Сентябрь

Путрамент Ежи

Часть первая

 

 

1

— Подвиньтесь, черт возьми! Здесь всем места хватит!

Высокий детина с орлиным носом и густыми черными бровями, не ожидая ответа, прыгнул в узкую траншею и очутился рядом с двумя мужчинами, с остервенением орудующими лопатами.

— Куда вы лезете? — крикнул человек в черном жилете и накрахмаленной рубашке без воротничка. — Тут и без вас всякого сброда хоть отбавляй. Как вы копаете, как вы лопату держите — хотите людям глаза землей запорошить? — набросился он на своего соседа, худенького старичка в очках.

— Спокойно, граф, спокойно! — Детина слегка отодвинул дядю в жилете. — Разве вы не видите, что профессор и так из кожи вон лезет?

— А почему вы меня графом обзываете? — обозлился дядя в жилете. — Прошу объяснить!

— Нет, нет, что вы, — замахал руками детина. — Я со всем уважением… Только, видите ли… Вы с самого утра в черном… Ну совсем как пан Михоровский …

— Не знаю такого! — отрезал мужчина в жилете. — А что в черном, так потому, что отсюда прямо на работу! Надо же мне было на свое горе приемник купить. Как услышал, что копать зовут… Черт побери, это же моя специальность… Ну и растяпа, черт вас возьми… Опять песком в глаза… Профессор, а не понимает, что лопату полагается держать ровно…

— Пан профессор, — наклонился к старичку детина. — Граф сердится… Может, подниметесь наверх и отдохнете в скверике…

— Нет-нет! — тоненьким голосом запротестовал старичок.

— Да-да! — Детина ласково похлопал его по плечу. — Зачем гневать графа? А лопатку мне одолжите, а то я свою забыл в родительских апартаментах.

— Нет-нет! — упирался старичок. — Я тоже…

— Фу ты пропасть! — крикнул человек в жилете. — Какого черта пускают всяких разинь? Того и гляди все осыпется. Сухой песок надо брать умеючи!

— Видите ли, профессор… — С этими словами детина подсадил старика на край траншеи и схватил лопату. — Ну, граф, теперь держитесь!

— С меня хватит! — не успокаивался тот. — Брошу все к черту, и работайте без меня! Вон опять кто-то лезет. И куда вы все прете? Профессоров тут и без вас хватает.

— Ну-ну, граф, каждый имеет право… — начал детина.

— И что вы меня все графом обзываете? У меня приличная профессия, работаю на кладбище — на Повонзках.

— А-а-а! — Детина на минуту перестал орудовать лопатой. — В таком случае — мое почтение! Значит, Гитлеру могилку готовите!

— Готовлю, готовлю! С вами приготовишь! Ну вот, и бабы туда же. Нет, к черту, брошу все и уйду, — ругался он, но работы не бросал.

В скверике красовались три молоденькие липки с запыленной листвой, чахлые газоны пересекала зигзагообразная траншея, вокруг толпились люди, августовская жара и пыль настроили всех воинственно. Малиновые лица, белые руки, бронзовые торсы. Возле клумб резвилась стайка ребятишек. Лопат не хватало.

Не прошло и пяти минут, как к детине подошел старичок в очках.

— Дайте мне лопату, я тоже хочу…

— Да вы что? — Детина пытается вразумить его, как ребенка. — Неужели вы думаете, что мы без вас с Гитлером не управимся?

— Да нет, дело не в этом… — старичок мучительно подыскивает слова, стараясь найти наиболее веские аргументы. — Сын у меня больной, в армию его не взяли… Но ведь кто-то должен… его заменить…

Подъезжает мотоцикл — старичок загляделся на него, а детина тем временем берется за лопату. Из коляски вылезает полицейский комиссар, подходит к траншее и кричит:

— Пан начальник Кебысь здесь?

Люди поднимают головы, но никто не отзывается. Двое полицейских, дремавших до сих пор на обшарпанной скамейке под липой, подбегают к комиссару и указывают ему на ближайший перекресток.

Оттуда как раз выходит колонна людей, построенных по четверо в ряд, — всего человек сорок. Те, что в двух последних рядах, несут лопаты. Шествие возглавляет лысый господин в пенсне.

Комиссар подходит к тротуару, останавливается в лозе командующего, принимающего парад. Господин в пенсне — это и есть Кебысь.

— Что же вы опаздываете? — кричит ему комиссар. — Уже одиннадцатый час!

— Так точно, пан комиссар. Что делать, народ гражданский, пока их соберешь…

— Когда такое дело, надо и гражданских брать за глотку. Как-никак, государственные служащие!

— Да, но ведь еще есть время…

— Это уж не ваше дело. Вы должны были быть здесь в девять, а теперь вон, смотрите, сколько тут всякого народу набралось.

— Ай-ай! — испуганно засуетился Кебысь. — Что я натворил, что же теперь делать?..

Комиссар молча отвернулся и кивнул полицейскому постарше чином:

— А ну, очистить территорию, живо!

Полицейские ринулись к траншее.

— Вылезать, всем вылезать!

В траншее замешательство, лопаты замерли, покрасневшие лица обращены в сторону комиссара.

— Живо, живо! — кричит полицейский. Но никто не трогается с места. Мертвая тишина.

Полицейские вопросительно уставились на комиссара. Кебысь шепчет:

— Ах, как нехорошо! Может, пусть тут остаются? Настроение у людей патриотическое…

— Плевать я хотел на их настроение! — рявкнул комиссар. — Кому отвечать придется? И все из-за вас!

— Может, нам перейти в другое место?

— А пресса, кино, радио?.. Может быть, вы сами уведомите министерство, что адрес изменился?

Кебысь снял пенсне и вытер лоб. Комиссар подошел к траншее.

— Граждане, прошу немедленно очистить территорию…

— Что значит очистить? — крикнул кто-то из толпы. Этот возглас развязал всем языки.

— Что мы, хуже других? — раздались голоса. — Здесь мы начали, здесь и закончим! Чего вы нам мешаете, мы для Гитлера копаем! Опять какие-то ведомственные махинации…

В наступившей внезапно тишине слышится крик комиссара:

— Кто, кто это сказал?

Молчание. На краю траншеи столпились чиновники. На лицах недоумение.

— Кто это сказал?! — продолжает бушевать комиссар и бежит туда, откуда донеслись голоса.

— Вот этого берите! — кричит он, тыча пальцем в детину с орлиным носом. Подбегают полицейские.

— Да вы что? — Детина недоуменно развел руками. — Пошли вы…

— Забирайте его, забирайте! — подгонял комиссар своих подчиненных.

— Что за шум? — Человек в черном жилете вышел вперед и заслонил собой детину. — Мы здесь с утра… бесплатно…

К комиссару подошел старичок в очках.

— Извините, пожалуйста, но все с таким воодушевлением…

Комиссар оглядывается, ища глазами Кебыся. Тот мгновенно понял, чего хочет он него комиссар.

— Граждане! — обратился он к толпе. — Это недоразумение! Тут слишком мало места для всех, а рядом большой ров, еще не начатая траншея — всего в двух кварталах отсюда.

— Ну и ступайте туда, раз это близко! — крикнул кто-то в ответ.

— Та траншея для нас слишком велика… Мы не справимся…

— Сказки все это!

— Да нет же, граждане. Даю слово!

— Сказки, ложь, надувательство! Как всегда!

— Граждане, мы тут ссоримся, а там работа стоит. Гитлеру как раз на руку, чтоб мы ссорились и работа не двигалась с места… Очень прошу вас, комиссар погорячился, но теперь все в порядке.

Люди один за другим вылезают из рва, забирают лопаты, рубашки, пиджаки и идут в указанном направлении. Детина с орлиным носом, наверное, пригнулся: в кучке самых яростных крикунов его не видно. Во рву остались только женщины.

— Может, пусть остаются? — наклонился Кебысь к комиссару. — Нам одним, пожалуй, не справиться… Вы ведь баб не боитесь?

Комиссар, ища глазами детину, нетерпеливо кивнул:

— Давайте.

Жалуясь на неразбериху, женщины остаются. Служащие, сняв пиджаки, прыгают в траншею, рассыльные в потрепанной форме принимаются раздавать лопаты. Едва начали копать, послышался какой-то шум. Комиссар помчался на мостовую. Кебысь заметался по скверику. Полицейские на всякий случай вытянулись по команде «смирно».

Но весь этот переполох оказался напрасным. К скверику подъехали две автомашины и, затормозив, выпустили облако голубоватого вонючего дыма. Из первой выскочили двое в черных очках, за ними третий, с укрепленным на треножнике ящиком, похожим на фотоаппарат, только побольше. Из второй автомашины тоже вылезли трое мужчин с болтающимися на пестрых летних рубашках блестящими «лейками».

— Пресса! — бросают они небрежно комиссару.

— Кто здесь старший? — задев комиссара локтем, спросил самый высокий из них. — Вы начальник? Или тот лысый? Пан начальник, разрешите… Я — Кунстман, из кинохроники «Пата». Мы должны, так сказать, наметить эскиз сценария. Вы тут роете? Почему не по прямой линии?

— Правила противовоздушной обороны…

— Ох, уж эти мне правила. Сколько вас человек?

— Из конторы — тридцать семь. Четверо отсутствуют.

— Это же насмешка! Приедет вице-министр, пресса, кино, радио, а вы…

— Есть представители… гм… общественности… домохозяйки…

— Домохозяйки! Вы думаете, что эти торговки получатся в моей хронике? Да от их задов у меня объектив лопнет. Ха-ха-ха! — Кунстман отрывисто, но сочно рассмеялся. — Да что с вами говорить? Одним словом, киноаппарат будет здесь, людей расставьте от этой клумбы до той липы. И пусть не копают. Велите им обождать!

— Но почему же? Работа оборонная…

— Оборонная! Вы надеетесь, что именно в этой ямке Гитлер сломает себе ноги? Ха-ха! Выкопаете настоящую траншею, министр приедет, его из этой ямы не увидишь, а мне что тогда со своим аппаратом делать? Прекратить работу! Обождать! — крикнул он на весь скверик. — Давайте, начальник, расставляйте своих людей — одних под липой, других влево, у той скамейки, остальные останутся здесь, только, пожалуйста, не сомкнутыми рядами, а, так сказать, в художественном беспорядке. Давайте сюда ребятишек, они всегда хорошо смотрятся. Ну, пошли, действуйте!

Служащие вылезли из траншеи и вместе с домохозяйками укрылись от солнца в подворотне ближайшего дома. Подъехала еще одна машина, но она не вызвала тревоги: еще издали было видно, что это радиоретрансляционная машина. Из нее вылезли люди в очках и без очков, протянули провода, приладили микрофон, что-то пробубнили в него. Установленный на машине громкоговоритель повторил их многократно усиленное бормотание. Впрочем, Кунстман и здесь сумел распорядиться: отдал приказ передвинуть микрофон на два метра назад и прекратить проверку, пока не будет дан сигнал. Журналисты с «лейками» расположились сбоку и закурили. Солнце поднялось еще выше и заглянуло в подворотню. Домохозяйки совсем осовели.

Только около двенадцати, когда журналисты успели уже выкурить по третьей сигарете, появился наконец вице-министр. Кунстман заметил эскорт мотоциклистов, приближающийся со стороны Нового Свята. Подгоняемые Кебысем чиновники ринулись в атаку. За ними, огрызаясь на полицейских, затрусили домохозяйки.

— Направо! — скомандовал Кунстман. — Несколько человек направо, надо загородить эту яму…

Но было уже поздно. Три черных длинных лимузина один за другим бесшумно остановились у скверика. Мотоциклисты незаметно заняли стратегические позиции. Комиссар, взяв под козырек, вытянулся в струнку, шофер в фуражке с галуном распахнул дверцу средней машины.

Из машины вылез высокий, худощавый, импозантный мужчина — вице-министр. Глубоко посаженные серые глаза и орлиный нос прекрасно гармонировали с несколько выступающим вперед подбородком, русые волосы на висках слегка тронуты сединой. Вице-министр неторопливо сделал несколько шагов и сдержанно улыбнулся. Прищуренные глаза смотрят холодно. К нему подскочил юркий, как пескарь, секретарь. Любезно поклонился; став на цыпочки, дотянулся до вице-министерского уха и что-то зашептал.

Вице-министр повернулся и пошел направо. Сотрудник радио подсунул ему под нос микрофон. Вице-министр непроизвольно кашлянул и произнес двадцатиминутную речь о том, что польский народ независимо от политических убеждений тесно сплочен вокруг президента республики Игнация Мосцицкого, маршала Рыдз-Смиглого и правительства. «Доказательством этого служат сегодняшние оборонные работы, — говорит вице-министр, — в которых наряду с государственными служащими приняли участие представители самых широких кругов населения».

Вице-министр говорит с пафосом, и речь его полна достоинства, в ней нет ни ораторских эффектов, ни дешевых приемов. Цель ее — поднять дух. О немцах вице-министр отзывается достаточно резко, но без кабацкой ругани. Больше всего он говорит о польской армии, о ее выучке, вооружении, силе. Заканчивает он свою речь патетическими призывами. Все кричат «да здравствует!».

Секретарь снова шепчет ему что-то на ухо. Вице-министр улыбается в последний раз и идет к газону. Рассыльный в новенькой форме преподносит ему словно хлеб-соль, только без полотенца, отполированную лопату.

Впереди стоит Кунстман. Вице-министр нагибается. Кунстман приседает с киноаппаратом в руках и снимает. Вице-министр ставит ногу на лопату. Высушенный августовским зноем дерн рассыпается на куски и, отброшенный в сторону, падает, окутанный облаком пыли. Комиссар отскакивает и незаметно вытирает носовым платком запылившиеся рыжие сапоги.

Вице-министр еще раз ставит ногу на лопату. Кунстман с аппаратом забегает сбоку. Вице-министр повторяет движение. Кунстман пятится, взбирается на скамейку и, балансируя, карабкается на ее спинку. Коллега Кунстмана в черных очках поддерживает его за бедра, подпирает плечом.

Вице-министр трижды отбрасывает лопатой серый варшавский дерн. Кунстман слезает со скамейки, оглядываясь, куда бы ему забраться повыше. Но тут он замечает, что копает один лишь вице-министр — остальные с почтением ждут. Он шипит на полицейского комиссара, тот кивает начальнику работ. Люди бросаются к лопатам, клубами вздымается пыль, пожелтевшая листва липы становится седой. Журналисты лихорадочно царапают что-то карандашами в блокнотах.

Прошло пять мучительных минут. Кунстман уже на дереве: его подсадили мотоциклисты. Он осторожно лезет по стволу и, усевшись верхом на толстый сук, снова снимает.

Вице-министр выпрямляется, стряхивает землю с лопаты и с минуту стоит, переводя дыхание. Минута тишины, клубится пыль, скрежещут лопаты о камешки и битый кирпич. На мгновение Кунстман прерывает съемку и машет рукой помощнику: запасной диск! Помощник разводит руками. Кунстман грозит ему кулаком, прыгает с дерева и что-то тихонько говорит секретарю. Секретарь подбегает к вице-министру. Тот, улыбаясь, окончательно выпрямляется и с облегчением опускает лопату. Кебысь на лету подхватывает ее и передает рассыльному.

Сотрудник радио бархатным голосом говорит в микрофон:

— Вице-министр Бурда-Ожельский, призванный безотлагательными обязанностями…

Кунстман обращается к комиссару полиции:

— Мальчишку, скорее какого-нибудь мальчишку.

Начальник работ бросается к группе детей, с восхищением глазеющих на автомашины.

Вице-министр обращается к людям с лопатами:

— Общими усилиями, плечом к плечу… — и направляется к своей автомашине. Начальник работ подталкивает к нему пятилетнего бутуза. Вице-министр рассеянно гладит ребенка по голове. Кунстман, пригнувшись, нацеливается объективом, нажимает спуск, но, вспомнив, что пленка вся, сердито машет рукой и выпрямляется. Зато господа с «лейками», перескакивая с места на место, как кролики, приседают и щелкают затворами.

Шофер стоит уже возле машины.

— Что там еще, Хасько? — спрашивает вице-министр.

— Осталось только вручить пулемет, подаренный дамами из общества «Полицейская семья».

Вслед за вице-министром в машину вскакивает секретарь. Хлопают дверцы, приглушенно шумит мотор; машины быстро отъезжают.

Кунстман заговорил первым:

— Черт вас возьми, где же запасной диск? Я вас…

— Первый диск вы израсходовали на епископа. Я же предупреждал вас, что еще вице-министр…

— И вообще что это за балаган! Разве я не говорил, чтобы часть толпы поставили правее!

— Так точно, пан директор, — присоединился к спору сотрудник радио, — получилось не совсем… Людей маловато, а потом, когда вице-министр подъехал и вышел из машины… хотя бы один возглас, такая тишина…

— Вот и хорошо. Уважение… — заметил другой сотрудник радио.

— Но мой комментарий… словно не репортаж, а передача из студии…

— Глупости, дадите комментарий на пластинке «приветственный шум». Потом еще какую-нибудь песню, ну хотя бы «Бригаду» …

Но вот и они уезжают. Служащие копают усердно, зигзаг траншеи углубляется на полметра. Комиссар обращается к Кебысю:

— Газетчики вечно шум поднимают. Людей мало! А где я их возьму, да еще проверенных, да чтоб в картотеках не значились. Ведь сам вице-министр! Ответственность какая! Ну, привет, начальник, как бы там ни было, обошлось без инцидентов!

Подошел рассыльный из магистрата:

— Может быть, хватит?

— Как? Траншея-то еще не закончена!

— Да ведь люди, пан начальник, непривычные, того гляди лопаты поломают или растеряют, а потом у нас из зарплаты…

— Но траншея…

— А мы ее вдвоем закончим. Так будет надежнее.

— Ну ладно, как знаете. Эй, господа, кончайте!

Люди вылезли из траншеи, отряхиваясь, топали ногами по тротуару, высыпали из ботинок песок и наконец разошлись. Домохозяйки разбрелись еще раньше.

Осталось лишь двое рассыльных. Они пересчитали лопаты и закурили цигарки. Солнце жгло беспощадно. Дети принялись бросаться камешками, прыгать в траншею, которая теперь была им как раз по росту, и вырывать друг у друга таблички с надписью «Газоны не топтать!».

На скамейке пожилой, с обвислыми щеками, седой, лысый журналист, морщась, подыскивает не избитые еще эпитеты. Приветствие — торжественное или горячее? Речь — зажигательная или приподнятая? Народ проявлял готовность или энтузиазм? Какая чепуха, пойти лучше выпить пива.

 

2

— Весьма, весьма неважно… — Бурда кивнул вертевшемуся около шофера секретарю. — Людей мало, да и те как сонные мухи. Вообще, все было как напоказ и к тому же довольно убого. Проверьте, пожалуйста, что это за учреждение…

— Слушаю, пан министр. Однако осмелюсь заметить, пан министр, совсем не напоказ… Как ваши ладони?

Бурда взглянул на руки. Правая ладонь немножко покраснела. Он кивнул и принялся разглядывать улицу.

Хороша все же была в этот августовский понедельник запыленная Варшава. Облепленная магазинами улица Згоды… Аллеи, забитые автомашинами так, что пришлось остановиться… Улица Кручая… На каждом углу вопли газетчиков, кафе переполнены. По Новгородской, стуча подковами сапог, проходит взвод саперов.

«А все-таки неважно…» Это впечатление не покидало Бурду, хотя с «Полицейской семьей» получилось неплохо. Народу было вполне достаточно, а площадь, правда очень маленькая, вполне соответствовала возможностям «Семьи». Ксендз в белом облачении, дети, выстроенные по росту, букет цветов. На маленьком, не больше подноса, столике, прикрытом полосатой скатертью, деликатно возвышался ручной пулеметик. Солдат, правда, было маловато — не больше взвода, и офицерик неказистый, маленький, с большим красным носом.

— Докладывает подпоручик Маркевич! — обалдело вытаращив глаза, гаркнул он, да так оглушительно, будто кричал «пожар!».

«Дорогой Тримерек, наверное, мне назло прислал этого болвана», — подумал Бурда. Нелепо было, конечно, предполагать, что Тример сам будет заниматься такими пустяками. Но все же неприятное впечатление, оставшееся после рытья траншеи, укрепилось.

Две дамы одна за другой пропищали свои речи. Бурда уже давно владел важным для государственного деятеля искусством: он отлично умел во время торжественных заседаний выключать внимание и заставлять себя думать о разного рода приятных мелочах. Но на сей раз этот метод не дал желанного эффекта: нелепая бабская болтовня все время действовала на нервы.

«Народ дураков!» — как припев, звенит в ушах любимая поговорка Коменданта . Он смотрит на раскрытый рот дамы в черном, на неподвижные ряды коренастых солдат, на офицерика в сползающей на глаза каске. О чем думают эти тупицы, что поняли они из всех этих визгливых речей?

— Все как один! До последней капли крови! Честь нам дороже, чем мир! — прокричала дама.

Слова, брошенные Беком в толпу несколько месяцев тому назад, лишь бы отделаться. Подхваченные тысячами уст, они стали такими избитыми и потрепанными: «Народ дураков!» Что они понимают в той великой комбинации, для которой все эти фразы — лишь удобное прикрытие?

Государственный деятель обречен на одиночество. Как хорошо понимает теперь Бурда настроение Бека после той майской речи. Восторги, аплодисменты, поздравления, приветственные телеграммы, чуть ли не лавровые венки — и холодное бешенство Бека. «Народ дураков!» Надо покрепче держать его в узде. На пышные фразы не скупиться, особенно на такие, что имеют глубокий смысл, недоступный для дураков, подобных собравшимся здесь.

Вторая дама провозглашает здравицу. Солдаты и кучка членов «Семьи» хором вопят: «Да здравствует!» У подпоручика мясистые губы; когда он кричит, они как бы образуют рупор, а голос у него такой зычный, что уши режет.

Сзади раздается шепот Хасько: «Пора!» Бурда берет пулемет. Пулемет тяжелый, его неудобно держать. В глазах подпоручика вспыхивает беспокойство, он сразу теряет свою вымученную неподвижность, подбегает к Бурде и неловко хватает пулемет за приклад. Бурда невольно вытирает пальцы платочком: согласно уставу оружие густо смазано. Из строя выбегают двое солдат и берут пулемет — подпоручик снова вытягивается в струнку. Ах, как нужна сейчас подходящая фраза, хоть кусочек фразы, чтобы спровадить этого болвана. Что-нибудь такое, что было бы понятно всем этим башкам под касками. Доступное и краткое — что-нибудь в легионерском духе…

— Получили игрушку? — говорит Бурда. — Ступайте играйте с ней.

— Так точно, пан министр! — неожиданно рявкает подпоручик. — Слушаюсь, пан министр! До последней капли крови! Польша может спать спокойно!

Бурда поворачивается и, не дожидаясь конца церемонии, направляется к машине. Солдаты берут винтовки «на караул», и десятки глаз устремляются на него по команде «равнение направо». Что в этом возгласе офицерика его окончательно доконало? То, что подпоручик еще раз повторил брошенные в толпу фразы? «Ох уж этот Бек! — подумал Бурда. — Как я одинок, как я ужасно одинок. Ничего они не понимают. Нелегко, нет, нелегко пройдет эта комбинация. Народ дураков!»

В министерство он ехал в угнетенном состоянии духа и, чтобы как-то рассеяться, старался думать о приятных вещах. Может, устроить Тримеру через его красотку какую-нибудь пакость? Не пора ли вытащить Янека из Бохни? Станет таким же остолопом, как тот подпоручик, которого он только что видел. Вытащить, во что бы то ни стало вытащить. И как можно быстрее. «Народ дураков». Да, государственный деятель всегда одинок.

К счастью, в министерстве на раздумья времени не было. Так уж сложилось, что сфера деятельности Бурды, особенно в последнее время, все чаще переплеталась со сферой деятельности его шефа. А шеф не только ведал внутренними делами, но и был премьером. Так что в последнее время Бурда, помимо своих обязанностей вице-министра, исполнял также и функции вице-премьера. Он не протестовал и не уклонялся от новых обязанностей. Горечь ответственности не в силах была отравить то чувство опьянения, которое давала власть.

Упоенный нашептываниями о «наследнике трона» и «дофине санации», Бурда горячо принимался за улаживание дел, пока премьер развлекался где-то в провинции.

Список ожидающих приема, как всегда, был огромен, Хасько настаивал на том, чтобы в первую очередь были приняты две делегации — политических партий и варшавских купцов. Но Бурда ему назло выпроводил делегацию купцов, делегации политических партий велел обождать и пригласил делегацию женщин. Хасько, иронически прищурившись, молча поклонился. Через минуту Бурда понял, в чем дело: первой вошла Томира Гейсс-Тарнобжесская.

Поэтесса и журналистка санации Томира Гейсс-Тарнобжесская среди своих коллег по профессии была самой крупной фигурой. Старея, она приобретала поистине апокалиптические размеры: этот бюст, выпирающий из корсетов, блузок и платьев; эта черная буйная поросль колючих усов а lа Франц-Иосиф; эти некогда бездонные, а теперь выпученные глаза и отечные мешки под ними. Неизменным остался только голос — глубокий, вибрирующий и, как прежде, по-младопольски очаровательный. Это свое единственное не изъеденное ржавчиной оружие она по любому поводу пускала в ход.

— Поручик Казик, — загудела она, раскрывая двухметровый обруч объятия, — то есть полковник, то есть-то есть… министр, ваше превосходительство, ах, не сердитесь, что для меня вы все еще поручик Казик… О, я вижу, вы сердитесь, ваше превосходительство, ваше превосходительство, — певуче тянула она, наступая на Бурду. В этой даме все колыхалось: и голос, и бюст, и бедра, огромные, как бюст, и щеки.

Ловким движением выскользнув из ловушки ее объятий, Бурда коснулся губами пальцев ее руки, впихнул обезоруженную этим маневром тушу в ближайшее кресло и только тогда заметил остальных членов делегации.

С Томирой пришли еще две дамы, но Бурда смотрел только на одну. В первый раз — о чудо! — он видел ее вблизи, наяву. От волнения кровь буквально застыла в его жилах — таким прекрасным показалось ему это хорошо знакомое по сцене, по иллюстрациям и фотоснимкам лицо. Лицо, которое он столько раз, закрыв глаза, вызывал в своей памяти во время мстительных размышлений над очередным свинством Тримера. Даже сегодня, всего пятнадцать минут назад, он пытался мысленно выискать в этом лице нечто такое, что дало бы ему возможность отомстить за Пекары. Но сейчас, увидев эту женщину так близко, понял, что он бессилен. Смотрел и не мог оторвать глаз. Нет, человек, который сумел завладеть таким существом, действительно непобедим.

Между тем Гейсс говорила не переставая, но из ее бесконечной трескотни до вице-министра долетали лишь отдельные слова. Но вот, все еще любуясь Нелли Фирст, Бурда наконец уловил какой-то обрывок фразы и сразу пришел в себя.

— …я — большая дипломатка… о, польская Женевьева Табуи знает, с кем и к кому идти. К твоему шефу, Казик, я бы пробивалась с пожарниками, а к тебе лучший пропуск — красивая женщина.

Бурда стиснул зубы — и потому, как Гейсс перешла на ты, нескромно напоминая ему мальчишеские годы, и потому, что не только поймала его долгий и внимательный взгляд, но и тут же раструбила об этом. Не успел он пресечь ее болтовню, как она выпалила нечто совершенно недопустимое:

— Не удивительно, что ты любуешься Нелли. Ее глаза, губы обожает вся Польша. Но ты взгляни на другую — разве она не чудо? Это пани Залесская из польского Красного Креста.

Вторая спутница Гейсс вспыхнула, нервно смяв в руке платочек. Бурда невольно перевел на нее взгляд. Худенькая, с мягким овалом лица, большими, не то серыми, не то голубыми глазами, спрятанными за темно-золотистыми ресницами, с прямым, красивой формы носиком, Залесская показалась ему совсем заурядной. Бурда решил наконец прекратить это несносное сводничество.

— Прошу извинения за неловкие шутки. Пани Тарнобжесская слишком чистокровная польская журналистка, чтобы обойтись без них.

— О, прошу вас! Разве я не говорила, дорогие мои! Не только красота, но и юмор.

Бурда бесцеремонно кашлянул. Гейсс поняла намек и перешла к делу, то есть закатила десятиминутную речь на тему о международном положении и об обязанностях польских женщин. Бурда слушал ее, невежливо постукивая карандашом по стеклу на письменном столе. Раза два он мельком взглянул на Нелли. Что его так поразило в этом лице? Губы и глаза, о которых распространялась Гейсс? Мясистые, непристойно красные губы, широкий, как говорится, от уха до уха рот. А глаза? Они только на первый взгляд кажутся черными и неотразимыми. А на самом деле карие, бессмысленно уставившиеся в одну точку глаза. Нос — вздернутый, толстый, обсыпанный пудрой, наверно, для того, чтобы не видно было угрей. Ну, ясно, кожа так и лоснится от жира. И еще эта ямочка на подбородке. Самое обыкновенное лицо. Вызывающее? Возможно. Почему же оно показалось ему таким прекрасным?

Гейсс все бубнила. Почти не слушая ее, Бурда думал: «Чего бы эта Гейсс не коснулась, все становится каким-то слащавым, нудным, тошнотворным. Воистину живое воплощение нашей прессы». Он поторопил ее.

Речь шла об организации культурно-развлекательных мероприятий для…

— …наших любимых солдатиков. Наши парни должны иметь все, все сокровища культуры… Из актрис необходимо организовать несколько трупп певичек, пусть подрыгают ножками; хор Дана, другие хоры…

— Пани Томира, разумеется, преувеличивает, — неожиданно сказала каким-то удивительно вибрирующим голосом Нелли Фирст. — Певички… Солдатам надо дать настоящее искусство. Например, Жироду…

— Ну конечно, конечно, — замахала руками Гейсс, — дорогая Нелли права… Она сама готова выступить…

— Что ж. Не вижу препятствий, — сухо сказал Бурда. — Желаю успеха. Меня радует, что польские женщины хорошо понимают…

— Правда? Правда, хорошо? Пусть это будет нашим вкладом в Фонд национальной обороны…

— Мне остается только пожелать вам успеха. — Бурда уже совсем невежливо поднялся. Залесская снова покраснела и тоже встала.

— Подожди, золотко! А кто будет платить? — Гейсс и не думала уходить. — Как бы то ни было, девочкам надо платить. А автомашины? Должны же актрисы как-то передвигаться…

Бурда нашел наконец выход своей злости. Он даже позволил себе улыбнуться:

— Ах, так? Вы, кажется, что-то говорили о Фонде национальной обороны? Ну что же, собирайте пожертвования…

— Нет-нет, ты от нас так легко не отделаешься! Ты должен хоть что-нибудь дать. Такое важное дело! Оборона страны! Пропаганда!

Внимание Бурды приковали глаза Нелли. Искра насмешки или сочувствия была в этих глазах — снова глубоких и снова умных? Бурда забеспокоился: может, он сказал какую-нибудь глупость? Или прозевал что-то важное?

Не чувствуя его беспокойства, Гейсс продолжала болтать. У Бурды было время, чтобы спросить эти глаза: обещают ли они ему хоть что-нибудь?

Нет, не было в них той многообещающей искорки, которая оправдала бы его тайные надежды отомстить Тримеру. Нелли Фирст, очевидно, видела в нем не мужчину, а игрока, и к тому же плохого игрока. Ему хотелось стукнуть себя по лбу, чтобы ускорить бег ленивой мысли. Он привык терпеливо выслушивать объяснения просителей и быстро расшифровывать истинную цель их прихода. Посетители обычно начинали с того, что могло заинтересовать его лично, и лишь потом излагали свои просьбы. Те, кому нечего было предложить, толковали о патриотизме, всячески подчеркивая выгодность своих предложений для государства. Вот уже полчаса то же самое делает и Гейсс. А глаза Нелли говорят: ты слепой, не видишь…

Он и в самом деле не видел, из чего тут можно было бы извлечь пользу. Тратить государственные деньги на певичек?

— Мне очень жаль, но время… — прервал он наконец болтовню Гейсс и проводил всех троих до двери. Целуя руку Нелли, он еще чего-то ждал, но ее большая рука с плоскими некрасивыми ногтями не дрогнула. Залесская вблизи явно выигрывала — она злилась, а злость ее красила. Гейсс вышла последней, ничуть не обидевшись. Остановившись в дверях, она послала ему воздушный поцелуй.

В задумчивости вернулся Бурда к письменному столу, но не успел сесть, как в кабинет снова ворвалась Гейсс: забыла сумочку. Бурда быстро ее подал. От одной мысли, что Гейсс снова заговорит, его бросило в жар.

Словно видя его насквозь, она шепнула:

— Успокойся, вся эта история с певичками — одна глупость. Нет так нет. Это идея Нелли… А я… я ее использовала как предлог, чтобы прорваться к тебе…

— Но, дорогая, у меня действительно нет времени…

— Знаю, знаю. Я ведь тоже на службе… Делаю для вас такое дело…

— Да, я читаю твои статьи. Но…

— Статьи — тоже глупость. Ничего умного там не напишешь. А вот мои речи…

— Я уже имел удовольствие… — вздохнул Бурда.

— Будет тебе! Все вы стали такими важными… Серая масса теперь для вас ничего не значит. А между тем ей ведь тоже необходимо утешение. Я выступаю…

— Ну и как?

— Вот ты мне и скажи, что я должна говорить?

— Но, дорогая… Что я могу тебе сказать? Будет ли война? Ну, предположим, что нет. Хватит с тебя этого?

— Ерунда. О большой политике мне не надо рассказывать. Тут я сама как-нибудь разберусь. Мясо всегда мясо, но от соуса, приправы и способа приготовления зависит, будет ли это бифштекс по-польски или по-берлински. Мне нужны подробности, нужны сплетни…

— Ты, видно, ошиблась адресом. Это не ко мне…

— Ну, что-нибудь… Ну, скажи хоть, как на вчерашнем обеде был одет Квятковский или где проводит свой отпуск Свентославский? Понимаешь?

— А зачем тебе это?

— Чудак! Если я им скажу: «У нас такая армия! Мы не боимся!» — мне ответят: «Старая песня! Это мы уже знаем!» — даже до конца не дослушают. Но стоит сказать: «Знаете, вчера я была на ужине у Квятковского, у него такой красивый серебристый галстук», — а потом все то же об армии, но только будто с его слов, все сразу развесят уши и раскроют рты. Ясно?

Бурда покачал головой и с притворной нежностью взял упирающуюся Гейсс под руку и повел к выходу. В двух шагах от двери Гейсс вдруг отчаянно заверещала:

— Знаю, знаю, у тебя ничего не добьешься даром. Ну так вот, могу тебя утешить: твой друг Ромбич поссорился с Нелли.

Бурда невольно остановился.

— Нет-нет, они не разошлись. — Гейсс бросила на него мстительный взгляд. — Ведь Нелли сначала побежала со своей идеей к Тримереку, а тот ее так обругал…

— За что?

— Не знаю. Наверно, из ревности. Будет, мол, С офицерами таскаться, а наша кавалерия, как известно, и святой Терезы не пощадит… Она пришла ко мне жаловаться, стала говорить, что все мужчины — грубияны. Ну, я недолго думая схватила ее в охапку, для приличия позвала еще Залесскую — правда, красивая? — и к тебе, а ты жадничаешь, даже дурацких сплетен не хочешь рассказать…

Чтобы отделаться, Бурда на ходу рассказал с полдюжины пустяковых историй. Гейсс горячо поблагодарила его. Особенно привела ее в восторг новая выходка премьерши, которая, подвыпив, разбила окно в кафе.

— Ничто не может так поднять настроение, как легкая фантазия, искрометная шутка. Впрочем, это очень хорошо, что высокие сановники живут, как все нормальные люди, не правда ли?

Бурда был в этом не совсем уверен. Наконец он ее спровадил и позвал Хасько. Подумав минут пять, он поручил ему выкроить из бюджета дотацию на культурные нужды армии.

— Только без излишеств! Не разбрасывайте деньги направо и налево полными пригоршнями, как мы это умеем. И потом, прошу проследить, чтобы репертуар был на высоте. Ну, к примеру, что-нибудь из Жироду. Поняли? И никаких певичек! Договоритесь с пани Тарнобжесской. Ну, как там политики? Не ушли?

— Они в отличной форме, пан министр. Сидят уже три часа, нахохлившись, как квочки, и совсем размякли. — Хасько подметил усмешку в глазах шефа и не преминул подольститься.

Бурда махнул рукой:

— Давайте этих квочек сюда.

Он очень проголодался, и, возможно, поэтому радость от того, что он правильно расшифровал выражение глаз Нелли, ударила в голову, точно водка. Пустяк, как говорится, а приятно. Этого заряда должно хватить и на беседу с политиками.

Их было четверо. Первым вошел Пуштанский. Этого-то Бурда знал как свои пять пальцев. Первый муж Каролины за последнее время сильно сдал: совершенно облысел, подбородок у него обвис, руки неприятно дрожали. За ним проследовал невысокий, коренастый, с рыжеватыми усиками и низким лбом Гавалек — новая звезда ППС . Бурда поморщился — Гавалека все побаивались. Потом Кулибаба — самый молодой из всех, тоже невысокий, пухлый, румяный, в пенсне. Шествие замыкал Потоцкий.

Бурда приветствовал их, не отходя от стола: надо сразу дать понять, что он не придает их визиту большого значения. А чтобы не было лишних обид, не поскупился на улыбку. Но тут же вынужден был признать, что это не произвело должного впечатления. Увидев Потоцкого, Бурда, чтобы как-то рассеять их дурное настроение, всплеснул руками:

— Сенатор, и вы! Вы тоже в оппозиции?

— Не понимаю, — холодно ответил тот. — Я присоединился к этим господам потому, что этого требует текущий момент, — все политические партии должны быть широко представлены. И не жалею об этом: по крайней мере я смог на собственном опыте убедиться, что представители общественности не зря жалуются на плохое отношение к ним администрации.

Хорошее настроение Бурды сразу улетучилось. Он сухо пригласил посетителей сесть, впрочем, Гавалек уже расположился в кресле и даже закурил. Остальные молча сели. Заявление Хасько, будто они «размякли», как всегда, не соответствовало действительности.

— Прошу извинить, что вам пришлось долго ждать, но я, право, в этом не виноват. Итак, господа, чем могу служить?

Они переглянулись, подбадривая друг друга взглядом. Пуштанский выпятил нижнюю губу, очевидно давая понять, что устал. Потоцкий после сказанной им колкости гордо почивал на лаврах. Кулибаба беспокойно ерзал в кресле. Начал Гавалек:

— Я не знаком с дипломатией, — у него был густой, немного хриплый голос, закаленный многочисленными выступлениями на митингах, — а, впрочем, на разные выкрутасы у нас и времени не осталось, и так три часа потеряли. Одним словом, я хотел бы знать, намерено ли правительство считаться с партиями или по-прежнему плюет на них? Если намерено — пора, приступить к переговорам; если нет — по крайней мере будем знать, что на правительство нечего полагаться.

Кулибаба еще два раза подскочил в кресле и присоединился к дискуссии:

— Коллега Гавалек, может быть, несколько упрощенно, но верно изложил суть вопроса. Польские людовцы обеспокоены тем, что правительство не думает считаться с общественностью. Мы это расцениваем как… как… нечто неслыханное! — выстрелил Кулибаба и тут же притих в испуге — мол, не слишком ли?

— Пожалуйста, пожалуйста, продолжайте, — лицо Бурды прояснилось: «общественность» оказывалась еще глупее, чем он думал. Он дразнил их приманкой, словно мелкую рыбешку. — Наше правительство как раз придает огромное значение общественному мнению. Прошу…

— У нас, людовцев, целый ряд претензий, я это заявляю открыто, не боясь последствий! — Кулибаба, блеснув пенсне, гордо приосанился.

— Какие же это претензии?

— А вот какие, пожалуйста! Мы считаем, что в настоящий момент только обращение к общественности может спасти Польшу!

— Обращение к общественности? Но мы ведь все время к ней обращаемся! Взять хотя бы заем на противовоздушную оборону…

— Э-э! — осмелевший Кулибаба только рукой махнул.

— Вы считаете, что это глупо?

— Общественные круги… — начал Кулибаба.

— …широко представлены в комитете по проведению займа. Разве это не так?

— Ну и что?

— За средствами в Фонд национальной обороны мы также обращаемся к общественности. Деньги на оружие для армии собираем. А разве рытье траншей не дело общественности?

Перечисляя все эти мероприятия, Бурда любовался выражением лица собеседника. Кулибаба краснел и надувался, как воздушный шар. При упоминании о траншеях Кулибаба не выдержал:

— Вы, пан министр, видно, нас за дураков принимаете? Траншеи — это даже не полумеры, а пустое место, очковтирательство.

— А что бы вы предложили?

— Как что? Смену правительства…

— Правительства?

— Конечно! — Кулибаба совсем разошелся. — Конечно, смену правительства.

— Интересно! — Бурда положил руки на стол. Он чувствовал себя как дровосек, который долго бил топором по толстому стволу дерева: оно вот-вот упадет, дровосеку осталось лишь отскочить на шаг, закурить сигарету да слушать грохот падающего дерева. — Оригинальная политическая концепция. Нам грозят войной, а вы предлагаете смену правительства. Распустить сейм, да? Провести выборы? А потом изменить конституцию?

— Да! Да! Да! — Кулибаба, подобно падающей березе или осине, ускорил свою гибель — ему оставалось только поддакивать. — Разумеется! Как можно скорее.

— Итак, в момент, когда родине грозит опасность извне, вы предлагаете самое малое на год или полтора устроить внутри страны настоящий балаган…

— Не балаган! — закричал Кулибаба. — А демократию!

— Очень интересно! И конечно, свободу всех политических партий?

— Конечно! — брякнул Кулибаба и сразу затих.

— Для украинцев, да? Для белорусов, да? Для коммунистов? — гремел Бурда. — Пусть агитируют, пусть выбирают своих депутатов?

— Нет, что вы, — пропищал людовец, — я не в этом смысле…

— Ав каком, скажите на милость?

— Ну… хотя бы нашей партии…

— Разве она находится под запретом?

— Нет, но преследования полиции…

Бурда в ответ только щелкнул пальцем по столу. Для поверженного Кулибабы даже и пальцем-то не хотелось шевельнуть. Пуштанский, терпеливо дожидавшийся, пока от людовца останутся рожки да ножки, теперь заерзал в кресле и кашлянул:

— Пожелания пана Кулибабы действительно в настоящий момент… э… скажем, не совсем актуальны. Но все же думается, что мы вправе требовать большего понимания со стороны правительства. Далеко не все в его политике…

— Конкретнее! — Голод и победа над Кулибабой вывели Бурду из терпения.

— Наши отношения с Францией…

— Никогда еще не строились на таких здоровых началах.

— Преувеличение! — вступил в бой обеспокоенный успехами министра Потоцкий. — Франция не простила нам Заользья …

— Какая Франция? Коммунисты?

— Что вы! Прочтите речи в парламенте. Каждая строка…

— Надо уметь читать между строк. Пан Боннэ и пан Блюм нам очень благодарны…

— Ну, знаете! — Потоцкий чуть не подпрыгнул.

— Да, дорогой сенатор! Именно благодарны. И вы думаете за что?

— За что? За удар по союзнику Франции?

— Вот именно. Этот удар дал им возможность свалить на нас всю ответственность за разрыв союза, сохранить который они, может быть, не могли и наверняка не хотели.

Потоцкий сел. Концепция Бурды была слишком парадоксальна, чтобы аргументированные доводы могли ее отразить. Старомодный и нудный Пуштанский пытался еще что-то возразить, но положить его на обе лопатки для Бурды не составляло труда.

— Именно на отношениях с Францией лучше всего видно, какой большой путь прошло наше государство во времена маршала . Теперь мы в глазах Франции уже не та нищая, несчастная Польша, которой время от времени суют старые винтовки да бракованные консервы, а она на коленях благодарит свою благодетельницу и делает за нее всю грязную работу на этом паршивом Востоке. Из прислуги для всех мы превратились в светскую даму…

— В даму полусвета… — не удержался от плоской шутки Потоцкий.

Кулибаба тоже пришел в себя:

— Ну, положим, что с Францией это так. А как с Англией? Почему?

— Что почему? Почему Англия впервые в своей истории удостоила нас военного союза?

Бурда чувствовал себя сейчас как герой гангстерского фильма, на которого напала банда грабителей. Удар в челюсть — валится первый, еще удар — второй, еще удар — третий. Первый встает на колени, пошатываясь, мотает головой. Еще удар — и он снова валится на землю. Эта игра так захватила Бурду, что он даже забыл про пустой желудок. Наклонив голову и обводя присутствующих торжествующим взглядом, он как бы спрашивал: кто следующий? Ага, Потоцкий.

— Ну хорошо, а Москва… Почему так затягиваются переговоры в Москве…

— Москва? Значит, вы, сенатор, граф и воложинский магнат, удивляетесь, почему мы не заключаем с Москвой военного договора? Признаюсь, я всего ждал, только не этого…

— Ну и что с того, что я сенатор и граф? Это не мешает мне мыслить по-государственному. Военная помощь России, чисто военная…

— …безусловно, будет встречена с энтузиазмом всеми слоями населения, в том числе и воложинскимй мужичками. Может быть, вы рассчитываете, что адвокат Кулибаба убедит их в общественной полезности графов Потоцких, после того как они от наших новых союзников на своем родном языке услышат, что без графов, как это ни странно, прожить можно?

— Пан министр, — Потоцкий снова встал, — могу вас заверить, что, если отчизна потребует, я охотно откажусь от личных…

— От личных, пожалуйста, но не от национальных… Вы же опора польского духа на окраинах нашей страны. Так это или не так? По какому же праву вы хотите покинуть свой исторический пост?

Против этого Потоцкому возразить было нечего. Он снял очки, протер их и в первую минуту даже не знал, сесть ли ему или продолжать стоять. Отступление прикрыл Пуштанский:

— В общих чертах все это верно. Но что касается деталей, то мы хотели бы, чтобы политические партии встретили большее понимание…

— Мы также желали бы, чтобы общественность больше считалась с интересами государства…

— Состав правительства… — начал снова Пуштанский. Но Бурда так стремительно прервал его, что тот даже рта не успел закрыть:

— Ага, наконец-то! Так вот что вас беспокоит. Значит, не государственный строй, не политика. Раздать парочку портфелей — и демократия готова? Ну что ж, об этом можно подумать. Итак, господа представители национальной партии , чем вы отблагодарите, ну, скажем, за портфель министра почты и телеграфа… Окажете нам полную поддержку в случае войны? А без этого портфеля маленький бунт устроите?

— Простите, но вы опошляете серьезные проблемы. Роль морального фактора в момент кризиса…

— Моральный фактор — это элементарная государственная дисциплина, а не базарная торговля. Вы действительно уверены, что если пан Пуштанский станет министром почты и телеграфа, то наше общество легче перенесет эту войну нервов?

— Сплоченное общество…

— Общество и без того сплочено! Сильное, сплоченное, готовое ко всему! И вы отлично знаете, что это не пустая фраза. Нужно видеть, с каким энтузиазмом народ отдает армии последний грош, роет окопы! Не далее как сегодня я имел возможность лично в этом убедиться. Жертвуют всем, до последней капли крови! И горе смутьяну, который во имя своекорыстных интересов захотел бы нарушить наше единство. Впрочем, вы это тоже отлично знаете. Поэтому не удивляйтесь, что мы не спешим с раздачей портфелей.

Теперь они все были повержены в прах и никому не хотелось поднимать голову. Бурда не чувствовал к ним особой неприязни, слишком уж они были жалки. Даже известный крикун Гавалек притих, как мышь, и только время от времени стряхивал на ковер пепел, как бы желая показать свое пренебрежение к светским условностям. Ну что ж, теперь можно держаться немного любезнее.

— Я думаю, — начал Бурда, — что пора перейти к подведению итогов нашей весьма любопытной дискуссии. Она была во всех отношениях полезна хотя бы уж тем, что выявила всю несправедливость обвинений, слишком опрометчиво выдвигаемых в адрес правительства представителями оппозиционных партий, а иногда даже, — тут Бурда вздохнул, — и тех кругов, которые сочувствуют правительству. У нас единая с вами внутренняя политика, разумеется, если цель наша в том, чтобы не допустить на общественную арену коммунистов. А иностранная политика впервые со времен Собеского обеспечила Польше в Европе положение великой державы. Дискуссия показала также, что мы куда лучше защищаем интересы политической клиентуры пана Пуштанского, чем он сам мог бы это сделать.

Никто не поднял головы, только Гавалек снова закурил и пустил клуб дыма в сторону Бурды.

— Однако это вовсе не значит, что мы недооцениваем вашу поддержку. Напротив, нам необходимо обменяться мнениями, особенно при нынешней, что и говорить, критической ситуации. Мы управляем страной и проводим определенную политическую линию. Вы оказываете нам помощь, нацеливая общество в меру своих сил и влияния на выполнение наиболее важных и актуальных задач. Полагаю, что я высказался достаточно ясно, ну а за грубость формулировок прошу меня извинить.

Он встал в полной уверенности, что сейчас все начнут прощаться. Но тут вскочил красный и смущенный Кулибаба и заговорил. Хотя и с опозданием, но зато красноречиво он воздал дань уважения государственной мудрости Бурды:

— Польский народ, пан министр, разумеется…

Лишь бы только учли… Мы верим, что формула соглашения…

— Да, да, — прервал его Потоцкий. — Народная мудрость гласит: никогда не выпускай из рук знамени, держи его крепко, — начал он с пафосом и закончил тихо, едва слышно: — Вплоть до компромисса!

Улыбнулся один Бурда. Остальные не то отупели, не то были слишком ошеломлены. Бурда вышел из-за стола и протянул руку Пуштанскому. Но Гавалек, заложив ногу за ногу, снова пустил дым прямо в лицо Бурды.

— С вашего любезного разрешения, — начал он, — мы тут немало всего наслушались. Правительство то, правительство се. Со стороны слушая, в самом деле можно подумать, что правительство без нас вмиг со всем справилось бы. Но мы свои люди, кому тут очки втирать? Неужели правительство в самом деле думает, что оно осилит коммунистов только с помощью тюрем Голендзинова и Березы? А мы что, собаки? Мы у себя в партии каждый день ругаемся со сторонниками народного фронта, я на этом даже здоровье потерял. Как бы вы без нас обошлись? Взять хотя бы Кулибабу, разве мало членов «Вици» тянется к красным?

— Это, конечно, верно. — Грубоватые выражения и веская аргументация этого народного трибуна заставила Бурду поморщиться. — Но я уже говорил, что мы отнюдь не преуменьшаем значения общественного фактора…

— Как это не преуменьшаете? А кто нас заставил три часа ждать? А потом как со щенками, по-великопански…

— Короче говоря, чего вы хотите? — Бурда снова приготовился спорить.

— Я многого хочу и просто так помогать капиталистическому правительству не намерен. Вы меня баснями не накормите.

Словно поощряемый взглядами своих спутников, Гавалек медленно поднялся. Кулибаба встал рядом с ним, а Пуштанский в надежде взять реванш за недавний разгром пододвинулся на полшага. Гавалек взглянул на них с пренебрежением, повернулся к Бурде и, наверное, произнес бы еще одну речь, но тут дверь тихо скрипнула и Хасько, проскользнув, словно уж, мимо кресел и политических деятелей, прильнул к уху Бурды и шепнул так громко; что все присутствующие услышали и затрепетали. Он произнес одно лишь слово — назвал фамилию того, кто неожиданно появился в приемной и ждет.

Бурда и без того собирался безжалостно выставить «великих политиков»: нависшая над ним угроза выслушать еще одну речь Гавалека заставляла его торопиться. С притворной беспомощностью он развел руками и поспешно стал прощаться. Но Гавалек отдернул руку и засунул ее во внутренний карман пиджака.

— Я так и знал! — проворчал он. — Здесь не принято говорить с народом!

Потом вытащил руку из кармана и помахал перед носом Бурды вчетверо сложенным листком бумаги.

— Здесь изложено все. Разговоры бесполезны. Правительство должно выбирать: да или нет!

Его спутники дружно закивали головами. Одной рукой Бурда схватил ультиматум Гавалека, другой легонько подтолкнул гостей к дверям. Они почти не упирались. Наверно, решили, что Гавалек за них уже отомстил. Бурда бросил гневный взгляд на бумагу.

В ней говорилось о страховании, о конфликтах между полицейским комиссаром и только что избранными пепеэсовскими бургомистрами, о снятых с должностей работниках товарищества «Сполэм» .

Так вот что означает их «да или нет»! Бессмысленный смех родился где-то в глубине его урчащей от голода утробы. Бурда шлепнулся в кресло и задрыгал ногами. Несколько секунд отдыха… но тут его внимание привлекли какие-то странные манипуляции секретаря…

Не успел последний посетитель закрыть за собой дверь, как Хасько был уже у окна и размахивал портьерой, изо всех сил стараясь изгнать из комнаты не только запах сигарет Гавалека, но и вообще дух делегатов оппозиции. Потом схватил пепельницу, вытряхнул ее содержимое в корзину и тщательно протер носовым платком. Обнаружив на ковре пепел, он встал на колени, сдунул его и помахал платочком, а затем вскочил и блуждающим взором обвел кабинет, выискивая, к чему бы еще приложить руки.

Вся эта суета показалась Бурде оскорбительной, и он прошептал со злостью:

— Вы что? Монарха собираетесь принимать?

А сам тут же поспешил к двери, чтобы приветствовать пана Вестри, и тоже стал отчаянно размахивать руками, пытаясь разогнать сигаретный дым. Но Вестри не входил, Не выдержав, Бурда приоткрыл дверь. Он увидел, что невысокого человека в сером костюме обступили со всех сторон. Только что выпровоженные из кабинета политические деятели оживленно беседовали с тем, из-за кого их выпроводили.

Наиболее ловкими оказались Пуштанский и Потоцкий. Когда Хасько, подгоняемый гневным шиканьем Бурды, склонился перед Вестри, прося пройти в кабинет, они все еще топтались возле него и, низко кланяясь, уточняли время и место любезно обещанной им вечерней встречи.

«Ох, уж эти мне полячишки!» Национальная гордость Бурды была оскорблена, он даже сжал кулаки от злости. Ну что за угодничество перед невесть каким иностранцем! Кто он такой, по сути дела? Итальянец? Француз? Бельгиец? Швейцарец? Просто бродяга с миллионами в кармане, осевший несколько лет тому назад в Польше. А ведь Потоцкий и Пуштанский не первые встречные. Сенатор Потоцкий — представитель старинной польской знати. Председатель Пуштанский — столп национальной демократии и крупный банкир. Как они лебезят, даже до дверей провожают. Ну нет, надо дать этому типу понять, что не у всех великих людей этой страны лакейские души.

Бурда быстро закрыл дверь, на цыпочках подбежал к письменному столу, быстро нырнул в кресло и разбросал по столу бумаги. Когда вошел Вестри, Бурда успел уже придать лицу озабоченное выражение и улыбнулся в меру доброжелательной, в меру снисходительной улыбкой. Это стоило ему немалых усилий. В голове уже мелькнула неясная догадка о цели его визита: неужели он связан с аферой «Пекары — Полония»?

 

3

Вестри долго не мог решиться на визит. В сущности, только беседа в британском посольстве склонила его к этому.

Посол Сноу оказался хорошо информированным о предпринятых Вестри несколько месяцев тому назад действиях. Правда, для Вестри это не было большой неожиданностью. Он догадывался, что за его деятельностью будет наблюдать именно такой человек, как Сноу. Однако Сноу вовсе не скрывал своего недовольства. Как-то обманутый сокрушенным выражением лица Вестри, Сноу увлекся и приоткрыл уголок своих карт; он предложил Вестри договориться о разделении сфер влияния. При этом он даже вспомнил о традиционных узах дружбы, связывающих Соединенное Королевство со Скандинавскими странами, подсказав, таким образом, какие именно категории объектов он хотел бы включить в британскую сферу влияния.

Вестри сделал вид, что готов обдумать это предложение и склонен полюбовно разрешить эту проблему. Прощаясь, Сноу сморщил свой крохотный красный носик, поправил очки, длинная его физиономия еще больше вытянулась. Хотел, видно, сострить, но допустил явную бестактность, спросив, не собирается ли Вестри к Бурде. Вздох облегчения, которого Сноу не сумел скрыть, получив отрицательный ответ, предрешил сегодняшнюю встречу.

Вестри неплохо подготовился к беседе с «почти министром» этой «почти державы». Он без труда разгадал смысл намека Сноу на скандинавско-британскую дружбу и секрет его вздоха облегчения при прощании. Несколько лет тому назад Бурда получил солидную ссуду от одного шведского металлургического концерна и выкупил в Силезских Пекарах шахту. Хозяева этой шахты объявили себя банкротами, а Бурда модернизировал ее и пустил на полный ход. Возможно, что общественное мнение и не заметило бы такого стечения обстоятельств, если бы в печати не появилось несколько заметок, в которых анонимный автор обращал внимание на тревожные факты приобретения отечественных предприятий иностранными капиталистами с помощью подставных лиц из «почти правительственных кругов».

Эти материалы дали возможность Вестри уточнить и связать между собой всем хорошо известные детали политической географии Польши. В кругу десятка лиц, ненавидевших друг друга по личным и групповым мотивам, но вместе с тем составляющих верхушку Лагеря национального единства, не последнюю роль играли взаимоотношения Бурды с неким Ромбичем-Тримером, «серым кардиналом» армии. Поговаривали, будто тут замешаны женщины. Однако Вестри убедился в существовании более глубоких причин вражды, так как именно Ромбич пустил слух о Пекарах. Интересно, откуда он все узнал? Во всяком случае, Бурде был нанесен серьезный удар. Под угрозой оказался далее его портфель министра.

В конце концов Вестри решил поехать к Бурде, Он не все понимал в игре Сноу и не совсем еще продумал собственную тактику. Но Вестри достаточно долго вращался в промышленных кругах и достаточно часто соприкасался с политическими деятелями, поэтому он усвоил, что в иных случаях уместно делать только то, чего не хочет твой противник.

Бурда принял его холодно. У Вестри появилось даже подозрение, что Сноу успел предупредить Бурду об этом визите. Но уже через несколько минут понял, что у вице-министра имеются другие причины для недовольства и что он еще не вполне осведомлен, какой вес за последние несколько месяцев приобрело имя Вестри. Это было на руку Вестри и позволяло нарисовать более широкие перспективы и выдвинуть государственно-патриотические аргументы. Одним словом, заглушить присущий такого рода беседам неприятный душок.

Вестри начал с декларации: в трудный исторический момент польские (он подчеркнул это прилагательное, чтобы сразу устранить малейшие сомнения относительно его собственных национальных чувств) промышленные круги стремятся всеми силами помочь отечеству…

— И именно поэтому, господин министр, я позволил себе отнять у вас немного вашего драгоценного времени, чтобы с вашей помощью предложить вниманию правительства одну, на мой взгляд, весьма плодотворную идею. Коммунисты, как известно, резко обвиняют международный капитал, особенно американский и отчасти английский, в том, что именно он дал возможность Гитлеру захватить власть и по сей день продолжает его финансировать. Национал-социалисты в свою очередь утверждают, будто они уничтожили у себя капитализм, и при каждом удобном случае ругают американскую плутократию. Где тут истина? Истина, как всегда, посредине. Нет сомнения, что некоторые американские банкиры действительно поместили значительные капиталы в Германии. Они рассчитывали, что Гитлер спасет страну от коммунизма и таким образом сбережет их вклады в немецкую, и особенно в прирейнскую, промышленность…

— Гм, — буркнул Бурда, — приятно слышать, что банкир разделяет мнение коммунистов…

— Частично, господин министр, частично. Коммунисты тоже иногда бывают правы, поэтому-то они особенно опасны. Разве мы самоотверженно боролись бы… ну, скажем, с анархистами?! Глупый враг иногда даже помогает…

— Ну-ну, прошу извинения, продолжайте, пожалуйста…

— Но коммунисты забывают, что финансовый мир — пресловутый «международный капитал», все эти «Сити» и «Уолл-стриты» — на самом деле далек от той сплоченности и единства, которые ему приписывают коммунисты. В сущности, на Олимпе финансового мира происходит яростная борьба, в которой любые средства хороши… И если можно сказать, что значительная и влиятельная часть американского капитала серьезно заинтересована в успехе Гитлера, то с такой же уверенностью можно утверждать, что другая, хотя и более слабая, но все же вполне достойная внимания часть этого капитала стремится сорвать ее планы.

— Очень любопытно! — Бурда бросил взгляд на Вестри, и в этом взгляде, казалось, уже было меньше холода. — Продолжайте, пожалуйста, я слушаю вас!

— Ну что же, господин министр, самое главное я уже изложил. Вся стратегическая концепция, так сказать, как на ладони. Впрочем, с моей стороны было бы высокомерием думать, что вы слышите ее впервые. Зато необходимо обмозговать возможные тактические ходы и приложить все усилия, чтобы соперничающие с немецко-американскими сферами группы американских капиталистов заинтересовались Польшей…

— Ну, Гарриман и так хватанул у нас немало…

— Да, да! — Вестри махнул рукой. — Гарриман — это очень хорошо. Кроме того, у нас имеются еще и всякие французики, бельгийцы, швейцарцы… Но, к сожалению, приходится отметить, что международный капиталист не грешит чрезмерной привязанностью к стране, в которую он вложил свой капитал. Для вас, наверное, не секрет, что с начала года наблюдается довольно значительное падение польских акций в Брюсселе, Париже, Цюрихе… Небольшие французские концерны распродают свои паи в польских железных дорогах, шахтах, фабриках. Я буду откровенным: иногда продают их немцам…

— Вы преувеличиваете… — Бурда поморщился, будто у него начиналась мигрень.

— Вам, наверно, известно, что сейчас ведутся переговоры относительно передачи немцам французских паев железной дороги Хербы — Гдыня.

Это было сказано таким тоном, что ни удивляться, ни перечить было попросту неудобно. Оставалось лишь развести руками или пренебрежительно отмахнуться.

— Тем лучше, нам будет легче выжить оттуда немцев.

— Не думаю. — Вестри вздохнул и холодно заметил: — В отношении Польши французы всегда будут держаться хозяевами.

— Вы же знаете, что мы давно уже перестали увлекаться Францией.

— Может быть, вы и правы. Итак, моя идея проста: нужно организовать новый приток иностранного капитала в Польшу…

— Э, мой дорогой!..

— Знаю, знаю, это дело нелегкое! Но имеются по крайней мере два благоприятных момента. Во-первых, решительная антикоммунистическая позиция польского правительства. Американский капиталист будет спокоен за свои деньги, здесь они не пропадут из-за какой-нибудь революции. С этой точки зрения чрезвычайно полезна позиция польского правительства по вопросу о советской помощи. В Америке английские маневры, предпринятые с целью втянуть Россию в антигитлеровскую коалицию, не встречают поддержки. Во-вторых, Польша всегда пользовалась репутацией страны, где можно потерять, но можно и выиграть, причем выиграть быстро и много. Наметившийся еще в прошлом году в Америке новый кризис весьма благоприятствует подобным, скажем, несколько авантюристическим, планам…

— В принципе, дорогой мой, в принципе я полностью согласен с вами. Но практически…

— Это не только благие пожелания, господин министр. Мой банк может взять на себя посредничество. У нас, слава богу, имеются связи в Западной Европе и, что еще важнее, в Америке. Три вещи могут пригодиться как сейчас, так и в будущем. Это, во-первых, валюта. Она даст нам возможность закупать оружие и стратегическое сырье, не дожидаясь, пока французы или англичане в своих парламентах выделят какие-то кредиты для бедной Польши. Во-вторых, мы сможем мобилизовать для обороны нашей страны силы — и довольно могучие! — которые в настоящее время к нам равнодушны или даже враждебны. Согласитесь, что американские финансисты не очень любят, когда их капиталам грозит опасность. Привлекая их в Польшу… вы сами понимаете, господин министр…

Бурда кивнул, вид у него был весьма озабоченный.

— В-третьих…

— Ага, значит, именно по этому делу с вами так любезно советовался Пуштанский?

— От вас ничего не скроешь. — Вестри улыбнулся. Официальная часть была закончена, и Бурда дал ему возможность перейти к конкретным предложениям. — Однако польские банки нас не очень интересуют. А вот промышленность…

Вестри уставился на Бурду в ожидании поддержки. Но тот молчал. Нетрудно было догадаться, что творится в этой седеющей породистой голове. Ежели уж министр решается усыпить свою так называемую государственную совесть, то у него, естественно, возникает вопрос: а что я за это получу? Вестри дал ему возможность поразмыслить. Через несколько минут он продолжил:

— Мы сделали первые шаги. Должен признать, что польские промышленные круги осознали патриотические цели этого мероприятия. Вы, конечно, понимаете, что нужны определенные… Зачем скрывать?.. Определенные жертвы со стороны польской промышленности?

— Жертвы? — Бурда поднял брови.

— В нынешней ситуации, когда курс польских акций неизменно падает, мы не сможем привлечь американский капитал, если будем требовать более высоких цен, чем те, что существуют на валютном рынке… Напротив, именно для того, чтобы задержать это падение, мы должны будем сразу же предложить… — конфиденциально, да, совершенно конфиденциально — такую цену, чтобы возможность крупной прибыли перевесила риск потерь в случае войны. Вы меня поняли?

Непохоже было, что Бурда понял. Он, правда, кивнул, но при этом так упорно глядел в глаза Вестри, что тот решил идти напролом:

— Наши промышленники это отлично понимают. Мне удалось найти ряд подходящих объектов в Лодзи, Познани и главным образом в Силезии. Кое-кто даже берет злотые. Я горжусь, что принадлежу к народу, который в решительный момент проявляет такую самоотверженность. В этих случаях мы, понятно, выплачиваем несколько более высокий процент. Возможно, они калькулируют продажу валюты на свободном рынке или обращают деньги в ювелирное золото, ковры и картины.

— Постойте, а сколько процентов? — Бурда беспокойно заерзал. — Сколько вы платите в валюте?

— Это зависит… зависит от объекта. — Вестри изящно взмахнул рукою. Скрывать уже было нечего. — Как министр, вы сами понимаете, что промышленные предприятия, особенно небольшие, меньше привлекают этих, простите, невежественных американских хамов. Зато, например, угольные шахты, — тут он позволил себе даже улыбнуться, — и особенно добывающие коксующийся уголь — так сказать, ядро, основу промышленности… и если к тому же шахта современная, механизированная…

Вестри дал такое подробное описание пекарской «Полонии», что больше мог и не говорить. Бурда слегка покраснел и стиснул зубы, взгляд его блуждал по затейливым узорам персидского ковра. Наконец он хриплым голосом спросил:

— Так сколько же?..

— Ну, — с облегчением вздохнул Вестри, — в таких случаях до пятидесяти процентов…

У Бурды загорелись глаза, он даже привстал, но потом, немного подумав, недоверчиво спросил:

— Номинальной цены?

— Господин министр?! — Вестри даже испугался такой святой наивности и принялся, словно больному ребенку, заботливо и снисходительно объяснять: — По среднему курсу последней недели на любой бирже — парижской, брюссельской, цюрихской… на выбор.

Бурда остыл так быстро, что пропал всякий смысл продолжать беседу в том же заботливо-снисходительном тоне. И Вестри добавил не без иронии:

— Я думал, что вы учтете изложенные мной, может, чересчур замысловатые предпосылки этой операции.

— Разумеется, я это сделал.

— Учтите еще и дату. Начиная с марта ситуация с каждым днем все более напряженная. А сейчас конец августа. Если бы я пришел сюда на два месяца раньше…

Бурда внезапно встал.

— Очень жаль, что вы меня раньше не информировали об этой во всех отношениях интересной операции. Ну что же, желаю успеха…

Вестри попытался было улыбнуться, встал и что-то пробормотал относительно возможного толкования некоторых обстоятельств. Тут он вспомнил радостную мину Сноу и понял, что переборщил. Именно «Полонию» надо было купить, даже переплатив.

Но Бурда уперся и в ответ на все дальнейшие попытки продолжить беседу сухо заметил, что нынче очень хорошая погода… Пришлось проститься.

Вестри был недоволен собой. В чем дело? Слишком низкая цена? Допустим. Но не может же этот «почти премьер» быть так слеп? Даже в Польше. Нет, тут что-то другое. С поляками никогда не знаешь, что тебя ждет. То сами лезут в руки, да еще верещат от восторга, то вдруг…

 

4

Маркевича мобилизовали еще в марте. Он отнесся к этому спокойно. Слишком уж тяжела была его учительская жизнь в Красном, чтобы такая радикальная перемена не казалась заманчивой. В войну Маркевич не верил. Ему казалось невероятным, чтобы черные дождливые вечера, тараканы, потрескавшиеся, обмазанные глиной балки, молоко да картофель, охающая за стеной Бондарова — словом, вся эта мрачная повседневность могла бы куда-то сгинуть. Коллега Маркевича, панна Августыняк из Смолевичей, проводила его на подводе до самого Воложина. Он смотрел на ее вдруг подурневшее лицо и на сползавший на глаза платочек. Вот так история, неужели она в самом деле влюбилась в меня, Маркевича?

Он вынул зеркальце и поглядел в него. Зеркальце было такое маленькое, что в нем был виден только нос. Огромный нос, и к тому же не римский, не греческий и даже не финикийский. Обыкновенный, красный, с огромными ноздрями нос Маркевича полностью соответствовал преследовавшему его со школьных лет прозвищу Труба. Зато маленькие голубые глаза и низкий, узкий лоб довольно легко помещались в зеркальце. Рот был бы еще ничего, если бы все остальное не подвело. А подбородок, словно назло, с ямочкой. Уши как лопухи, волосы редкие, но зато всклокоченные, рост — всего метр шестьдесят шесть, словом, ничего утешительного.

Да и не он, Маркевич, был причиной слез панны Августыняк, а смолевичские вечера, которые были ничуть не лучше, чем вечера в Красном. Метели, занесенные снегом плетни, прескверные мартовские дороги, запуганные дети, которым нужно вдалбливать непонятные стихи и песенки. И эти сто с чем-то злотых, из которых двадцать отсылались больной сестре и матери. А годы, которые бежали мимо нее чередой… Пять лет тому назад на гулянье в волости панна Августыняк была такая молодая, свежая и веселая. Сколько же ей сейчас? Двадцать четыре? Двадцать пять? И уже поблекла.

Нет, в этом виноват не Маркевич! Да и что в такой ситуации может предпринять мужчина? Стать возле окна и насвистывать какую-нибудь песенку, может быть приевшуюся всем «Военку»? Глядеть на березовые рощицы, выделяющиеся на фоне скучной сосновой зелени, на мокрые почерневшие халупы, изредка, может раз в полчаса, проплывающие за окнами вагона, на озимые, пробивающиеся из-под снега на песчаных холмах? Нет, о Смолевичах лучше не думать.

Полгода пролетели с быстротой молнии. Подпоручик Маркевич значительно легче, чем он ожидал, перенес всю неразбериху формирования резервной дивизии в Подлясье, не менее грязном, чем Воложин. Он научился выкрикивать команду, рапортовать начальникам о готовности своего взвода к различным более или менее важным занятиям: несению караула, чистке картофеля, осмотру портянок. Научился избегать старшину роты, трепетать перед поручиком Войтилой по прозванию Канарейка и незаметно дремать на занятиях по полевому уставу, к счастью не очень частых.

За это время он значительно расширил свой кругозор. Это также далось ему без особых усилий. Ведь кто же, как не он, в свое время проводил в Красном всякого рода празднества: день леса, день матери, день кооператива, неделю солдата, торжественные заседания девятнадцатого марта , третьего мая , одиннадцатого ноября ? Кто, как не он, провозглашал здравицу в честь президента Мосцицкого, маршала Рыдз-Смиглого? Наконец, кто, как не он, вместе с представителями гмины обходил дома, собирая пожертвования в Фонд национальной обороны, противовоздушной обороны и тому подобное? Вот как формировались основы его мировоззрения: «сильные», «сплоченные», «готовые к бою…», «ни одной пуговицы с мундира врагу не отдадим…». Но только в армии Маркевич убедился, сколь важны эти основы. Их железобетонную заурядность и грубоватость скрашивали хотя и пышные, но столь же приевшиеся истины. Маркевич узнал о том, как всесилен пулемет, а слушая лекции начальства и болтовню подчиненных о превосходстве польской кавалерии, еще раз вспомнил свои беседы о героических битвах поляков под Кирхгольмом , Хотином , у ворот Вены , под Сомосьеррой . По мнению начальника штаба майора Нетачко, этого полкового Клаузевица, соединение двух элементов — огня и подвижности, — иди, проще говоря, вооруженные станковыми пулеметами эскадроны, вообще представляют собой силу почти сверхъестественную.

Разве не возникали у него сомнения? Конечно! Разве не слышал он о танках и самолетах? Разумеется! Знал, например, что танки у нас тоже есть, но применение их на польских дорогах весьма затруднительно. А самолеты? Ну, всему миру известно, что именно Жвирко и Вигура на польском «эрвэдэ» превзошли всех немецких летчиков.

И Маркевич удивлялся немцам: неужто они снова затосковали по синякам и шишкам? Несколько раз его охватывало странное чувство: вот-вот все должно успокоиться. И значит, ему снова в школу? Маркевич не знал, чего ему и желать…

В августе дивизию перебросили под Варшаву. Подготовка к этой сложной операции продолжалась довольно долго. Раз пять меняли дату и направление марша. Обоз двинулся по шоссе, а пехота топала по проселочным дорогам. Почему не воспользовались железной дорогой? Во-первых, это дорого, а во-вторых, пехота должна закаляться. Поездом отправили только штаб.

Варшаву Маркевич увидел впервые в жизни. Школа, правда, устраивала экскурсии, но откуда ему тогда было взять несколько десятков злотых? Столица произвела самое отрадное впечатление: чистые, широкие улицы, Висла, могучие мосты, под которыми она в эту августовскую жару казалась совсем узкой, огромные дома с нарядными фронтонами выглядели очень красиво. На площади Наполеона Маркевич простоял, наверное, минут пятнадцать, стоял и, разинув рот, глядел на многоэтажное здание. Ну и движение! Ну и женщины!

Мундир красил Маркевича. Военная фуражка скрывала недостатки лба и глаз, и под длинным козырьком огромный его нос казался гораздо меньше. На погонах, правда, всего одна звездочка, в тридцать лет маловато, но, однако, женщины ему улыбались. Скорее снисходительно, чем поощрительно, но все же улыбались.

Вскоре столица предоставила Маркевичу и другие развлечения. Из какого-то штаба пришел приказ — выделить роту «для особых поручений». Начальник штаба благоволил к их командиру — капитану Потаялло, поэтому была выделена седьмая рота. В офицерском казино с завистью поговаривали, что роту, наверно, направят в караул к Замку, а может быть, даже к резиденции главнокомандующего. Потом все успокоились: седьмую роту просто выделили для почетных караулов.

Хотя особые поручения и доставляли немало хлопот, Маркевичу они быстро пришлись по вкусу. В десять часов на Замковой площади им вручили ружейный гранатомет. К половине двенадцатого они уже мчались на Прагу, где любимой армии преподносили несколько дюжин противогазов. Потом в Жолибож, потом в Мокотов. Все время приходилось наводить лоск. То и дело обнаруживались пробелы в боевой подготовке: все говорили о новой системе противотанковой обороны, все, только не седьмая рота.

Да, хлопот было немало. Но в то же время что может быть прекраснее хорошо выровненной роты, взявшей «на караул»? А последний мазок этой чарующей картины — возглас командира: «Смирно, равнение направо!» Ведь именно на тебя, хотя нос у тебя как «труба», смотрят сотни мужчин с завистью, а женщины — с восхищением. Несколько минут живешь как будто в другом мире. Ради этих минут стоило мотаться по городу, вставать чуть свет и подгонять нерадивых.

А потом именно через их руки плывет в армию целый поток оружия. Они уже приняли с полдюжины ручных пулеметов, гранатомет, целую груду противогазов и пулемет на тачанке. Наша армия крепнет, и приятно быть хотя бы свидетелем роста ее мощи. Разговорчики в казино, будто в Германии то да се, не трогают душу, закаленную таким великолепием.

Потаялло через несколько дней почему-то перестал ходить на все эти торжества. Один раз его заменил Шургот с первым взводом, во второй — растяпа Водзинский. Но Водзинский вместо «равнение направо!» скомандовал «равнение налево!», вызвав полное замешательство на торжественной церемонии в присутствии городского судьи и какого-то ксендза-каноника. И тогда Маркевич удостоился наконец высокой чести — командовать взводом.

Потаялло, правда, не сразу решился послать на очередные торжества третий взвод. Толстый, краснолицый, с черными усиками, стоял он и смотрел на Маркевича без всякого восторга. Тот браво выпячивал грудь, вытягивал шею, приподнялся даже на цыпочках, чтобы хоть на полтора сантиметра стать выше ростом. Может быть, именно это заставило Потаялло в конце концов решиться? Капитан вздохнул и сказал несколько слов о воинской чести, давая понять, что теперь она в руках Маркевича.

И вот стоит Маркевич вместе со своим взводом, выстроенным в две шеренги, в ожидании какого-то сановника. Подумать только, а Водзинский хвастал, что, когда он нес почетный караул, был сам городской судья… На тротуаре, как раз напротив него, собрались женщины с детьми и о чем-то судачат. Подошли старухи, прибежали мальчишки. Посредине площади стоит маленький столик, а на нем какой-то длинный, прикрытый скатертью предмет. После команды «вольно» солдаты переминались с ноги на ногу, кто-то даже разговаривал — наверно, Цебуля. Несмотря на усталость, Маркевич внимательно следил за всем происходящим. Доверие Потаяллы уже начинало его тяготить. Маркевич подбадривал себя размышлениями о том чудесном цементе, который сплачивает армию, — о дисциплине. Слепое повиновение начальству. Полная уверенность в том, что за тебя думают, в критический момент не подведут, не бросят на произвол судьбы, спасут, — вот золотое правило, которое он твердо усвоил за последние полгода. Маркевич был преисполнен горькой гордости командира. А вдруг солдаты собьются с ноги во время марша? А вдруг им придется хором ответить на благодарность сановника, хорошо ли это у них получится? Много забот у командира! Только теперь Маркевич понял, что, как власть ни приятна, она не может окупить тех тягот, которые влечет за собой связанная с ней ответственность.

Ожидание затягивалось. Возле Цебули собралась уже кучка любителей поговорить. Бабы затеяли между собой спор: что за длинная штука красуется на столике? Винтовка? Вряд ли, винтовками все уже снабжены. Может, про запас? Как бы не так! Если про запас, прислали бы одного солдатика, зачем же столько народу утруждать? А им что? Они на казенных хлебах, их труды заранее оплачены. Такие молоденькие, мой тоже где-то под Краковом…

Цебуля рассуждал иначе: «Если станут выдавать по одной винтовке, так лет через сто вооружат всю армию».

— Цебуля, не болтайте! — оборвал его Маркевич, решивший, что пора проявить свою командирскую власть.

— Слушаюсь! — щелкнув каблуками, отчеканил Цебуля.

Бабы подошли поближе.

— Может, тетеньки, вы нам водички принесете, экая жарища!

Какая-то баба побежала:

— Я для вас вина не пожалею, вы только нас от Гитлера…

— А вы не беспокойтесь, мы не чехи! — выскочил вперед капрал Пискорек. — Гитлера только пугнуть хорошенько — мигом возьмется за ум, небось не сумасшедший…

— Возьмется или нет — не известно, — вступил в разговор Цебуля, авторитетное заявление капрала на него не подействовало. — Нам бы побольше танков, для сумасшедших это лучшее лекарство…

— Танки хороши на шоссе, наши дороги для них не годятся, ведь верно, пан подпоручик? — обратился за поддержкой Пискорек.

— Отставить разговорчики! — Для чего нужна власть, как не для того, чтобы дать обоим спорщикам по голове?

Вернулась баба с водою. Ее обступили солдаты, благодарили. Баба оказалась на редкость разговорчивой:

— Бедняги вы, бедняги! Одно слово — пехота! Автомобилей, видно, для вас не хватило?

— Какие там автомобили!

— Ну, конечно! Вот молодчиков в синих мундирах из Голендзинова , тех возят.

— Эге, да ты, тетка, в политике разбираешься?!

— Дадут вам резиновой дубинкой по шее, и вы разберетесь. Я такую школу прошла, у нас, на Охоте…

— Ну, если ты такая умная, скажи, будет война?

— А почему ей не быть? Дали волю Гитлеру — он теперь сам не знает, чего хочет.

— Кто ему дал волю, мы?

— А кто, может, я? Я орала «долой!», когда их министры приезжали, и вот не прошло и года…

Пискорек наклонился к Маркевичу:

— Пан подпоручик, это, наверно, коммунистка. Надо ее прогнать!

— Что вы болтаете, капрал! — Маркевичу неловко было гнать женщину, которая только что бегала за водой. И к тому же какой там коммунизм, бабья болтовня.

А баба тем временем разошлась не на шутку:

— Моего? Моего не взяли, потому что он больной. Все ему кости в Голендзинове переломали. А за что? Ну, вы, известное дело, солдаты, вас это мало касается. Что такое забастовка, слышали? Ну вот, так его за забастовку.

— И правильно, — сказал Пискорек, — пусть не бунтует против властей!

— Смотрите, какой умный! Власть не для того поставлена, чтобы не давать людям заработать на жизнь.

— Он, видать, бездельник, вот и не может заработать.

Баба даже поперхнулась от возмущения:

— Это мой Игнаций — бездельник? Дождалась я от молокососа!

Соседка потянула ее за рукав.

— Будет вам, пани Кравчик, зачем с солдатами связываться…

Солдаты притихли. Один Пискорек радовался своей победе:

— Сколько тут, в городе, этой голытьбы. Мы тут для того и находимся, чтобы она себе лишнего не позволяла…

С той стороны, где стояли женщины, подошел какой-то полицейский с серебряными галунами на воротнике и шепнул Маркевичу:

— Лучше бы солдаты держались подальше от населения… Оно, конечно, нужно потеплее, но… тут у нас, знаете, на Охоте всякий сброд… А кроме того, пан вице-министр обещал прибыть лично…

Маркевич чуть не присел от волнения и крикнул изо всех сил:

— Смир-р-рно! Первая и вторая шеренги три шага вперед… арш!

Женщины остались позади и умолкли. Прошло еще пятнадцать минут. Донимала жара. От солдат несло каким-то металлическим, кислым запахом. Сигареты сушили губы, язык прилипал к нёбу. Дамы обмахивались сумочками. А Маркевича мороз по коже подирал: сам вице-министр приедет!

В продолжение всей церемонии Маркевич себя не помнил от волнения. Вице-министр, высокий, с орлиным взором, только взглянет — в дрожь бросает. Впрочем, Маркевича дрожь пробирала до самого конца церемонии. С пламенными речами выступили две дамы. Он слушал их и смотрел на вице-министра; дамы говорили с таким воодушевлением, даже со слезами на глазах, и Маркевич под конец почувствовал необыкновенный прилив сил. Вице-министр, дамы — все смешалось в его голове. Счастливый и совершенно обалделый, он только ждал знака, чтобы броситься в огонь, в воду или перегрызть горло самому Гитлеру. На прощание вице-министр сказал ему ласковое слово. Не помня себя от восторга, Маркевич крикнул от всего сердца «да здравствует!» и еще долго глядел вице-министру вслед: вот как выглядит один из тех, кто уверенной рукой ведет Польшу в эти суровые дни.

Потом уже не было той торжественности. Пулемет потащили в казарму и там примерно с час провозились с разными формальностями: составили акт сдачи и приема, взяли с Маркевича расписку. Потом двое солдат отнесли пулемет в цитадель на мобилизационный склад.

Только около пяти часов Маркевичу удалось вырваться в город. Он был еще под впечатлением сегодняшних событий. Какой прекрасный человек вице-министр — гуманный и мудрый! В памяти Маркевича всплывали отдельные моменты дня. Какой аккуратный, чистенький, густо смазанный пулемет! Помучились, правда, но не зря. Армия обогатилась еще одним пулеметом. А один ручной пулемет, если говорить о силе огня, — это, в сущности, половина станкового пулемета…

— Ей-богу, это же Труба! — крикнул кто-то и хлопнул Маркевича по плечу. Минейко!

Когда это было? В третьем классе. Лет пятнадцать тому назад. Оба они были плохими учениками — сорванцы и лентяи. Единственный сын помещицы из Спуши, возле Ляховичей, Минейко в школу приезжал в пароконном экипаже. После скандала в костеле мать определила его в гимназию при монастыре, где-то в Галиции. С тех пор они не виделись, но до Маркевича дошли слухи, что Минейко поступил в офицерское училище, стал кадровым офицером. Как он вырос! Каким стал красавцем! Что за мундир! Ну конечно, он уже поручик, носит аксельбанты. Но, видно, успех не вскружил Лютеку голову. Минут пять он похлопывал Маркевича по плечу и что-то кричал. Однако как быть с пятнадцатилетним перерывом в их дружбе?

— Знаешь что, приходи в девять в «Бенгаль». Это кабак. Вспрыснем нашу встречу. Обязательно сегодня — завтра утром я уезжаю со своим стариком.

Вечером Маркевич принарядился как мог. Шею его стянул новый белый воротничок, в парикмахерской его опрыскали одеколоном. Он дал даже заработать уличному чистильщику сапог. И наконец, небрежно бросив водителю такси: «Бенгаль», — выехал к месту встречи. Это вышло чертовски шикарно, к тому же он понятия не имел, где этот ресторан находится.

Он вошел в «Бенгаль» преисполненный сознания собственной значительности, даже про нос забыл. Однако вид зала подавил его: такой роскоши он не ожидал увидеть даже в Варшаве. Черные, блестящие стены, мягкие темно-красные кресла, все в золоте. У Маркевича сердце сжалось: отложенных про черный день двухсот злотых надолго здесь не хватит. Впрочем, двум смертям не бывать, одной не миновать! Может, еще война грянет…

Голодный, стыдливо спрятав за бокалом с салфетками бутылку пива, Маркевич сидел битый час. Было уже около десяти, а ресторан по-прежнему пустовал. Слишком дорогой — сюда, наверно, никто и не ходит… Ну, ничего, зато будет чем похвастаться в Смолевичах…

Наконец они явились: высокий, белокурый, еще более румяный, чем обычно, Минейко и с ним незнакомый офицер. Тоже статный, но чернявый и курносый.

Третьей была девушка. Высокая, ненамного ниже Минейко, с еще более светлыми, чем у него, волосами необычайно нежного, золотистого оттенка, маленьким, чуть вздернутым носиком и голубыми глазами. И пахло от нее чем-то необыкновенно приятным — не то сиренью, не то гвоздикой.

— Моя невеста! — представил ее Минейко и тут же охладил неумеренный восторг Маркевича: — Крися, это Маркевич, по прозвищу Труба, я тебе говорил о нем. Юзек знакомься. А это подпоручик Брейво из Управления по вооружению.

Маркевичу на минуту показалось, что он снова очутился в Воложине и школьный инспектор да еще в присутствии кого-то из начальства распекает его. Труба — Маркевич! Можно себе представить, что Минейко о нем наговорил! Но этот — адъютант, а тот тоже штабист…

Что должен делать мужчина в такой ситуации? Конечно, выпить! Минейко дал соответствующее распоряжение, и через минуту они выпили по первой. На столе появились какие-то грибы, рыбка, селедочка. Еще по рюмочке. Удивительная вещь водка: глотнешь — и все вдруг меняется не только в тебе самом, но и вокруг. Уже после второй рюмки пышный и угрюмый зал стал куда меньше, уютнее и не казался таким пустым. А вообще что значит Труба? Глупости! Мужчина, если он немного красивее черта… Выпьем по третьей!..

— Лютек! — Кристина отодвинула рюмку. — Хватит, Лютек, ты же завтра едешь…

— Вот и нужно выпить за отъезд! — воскликнул Брейво и вместе со своим стулом пододвинулся к девушке. — А кому ты, Лютек, поручаешь заботу о невесте? Мне, черт побери! Недаром я служу в своем Управлении — в чем в чем, а в гаубицах я разбираюсь, ха-ха-ха!

Но Минейко так на него посмотрел, что тот сразу отодвинулся, хотя и продолжал болтать.

— Гаубицы, пулеметы, петеэры , но об этом молчок! — Брейво приложил палец к губам.

Тут Маркевич оживился. Все о нем забыли, и он решил, что пришла пора обратить на себя внимание.

— Пулемет! Какой отличный ручной пулеметик нам сегодня преподнесло население! Новенький, начищенный, пальчики оближешь!

Брейво махнул рукой, словно отгонял муху. Если бы Маркевич не выпил три рюмки, он бы оробел, но сейчас он был весь преисполнен желания порисоваться перед девушкой. Сколько оружия для армии прошло через его руки!

— Я только одного не понимаю: почему все эти противогазы, пулеметы, минометы не отдадут сразу? К чему эти церемонии? — обратился он к Брейво.

— Ха-ха-ха! — Брейво даже закашлялся от смеха. — Ну, подпоручик, вы действительно Труба! А откуда, думаете, они берутся? С неба падают? Все из моих складов! Каждое утро наш писарь выписывает…

— Как? — Маркевич даже встал. — Ваш писарь выписывает? А мы целый день на ногах… сапоги начищаем… А потом к вам назад тащат? Да вы что, с ума сошли?..

— Будет тебе! Садись, Труба! — Минейко силой усадил приятеля. — Все в порядке.

— Значит, это… Значит, все это липа!..

— Конечно, липа. А ты не знал? Такая липа называется пропагандой… Штатские, конечно, платят. Кто же станет скупиться, когда речь идет о защите от Гитлера. А денежки всегда пригодятся…

— На что?

— А я почем знаю? На разные государственные нужды.

— Липа, липа, липа!..

— Выпьем за эту липу, подпоручик! — Брейво чокнулся. — То, что липа, всем ясно, кроме простаков, а мы штабные…

— Как? Война на носу, а у нас что?

— Война? Война — тоже липа!

— Не болтай глупости, Юзек!

— Я тебя очень люблю, Лютек, но только ты ничего не понимаешь!

— А кому нужен весь этот балаган? Мартовская мобилизация, вся эта кутерьма — это что, тоже липа?

— А как же? Когда ты, к примеру, хочешь купить в своем Воложине брюки, то идешь к еврею. Он тебе: пятьдесят злотых. Ты ему: десять! Спорите оба с пеной у рта, чуть ли не кидаетесь друг на друга. Наконец он прячет брюки под прилавок, а ты хлоп дверью — и выходишь на улицу. Вот на этом и построена вся их хреновая дипломатия: кто первый обернется, тот и проиграет. Понятно?

— Убирайся к черту! То брюки, а то Гданьск, коридор…

— Ей-богу, Лютек, ты тоже Труба. Есть, конечно, у нас такие, кому война не выгодна. Например, евреям, они Гитлера боятся. А мы? Для нас, братец, путь лежит только на восток, только на коммуну! Хоть с самим чертом, что уж там с Гитлером, но только на восток!

— А почему Англия и Франция сговариваются с Москвой?

— В Лондоне и в Париже тоже есть евреи…

— Брось, брось, не заливай! Кабы так, то зачем тогда мобилизация? Ты представляешь, сколько она стоит? А ведь это все тянется с марта!

— Эх ты, пижон! Если бы ты все знал хотя бы про ту же мобилизацию. Армия в боевой готовности, согласен. А куда она пойдет? Что с того, что сейчас солдаты где-то под Ченстоховой, на Нареве или еще где-то в землю зарываются? А склады где? Ага, кукиш! Я все знаю… Армия двинется, когда кончат торговаться…

— Ну тебя к черту! Эта «Фаланга» тебе голову задурила. Солдат ненавидит Гитлера, его так просто не проведешь.

— Еще как проведешь. — Брейво вскочил с места. — …ир-рно! Кругом! Шагом марш! — Минейко схватил его за полу мундира.

— У нас солдат вымуштрован, ему только команду подай — родную мать штыком проткнет! Дисциплина! И чтобы ты, пижон, окончательно убедился, — тут Брейво наклонился и прошептал: — Если бы все было, как ты говоришь, зачем тогда наши в Москве так ломаются?

— Как зачем?

— Ну, это же проще простого! Достаточно дать Советам согласие на союз — и смотри, что получается: Англия, Франция, мы и Советы — да это такая сила, что Гитлер сразу в штаны накладет и воцарятся мир и тишина!

Минейко не нашелся, что ответить. Маркевич все еще не пришел в себя после разоблачения махинаций с пулеметом и, слушая спор, понимал только, что у него голова кругом идет и от водки, и от откровений Брейво. Он чувствовал себя так неуверенно, словно у кресла, в котором он сидел, отломали одну ножку и он, Маркевич, вот-вот грохнется на пол. Одна только Крися сохраняла спокойствие. Она поглядывала на соседний столик.

— Я говорю, что все это липа! — продолжал Брейво. — Войны не будет, нам бы только евреев обуздать. Ну, выпьем за эту липу, панна Кристина!

Минейко повернулся, чтобы выяснить, кем это так заинтересовалась его невеста. Зал был уже битком набит. За соседним столиком сидели двое в штатском. Один в очках, с усиками, другой невысокий, невзрачный, с шустрыми глазками; оба немолодые. Маркевич даже удивился: что она в них нашла?

— Черт возьми! — Брейво первым заметил ведерко, из которого торчала серебряная головка. — Наверное, евреи: смотрите, как они хлещут шампанское.

 

5

Потоцкому только на минуту удалось протиснуться к Вестри. Кулибаба, несмотря на свою тучность, проявил исключительное проворство, а Пуштанский не двигался с места и торчал как столб. Однако Потоцкий ухитрился за их спинами договориться о встрече в каком-то маленьком кафе и поспешил покинуть атаковавшую Бурду компанию. Сенатор еще не привык к роли покорного просителя и предпочитал провести эту операцию с глазу на глаз.

В маленьком кафе было пусто. В углу за буфетной стойкой дремала официантка, репродуктор бормотал: «Это последнее воскресенье…» Все здесь было так скромно, что Потоцкий подумал, не ошибся ли он адресом, и решил выйти посмотреть, нет ли поблизости другого, более приличного кафе. Но тут в дверях он столкнулся с Пуштанским. Оказалось, оба пришли на свидание с Вестри.

— Вы с ним хорошо знакомы? — спросил Потоцкий. — Я — совсем мало. Знаю только, что он очень богат.

— Богат! — Пуштанский улыбнулся. — Это все равно, что сказать о Поле Негри, что она красива. Этот человек вершит судьбами половины нашей промышленности.

— Не может быть! Если бы не ваша, гм, дружеская беседа в той приемной, — Потоцкому очень хотелось сказать что-нибудь язвительное, — я бы сказал, что он еврей!

— Э! — Пуштанский махнул рукой. — Не приравнивайте меня к лавочнику из «Фаланги». Когда человек занимает такое положение, его национальность не имеет никакого значения. Впрочем, Вестри не еврей, хотя у него имеются родственные связи за границей: в Париже с банком братьев Лазар, да, кроме того, в Бельгии и в Лондоне. Но его семья ополячилась еще во времена Любецкого . Кажется, они ведут род от женевских банкиров. Я националист старого порядка, а не расист и вливание свежей благородной крови могу только приветствовать. Дюжина таких Вестри — и мы перестали бы быть вотчиной иностранного капитала.

— У вас с ним дела?

— Бывают время от времени. Наш банк финансирует сельскохозяйственную промышленность: сахарные заводы, спирто-водочные заводы. Сегодня у меня с ним скорее частное дело. А у вас?

— У меня тоже. Впрочем, я еще сам не знаю, как быть. Вся эта паника в газетах и на улицах… Будет или не будет?

Пуштанский произнес длинную речь. Смысл ее сводился к тому, что необходимо сохранить национальный капитал в своих руках, нельзя отдавать его иностранцам, ибо нация — это не только миллионы людей, история и культура, но и деньги.

Потоцкий поблагодарил весьма сдержанно. Вместо общих рассуждений он предпочел бы более деловой совет. Но тут вошел Вестри, и разговор оборвался.

— Боже мой! — Вестри хлопнул себя по лбу. — Оказывается, с вами обоими условился о встрече в одно и то же время. Все моя рассеянность! Придется попросить сенатора извинить нас, всего несколько минут.

Но беседа длилась почти полчаса. Потоцкий терпеливо держал в руках старый номер «Икаца» , видел заголовок на всю страницу, а понял только: «Кухарская говорит — нет». Какая Кухарская? Почему на всю страницу? Он старался не прислушиваться к тому, что говорят там, в углу, но отдельные слова все же до него долетали. Пуштанский о чем-то просил. Вестри не соглашался: «Это паникерство. Впрочем, французы не так глупы, как кажутся». Пуштанский спокойно доказывал свое. «Ну ладно, только ради того, чтобы не заставлять сенатора дольше ждать. Согласен, пусть будет по-вашему. Вот и все!..» Пуштанский вскочил, обещая, что завтра же с самого утра… и, попрощавшись, с достоинством удалился.

Вестри с презрительной гримасой поглядел ему вслед.

— Не люблю крохоборов. Эта порода отстала на сто лет. Знаете, он почти даром всучил мне какую-то паровую мельницу. Вы ведь потомственный земледелец, скажите: что мне с ней делать?

Официантка демонстративно погасила половину лампочек, и Вестри снова принялся извиняться:

— За такое долгое ожидание я обязан угостить вас ужином. Идемте, идемте! Пожалуйста, не возражайте!

Ночной ресторан был почти пуст. Какие-то три офицера спаивали водкой молодую красивую девушку.

Оркестр что-то приглушенно наигрывал. К вновь прибывшим сразу бросилось несколько кельнеров.

— Что будем пить, сенатор? — Вестри ткнул пальцем в карточку вин. — Шабли есть? Отлично! Только получше заморозьте. Жаль, что сейчас не сентябрь, к шабли чудесно подошли бы устрицы. Ну, тогда форель. Остальное потом, мы еще подумаем. Что с вами, вы устали?

У Потоцкого действительно разболелась голова: приближалась минута, когда надо было превратиться в просителя. Как перед прыжком в холодную воду, хотелось еще потоптаться на месте.

— Устал. Столичный шум меня совершенно оглушил. Я только вчера приехал, почти год не был за границей. Наши газеты невозможно читать. Живу, как в дремучем лесу…

— Пан сенатор Речи Посполитой — и как в лесу?

— Вам хорошо известно, что говорят в правительственных кругах. Я присоединился сегодня к троим своим — знакомым из оппозиции, которых знаю еще по прежним сеймам. Они тоже не в курсе дел, и мы вчетвером отправились к Бурде. Я надеялся хоть что-нибудь у него выпытать…

— Светлая мысль. Бурда — великий носитель тайн. Почти Славой , почти Бек… и тоже с армией… Ну и как?

— Где там. Расшвырял оппозиционеров, как щенят, и ни слова…

— Ха-ха-ха! — Вестри очень обрадовался. — Значит, не я один ушел от него не солоно хлебавши. О, наше правительство — это сила!

Потоцкий в ответ только фыркнул. Вестри, казалось, был даже доволен своей неудачей. Они съели форель, потом заказали пулярку и десерт. Вестри особенно пришлось по вкусу красное бургундское вино, и он пил его много и жадно. От вина он размяк, стал более разговорчивым и настроился на несколько меланхоличный лад.

— Скажите, граф, в чем причина заразительности польского духа? Иногда я думаю, что это нечто вроде малярии. Приезжает человек в Польшу провернуть кое-какие делишки. Ну что же, получай свои денежки, уезжай в какую-нибудь спокойную, культурную страну и переваривай добычу. Так нет же. Сначала Польша производит на него отталкивающее впечатление. Варшавское светское общество преклоняется перед всем заграничным, словно какие-нибудь румынские пижоны. Нищета, неопрятность, безалаберность и в то же время высокомерие и, как я уже говорил, подобострастное отношение к каждому иностранцу. Каждому! Будь то хоть итальянский нищий — носятся с ним, как с принцем крови. Да еще твердо уверены в том, что Польша — пуп вселенной… Бездумный, я бы сказал животный, патриотизм при полном отсутствии политического чутья. Все ругаются, все ссорятся друг с другом и дружно толкают свою обожаемую отчизну к катастрофе. Откуда это все берется?

— Наверно, вы правы. Это — малярия.

— Правда? И вы так думаете? Малярия?

— Или желтая лихорадка. Не все ли равно? Но, безусловно, какая-то немочь.

— Знаете, — Вестри налил себе шампанского, глотнул и причмокнул, — иногда мне кажется, что поляки — это попросту дети. Да-да, просто дети! — повторил он громче и впился своими блестящими серо-голубыми глазами в Потоцкого. — Кажется, есть такие мексиканские саламандры, которые всю жизнь проводят в стадии личинки. Может, и с Польшей происходит нечто подобное? Это — личинка нации. Что-то ей помешало, чего-то не хватило, или чего-то было слишком много, и нормальный процесс развития затормозился. Этим можно объяснить неотразимую привлекательность поляков. Поляки — это дети, грязные, плохо воспитанные, высокомерные, крикливые, порывистые, забывчивые и в то же время жестокие, и все-таки они дети! Поляки только играют — в армию, в правительство, в могучую державу. Ну, скажите, как же не улыбаться, глядя на их проказы?

— Спасибо за такие улыбки! А что, если они играют спичками?

Вестри снова глотнул вина. Минуту он молчал, бессмысленно уставившись на Потоцкого.

— Пути господни неисповедимы, — сказал он наконец. — Иногда то, что кажется нелепостью, приобретает вдруг глубокий смысл.

— Вы верующий?

— Не знаю. Пожалуй, да. Быть верующим удобно, а я люблю комфорт. Ну и что? Отобрать у детей спички? Они будут плакать и не поверят, что играли с огнем. Опыт взрослых невозможно передать. Пока дитя не обожжется…

— Брр! Благодарю! Я, наверно, уже взрослая саламандра. Если эти мексиканские личинки в конце концов превращаются…

Вестри как-то странно улыбнулся.

— Конечно, превращаются. Но они становятся взрослыми только для того, чтобы умереть. Так что в вашем случае эта метафора неуместна. Нет, вы еще не прошли все стадии эволюции. Более того, мне кажется, что именно вы и являетесь тем тормозом…

— Я? Вот это интересно! Вы еще обзовете меня феодалом?

— В Польше было слишком много панов Потоцких и слишком мало…

— Панов Вестри?

— Допустим. Именно поэтому поляки так плохо умеют считать. Вы тоже, наверно, презираете цифры? Банкеты, милостивый государь, поединки, похищения женщин — вот это да! Захотите — отвалите ни за что ни про что миллион, не захотите — с вас и гроша не получишь…

— Шутить изволите. Сказать по правде, такие обобщения доводят меня до бешенства. Нет, нет, не отказывайтесь от своих слов, раз уж вы их произнесли. Что касается меня, пан председатель, то я веду самый скромный и разумный образ жизни. Мне противны ночные рестораны, пирушки и прочие так называемые безумства. Вот в этом кабаке я, например, впервые. Сделали меня сенатором — ну что же, на то воля божья… Но мне лично куда милее выборы в Воложине, выборы в кассу Стефчика . Была честная борьба, и я победил соперника несколькими голосами — не подкупленными, нет! — возразил Потоцкий, заметив улыбку Вестри. — Так скажите, где, чем я торможу развитие моего народа?

Вестри зажмурился, налил Потоцкому вина и, не торопясь с ответом, принялся разглядывать зал. В зале стало шумно и душно. Все столики были уже заняты, на нескольких метрах свободного от столиков пола более десятка пар изгибались в медленном и нудном танце, кельнеры балансировали с подносами на вытянутых руках. Офицеры за соседним столиком уже изрядно охмелели, девушка, смеясь, отталкивала их руки с рюмками и пищала: «Лютек едет со своим генералом!» Вестри долго смотрел на них, пока Потоцкий не заговорил снова:

— Вы верите в наследственную ответственность? Неужели мы на самом деле должны расплачиваться за грехи наших предков?

— Взгляните на этих юношей! — Вестри кивнул в сторону офицеров. — Их жалованье — всего несколько сот злотых. А они пришли ужинать в «Бенгаль», хотя в простом трактире те же блюда стоят в пять раз дешевле. Но у этого ресторана громкая слава! Ради приятной возможности небрежно бросить: «Мы ужинали в «Бенгале» — они готовы заплатить столько, что под конец месяца будут голодать. А паненка, я уверен, отдастся кому-нибудь из них, и тоже только потому, что они пригласили ее в «Бенгаль». В этом есть что-то символическое. Вы вот потомственный магнат, а ведете жизнь отшельника. Зато легенда о ваших предках вскружила головы тысячам таких бедняков. Им кажется, что, посещая рестораны, они сравняются с паном Потоцким. Шляхтич в своем поместье…

Потоцкий пригляделся к соседям по столу. Девушка очень недурна, спортивного типа, одета небогато, но со вкусом. Оркестр заиграл что-то бравурное, шум усилился, и Вестри пришлось почти кричать:

— От вас им досталась эта роковая сила! Смотрите, как развлекается Польша! Наверно, так же веселились и ваши прадеды во времена Станислава-Августа ? Впрочем, должен признаться, что эта девчонка стоит греха. Кто знает, быть может, причина наших национальных несчастий кроется именно в том, что у нас слишком много красивых, пикантных женщин и в их присутствии даже самые рассудительные мужчины теряют голову…

— Это уже четвертая ваша гипотеза по поводу падения Польши: малярия, саламандры, магнат-помещик и женщины. Вы должны наконец решить…

Едва Вестри заговорил, как оркестр внезапно умолк, и слова его прозвучали с резанувшей уши отчетливостью:

— Что касается меня, то я предпочел бы согрешить с этой резвушкой… — Он оборвал фразу и оглянулся.

Трое офицеров стояли перед ним с хмурыми лицами. Самый высокий, с ярким румянцем на щеках и прямым красивым носом поднял руку:

— Господа, вы оскорбили мою невесту!

— Да, да, оскорбили! — подтвердили остальные.

Потоцкий встал, снял очки, протер их и снова надел.

— Это недоразумение… — начал он. — Какую невесту?

— Не стройте из себя дурака! — крикнул румяный офицер. — Мы все слышали.

— Да, да, слышали! — снова подтвердили его спутники.

— Я требую удовлетворения! Я — поручик Минейко! — Офицер протянул визитную карточку.

— Лютек, не надо! — пискнула девушка, вскакивая со стула.

— Это мои секунданты. А ты, Крися, сиди!

— Но… — снова начал Потоцкий.

— Никаких «но»! — гаркнул Минейко. — Прошу не увиливать и не трусить, а то!.. — Он сделал шаг вперед и замахнулся, словно собираясь ударить.

— Вот так история! — зевнул Вестри, продолжая сидеть за столиком. — Однако, поручик, надо сперва решить, кого вам угодно вызвать на дуэль: сенатора или меня? Я — Вестри.

Поручик сразу скис и оглянулся на своих товарищей, но их лица тоже выражали полную растерянность. Они даже отступили на полшага. Потоцкий воспользовался их замешательством:

— Я — Потоцкий. А это — пан председатель Вестри. — Садитесь, господа, поговорим спокойно.

Офицеры стали церемонно отказываться.

— Садитесь, садитесь! — весело крикнул Вестри. — Выпьем чего-нибудь. Кельнер, вина! А где ваша дама?

Он поднялся и взял Минейко под руку:

— Вы представите нас, идемте!

Минейко не совсем уверенно двинулся было к невесте. Остановившись, он наклонился к уху Потоцкого:

— Это тот самый Вестри? Банкир?

Повеселевший Потоцкий кивнул. Минейко выпрямился, машинально одернул мундир и торжественно подошел к девушке.

— Крися, разреши…

Крися уже успела припудрить носик и лоб, и от нее с новой силой пахнуло приятными духами — не то сиренью, не то гвоздикой. Мужчины по очереди поцеловали ее большую, сильную, красивую руку. Вестри взял Крисю под руку и, слегка прижимая к себе ее локоть, повел к столику. Он был на полголовы ниже девушки.

Наконец после долгих споров, кому первому сесть, все сели.

Поначалу разговор не клеился. Офицерики держались, как ученики на экзамене. Однако уже первая бутылка шампанского несколько их расшевелила. Вестри крикнул: «За здоровье пани!» — и все чокнулись. Выпили по-польски — залпом. Оркестр заиграл какой-то фокстрот, Вестри вскочил и, попросив разрешения у Минейко, повел Крисю танцевать. Все смотрели, как они извивались в танце. Вестри — плотно прижавшийся к девушке, с заострившимся от вожделения лицом, она — улыбающаяся, с немного откинутой головой, не то от радости, не то для того, чтобы избежать слишком бесцеремонного прикосновения к ее лицу носа Вестри. «Как это отвратительно, когда люди его возраста атакуют молодых девушек», — подумал Потоцкий и тут же испугался, что Минейко снова вспылит; теперь его ревность была бы намного более обоснованной, чем четверть часа назад…

— За здоровье армии! — чокнулся он с Минейко. — Выпьем, поручик! Господа, за здоровье армии! На вас вся наша надежда!

Товарищи Минейко поднялись. Вернулась Кристина. Лавируя между столиками, Вестри с трудом поспевал за ней.

— Что? — крикнул он. — За здоровье армии? Я тоже! Тост недействителен, его провозгласили без нас! Кельнер, еще раз этого же вина, только быстро! Кристина божественно танцует! — обратился он к Минейко. — Вам повезло. Такое сокровище!

Выпили еще раз за здоровье армии. Офицеры приободрились, и один из них даже вступил в спор с Потоцким:

— Будьте спокойны! Армия свой долг выполнит! Это у вас, у гражданских, могут быть всякие сомнения, армия — это каменная стена! — Он согнул руку в локте и помахал кулаком. — Вам это ясно?

— Разумеется! — поторопился заверить его Потоцкий.

— Ничего-то вы не знаете! — крикнул Брейво. — Хоть вы и того… сенатор, все равно вы штатский! А я служу в штабе главного командования! То есть, прошу прощения, в Управлении по вооружению. Но теперь это все равно. Я все знаю. Вы, наверное, думаете: щенок, подпоручик…

— Ну, что вы…

— Может быть, вы полагаете, что я ничего не знаю? Нет, знаю. Ого! Подпоручик Брейво из Управления по вооружению кое-что знает. Только я не могу… вы понимаете…

— Конечно, военная тайна!

— Вот именно. Будьте бдительны, враг подслушивает! Ха-ха-ха! Вы слышали об этом ребусе? Слышали историю с «Озоном» ? Ха-ха-ха! Между нами говоря, вы, пан сенатор, и весь ваш «Озон» — это как раз то, что… знаете?.. Вы на меня не сердитесь? О присутствующих, конечно, не говорят, но вообще-то верно?

Потоцкий сжался и слегка отодвинулся от Брейво. От навязчивых излияний этого сопляка приятное возбуждение, вызванное шампанским, испарилось. Заметив, что сенатор, отодвинулся, Брейво принялся атаковать его с удвоенной энергией:

— Ох, вы уже обиделись. Прошу извинения, дорогой сенатор. На нас нельзя сердиться. Мы как перелетные птицы, — заговорил он нараспев, — сегодня здесь, а завтра на передовой. Не для нас цветут розы! — заорал он на весь зал, перекричав оркестр.

— Подпоручик! — сухо одернул его Минейко.

Брейво вскочил и щелкнул каблуками:

— Разрешите доложить, подпоручик Брейво!

— Сидите и не пойте!

— Есть сидеть и не петь! — Брейво сел и со вздохом выпил вина. — Строгий! — шепнул он на ухо Потоцкому. — Замечательный парень, но строгий. В сущности, он мне ни брат, ни сват и не имеет права приказывать. Он тут проездом, приехал из провинции со своим стариканом. Старший ординарец. Адъютант. Хороший парень, но растяпа. Может быть, вы слышали о существовании старой перечницы Фридеберга? Еврей, — произнес он театральным шепотом прямо в ухо Потоцкому. — Вот какие у нас порядки. Еврей — генерал, а я, Брейво, потомственный поляк Брейво, — подпоручик. Это все ваша работа, пан сенатор, да-да, прошу не отрицать. «Озон» — это ваша работа.

Потоцкий с отчаянием огляделся по сторонам, надеясь найти хоть какой-нибудь предлог, чтобы удрать отсюда. Как только оркестр снова заиграл, он стремительно встал и подскочил к Кристине. Вестри не успел опомниться, как оказался один в обществе офицеров. Он посмотрел вслед Потоцкому и погрозил ему пальцем.

К Потоцкому снова вернулось хорошее настроение. Как бы случайно передвинув ладонь немного ниже талии, он крепко прижал девушку к себе. Крися не протестовала. Голова ее склонилась на плечо, и прядка растрепавшихся волос слегка задела щеку сенатора. Его вдруг охватило такое вожделение, что пришлось стиснуть зубы. Ничего не соображая, он натыкался на танцующие пары. Всем своим существом он чувствовал близость этого молодого тела.

— Как вас зовут? — спросил он придушенным голосом и тут же вспомнил, что уже трижды обращался к ней по имени.

— Крися, — улыбнулась она. — Вам нравится?

— Если бы вас даже Кунигундой звали, мне бы все равно понравилось. Все, с чем вы соприкасаетесь, становится прекрасным. Вы словно царь Мидас, слышали о нем?

— Кажется, грек?

— Почти. К чему бы он ни прикасался, все превращалось в золото.

— Правда? Какой счастливчик! Как я ему завидую! Но вы преувеличиваете, мне совсем не так хорошо живется.

— Какие могут быть у вас огорчения? Вы такая молодая, красивая. И у вас молодой красивый жених. Вы давно с ним знакомы?

Крися вздохнула, может, нарочно, а может, нечаянно, сильнее оперлась на плечо Потоцкого и тихо промолвила:

— Мы не можем пожениться.

— Почему? Он женат?

— Нет, но поручикам нельзя. Если бы я еще была невеста с приданым, а так…

— Не может быть!

— Разрешат, когда его произведут в капитаны. А это еще не скоро. Разве что начнется война, тогда он скорее добьется повышения.

— Вы хотите, чтобы была война?

— Нет, пожалуй. Ведь его могут послать на фронт.

Она взглянула на него невинными глазками и перевела разговор на другую тему:

— Этот ваш друг богатый?

Потоцкий нехотя кивнул головой.

— Очень? Все говорят, что очень богатый. Вот у него, наверно, веселая жизнь. Небось каждый день здесь бывает. А как тут хорошо! — Она заметила, что Потоцкий молчит, и с истинно женской интуицией угадала причину. — Вы тоже богатый?

— Нет, как раз наоборот.

— Наверно, шутите? Вы ведь Потоцкий, правда? Граф, правда? Как приятно быть графом! Я слышала вашу фамилию еще в школе. Она историческая, правда? Сейчас вспомню. Была какая-то конфедерация, только не помню какая. Столько надо было зазубрить всяких конфедераций и восстаний. Что-то похожее на кинофильм, на фамилию актрисы: Батицкая? Малицкая? Обарская? Барская, да?

— Тарговицкая, — сквозь зубы процедил Потоцкий.

— Это все равно, правда?

— Я бы сказал, не совсем.

— Я вам очень завидую! Но мы тоже из шляхты. Моя мама урожденная Култужицкая, у них есть родовой герб, только не помню какой. Кажется, подкова, а может быть, крестик. Вы не знаете, какой у них герб? Жаль! А я так рада. Завтра расскажу в конторе, что танцевала с самим графом Потоцким, из Тарговицкой конфедерации. Ну и взбеленятся они! Никак не могут простить, что я пользуюсь успехом. Разве я в этом виновата? Пусть попробуют, если смогут, правда?

Кто-то совсем рядом захлопал в ладоши.

— Отобьем! — крикнул с трудом протиснувшийся к ним Вестри, и Крися, как показалось Потоцкому, с радостным писком бросилась в его объятия.

Сенатор вернулся к столику, размышляя о том, как бы поскорее отсюда выбраться. Вестри внушал ему отвращение и зависть. Хамство царит везде и всюду, только деньги принимаются в расчет. Потоцкий был зол на самого себя. Словно шут, делал комплименты этой глупой девчонке, связался с офицериками и, главное, принял приглашение такого хама, как Вестри. Если не можешь оградить себя от бестактности дурного общества, сиди дома. А тут еще Тарговицкая конфедерация. Нет, пора уходить.

Но он не ушел. Ведь ему даже не удалось поговорить с Вестри о деле. Черт бы их всех побрал!

Тут Брейво хлопнул его по плечу.

— Сенатор озабочен? Сенатор задумался? Чепуха, пусть за нас лошади думают, у них большие головы. А, понимаю, понимаю… «Любовь тебя сгубила и красотка. Красотка злая», — снова запел он и тут же умолк под суровым взглядом Минейко.

Вернулся совершенно разомлевший Вестри и подозвал кельнера. Пили шампанское, ковыряли ложечками плоские кусочки ананаса и снова пили. Кристина откинула голову на спинку стула и, прищурившись, смеялась остротам Брейво и Вестри. Придвинувшись к ней вплотную, они с двух сторон шептали ей что-то на ухо и терлись щеками о ее растрепавшиеся волосы. За соседними столиками уже обратили внимание на эту веселую компанию, особенно на серебряноголовые бутылки в ведерке, наполненном хрустящим льдом. До слуха Потоцкого долетели замечания, в которых было больше удивления и зависти, чем иронии.

Вестри наполнял бокалы, невзирая на протест Потоцкого, чокался с ним, шутил с соседями и вообще разыгрывал из себя рубаху-парня. Брейво принялся ворчать, что мало женщин, Вестри поддержал его. Тогда он привел целую компанию: трех сильно декольтированных дам и лысого толстяка в пенсне. Придвинули еще два столика. Новоприбывшие закричали: «Да здравствует наша армия!»

— На Берлин! — заорал в ответ Брейво. В зале раздались аплодисменты.

— «Бригаду»! — потребовал сидевший близ входа ротмистр. Капельмейстер, видимо привыкший к этому номеру программы, взмахнул палочкой. «Встать! Встать!» — пронеслось по залу, загремели отодвигаемые стулья, грянул оркестр, но его заглушил хор звонких, хотя и нестройных голосов.

— «Не надо нам от вас признанья!» — снова затянул ротмистр. Усевшиеся было музыканты тут же вскочили и с опозданием на полтакта подхватили мелодию. Все три куплета пропели стоя.

Потоцкого охватило странное чувство — какая-то смесь омерзения с умилением. Алкоголь еще не лишил его способности понимать, какое это все нелепое пьяное дурачество, но в душе подымалась теплая волна, по спине пробегали мурашки, глаза стали влажными.

Потоцкий сел, как только позволили приличия. Разгоряченная публика с шумом занимала места, но всеобщее возбуждение еще не улеглось. Брейво вдруг затянул: «Маршал Рыдз-Смиглый — любимый наш вождь, смелый наш вождь!» — и все снова встали. Но на этот раз охотников петь было немного: мелодия быстрая, да и слова этой песни неизвестного автора мало кто знал — пропели всего один куплет. Потоцкий успокоился. Но преждевременно.

Когда отгремели торжественные песни, объединившие компании, сидящие за отдельными столиками, как бы в одну семью, в зале воцарилось какое-то приятное сентиментальное настроение. Все казались друг другу добрыми, веселыми и давно знакомыми. Возвращение к обычной танцевальной толкучке было бы почти кощунством. Брейво быстро нашел выход из создавшегося положения:

— Оберек!

Оркестр как будто только этого и ждал. Грянула бешеная мелодия. Брейво вскочил с места и потащил за собой Крисю. Напротив встал кавалерист в паре с маленькой тоненькой смуглянкой. Одна из дам, подавшись к столику Вестри, схватила руку третьего офицерика, самого неказистого. Другую даму пригласил Минейко.

Оркестр заиграл еще громче, и весь зал закружился в танце. Первым шел Брейво. Он падал на колено, подскакивал, хлопал в ладоши, ловко менял фигуры. В бешеном вихре кружилась Крися, платье ее развевалось, показывая крепкие, словно точеные, бедра и голубые трусики. Потоцкий смотрел на нее с неприязнью, но вскоре и он почувствовал себя захваченным музыкой.

Ритм был по-прежнему плясовой, но тот же самый, вначале веселый мотив перешел теперь в минорную тональность, стал убийственно, неотразимо грустным и именно поэтому таким близким, единственным и неповторимым. «Вот она — настоящая зараза!» — промелькнуло в сознании Потоцкого. Разгул и тоска. Назойливо лезущее в уши судорожными ударами бубна крикливое, пустое, бесцеремонное, грубое веселье и связанная с ним не на жизнь, а на смерть тоска. Пронзительная, беззащитная, тревожная, она знала муки прошлого и будущего, не отбрасывала их, покорно мирилась с ними, как с чем-то ниспосланным свыше, и было одно лишь желание — не думать сегодня о приговоре. Он иступит в силу завтра. А сегодня…

— Сегодня! Сегодня! Сегодня! — выкрикивал Брейво, пролетая мимо столика. Глаза у него блестели, тело, словно освободившись от власти земного притяжения, потеряв весь свой вес, восторженно подчинилось единственному закону — закону ритма. Ротмистр нагонял его такими мелкими и быстрыми шажками, что глазам было больно смотреть. Его смуглянка то и дело отрывалась от пола, и казалось, что она в воздухе находит опору. Глаза ее расширились, она прикусила нижнюю пухленькую губку, и черная мушка над верхней губой была очаровательна. Третий офицерик в отчаянии цеплялся за свою даму — сорокалетнюю, пышную, широкобедрую, с мощным бюстом и тройным подбородком. Упершись правой рукой в бок, она схватили кавалера левою рукой чуть ли не за шею и, как перышко, кружила вокруг себя. Минейко в паре с зеленоглазой шатенкой с крутыми дугами бровей танцевал немного натянуто, словно опасаясь впасть в экстаз. Рядом танцевал какой-то господин в штатском со старомодными шляхетскими усами, за ним тщедушный человечек с прилизанными волосами и еще три-четыре ничем не примечательные пары. И пожалуй, не эти пары оказывали воздействие на людей, а колыхание зала, где почти зримо раскачивались все, кто сидел за столиками, все эти лысины и галстуки, декольте, мундиры, дешевенькие семейные драгоценности, шеи, покрасневшие от выпитого вина, глаза, неотрывно следившие за танцующими, Ритмично притоптывали оркестранты, боясь нарушить напряженный ритм, в дверях с подносами в руках замерли кельнеры.

Танец продолжался во все нарастающем темпе. Лиц танцующих различить уже было нельзя — мелькали только темные брови, красные губы. Танец оборвался внезапно, оркестр замолк, как будто его ветром сдуло. Еще несколько кругов — и волна танцующих замерла. Пошатываясь, возвращались вспотевшие пары на свои места.

За столиком их приветствовали аплодисментами, как победителей. Вестри наполнил бокалы. У танцоров после бешеного оберека в горле пересохло, все пили с жадностью, и вино сразу ударило в голову. Вестри отчаянно увивался вокруг Криси, не забывая, однако, и об остальных гостях, он все время подливал всем вино, то и дело подзывая кельнеров. Офицерики непрерывно провозглашали тосты, но воображение их уже иссякло, и пили, как и вначале, только за здоровье дам и за армию. После шампанского кто-то злорадно предложил выпить водки с вермутом. Потом снова вернулись к красному вину. Под конец стали пить все вперемешку: шампанское смешивали с водкой и пивом, в чай подливали коньяк, кто-то потребовал мороженого с вишневкой. Присоединившиеся к ним дамы с аппетитом принялись за бифштексы, лысый господин с брюшком спокойно расправлялся с бигосом.

Снова заиграли обычные танцы, толкотня в зале усилилась. Потоцкий вдруг понял, что он танцует и перед ним женское лицо, которое он как будто где-то уже видел. Большие черные глаза с длинными ресницами, густые, почти сросшиеся брови, чуть вздернутый носик, очень красные губы. «Некрасивая», — подумал он и почувствовал, что она всем телом тесно прижимается к нему. Потоцкий снова присмотрелся к даме. «Бешеный темперамент», — мелькнуло у него в голове. Женщина танцевала медленно, полузакрыв глаза, на губах ее не было ни тени улыбки, она прикрыла глаза и, как бы вглядываясь в себя, наслаждалась каждым движением, каждым прикосновением. «Откуда я ее знаю?»

— Как вас зовут?

— Олена, — ответила она низким грудным голосом, взглянула на него и снова опустила глаза. Может быть, для того, чтобы спрятать искорку насмешки? Потоцкий крепко прижал ее к себе и жадно вглядывался в ее рот, губы, густой пушок над верхней губой. «Темперамент», — снова подумал он и заметил, что она улыбается и смотрит на него с довольно благосклонной насмешкой. Его охватила ярость: «Я ей покажу!» Тут погас свет, и цветные рефлекторы бросили зеленые и красные лучи на танцующих. Он наклонился и впился в полуоткрытый рот Олены. Она даже не вздрогнула, только прижалась еще крепче, словно боясь, что вот-вот потеряет сознание. Упоительно звучала мелодия танго.

Потом Потоцкий снова очутился за столиком. Олена, Олена — что за странное имя? Украинка? Она тоже вернулась на свое место. Оказывается, это и была та третья дама, которую не пригласили на оберек. Ее подруги — полная дама и та, с зелеными глазами и выщипанными бровями, перешептывались с нею, небрежно отмахиваясь от назойливых офицериков. Их спутник, лысый господин с брюшком, уже покончил с бигосом и запивал его шампанским. Брейво, которого только что энергично оттолкнула дама с зелеными глазами, подсел к Потоцкому и снова принялся хвастать своими знакомствами в Генеральном штабе.

— Петеэры?! — выкрикивал он, наклоняясь и заглядывая в глаза Потоцкому, и слово это звучало, как непонятное заклятие. — Какие у нас петеэры! Какая это будет для них неожиданность! На расстоянии двухсот метров пробивает одну целую и три десятых! Три десятых! — повторял он, упорно заглядывая в глаза Потоцкому. — Вы понимаете, сенатор, что это значит — три десятых?

Потоцкий не понимал и не жалел об этом. Олена открыла наконец глаза и устремила взгляд на Потоцкого, не удовлетворенная, видимо, их танцем. Привлеченный взглядом Олены, он отодвинулся от пристававшего к нему Брейво и уже хотел подняться, но тут она медленно, словно в трансе, встала и сама подошла к ним. Радостное предчувствие, словно искра, пробежало по телу сенатора. Олена подошла. Потоцкий вскочил, простер руки, но она повернулась к Брейво:

— Поручик, вы еще со мной не танцевали!

Брейво неохотно встал и небрежно обнял ее. Они пошли танцевать, но Брейво, оборачиваясь к Потоцкому, все выкрикивал:

— Три десятых — понимаете?

Потоцкий застыл на месте — второе крупное поражение окончательно выбило его из седла. Подхваченная сильной рукой Брейво, изменница Олена проплыла мимо него.

— Три десятых, петеэры, это очень важно! — продолжал Брейво.

— Перестаньте болтать! — Олена снова опустила веки, ее голос звучал глухо. — Какое это имеет значение?

— Неожиданный удар! — выпалил смертельно обиженный Брейво. — В случае…

Они уплыли, подхваченные толпой танцующих. У Потоцкого снова стало горько на душе. Где Вестри? Надо же с ним, в конце концов, поговорить. Но Вестри исчез. Минейко уныло пил что-то розовое, и зеленоглазая дама безуспешно кокетничала с ним. Криси тоже не было. «Сукин сын!» — с неприязнью и завистью подумал Потоцкий о Вестри. «Куда он ее уволок?» В голове мелькнула мерзкая мыслишка: «Если у него с этой девушкой все пройдет удачно, может, он со мной будет уступчивее».

Третий офицерик, Маркевич, отчаянно отбивался от толстой дамы, уговаривавшей его потанцевать. Потоцкий смотрел на них, чтобы отвлечься и не думать о предстоящем разговоре с Вестри. Все его симпатии были на стороне Маркевича. Черт побери! И этот уступил! Дама схватила его за руку, и он, словно школьник, покорно поплелся за ней.

Еще несколько бокалов, и в памяти образовались какие-то провалы. Снова появился Вестри, он шел позади Криси. Браво, ему, видно, влетело! Бледный и злой, ни на кого и смотреть не хочет. Шум, духота. Дама с зелеными глазами явно нацеливалась на перстень Потоцкого. «На память», — шепчет она, наступая ему на ногу. Снова танец — теперь уже с нею.

— Как вы смеете?! — вскрикнула толстая дама. — Я порядочная женщина, у меня есть муж! — Она вырывается и бросает его посередине зала. Что с ней случилось?

— Сотри! — шипит Минейко на Маркевича, и тот яростно трет платком рыжеватую щетину на подбородке, где предательски краснеет след поцелуя чьих-то горячих губ.

Толстая победительница наивно пудрит носик. Лысый господин потихоньку упрекает ее за что-то.

— Наверно, муж! — хихикает в ухо Потоцкому Брейво. — Когда мы отсюда уйдем?

Возле входа драка. Офицер и двое студентов бросаются друг на друга с кулаками, дама в черном платье стоит и спокойно смотрит на них.

— На помощь! — кричит Брейво, и Минейко приходится силой усаживать его на стул. — Когда…

— Пошли! — уныло буркнул Вестри.

Оркестр еще играет, посреди зала топчется несколько пар. Но уже воцарилась невыносимая скука. Наконец они двинулись к выходу — дамы впереди, мужчины за ними, препираясь, кому идти первым. Вестри всех подгоняет.

В гардеробе, уверенные, что их никто не видит, Брейво и Олена прячутся в углу. Вот-вот наступит рассвет, от свежего воздуха подымается тошнота.

Минейко берет Крисю под руку, он не хочет воспользоваться машиной банкира. Толстая дама с лысым господином влезают раньше всех. Вестри целует Крисе руку.

— Если я вам когда-нибудь понадоблюсь… — многозначительно говорит он.

— Будем надеяться, что не понадобитесь, — обрывает Минейко. — Подпоручик, — окликает он Брейво, — хватит копаться!

Брейво отскакивает от Олены и щелкает каблуками. Подталкиваемый Вестри, влезает в машину Потоцкий.

Тут подъезжает еще какой-то автомобиль, его фары бросают яркий, слепящий сноп света. Машина останавливается. Кто-то выскакивает из нее. Ослепленные светом фар офицеры и их дамы закрывают ладонями лица.

— Какой это идиот так забавляется? Потушить! — орет Минейко и сразу осекается.

— Поручик! — слышится звучный бас. — Черт знает что! Кто вам разрешил шляться с какими-то…

— Генерал! — бормочет Минейко. — Это моя невеста…

— Плевать мне на ваших невест! Во сколько отходит поезд? Где билеты? Как вы смели без разрешения…

— Вы же сказали… мы должны были ночевать…

— Вы будете ночевать на гауптвахте. Садитесь!

Вестри, словно он только и ждал этого приказа, проворно влезает в машину, автомобиль трогается. Бедняга Брейво поплелся с двумя дамами. Крися прижимает к глазам платочек.

— Слава богу, что ты не в армии! — обратилась к мужу толстая дама. — Я бы умерла со стыда…

— Вот видишь! — философски заметил лысый господин. — Там, в зале, ты меня ни во что не ставила. Женщины всегда так… — фамильярно повернулся он к Вестри. — Им бы только мундир…

Жена грубо обрывает его. К счастью, они живут неподалеку, на Вильчей.

— Очень приятно было познакомиться. Я — Кебысь, магистр права, из Городского управления, — бубнит на прощание лысый господин.

Вестри почти вытолкал его из машины и, сердито фыркая, уселся в углу. Автомобиль мчался по пустынным улицам. Потоцкий впал в какое-то полуобморочное состояние и очнулся от толчка в локоть.

Машина подъехала к гостинице «Бристоль», где остановился Потоцкий. Вестри помог ему вылезти, и на Потоцкого нашел внезапный приступ сердечности:

— Благодарю, благодарю, дорогой председатель! Вы были так любезны.

— Ладно, ладно, сенатор. Выпейте черного кофе.

— Было очень приятно. Эти ребята, эти дамы. Вы правы. Польки — самые очаровательные женщины в мире, не правда ли?

Пробормотав что-то невнятное, Вестри пожал руку Потоцкого:

— Ну, время позднее…

— Да, время — деньги, — машинально проговорил Потоцкий и вдруг вспомнил, для чего он, собственно говоря, пришел на свидание с Вестри. — Деньги, пан председатель, — это как раз то, чего нам не хватает. — Он отвел Вестри в сторону. — Вы так любезны… у меня, знаете, в Воложине затруднения… Очень прошу вас помочь мне… — И умолк.

— В чем, в чем помочь? — нетерпеливо переспросил Вестри. — Вы тоже продаете акции? Ох, уж эти мне патриоты!

— Какие акции? Какие патриоты?

— А что же? Переводите капитал в Швейцарию? В Америку? Валюта? Вы меня извините, может быть, завтра?..

— Нет-нет! Что вы! — Потоцкий схватил его за руку. — Никаких переводов! Краткосрочный заем под имение, вторая закладная…

— Ха-ха-ха! — разражается Вестри веселым смехом. — Под закладную? Что вы говорите? И к тому же краткосрочный? Ха-ха-ха!

— Ну да, на год, на два самое большее…

— Ха-ха-ха! — захлебывается от смеха Вестри. — Не может быть! А на более длительный срок не хотите? — Он вдруг перестает смеяться. — Теперь, дорогой сенатор, счет идет не на годы. На неделю хотите? — Вестри похлопал его по плечу и влез в машину.

 

6

Всю вторую половину дня, переходя с одного заседания на другое, Бурда никак не мог отделаться от чувства, что его постигла крупная неудача. Тягостное и неясное настроение угнетало, как несварение желудка. Но разобраться в причинах не было времени. Может быть, на него так подействовала грязная комбинация Вестри, а может быть, собственный слишком поспешный отказ в пекарском вопросе? Ясно было только одно: происходит что-то скверное, что-то такое, что может разрушить его психологическое убежище, в котором он укрывался все эти месяцы. Чего доброго, страх и беспокойство, мучившие поляков уже с марта, могут вдруг овладеть и им, Бурдой? Вечером он вернулся домой совершенно разбитый. Хотелось побыть одному, чтобы наконец спокойно подумать обо всем, однако он боялся этих размышлений.

Бурда уселся за письменный стол. В надежде еще хоть ненадолго оттянуть неприятный разговор с самим собою он решил написать письмо сыну, подпоручику, в Бохню. Он еще бился над первой фразой, не зная, что посоветовать сыну в столь трудной ситуации, когда в прихожей загремел знакомый, звучный, воистину генеральский бас.

Визит этот для Бурды не был неожиданностью. О пребывании в столице бригадного генерала Домб-Фридеберга толковали и в министерстве, и на Нововейской улице, комментируя его довольно просто: видно, старой перечнице снова мерещится слава Наполеона. Ясно, что в своем очередном паломничестве к «сильным мира сего» Фридеберг не мог обойтись без министерского покровительства Бурды.

В первую секунду Бурда обозлился: даже письма дописать не дали. Потом мелькнула мысль, что Фридеберг пришел весьма кстати — по крайней мере можно будет дать в письме какой-то конкретный совет, и министр двинулся навстречу генеральским объятиям. Бурда стоически перенес поцелуи, подкручивание сарматских усов и прочие номера Фридеберговского репертуара: генерал с каждым годом все больше отождествлял себя с героями исторических романов Сенкевича.

И вот они оба сидят в гостиной. От света низкой настольной лампы черты их лиц заострились, тени от бровей закрыли лбы, глаза спрятались. Может, это и к лучшему. Бурда знает, с чем пришел генерал, значит, маневрировать будет нетрудно. Лишь бы удалось как-нибудь сократить его предварительную декларацию.

— Ну, как прошло очередное путешествие? Что ты искал на этот раз, — обмотки, пилотки?

Фридеберг сразу попался на удочку этой внешне безобидной темы.

— Вот уже четверть века, как за мной тянется репутация интенданта, — проворчал он. — Еще с довоенных времен. А я как раз, мой дорогой, ненавижу хозяйство и преклоняюсь перед военной наукой. Ты помнишь, как я просился на передовую? И как назло…

— Неужели опять ничего?

— Если бы ты только знал! Мне стало известно, что даже Пороле, тому самому Пороле, которого в свое время за пьянство убрали из батальона, даже ему что-то приготовили. Я тут же приехал, но где там…

Бурда нарочито зевнул, чтобы показать, что такие дела для него слишком мелки, и тем самым вызвать собеседника на большую откровенность. Он не ошибся.

— Знаешь… — Фридеберг наклонился к нему и, наморщив лоб, взъерошив усы и многозначительно подняв палец, зловеще зашептал: — Они не только недотепы, они и пораженцы! Например, Кноте, тот прямо говорит: «Держаться Вислы!» Ты понимаешь? Силезию, Познань, Лодзь — все отдать! Раньше бы такого коленкой под зад. А сейчас даже ему собираются что-то предложить…

Бурда встал. От слов Фридеберга мороз подрал по коже. Он знал Кноте, не любил его, но считал хорошим офицером. Висла! А что, если та тяжесть, что давила его вот уже много часов, вызвана неудачной комбинацией Бека? «Не может быть! — сказал он себе решительно и вместе с тем как-то механически. — Не может быть! — мысленно повторил он. — Об этом даже думать нельзя. Но если подойти теоретически, да… но что тогда остается?»

Он заговорил, с трудом подбирая слова:

— Слушай, Генрик, мы знаем друг друга уже много лет. Вместе вступили в эту жизнь, набедокурили сколько могли и, наверно, вместе уйдем. Черт побери, когда же быть искренним, если не сейчас, с глазу на глаз…

— Ты знаешь, Казик…

— Ты вот военный по призванию, с большим опытом, так скажи, что ты думаешь? Чего мы будем стоить, если это случится? Пойми меня правильно. Я тебя за язык не тяну…

— Казик, заткнись! — Фридеберг тоже встал. — Как тебе не совестно? Я, конечно, скажу все, что знаю и думаю…

Они смотрели друг другу в глаза. Бурда, видимо, вложил в этот взгляд очень многое, и Фридеберг, почувствовав, какое значение придает тот его словам, с минуту обдумывал, что сказать, чтобы не слишком ранить Бурду. Просьба быть искренним вызвала у Фридеберга как раз обратный результат. Он не нашел ничего лучшего, кроме беспомощного «если бы».

— Ты ведь отлично знаешь, что восточный вариант мобилизационного плана был подготовлен нами еще несколько лет назад… Ну и укрепления…

— Это я знаю. — Бурда махнул рукой, не надеясь услышать что-нибудь новое. Фридеберг поспешил вернуть потерянное доверие.

— Наверху — балаган. Генеральный штаб почти не существует. Твой любимец Ромбич разрывается на Части, но… ты ведь сам знаешь, какой он. К тому же не так легко восстановить то, что испортил Гонсеровский. Ну а чего стоит Рыдз, всем известно… — Он заглянул в глаза Бурды — они были словно кусочки льда в стакане воды — и сразу пошел на попятный: — Верховный главнокомандующий, разумеется, провел весьма полезные изменения в организации командования на высшем уровне. В масштабе армии, например…

— Скажи коротко и ясно: выдержим?

Фридеберг с ходу отрезал:

— Выдержим. — И через минуту добавил: — Немцы не сумасшедшие — Франция, Англия, Россия…

Бурда сел. Ему не хотелось дальше слушать. Механически, словно забивая молотком гвозди в твердый кирпич, он повторял про себя: «Все это глупости, все это глупости, не в этом дело…»

Между тем Фридеберг, с радостью отделавшись от крупных проблем, весьма охотно вернулся к своим наболевшим вопросам:

— Я уже говорил тебе о мобилизационном плане. Вся система мобилизационных запасов была запланирована с расчетом нашего наступления на восток. В марте мы кое-как справились с резервистами. При всеобщей же мобилизации, хо-хо, тут все придется менять. Но волнует это только нас, а не генеральный штаб. А сколько других недостатков? Взять хотя бы специальное оружие. Нам позарез нужны противотанковые ружья. А тут с ними все носятся как с писаной торбой. Подумаешь, секрет!

— Словом, мы вполне готовы, но только на кратковременную демонстрацию, — поморщился Бурда. Его охватила такая злость на Фридеберга, словно именно он был виновником такого плачевного положения. — Не понимаю, почему тебе нужно командовать армией? Чтобы скорее получить коленкой под зад?

Фридеберг от волнения чуть не поперхнулся.

— Как?! Ведь всем что-то дали. Пороле, даже Кноте что-то обещают. А я что? Хуже других? Ты знаешь, как у нас трудно с повышением. А эти вот-вот получат по второй звездочке. И за что? За то, что несколько месяцев походили в командующих армией? Ты понимаешь, какой будет в верхах переворот? Пороля еще полгода назад командовал дивизией. А теперь бывший его начальник может у него быть командиром этапных пунктов. Тут не о чем и говорить: кто сейчас не получит армии, через год пойдет в отставку. Может, ты меня тогда поддержишь, дашь какое-нибудь воеводство, а?

В холле зазвонил телефон. Бурда поспешно вскочил — поскорее бы избавиться от назойливых просьб Фридеберга. Целых три минуты он давал по телефону согласие назначить кого-то вице-старостой.

Но Фридеберг, оказывается, не остыл и сразу же ринулся в атаку:

— Слушай, Казик, я как раз хотел об этом поговорить с тобой. Еще не все потеряно, сейчас формируются две армии резерва Верховного главнокомандования. Это, конечно, не совсем то, но… лучше синица в руке, чем журавль в небе.

— Но я-то ведь…

— Ты хорошо знаешь Стахевича. И с Каспшицким лично знаком…

— Ну?

— Объясни им, черт побери. За кого они меня принимают? Что, я хуже Пороли? Ольшине из Гродно тоже дали какую-то оперативную группу. Только я ничего не получил. Я, из Первой бригады …

— Ну ладно. — Бурду возмутила такая непосредственность. — Ну, дадим тебе армию, а дальше что? Ты выиграешь войну?

— Но ведь… Англия, Франция… Немцы не сумасшедшие, ты же сам говорил… — Фридеберг потерял весь свой запал и почти заикался. Бледный, с красными жилками на носу и щеках, он наклонился вперед и всем своим видом, как четверть часа тому назад Бурда, умолял об искренности. — Ты у власти, кто, как не ты, должен знать, что это все значит?

Такой быстрый переход от назойливости к бессильному отчаянию был столь неожиданным, что Бурда смягчился. Ничего не поделаешь, придется, словно неприкосновенным солдатским пайком, поделиться с тем, кого он так неосторожно поверг в бездну сомнений, — поделиться своей системой головоломных, логических предпосылок, при помощи которой вот уже несколько месяцев он оборонялся от грозных вестей, мрачных подсчетов и паники, охватившей высшие сферы.

— Мы ведь говорили об этом еще в мае. Гитлер должен знать, что тут пахнет войной, войной в невыгодной для него ситуации. Надо надеяться, что он опомнится и вернется к политике дружбы с нами, к той политике, которая так много ему дала.

— А вдруг не опомнится?

— Ну, мой дорогой! — Бурда развел руками. — Все зависит от дипломатии. Важно, чтобы перед Гитлером была ясная альтернатива: кнут или пряник. Кнут, если Данциг или Данцигский коридор покажутся ему более важными, чем великий исторический путь на Восток… Пряник, если поумнеет. Понимаешь?

— Не совсем…

— Видишь ли, мой дорогой, политика — вещь куда более сложная, чем командование… даже армией… У Гитлера, видно, в голове все помутилось. Он запамятовал, что без нашей помощи не получил бы и четверти того, что уже обрел. Хочет зарезать курицу, которая несет ему золотые яйца…

— Выходит, эта курица — мы?

— Допустим. Чтобы получить пустяковое преимущество, потому что Данциг и так у него в руках, а через коридор он ездит сколько ему угодно, — вот ради этого временного, символического преимущества он теряет…

— Но если это только символическое преимущество, то почему мы так упорствуем?

— О, мой дорогой! Сейчас решается и наша судьба.

Попробуй отдать Данциг, и через несколько дней от нас ничего не останется!

Он вспомнил, что кричал сегодня тот офицерик.

— Нет, даже на армию нельзя положиться. Ты знаешь, как у нас ненавидят Гитлера. — Бурда хотел сказать еще о евреях, но вовремя спохватился. — Гитлер глубоко антипатичен, но в политике на чувствах далеко не уедешь. Мы должны осторожно маневрировать. С этим народом дураков…

Фридеберг обдумывал его слова. Молчание явно затягивалось. Бурде тоже начало казаться, что все эти столь безапелляционные аргументы Бека звучат довольно фальшиво, и он попробовал все подытожить и упростить:

— Короче говоря, либо с нами как с полноправным партнером двинуться на Восток, либо в одиночку против всех нас, в том числе и против, России. Англичане в Москве для того и ведут переговоры, чтобы он поверил в реальность второго выхода…

— Почему мы все-таки не хотим принять русской помощи?

— О боже мой! — ужаснулся Бурда. — Второй выход — это крайность, Мы заинтересованы не в уничтожении Гитлера, а в правильном его использовании. Наконец-то ты понял? Третьего пути нет. Поэтому-то я и не принимаю все так близко к сердцу, как… другие. Я верю, что разум победит.

Фридеберг наконец согласился с оптимистическими выводами Бурды и снова принялся за свое:

— Ну, так ты согласен и поговоришь со Стахевичем?

— Со Стахевичем? Ну что ж. Только я ничего не гарантирую. Тебе ведь известно, что у него там всеми делами заправляет Ромбич?

— Знаю, знаю. Но ты его как-нибудь обойдешь или задобришь. Приедешь потом, старик, ко мне, я такой себе штаб организую…

— Кстати, о штабе. У тебя есть адъютант?

— Конечно.

— Хороший?

— Я плохих не держу… — Но, взглянув на Бурду, тут же добавил: — Для командующего корпусом он хорош… А в чем дело?

Теперь наступил черед Бурды. Это было не так легко, его преимущество до сих пор было слишком явным. Закусив губу, он умолк в ожидании, что генерал ему поможет. Но так и не дождался.

— Ты помнишь Янека? Моего сына… — начал Бурда с раздражением.

— Ну как же! — Фридеберг даже хлопнул себя по колену от радости, что наконец понял. — Янек, такой сорванец. Где он сейчас? Наверно, в лицее?

— Он подпоручик.

— Не может быть! Как время летит! И где служит? В Варшаве?

— Нет, в Бохне, командует взводом.

— Какой ты чудак, почему сразу ко мне не прислал? Давай его сюда… — Он остановился, подумав. — Правда, сам понимаешь, сейчас нет штатов. Но как только примусь за формирование штаба, милости прошу, возьму его в адъютанты…

— Очень тебе благодарен. Что ни говори, единственный сын. А в пехоте далеко не уйдешь.

— Ну ясно. Это я тебе твердо обещаю. Сразу же, как только получу армию… или какую-нибудь оперативную группу. Название меня меньше всего интересует, словом, как только приступлю к работе, сразу же заберу его. А в отделе кадров сам все улажу. «Ян Бурда», — записал он в блокноте. — Отлично!

— Когда ты возвращаешься? — спросил Бурда. — Ты ведь приехал на машине?

— Ну что ты! Там такие дороги! Машина может на ходу развалиться. Ужас! Смотри, как получается, иногда бедность и отсталость бывают даже на руку. Вот чехи, почему их так легко оккупировали немцы? Потому что они построили хорошие дороги. Нет, я утром возвращаюсь поездом. В десять часов восемь минут.

— А этот… твой адъютант, где он сейчас?

— Наверно, пошел к девочкам. Он у меня там все с ума сходил. Такая дыра, и к тому же все обо всех известно. Зато здесь! Я его отпустил, завтра в девять должен явиться.

Бурда улыбнулся, думая о том, как бы поскорее спровадить гостя. В холле снова зазвонил телефон.

Фридеберг несколько раз зевнул. Он тоже ждал удобного случая, чтобы встать и попрощаться: все дела тут были улажены. Обрадовал же его Бурда, заговорив о сыне! Теперь не одна дружба будет руководить хлопотами министра в генеральном штабе. Словно после тяжкого труда, он рассеянно посмотрел на хозяина: когда же наконец?..

Бурда взял телефонную трубку, бросил вполголоса «алло», скривился, добавил еще раза три «Да» и раза два «Слушаю», потом «Бурда у телефона», потом «Да, господин генерал». Вдруг он оглянулся, ища глазами кресло, тяжело опустился на сиденье и долго молча слушал. Но вот наконец хриплым, как будто потухшим, голосом буркнул: «Понимаю». Потом почти крикнул: «Я сейчас сообщу! Сегодня — нет? Завтра утром? Слушаюсь!» — и, продолжая держать трубку, несколько раз повторил: «Да, конечно». Обеспокоенный Фридеберг подошел к двери. Стало тихо, только голос незнакомого генерала неразборчиво бурчал в аппарате… «Слушаюсь!» — сказал напоследок Бурда, поднялся и швырнул трубку.

Это был уже совсем другой Бурда. Он сразу осунулся, щеки запали, резко обозначились монгольские скулы, глазные впадины углубились и стали почти черными, губы побелели, нос заострился.

Слегка приоткрыв рот, Фридеберг застыл в ожидании. Он тоже побледнел и был не в силах спросить, что случилось.

— Риббентроп полетел в Москву, — шепнул Бурда.

Они стояли на пороге гостиной и с полминуты смотрели друг на друга. Бурда первым отвел свой взгляд, вошел в гостиную и, глядя в окно, сказал каким-то надтреснутым голосом:

— Звонили из генерального штаба, спрашивали про тебя.

— Ну и что? — Фридеберг вскочил с места. — Приказали явиться? Я сейчас…

— Ничего не приказали. Приняли к сведению. Удивились, что ты до сих пор не уехал…

— Но я сию минуту. Уже еду! Казик, у тебя есть машина?

— Ну?

— Понимаешь, я должен немедленно ехать, нельзя ждать. Черт возьми, сукин сын! Где его теперь найдешь? — Фридеберг подбежал было к телефону, но вернулся. — Я должен немедленно выехать… Ты дашь мне машину?

— Ну конечно, пожалуйста…

— Большое спасибо! — Фридеберг схватил Бурду за руку и изо всех сил тряхнул ее. — Сам понимаешь, теперь в любой момент могут объявить… Поездом я приеду только завтра вечером. Это будет катастрофа! Подумать только, приходит приказ, а командир отсутствует. За это в порядочной армии отдают под суд. Очень прошу тебя, сейчас же распорядись…

Бурда встал и принялся звонить шоферу. Фридеберг застонал в отчаянии, когда выяснилось, что шофера нет на месте, и пришел в восторг, когда тот в конце концов нашелся, опрометью выскочил в прихожую и схватил пояс и фуражку.

Наконец Бурда все уладил. Некоторое время он стоял молча, не обращая внимания на благородное ликование Фридеберга. Лицо его уже не было таким бледным. Он думал о конкретных вещах. Подошел к столику и принялся листать книжку в голубой обложке.

— Послушай, Генрик, — сказал он наконец. — Прошу меня извинить, я не могу дать тебе машину.

Фридеберг остановился как вкопанный. Он глядел на Бурду, словно обиженный, беспомощный ребенок; нижняя губа отвисла и задрожала, казалось, он вот-вот расплачется.

— Ты же сам понимаешь… Могут быть разные срочные выезды… инспекция… Время горячее…

— Это твоя собственная машина? — Фридеберг со слабой надеждой взглянул на него.

— Да! — неохотно отозвался Бурда. — Но в министерстве может вдруг не хватить машин. В такие моменты можно рассчитывать только на себя.

— Но я завтра же отошлю ее обратно…

— Дорогой мой, ты же сам рассказывал, какие там дороги. Разобьешь машину, а потом что? Но ты не волнуйся, вот здесь… — он протянул Фридебергу голубую книжечку, — поезд отходит в два часа пятьдесят две минуты, — он взглянул на часы, — у тебя впереди три часа. Только одна пересадка в Розвадове.

— Наверно, без первого класса…

— Мой дорогой… — начал сухо Бурда, и тот сразу же сдался.

— Все ясно! Ты прав, я согласен. Но хоть здесь, в Варшаве, отвези меня на вокзал… — умолял Фридеберг. — Если б не этот Минейко! Где мне его искать?

— Обзвони ночные рестораны. Наверно, сидит в каком-нибудь кабаке.

— Ты прав! Задам же ему жару! Ну, я побежал.

— Постой, сейчас будет машина.

Фридеберг подбежал к телефону. Торопливо набрал номер и в ожидании ответа притопывал ногой. Всякий раз начинал со слов «Говорит генерал» и ждал, пока объявят в зале: «Нет у вас поручика Минейко?»

Безрезультатность поисков все больше злила Фридеберга, он проклинал несчастного адъютанта, вертелся, подпрыгивал и наконец, отчаявшись, объявил:

— Сам объеду на машине все эти бордели…

А машина опаздывала. Фридеберг шагал по комнате, упорно глядя под ноги. Бурда его понял: генералу было стыдно, стыдно за Бурду! Вот цена его тонким и мудрым расчетам — грозная действительность сдула их бесследно. Словно зубная боль, бередили его душу злость, отчаяние и обида. Наконец он сказал — скорее самому себе, чем собеседнику:

— Обманули, как обманули!

— Посадили в калошу, да еще в какую! Ах, Гитлер, Гитлер! — буркнул Фридеберг. — Я всегда говорил, что политика — глупость и обман, главное — армия!

«Нужно ее иметь», — едва не сказал Бурда, но тут пришёл шофер, и Фридеберг на прощание решил продемонстрировать свой дешевый оптимизм.

— Так ты помни! — почти кричал он. — Объясни им. А за своего Янека не беспокойся, я беру его на себя. Держись, черт возьми! Спокойной старости захотелось?! Впрочем, все будет хорошо!

Он так помчался вниз по лестнице, что шофер еле поспевал за ним. Бурда вздохнул свободнее, но это было лишь минутное облегчение. Он принялся звонить в Замок, на Вежбовую, в Главную инспекцию вооруженных сил. Но все начальники были заняты, для Бурды у них не было времени. Размеры катастрофы росли, из всеобщей она становилась и личной. Ему стало казаться, что о нем забыли, отстранили, выбросили на свалку. А еще эта история с Вестри — как он мог, как он мог так глупо поступить?.. Огромным усилием воли Бурда внушал себе: спокойствие, спокойствие, не думать!.. Он бродил из комнаты в комнату, смотрел на свою изысканно обставленную квартиру: вот солнечная столовая, картины Стрыенской и Скочиляса, Мальчевского, этих лучших художников Польши, потом заглянул в кабинет, машинально выдвинул какой-то ящик письменного стола, остановился возле книжного шкафа. «Что это, черт побери, прощаюсь я, что ли, со всем этим?» Окончательно разозлившись, направился в ванную, но по дороге вспомнил о Каролине… или Шарлотте… а в последнее время она зовет себя Скарлетт. Он заказал междугородный разговор и в ожидании звонка снова принялся бродить по квартире.

— Алло! Это ты, Карусь? Ну, как там на нашем море, от которого мы не позволим себя оторвать? Что? Ты тоже не позволишь? А я что, собака? Моя дорогая, я бы все-таки попросил тебя вернуться! Что? Нет-нет, это уже не шутки. Да. Лучше завтра, чем послезавтра. Нет-нет, ничего не случилось. Что? Ни в коем случае, это слишком долго. И знаешь что, захвати с собой мелочи — фарфор, серебро, картины. Мебель пусть остается. Да нет, клянусь! Просто я соскучился. Зачем фарфор? По нему я тоже соскучился. Ну, разумеется, меньше, чем по тебе. Сама понимаешь, какие-нибудь бродяги могут напоить сторожа, обокрасть… Что, тебя тоже? Но здесь тебя никто не украдет, не правда ли? Значит, завтра, ладно? Ну пока, целую ручки, спокойной ночи, спокойной ночи.

Минуты три он думал о Скарлетт. Они прожили вместе уже двенадцать лет, и он все еще не охладел к ней. Бывали, конечно, увлечения, но после каждого из них он еще больше ценил жену. Наверно, не последнюю роль в этой его привязанности играло поведение Скарлетт, которая умела возбуждать его ревность и искусно использовать этот козырь. Иногда это приводило его в бешенство. Нет, она совсем не похожа на тихую, убийственно верную Леокадию. Он думал о Скарлетт, и ему стало казаться, что присутствие жены помогло бы перенести навалившуюся на него тяжесть. А тяжесть эта придавила его так, что казалось, нечем было дышать. Бурда с трудом избавился от этого чувства и отправился в кабинет. Тут снова зазвонил телефон.

— Директор Хасько? Ну хорошо, чего хочет директор Хасько после двенадцати часов ночи? Да, да, да! Ну и что из этого? Какая там ситуация? Вы поменьше слушайте бабьи сплетни, а побольше — приказы своих начальников. Как? Что вы там снова обнаружили? Заключенные? С каких это пор они перешли в ведение министерства внутренних дел? Пусть ими занимается юстиция, только юстиция! Ага, они оттуда? Хорошо, согласуйте. Хорошо, транспорт из двухсот политических заключенных… Очень опасных… Хорошо. Коммунисты? Кто может быть опаснее? Ну а что вы скажете про Козеборы? Отлично. Прямо в Козеборы! Что, граница близко? Боитесь, что заразим немцев коммунизмом? Ну, к чему эти разговоры? Отправляйте их прямо в Козеборы! Спокойной ночи.

Бурда с раздражением повесил трубку. Тупость Хасько становилась просто невыносимой. Иногда он думал, что тот нарочно строит из себя дурачка, чтобы тянуть начальников за язык. Бурда нервно зевнул. Потом подошел к сейфу в виде небольшого библиотечного шкафа, набрал номер, отомкнул три замка и вытащил толстую тетрадь в переплете из телячьей кожи.

«21 августа, понедельник». Бурда написал и остановился. «Риббентроп полетел в Москву. Это известив передал мне взволнованный Целинкевич. Разволнуешься! Обвели нас вокруг пальца. На месте Бека я пустил бы себе, пулю в лоб. Он всегда был так уверен, что удержит Гитлера за руку. Я еще тогда, в марте, чувствовал, что эта комбинация опасна, советовал, предостерегал…»

Бурда не мог вспомнить, от чего именно он предостерегал, и перелистал несколько страниц назад.

Мартовская заметка, однако, выглядела совсем иначе, чем он предполагал минуту назад. «Бек владеет собой лучше, чем можно было ожидать. Это должно кое-кого успокоить. Он считает, что все можно будет уладить и основную политическую линию удастся удержать. На эти требования нужно ответить призывом резервистов и угрозой союзов — но только не с Москвой… Это успокоит Гитлера, а через некоторое время можно будет вернуться к принципиальному разговору о наступлении на Восток. Беку нельзя отказать в логике и фантазии. Это настоящий политик».

Бурда сидел, курил сигарету и с отвращением, словно на изменившую любовницу, смотрел на заполненные ровненькими равнодушными буквами светло-желтые страницы тетради. Со злостью перечеркнул написанную сегодня страницу. Раз и еще раз. Какое безобразное черное пятно… Взял ножик, прижал к тетради, оторвал злосчастную страницу и сжег.

Пришлось начать снова: «21 августа, понедельник. Риббентроп полетел в Москву. Я полностью сознаю историческое значение ближайших дней. Это тяжелое испытание, это божий суд. Хватит ли у нас сил изменить неблагоприятную для Польши ситуацию? Сумеем ли мы укротить этот народ скандалистов? Вежинский был прав, говоря: «Я обрекаю вас на величие, иначе вас всюду ждет гибель».

Тут Бурда остановился, снова закурил, на минуту задумался и продолжал писать: «С раннего утра я на ногах. Все роют траншеи. Население преисполнено энтузиазма. Никогда еще не было такой благоприятной ситуации внутри страны. Передача оружия. Меня всюду встречают с уважением и любовью — народ нуждается в символах. В министерстве толпа просителей, насилу отобрал наиболее важных. Решил вопрос о культурно-воспитательных мероприятиях среди наших солдат». Вспомнил Нелли Фирст — какая она все-таки привлекательная, — но мысль о Риббентропе сразу подействовала как холодный душ. «Оппозиция, — продолжал он писать, — это бедные политические торгаши, куда им до нас…» Бурда снова остановился. Какое значение имеет сейчас его жалкая победа? Но уже через минуту он овладел собой: это важно для истории, пусть знают, как люди Пилсудского отдают все силы во имя родины. «Вестри — мерзкий делец. Какую подоплеку имеет скупка акций тяжелой промышленности? Я подсознательно почувствовал подлог и не отдал ему Пекары. Во второй половине дня — несколько незначительных заседаний. Звонил старик из Влодавы, беспокоился о воздушных заграждениях. Милый, хотя и ограниченный. Бек неуловим, договорился о встрече, но в последнюю минуту ускользнул. Зато был Фридеберг, по-прежнему мнит себя Наполеоном. Я обещал помочь. Вот они, заботы государственного деятеля! При нынешней административной технике государство разъедает специализация. Необходимо упорядочить работу ведомств и согласовать их действия. Та же несогласованность царит в нашем обществе. Скарлетт завтра вернется. Хотела побыть до середины сентября, насилу уговорил. Хасъко — дурак».

Еще раз перечитал все. Чего-то не хватало. Он добавил: «Искренность — не порождение воли, а особое умение. Желания быть искренним недостаточно, надо уметь быть искренним. Я лично с надеждой взираю на будущее. Верю в то, чего мы уже добились».

Бурда спрятал тетрадь в сейф и лег спать. Он боялся бессонницы и выработал особую технику засыпания.

Нужно было приказать сознанию освободиться от неприятных мыслей. Но попробуй-ка в такой день избавиться от огорчений. Каждая более или менее радостная мысль при воспоминании о поездке Риббентропа таяла как дым. И до чего же жалки его сегодняшние победы! Днем еще казалось, что его победа в схватке с четырьмя политиками свидетельствует о том, что он, Бурда, повзрослел на десять лет. Каким ребячеством казалось ему теперь все, чем он еще сегодня утром так гордился. Бурда отчаянно отбивался от горьких мыслей, а они надвигались на него со всех сторон.

А тут еще ужас перед бессонницей. Будешь слоняться в халате по квартире и, зевая от скуки, раскладывать пасьянс. Но где взять те легкие, светлые мысли, после которых приходит сон? Скарлетт? Ну и что? Фридеберг. Сейчас, сейчас! Хорошо, что хоть с Янеком уладил… Но, может быть, это не так уж хорошо? Не лучше ли было поговорить с Шембеком из министерства иностранных дел? Мальчик знает французский язык… Нет, плоды всех его усилий не выдерживали испытаний даже одного дня.

Вдруг что-то радостное замаячило на пороге сознания. Он не сразу понял. Машина! Как удачно, что он не дал ее Фридебергу. Почему? И, не додумав до конца, чувствуя только, что поступил разумно, уснул.

 

7

Они проснулись от толчка. Где-то далеко гудел паровоз, поезд медленно двигался. Кальве поглядел в зарешеченное окно. Скудно освещенные станционные строения уплывали назад.

— Кросневицы, — прочитал полицейский, — черт их побери, полсуток мы тут проторчали. Спятили они, что ли?

— Куда мы едем? — спросил Кальве.

— Не ваше дело! — проворчал полицейский. — Да и откуда мне знать?

— Наверно, в Луцк. Очищают предполье, — зевнул Кригер, высказав подобное предположение.

— Пан начальник, — вмешался Вальчак, — вас ведь это тоже касается. Сходили бы узнали, куда нас все-таки везут?

Полицейский разразился градом проклятий и угроз. Он не собирается быть на побегушках у заключенных, хоть они и политические, не станет им прислуживать. Сказав это, он отправился в соседнее купе.

За окном промелькнули огни, длинный товарный состав, туманные фигуры солдат, лошадиное ржание… Полицейский вернулся.

— Говорить запрещено. Но что не к тетке на именины едете — это факт.

— Почему мы так долго стояли? — не унимался Вальчак. — Путь занят?

— Какой, к черту, путь!.. Просто не знали, куда такой сброд отправить. В Юрату? В Закопане? Запросили Варшаву.

— И что Варшава?

— Думала, думала и хуже придумать не могла — в Козеборы.

Вальчак толкнул Кальве. Поезд набирал скорость. Кригер, ничуть не обескураженный тем, что его предположения не подтвердились, выдвигал новые, на этот раз совершенно неопровержимые. Остальные заключенные снова задремали. Изредка за окном мелькали черные в ночной тьме строения полустанков. Иногда с шумом пролетал встречный поезд, и тогда грохот врывался в окна мощной волной. Вальчак и Кальве перешептывались. Из газет, которые они видели лишь издали, из обрывков разговоров на станциях, из настроения полицейских вырисовывалась общая картина этих тревожных августовских дней. А последнее сообщение придавало особый смысл их и без того странному путешествию. Из Коронова, из варшавских тюрем, даже из Гродно, из Галиции собрали политических заключенных, только коммунистов, и везут в неизвестном направлении, впрочем, теперь уже в известном — к самой немецкой границе.

— Ясно как день, — подытожил Вальчак, — будет война.

Он умолк — не то задумался, не то снова задремал. А Кальве не мог уснуть. На узкой скамейке было неудобно сидеть, к тому же и сердце все чаще давало о себе знать. Оставалось только одно — думать, но он слишком устал. Его умение мыслить математически точно, выделяя главное, вошло в поговорку. Но сейчас мысли наплывали самотеком, вызванные непонятным, тревожным чувством, с границы яви и сна, облекались в плоть и кровь, становясь почти реальными образами. Сознания хватило лишь на то, чтобы держать эти образы в повиновении, не давать им воли, не позволять им нарушать логический ход событий.

Сперва самое неприятное, самое мучительное для него лично — арест! Как он мог так глупо попасться? Ведь он чувствовал, что Выробеку нельзя доверять, кто-то предостерегал его, но кто? Партыка? Нет, он погиб в Испании — под Теруэлем или в горах под Мадридом. К черту, не о Испании сейчас речь, а о Выробеке. Это кафе на Мокотовской. Там его уже ждали — один у входа, спрятавшись за вешалкой, второй и третий — в середине зала, за столиком. Делали вид, будто пьют кофе, но на самом деле не сводили с него того мерзкого свинцового взгляда шпиков, который чувствуешь даже сквозь газету.

А кто, кроме Выробека, знал про встречу? Лена? Ведь она должна была привести того товарища. Как же узнал Выробек? Выходит, что за все годы конспирации кое-кто не усвоил даже элементарных правил осторожности. Надо бы рассказать эту историю Вальчаку, он в таких делах разбирается, да и его арест на том неудачном молодежном собрании тоже весьма подозрителен.

Его охватывают противоречивые чувства. Холодок возле сердца — слишком много провалов. Необходимо еще раз все пересмотреть, особенно теперь, когда партия распущена. И создавать ее заново, проверяя каждый кирпичик, не треснул ли он изнутри… И вот волна теплого чувства, разглаживаются морщины на лбу, и на губах появляется улыбка: как хорошо, что он снова встретился с Вальчаком.

Познакомились они в Белостоке, после большого раздутого молодежного процесса, на котором он в первый раз крикнул: «Комедия окончена!» В тюрьме им, тогда еще желторотым юнцам, сообщили: Вальчак здесь, сидит в двенадцатой. Кальве, разумеется, о Вальчаке уже слыхал, но в их группе нашлись люди, которым надо было о нем рассказать. Итак, знаменитый люблинский процесс на заре буржуазного независимого государства. Рабочая милиция, которая так напугала пепеэсовских министров Пилсудского. Всевозможные ухищрения властей, чтобы как-нибудь избавиться от начальника этой милиции, а потом потихоньку ее разоружить. Не вышло! И наконец, открытая борьба со строптивым люблинским слесарем, который в свое время действительно поверил в «народность и справедливость» Речи Посполитой, но потом не позволил себя обмануть пышными фразами, не соблазнился министерской карьерой, которую ему предлагали много раз, уперся и остался с люблинскими рабочими. Тогда пустили в ход провокацию, его судили, вынесли приговор, а через несколько месяцев снова привлекли к суду, предъявив сразу два обвинения.

Пресловутая послеверсальская справедливость: по одному и тому же сфабрикованному обвинению его дважды судили и дважды осудили. А во время второго следствия было предъявлено еще одно обвинение — в принадлежности к партии. Шесть лет по первому делу, четыре года по второму. И не общий приговор — шесть лет, а по совокупности — десять. Десять первых лет существования Польши, за которую так боролся этот непокорный, упрямый слесарь, он отсидел в тюрьме.

Польша, за которую боролся Вальчак… Ведь он был даже в легионах Пилсудского. Воевал с царизмом где-то на волынских равнинах, а когда приказано было присягнуть другому императору, ушел. А тот, другой, устроил ему настоящее боевое крещение. Фельдполиция схватила Вальчака, когда он раздавал листовки, и его зверски избили.

И вот за это прошлое, которого иным хватило на то, чтобы в течение двадцати лет жить в почете, обрастать жирком и по спинам более слабых взбираться в гору, — вот за это-то прошлое пепеэсовские экс-товарищи с яростной злобой сводили с ним счеты с помощью кулаков дефензивы , приговорами и не предусмотренными никакими уставами издевательствами в тюрьмах.

Сколько лет удалось Вальчаку прожить нормально в этой любимой Польше Войтеков-Малиновских и Костеков-Бернацких ? Нормально — это значит с фальшивыми документами, скрываясь от дворников, стараясь днем не показываться на улице и не задерживаться в одном городе больше двух месяцев. В двадцать девятом году он вышел из тюрьмы, а в тридцать втором, кажется, произошел уже тот провал? Нет, пожалуй, в тридцать третьем.

И снова процесс без всяких доказательств. Десять лет! Шесть годиков прошло. Двадцать лет существовало польское государство, из них Влодек Вальчак шестнадцать просидел в тюрьме.

Кальве не вздохнул, не сжал кулаки. Холодную иронию вызвала в нем мысль о либералах, болтающих о буржуазной свободе. Ударить бы этих интеллигентов по лапам тюремной жизнью Вальчака, если б действительно можно было поверить в их наивность и в то, что их характер действительно формировался в той, а не иной оболочке.

Рассвет застал заключенных где-то в районе Познани. Опять подолгу стояли на маленьких станциях. Сквозь туман, обволакивающий красные вагоны, видны были лошадиные морды. Раздутые ноздри, желтые длинные зубы, лошадиное ржание, по шпалам бредет солдат с ведром воды. Польский национальный род войск — кавалерия. Неужели они действительно верят, что кавалерия еще на что-то годна? Поистине класс, пришедший в упадок, подобно дряхлому старцу, теряет способность различать, что важно, а что уже отжило свой век. Взять хотя бы французское дворянство XVIII века или Распутина…

Наверно, Кальве задремал, потому что, когда он раскрыл глаза, было уже утро, за решеткой слева сияло солнце. «Проехали Познань, едем на юг», — отметил он машинально. Полицейский спал, вытянувшись на скамейке, и храпел так, что вздрагивали его бурые с проседью усы. Спали и заключенные: болезненно тучный Сосновский; худощавый, седенький, неистовый Кригер с вечной гримасой иронии на лице, которую не смог стереть даже сон; невысокий, усатый, пожилой Урбан из Люблинского воеводства; товарищи из Домбровского бассейна; текстильщик с впалыми щеками и тонкими губами, должно быть туберкулезный… Только Вальчак сразу улыбнулся Кальве — видно, поджидал, когда тот проснется.

— Ну как, — шепнул он, — переходим к повестке дня?

Кальве поглядел на него, вид Вальчака помог ему стряхнуть остатки сна и сразу вспомнить, что он в тюремном вагоне. Вальчак всегда внушал ему уважение, особенно же нравился Кальве подход Вальчака к людям, деловое и заботливое отношение ко всем, кто его окружал. Как будто тюремная камера, в которой он провел почти половину своей жизни, была не камерой, а капитанским мостиком, только матросы почему-то оглохли и не слышали его команды. Неожиданно для самого себя Кальве дотронулся до руки Вальчака.

— Первый пункт нашей повестки?

— Международное положение. Докладчик товарищ Кальве…

— Нет, лучше пункт второй: задачи польского рабочего класса и польских коммунистов в настоящий момент. Докладывает товарищ Вальчак.

Вальчак что-то ответил. Тихо, чтобы не разбудить конвоира, принялись обсуждать сложную ситуацию, еще столь неясную для них, отрезанных от мира, лишенных газет и общения с товарищами на воле. Что должен делать польский коммунист перед лицом гитлеровской агрессии против Польши Бека и Рыдз-Смиглого? Вопрос как будто бы и ясен, но сколько в нем подводных камней.

Постепенно стали просыпаться и остальные. Кашель текстильщика разбудил даже крепко спавших. Паренек из Домбровского бассейна, который был скован с текстильщиком, свободной рукой подал ему жестяную кружку с водой. Полицейский в углу потянулся и что-то пробормотал о своих старых костях и неудобстве тюремной скамейки. Его бормотание заставило насторожиться участников дискуссии. Вальчак загляделся в окно.

— Хорошая земля в Познаньском воеводстве! Хуже, чем у нас, в Люблинском, но обработана лучше.

— Кулацкие хозяйства, — бросил Урбан. — Из батрака последние соки выжимают.

— Это вопрос другой, но культуре земледелия стоит у них поучиться. Тут, конечно, вся сила в механизации…

Несколько человек, разумеется во главе с Кригером, завели разговор о крестьянах и сельском хозяйстве. Солнце мало-помалу нагревало стенки вагона, и по полу мелькал желтый солнечный зайчик, перескакивая при поворотах на ноги заключенных. В Козеборы они прибыли только в полдень.

Их выстроили на перроне по двое, в наручниках. Полицейские с винтовками окружили их, словно овчарки. Двинулись в путь. Убогий городишко, маленькие фабрики в предместье, на тротуарах любопытные.

В Козеборах арестанты были не редкость, но на этот раз они, однако, вызвали повышенный интерес жителей. По мере продвижения по городу все больше собиралось народу. На лицах удивление, даже недоумение, «Политические!» — бросил кто-то впереди. Это слово взволновало публику. Какая-то женщина сунула пачку сигарет парню из Домбровского бассейна, шедшему впереди Кальве.

— Да, коммунисты! — подняв голову, сказал Вальчак, уловив чей-то шепот на тротуаре. — Рабочий класс Польши!

— Молчать! — покрикивали конвоиры. Подоспевшие местные полицейские принялись разгонять любопытных.

Во дворе тюрьмы пришлось ждать. Двор был маленький, сжатый с трех сторон тюремными корпусами. На окнах тяжелые деревянные «намордники». В канцелярии торопливо заполняли формуляры, тюремщики сыпали проклятия: за какие грехи на их головы неожиданно свалилась такая обуза? С прибывших сняли наручники. Вальчак и Кальве попали в канцелярию одними из первых, зато продержали их там дольше всех. Вальчак, впрочем, чувствовал себя как дома. Вскоре он уже вполголоса беседовал с каким-то варшавским трамвайщиком, который спрашивал совета — стоит ли приглашать в качестве защитника адвоката Залесского.

— Сторонник санации! — покачал головою Вальчак. — Не любит браться за дело коммунистов, а если и возьмется, то сдерет много…

— Да ведь пять лет назад он меня защищал, и неплохо…

— За пять лет он успел обрасти жирком. Мне о нем недавно рассказывали. Не советую…

— Молчать! — с грозным видом подскочил седой надзиратель.

— Я уже где-то вас видел, — ничуть не смутившись, заметил Вальчак. — Сколько лет вы служите?

— Лет тридцать. А что? — Надзиратель был сбит с толку.

— Ай-яй-яй! — сочувственно покачал головой Вальчак. — Тридцать лет за решеткой, в два раза дольше, чем я.

Надзиратель вытаращил глаза, не зная, то ли рассердиться за такую фамильярность, то ли пожалеть себя — ведь его жизнь действительно в основном прошла за решеткой… Как бы впервые осознав истину, он отошел с растерянным видом.

Заключенных вывели во двор. Парень из Домбровского бассейна сунул им полученную на улице пачку сигарет. Закурили. Через канцелярию проходили все новые заключенные. Вальчак наклонился к Кальве.

— Чего, собственно, ждать? Давай начнем!

— Верно. Начинай!

— Товарищи! — громко выкрикнул Вальчак. — Перед угрозой нападения на Польшу немецкого фашизма мы, польские коммунисты, заявляем о своей готовности защищать родину с оружием в руках!

На дворе теснилось человек двести, акустика была как в скверном театрике, но Вальчак говорил полным голосом. Над дощечками в узких щелях окон показались головы и глаза тех, которые здесь сидели. Но он обращался не только к ним. Ему хотелось, чтобы его услышали жители Козебор, фабричные рабочие и разнесли его слова по всей Польше.

— Товарищи! Мы не должны мириться с режимом Бека и Рыдз-Смиглого. Этот режим привел Польшу на край пропасти. Чтобы спасти страну, нужно создать широкий фронт рабочих, крестьян, интеллигенции, создать истинно демократическое правительство…

Опыт подсказал ему: используй время, пока захваченный врасплох противник не опомнился. Никаких красивых слов, никаких отклонений от темы. Одно лишь содержание, голая политическая декларация. Но вот уже из канцелярии несутся надзиратели.

— Молчать, молчать, речи запрещены, в карцер!

— …Мы, принявшие первый удар на фронте борьбы с фашизмом, сегодня заявляем: дайте нам оружие, и мы готовы вместе со всеми сражаться и сложить голову за Польшу.

Слова эти заставили надзирателей замедлить шаг. Они остановились, все еще повторяя: «Никаких митингов!» — но уже довольно неуверенно. Один из них даже вернулся в канцелярию.

Таким образом, у Вальчака было впереди еще минут пять, пока не придет другой, более категорический приказ заткнуть ему рот.

— Наша задача в эти исторические дни — вместе с польским рабочим классом принять участие в этой борьбе!

Однако реакция начальника тюрьмы оказалась более быстрой, чем Вальчак предполагал. Темно-зеленые мундиры надзирателей приближались со всех сторон.

Товарищи бросились к оратору и окружили его. Но один из надзирателей, видимо старший, толстощекий и румяный детина, яростно расталкивая заключенных, словно дикий кабан, ринулся к Вальчаку.

— Да здравствует народная Польша! — успел еще крикнуть Вальчак. — Бейте Гитлера!

Тяжелая лапа надзирателя опустилась ему на плечо.

— В карцер, в карцер! — кричал толстяк, толкая Вальчака к конвоирам. — Остальных по камерам!

— Но послушайте, — очень спокойно сказал Кальве. — Ведь он призывал к защите Польши от гитлеризма!

— Не ваше дело! — рявкнул охранник. — Мы и без вас справимся! Эй, тащите и этого в камеру! — крикнул он и изо всех сил толкнул Кальве, потом расстегнул воротник и принялся вытирать платком толстую красную шею.

 

8

— Позволь, — сказал Залесский, — позволь, Анна. Такие гвозди забивают по-другому. Вот смотри, нужно держать здесь, за шляпку, и ударять молотком не очень сильно, но часто и чуть-чуть кверху, понимаешь? Иначе ты рискуешь повредить штукатурку или согнуть гвоздь. Вот видишь? Готово! — Он потер руки и взглянул на жену, ожидая похвалы.

«Удивительно! — подумала Анна. — Ведь у него чудесная память, просто поразительная. Он может за полминуты перечислить все кантоны Швейцарии, все крестовые походы, даже назвать всех послов и посланников в Варшаве, но совсем не помнит, что раз десять уже показывал, как надо забивать гвоздь, неизменно предупреждая меня, что можно повредить штукатурку».

Была у него такая вечно натянутая, чувствительная струнка, прикосновение к которой становилось все более необходимым для его нормальной жизнедеятельности. Анна помнит, как несколько лет тому назад лицо его прояснялось, даже становилось красивее и благороднее, если его за что-либо хвалили. Освоить этот механизм было не так уж трудно, и Анна в первое время их совместной жизни довольно бесцеремонно этим пользовалась. Когда ей хотелось привести его в доброе расположение духа, достаточно было сказать с восхищением: «Этот процесс ты провел прекрасно» или; «Как искусно ты расправился со своим противником». Или даже: «С каким вкусом ты подобрал галстук к рубашке». Или хотя бы: «У тебя чудесные бицепсы».

Даже простое признание факта, столь мало от него зависящего: «У тебя удивительные глаза: на левом желтое пятнышко, а правый голубой», — высказанное соответствующим тоном, могло принести желаемый результат. Виктор сиял и в сотый раз переспрашивал: «Ты это заметила? Как это удивительно, правда?» Он подбегал к зеркалу, оттягивал пальцами веки, пристально вглядывался в свои разноцветные глаза, звал Анну и делился впечатлениями. Он был рационалистом и выводов из этого никаких не делал. Но любил ссылаться на закон Менделя и требовал, чтобы она восхищалась не только его глазами, но и его знанием генетики.

Потом Анне надоело вечно повторять одни и те же приемы, и она стала меньше придавать значения его хорошему настроению и перестала обращать внимание на его вечно натянутую чувствительную струнку. Но тогда изменилось и поведение Виктора. Подобно наркоману, который вначале получает от наркотика только наслаждение, а потом, когда нет наркотика, начинает испытывать страдания, Виктор все чаще и чаще стал придумывать ситуации, при которых Анна не могла его не похвалить, и менялся в лице, ощущая почти физическую боль, когда она делала вид, что не замечает этого.

Теперь приближалась уже третья стадия. Не дожидаясь, пока забренчит струна, которую он натянул так, что Анна только с большим трудом могла бы не задеть ее, Виктор начинал приставать к ней с вопросами: «Правда? Интересно? Ты тоже так думаешь?»

А ведь он не был ни дураком, ни неудачником. Во всяком случае, не жизненные неудачи сделали его столь чувствительным к своей особе. Возможно, он достигал успехов не так быстро и успехи эти были не столь значительны, как бы ему хотелось, но все же в тридцать лет с небольшим у Виктора была уже собственная адвокатская контора, зарабатывал он вполне прилично, был здоров, занимался спортом. Супруги не отказывали себе и в так называемых развлечениях. Вместе с несколькими тысячами таких же представителей лучшего столичного общества они, словно угри или лососи, из года в год отправлялись в принудительные странствия — в феврале в Закопане, в августе в Юрату или в окрестности Ястшембей Гуры.

Но конечно же, не гвозди и не эта смешная струнка Виктора подействовали на чувство Анны. Правда, такая черта в характере любимого человека не способствует любви и, разумеется, может надоесть, но не может повлиять на отношение к нему.

Может быть, Анна не любила Виктора и тогда, пять лет тому назад, когда они обручились? Может быть, это была ошибка, иллюзия, каприз неопытной девушки? Она только что окончила юридический факультет, мечтала стать известным адвокатом и бегала на все политические и уголовные процессы, о которых писали в газетах. На одном из таких процессов она увидела Виктора. Это было чуть ли не первое его крупное дело. Словно ассистент при сложной операции, Виктор сидел рядом с двумя прославленными юристами. Но Анне он показался главной персоной среди защитников. Он говорил юношески беспомощно, но зато без той рутины, которая лишала его коллег возможности волновать души, именно потому, что слишком хорошо был виден весь этот чудесно смазанный механизм, рассчитанный на эффект. Ведь раздражая перышком веки, тоже можно вызвать слезы.

Анна вышла из суда в восхищении. Засыпая, она видела лицо Виктора — круглое, курносое, добродушное, ничем не примечательное лицо. В то время она упорно старалась внушить себе, что он некрасив, чтобы уберечь от банальности зарождавшееся в ней чувство. Что не красота юноши вскружила голову молодой девушке, нечто другое, более возвышенное. Быть может, его талант? Или характер? А может, тот путь, который он выбрал в жизни?

Анна готовилась стать адвокатом. Она изучала право, понимала механику этой профессии, восхищалась ее великими мастерами и вместе с тем отлично понимала, сколько рутины таится в ораторском красноречии адвокатов. У одного лишь Виктора она не чувствовала никакой фальши. Он, казалось, и в самом деле был глубоко возмущен действиями полиции, зверски расправившейся с демонстрацией трамвайщиков, и искренно боролся за чистоту Польши, какую создали в своих мечтах Мицкевич и Жеромский, и не боялся в этой борьбе бросить слово правды в лицо самым высокопоставленным сановникам.

Но и не за это полюбила его Анна. Вернее, и за это, и не за это. Просто так получилось. Неясные мечты ее юности были навеяны книгами Жеромского, Пруса, Ожешко, которых впоследствии обычно заменяют другие властители дум, но это происходит значительно позднее, когда характер уже сформируется. Мечты заставляли ее искать в жизни не обыденное счастье, а что-то более возвышенное. Откуда Анне было знать, как должен выглядеть ее идеал? И почему напыщенные речи молодого адвоката не могли сойти за воплощение ее мечтаний?

К тому же была весна, и эпидемия влюбленности поразила и ее и всех ее подруг. Теперь объяснять все ошибкой нельзя — это будет трусостью и ложью. Нет, именно любовь родилась тогда, выросла в этом мрачном зале и в течение двух или трех лет составляла смысл существования Анны, помогла почти безропотно перенести личные неудачи и в их числе самую большую — отказ от своей профессии.

Став женой Виктора, она не могла спокойно уснуть, если на следующий день у него было важное дело в суде. С замиранием сердца слушала она реплики прокурора и волновалась так, будто ей самой предстояло долгие годы сидеть за решеткой, если бы Виктор проиграл дело, но зато совершенно спокойно встретила сообщение о том, что ему не удалось найти для нее место стажера-юриста. Виктор, правда, постарался смягчить этот удар рассуждениями о том, что сейчас среди адвокатов безработица и даже отцы семейств не могут пробиться в адвокатуру, так зачем же ей, материально обеспеченной, переходить им дорогу?

Анна согласилась и некоторое время была даже довольна: так она еще ближе к Виктору.

Он, как говорится, был хорошим мужем. Всегда спокойный, ласковый (а в случае чего, сыграв на чувствительной струнке, его легко было сделать ласковым), он любил ее, правда, быть может, немножко показной любовью, но вполне искренно. Виктор гордился Анной, ее нарядами, ее красотой, охотно ездил с ней к портным, скорнякам, модисткам, разбирался в модах не хуже ее самой, волновался, спорил, был даже ревнив, но ровно настолько, чтобы жена все время чувствовала, как ее любят и ценят, потому что, в сущности, не мог себе представить, будто кто-то может сравниться с ним. Был ли он сам ей верен? Сначала Анна была слишком влюблена, чтобы в этом усомниться, а со временем вопрос этот волновал ее все меньше и меньше.

Словом, когда подруги приходили к ней с жалобами на свою супружескую жизнь, Анна слушала их с удивлением: ее Виктор не совершил далее десятой доли таких проступков. Она вполне могла бы сказать: «Мой? Никогда!» — но молчала. Знакомые и друзья считали их брак образцовым.

С чего же все началось? Почему эта бесспорная, искренняя и взаимная любовь начала гаснуть? Физическое отвращение? Нет, этим вопросам она вообще не придавала большого значения, да ничего такого и не чувствовала, скорее наоборот. Понравился кто-то другой? Ничего подобного. И вот теперь она была не в состоянии ни объяснить внутреннего импульса, толкнувшего ее в свое время к Виктору, ни осознать истинной причины своей все растущей отчужденности.

Анна могла только наблюдать отдельные стадии этого охлаждения. Как-то раз она не пошла на его очередной процесс. Потом упрекала себя: как она могла проспать? Но тут же с изумлением обнаружила, что ничуть не огорчена этим, и все утро с интересом читала какую-то книжку. Виктор немножко удивился, но отнесся к этому спокойно. Через несколько дней Анна снова не пошла — уже нарочно, чтобы проверить собственные переживания. Но никаких переживаний не было. Она читала, потом зашла к знакомой, потом в одиночестве обошла пол-Варшавы. И никаких угрызений совести…

А Виктор все шел в гору. Его считали одним из наиболее талантливых молодых адвокатов. Он имел возможность выбирать дела, начал специализироваться. Часами терзал он Анну рассуждениями о достоинствах и недостатках гражданского права, о выгодности бракоразводных и уголовных процессов, о связанном с риском ведении политических дел. Анна всегда считала, что надо браться за политические дела. Быть может, она все еще помнила весну их любви и тот процесс трамвайщиков, но Виктор только головой качал. Больше всего можно заработать на гражданских делах, да и риска нет… По крайней мере никого против себя не восстанавливаешь, не будет у тебя такой репутации, как у Дурача . Иногда, впрочем, Виктор брал и политические дела, но весьма неохотно и за большие деньги: «По крайней мере хоть знаешь, ради чего рискуешь, а с другой стороны, это доказательство того, что я выступаю не из политических симпатий».

Сперва Анна пробовала так объяснить свое поведение: «Я не хожу, потому что гражданские дела скучные». Виктор принял это к сведению и стал дома со всеми подробностями рассказывать о ходе каждого процесса. И тут Анна поняла страшную вещь: это не гражданские дела скучны, скучен сам Виктор. Она говорила себе: он слишком самодоволен. Делает карьеру, гладенькую, ровную, без риска, без столкновений, без борьбы, сколачивает капитал. Избегает дел, которые могут его с кем-нибудь поссорить. Но сколько таких людей она встречает каждый день. Нет, не это хуже всего!

Хуже всего — его самодовольство. Пусть бы даже он был еще более лицемерным, но потом хоть переживал бы что-то! Если бы он огорчался, терзался, считал себя слабым человеком! Даже если бы он ничего не предпринимал, чтобы преодолеть свое слабодушие, все же оставалась бы какая-то, хоть ничтожная надежда: изменятся условия — распрямится и он.

Но Виктор вовсе не считал себя слабым. Наоборот, он гордился своей ловкостью, умом, предусмотрительностью и тем, что делает карьеру, рассчитанную с математической точностью. Однажды он сказал Анне: «Французский государственный деятель не только знает, когда он должен добиваться министерского портфеля, но и когда следует от него отказаться, чтобы потом снова получить. У французов все политические принципы взвешены и рассчитаны. Им известно, что на выборы надо идти с левыми лозунгами, а формировать правительство — с правыми. Мы тоже начинаем это перенимать. Вот я, например, усвоил, что начинать адвокатскую карьеру надо с политических процессов, а получив известность, можно и нужно, не теряя времени, переходить к гражданским делам…»

В сущности, именно это бахвальство, не слишком оригинальное и не очень удачное, обусловило начало ее охлаждения. И опять-таки дело было не в карьере и не в успехах. Что может радовать больше, чем успех любимого человека! Но Анна поняла это потом, когда с упоением училась управлять парусником. Как трудно ей было овладеть этим искусством! Но когда она уже умела почти безошибочно описывать круг, ее охватило вдруг какое-то странное чувство неудовлетворенности. Если бы во время дальнего рейса разразилась буря и ее искусство делать повороты действительно пригодилось бы, чтобы спасти яхту и экипаж, а так… Успех только тогда по-настоящему радует, когда он завоеван в борьбе за прекрасную цель. Для Виктора успех был самоцелью.

Парусным спортом Анна занялась именно во второй период своего замужества. Она смутно предчувствовала, что совместная жизнь с Виктором через несколько лет выбросит ее на мель комфорта и достатка, и уже сейчас страдала от этой мало ее радующей перспективы. Допустим, что Виктор станет лучшим адвокатом по гражданским делам. Ну, построим виллу на Саской Кемпе и вместо Закопане будем ездить в Меран или Санкт-Мориц, а дальше что? И Анна поспешно принялась искать в жизни нечто такое, что защитило бы ее от планов Виктора на будущее: бесплодность этих планов становилась для нее все более очевидной.

Как смешон был ее первый порыв! Через университетских знакомых она записалась на курсы в Ястарни. В большом деревянном бараке на казарменных нарах гнездилось несколько сот студентов и студенток. Сперва это выглядело весьма забавно: полный отказ от обычных представлений о красоте и элегантности. Чистые комбинезоны считались бестактностью, а лакированные ногти лишали девушку малейшей надежды на успех. Загорелые, как печеный картофель, детины гоняли взад и вперед ватагу девушек и молодых людей и издевались над ними, заставляли заниматься кропотливой, бесполезной, трудной работой, возиться с различными канатами и шестами, которые носили какие-то таинственные названия. А какой дикий язык! Двое курсантов-венгров после бурной ночи, проведенной на яхте в Гданьском заливе, вернувшись в лагерь, напились, и один из них с упорством маньяка орал: «Бакштаг освободить! Бакштаг!» Наверно, и по сей день в своем Будапеште он повторяет эту единственную запомнившуюся ему «польскую фразу».

В этом мирке были не только свои моды и язык. Совсем как в феодальном негритянском королевстве, здесь имели силу особые титулы. Рядовые курсанты располагали не большими правами, чем крепостные крестьяне. Моряки были шляхтой. Рулевые — баронами, но наиболее высокое положение занимали те самые детины, морские капитаны. Однако в отличие от феодализма переход из одного класса в другой был возможен, хотя и не легок. Вероятно, соблазненная всеми этими трудностями, Анна энергично принялась за учение и после двух сезонов стала рулевым.

В сущности, это был очень увлекательный спорт, хотя и несколько бессмысленный, вроде салата или десерта к обеду: приятно, но не насыщает. Вернувшись домой с дипломом рулевого, Анна после первых гордых воспоминаний: «Человек за бортом!»; «Поворот через корму!» — все же подумала: «Неужели вся жизнь — это только салат?»

И она снова попыталась устроиться на должность адвоката-стажера, но вскоре убедилась, что и сейчас осуществить это немыслимо. Тут нужна была целая сеть знакомств, интриг и усилий. Она могла бы, конечно, работать у Виктора. Но теперь это было бы для нее уже совершенно невыносимо.

Виктор, кажется, был доволен таким положением вещей. В период увлечения Анны парусным спортом между ними возникали ссоры, отчасти он ревновал, правда, не к кому-либо персонально, а вообще, но главным образом бывал неприятно удивлен. Это хорошо для студентов, но не для супруги адвоката Залесского. В грязном комбинезоне? В двух шагах от Юраты? Но кто-то из знакомых в конце концов убедил его, назвав фамилии других дам из высшего общества, тоже занимавшихся парусным спортом, что ходить в грязных полотняных штанах — высший шик. Тем не менее, когда Анна охладела к парусному спорту, Виктор этому очень обрадовался. Она поняла: он хотел в ней видеть только жену, только приложение к собственной персоне, необходимое, но беспомощное, как вагон без паровоза.

С тем большей яростью ринулась Анна на поиски путей к спасению. Теперь ее преследовали странные мысли. Ежедневно по утрам, когда, стараясь как можно дольше протянуть состояние дремоты, она наконец просыпалась, то думала о своем возрасте: двадцать шесть лет и восемь месяцев, двадцать семь. А дальше что?

Дальше двадцать восемь, тридцать, сорок пять. Жизнь, столь прекрасная и заманчивая еще несколько лет тому назад, казалась ей теперь тупым и безжалостным чудищем, изо дня в день пожиравшим ее молодость, ее тело, ее безвольное естество.

Дети? Сначала их не хотел Виктор — боялся, что непомерно возрастут расходы… Теперь она сама яростно отгоняла мысль о детях. Они окончательно приковали бы ее к Виктору, а это теперь пугало Анну. Но порвать с ним она тоже не решалась: какие у нее были для этого основания? Он всегда ровен, весел, уступчив. Чтобы расплавить супружеские цепи, будь они отлиты даже из олова или свинца, нужно хотя бы небольшое повышение температуры — в холодном состоянии они держали крепко.

Стыдно признаться, но только угроза войны вырвала Анну из состояния прогрессирующего духовного паралича. С помощью одной из своих подруг-юристок она попала в Красный Крест. Подруга тоже была замужем и тоже не знала, что с собой делать. Они пошли на курсы медицинских сестер. Так же как и на курсах по мореплаванию, нудные лекции чередовались с практическими занятиями, которыми, не жалея сил, пичкали их инструкторы. Но стоило развернуть газету, и возможность применить свои знания для настоящего дела, которую так тщетно искала Анна в парусном спорте, вырисовывалась перед ней во всей своей мрачной конкретности. Это сразу придало смысл и бесконечному обматыванию бинтом ножек стула, и утомительной тренировке по искусственному дыханию, и зубрежке: газы делятся на отравляющие, удушающие, общеядовитые и… как называется четвертая группа? Слезоточивые и чихательные!

Потом началась другая работа, также целиком поглощавшая Анну, — рытье щелей для бомбоубежищ, изучение правил противовоздушной обороны, наклеивание полос бумаги на окна, учебные затемнения. У себя, на Жолибоже, они группой в несколько человек выкопали почти двадцатиметровую щель, прикрыли ее досками и сверху насыпали в соответствии с инструкцией не очень толстый слой земли. Как в школе, Анна повторила на память заученный урок: «Это защитит только от воздушной волны и осколков, от прямого попадания не спасет». Дома она не выдержала и с гордостью показала мужу мозоли на руках, один был даже кровавый. Но Виктор рассердился:

— Тебе совсем не нужно это делать, за что же дворникам деньги платят? Бинтики, перевязочки — это я еще понимаю…

Нет, он ничего не понимал. Видя, как его профессия, состоящая в том, чтобы разрешать споры между независимыми конкурентами в промышленности и торговле, становится чем-то вроде нотариальной конторы, регистрирующей заключение договоров между концернами, Виктор не представлял себе, что образ жизни этих счастливцев, которым при существующем строе совсем не нужно отдавать всю свою жизненную энергию за кусок хлеба, неминуемо рухнет, что этим счастливцам придется в один прекрасный день увидеть перед собой зияющую пустоту и что лишь кое-кто из них найдет счастье в этой пустоте.

Он ничего не понимал. Не понимал, что жизнь, какой он ее знал, похожа на огромную и гладкую наклонную стену. У подножия ее копошится необозримое скопище людей. Сильные расталкивают и душат слабых, по их спинам, животам, головам взбираются все выше, цепляются за гладкую стену. Вглядываясь в манящую их вершину, обливаясь потом, они поднимаются на несколько сантиметров, на метр, но одно неосторожное движение — и они стремглав летят вниз, снова попадают в кучу копошащихся тел. Ну а те, кому все же удалось доползти и ухватиться за вершину, подтягивают на руках ослабевшее туловище и заглядывают по ту сторону…

Понимала ли это Анна? Несколько месяцев назад ей попали на глаза предсмертные строки Лесьмяна . Странное стихотворение, из тех, что стоят на трудноразличимой границе между шедевром и халтурой. Ее все время преследовали его навязчивые строки:

Нет, то был голос, только голос, Лишь голос — больше ничего.

Анне казалось, что поэт удивительно точно выражает и ее собственное настроение, и она даже черпала в этих строках какое-то грустное утешение. Так больному приносит облегчение, хотя и воображаемое, название болезни, которая его мучает. Только предвоенная лихорадка стерла из памяти Анны эти строки. Нет, Анна не понимала, а может быть, понимала, но только чуть-чуть. Меньше даже, чем Лесьмян.

Было бы неправильно утверждать, будто ее энтузиазм — это следствие повседневной тоски. Не разбираясь в политике и не любя ее, Анна презирала Гитлера по многим причинам. Он был удивительно вульгарен — эти усики, этот нос, этот лоб! Все, что он провозглашал, было направлено против полузабытых истин, почерпнутых еще в шестом и седьмом классах из «Антека», «Хама», «Михалека» . Как бы Гитлеру назло, Анна стала афишировать свою близость с университетскими подругами-еврейками. Отец Анны был известным врачом, и она никогда не знала лишений, но с детства усвоила: надо стыдиться того, что другие люди бедствуют. А Гитлер призывал к уничтожению бедных, слабых и гонимых. Его проклятия и угрозы помогли ей понять, как горячо она любит свою страну, эту плоскую, однообразную, отсталую и убогую Польшу. Сперва она стыдилась этого чувства. В ее среде издавна считалось признаком хорошего тона вообще скрывать свои чувства и уж, во всяком случае, не распространять их на серую, нищую родину. Пусть этим занимаются капралы и кухарки — для них и стряпаются сентиментальные, патриотические, халтурные фильмы. Потом чувство Анны так выросло, что она забыла о стыде. Каждое новое выступление Гитлера она воспринимала как прямой вызов ей лично. Впрочем, в сущности, так оно и было.

Освободившись от угрозы жалкого прозябания, Анна поддалась другой болезни, правда менее опасной. Ей стало казаться, что вся ее деятельность во всех этих ПВО и кружках медицинской помощи до смешного ничтожна перед лицом нарастающей угрозы войны. И может быть, именно поэтому, когда одна знаменитость из числа знакомых Виктора, сама Гейсс-Тарнобжесская, предложила организовать выступления в воинских частях, Анна дала согласие.

Долгое ожидание у Бурды, правда, сразу ее охладило. Обе ее спутницы без умолку болтали о каких-то бабьих делах — модах, ворожеях, о какой-то удивительной пани Мальвине, которая, по мнению Нелли Фирст, отлично разбирается во всем, даже в политике… Гейсс отмахивалась, говорила, что не верит.

Страшно неприятен был сам визит. Анна считала себя оскорбленной, причем ее самолюбие было уязвлено весьма ощутимым образом: выходит, она особа второго сорта и ей далеко до Фирст и Гейсс. Она дала себе клятву никогда не переступать порога приемной сановников. Бесполезность этой жертвы ее окончательно пришибла.

Но на другой день Гейсс позвонила, что все, мол, в порядке, и Анна обрадовалась. Виктор, разумеется, принял это известие весьма кисло. Она не очень стремилась разгонять скверное настроение мужа, но все-таки попробовала сыграть на его новой страсти и попросила объяснить ей причины возникновения кучевых облаков. Виктор сделал это, правда с меньшим, чем обычно, энтузиазмом. Его ошеломила поездка Риббентропа, он заикнулся было, что неплохо бы провести каникулы в Румынии. Анна возмутилась: уехать в такое время? Она привела в пример Бурду: он ведь не покидает свой пост.

Через два дня Анна вместе с труппой театра, в котором работала Фирст, выехала в одно из дачных мест под Варшавой, где в жалком лесочке был расквартирован какой-то полк. На двух грузовиках разместились актеры, декорации и костюмы. Фирст ехала в размалеванной серыми, зелеными и коричневыми пятнами штабной машине. Она прихватила с собой костюмершу и горничную. С аристократически-чопорной любезностью актриса пригласила Анну к себе в машину.

Нет, это путешествие не доставило Анне удовольствия. Фирст до такой степени чувствовала себя центром всего происходящего, что трудно было понять, что составляло главную цель путешествия — поднятие духа армии или демонстрация в новых, живописных условиях действительно выдающегося таланта актрисы.

В рассуждениях Анны была, конечно, и известная доля злорадства. Фирст распространяла вокруг себя какую-то раздражающую атмосферу женственности. Они проехали километров пятнадцать, и сухой августовский ветер покрыл их лица незаметным налетом пыли.

Фирст поминутно смотрелась в зеркальце и сокрушалась, что снова придется «делать лицо». Анна еще со времен увлечения парусным спортом отвыкла от преувеличенно благоговейного отношения к косметике, но тут и она заразилась заботами Нелли Фирст. У Анны горели щеки, но в присутствии актрисы она не отважилась даже попудриться и все время думала о том, как бы скрыться на пять минут, чтобы привести себя в порядок. Кроме того, серый костюм казался ей теперь слишком официальным, она злилась на себя за то, что надела спортивные туфли и что из-за этого была по крайней мере сантиметров на пять ниже Фирст.

Даже любезность актрисы казалась ей оскорбительной: значит, она не считает Анну грозной соперницей? И главная забота Анны в течение четырех часов, проведенных ими в полку, заключалась в том, чтобы показать Нелли Фирст, как та ошибается.

Спектакль, который наспех играли на подмостках, сооруженных возле какого-то сарая, превратился для Анны в сущую пытку. Ставили «Беллу» Жироду. Огромная толпа солдат в зеленых мундирах, впереди несколько скамей для офицеров. Анна сидела между командиром полка, полковником Саминским, лысым, добродушным толстяком, и начальником штаба, щеголеватым майором Нетачко, который, не скупясь, высказывал суждения, свидетельствовавшие о его интеллектуальных интересах. Оба были очень вежливы и предупредительны. Но и они, и человек пятнадцать-двадцать молодых офицеров, и окутанная голубоватым вонючим махорочным дымом толпа солдат смотрели только на Нелли Фирст.

Во время антракта, прогуливаясь с майором Нетачко, Анна слышала первые отклики зрителей. «Чудесная актриса», — восторгался ее собеседник, явно не разбирающийся в женской психологии и, видимо, предполагавший, что доставляет этим Анне, как организатору представления, большое удовольствие. «Вот это женщина!» — восхищались какие-то поручики. «Мировая баба! — совсем уж непосредственно выразил чувства всех мужчин какой-то капрал. — С такой бы переспать!» — «А что играли?» — спросил какой-то опоздавший зритель. «Да что-то такое… — махнул рукой капрал. — Вроде про политику…».

На ужин Анна ринулась, словно на штурм. В течение нескольких часов ее преследовал огонь глаз Фирст, терзал ее глубокий, волнующий голос, который даже таким словам, как «открой окно», умел придать оттенок какого-то таинственного обещания. Анна решила взять реванш в рукопашном бою. Окруженные толпой льстивых и назойливых офицеров, они схватились в бескровной битве, где каждая мелочь приобретала значение, понятное только им обеим.

Когда садились за стол, Анна подумала: «Интересно, кто соберет вокруг себя больше поклонников? Нечего и говорить, возле той больше…» С Анной остался Нетачко и еще двое офицеров, но те, видимо, не сумели протиснуться к Нелли. Нужно было изменить тактику, искать другие методы борьбы. Фирст, сразу раскусившая смысл этой игры, была тверда и безжалостна. Нетачко представил Анне какого-то перепуганного подпоручика — некрасивого, с большим носом, небольшого роста. Но стоило Анне разговориться с ним, что, впрочем, было не так-то легко из-за его застенчивости, как Фирст под тем предлогом, будто ей именно сию минуту понадобилось узнать у Анны, где и когда будет следующий спектакль, покинула своих собеседников и принялась за подпоручика.

— Прекрасный полк! — сказала она, вглядываясь в его голубые глаза. — Я впервые узнала, что такое истинный боевой дух! Вы здесь, вероятно, давно?

— Нет, — пробормотал подпоручик, — с марта…

— Но именно здесь, в этом полку? Как у вас все хорошо организовано…

— Нет, здесь я всего лишь неделю… Раньше я был в Подлясье…

— Что вы говорите? Но, наверно, тут пробудете долго. Это казино, — она сделала жест в сторону дощатого барака, — сделано прочно, словно для зимовки.

— Нет, мне кажется, что мы скоро отсюда снимемся…

— Как жаль! Я охотно приехала бы сюда еще раз! Мне так хорошо с вами! — И она состроила ему глазки, словно давая понять, что «вы — это ты». Подпоручик совсем смешался и стоял, переминаясь с ноги на ногу.

— Надеюсь, что вы окажетесь где-нибудь неподалеку и вас можно будет навестить… Здесь так душно, накурено, быть может, вы покажете мне окрестности, места тут очаровательные…

Подпоручик пошел рядом с ней. Он был чуть ниже ее, спотыкался на гладком полу и, конечно же, не осмеливался взять ее под руку. Сделав несколько шагов, она слегка наклонилась к нему и сама подхватила офицерика под руку. В дверях она повернулась и поискала глазами Анну.

Удар был болезненный. Не зная, что предпринять, Анна несколько секунд стояла одна посредине казино. Охотнее всего она, как говорится, провалилась бы сквозь землю. К счастью, вскоре подошли покинутые Фирст офицеры. У них тоже было кислое настроение. За все, разумеется, должен будет ответить подпоручик: «Везет же Трубе! И что она нашла в Маркевиче? Ну и задаст же ему капитан Потаялло жару!»

Осмотр окрестностей продолжался не более пяти минут, Фирст вернулась улыбающаяся, с горящими глазами, казалось, все ее существо кричало о радости и счастье. Зато у Маркевича был убитый вид, он как бы предчувствовал, что его теперь ожидает.

Фирст как ни в чем не бывало вступила в разговор с офицерами и, слегка откинув голову, хохотала над любой остротой, лишь бы привлечь к себе всеобщее внимание.

Маркевич стоял в двух шагах от них: никто и не подумал уступить ему место. Отчетливо сознавая, что делает ошибку и таким образом признает свое поражение, Анна не выдержала и почти демонстративно отошла. Она остановилась около какого-то плаката и принялась усердно разглядывать стальные ряды танков, выползающие из-за колонн браво марширующей пехоты. Голубое небо пересекали армады самолетов. И над всем этим — голова маршала Рыдз-Смиглого в военной фуражке с огромным козырьком. Он двусмысленно улыбался — не то очень хитро, не то глуповато.

За спиной Анны хохотали офицеры, а глубокий, низкий голос Нелли Фирст заглушал их смех. «Глуповато улыбается этот Рыдзик», — подумала Анна и тут же обернулась, как бы опасаясь, что кто-то может подслушать ее мысли. Один только Маркевич смотрел на нее с видом кающегося грешника. Надеясь, по-видимому, что его простят, он робко шагнул навстречу Анне.

Но она быстро отошла, преисполненная мстительной злобы.

За ужином Анна сидела рядом с полковником Саминским. Фирст царила по другую его сторону, возле майора Нетачко. Анна сознавала, что битва проиграна, и не старалась скрыть свое дурное настроение: не отвечала смехом на шутки, от вопросов отделывалась короткими «да» или «нет» и нетерпеливо ждала отъезда. Но офицеры разгулялись вовсю. После первых двух тостов за здоровье дам, когда все вставали и, чокаясь, смотрели только на Нелли Фирст, пошли более официальные тосты. Анна решила, что назло всем, а немножко и самой себе не выпьет ни капли водки. В результате уже через полчаса подвыпившие офицеры стали казаться ей невероятно пошлыми и ничтожными. Слушать их болтовню было настоящей пыткой.

Зато Фирст цвела, расплывалась в улыбках, ворковала, стреляла глазками. Вместе с тем она все время исподтишка следила за Анной и бросалась, как ястреб, на каждого, кто с ней заговаривал. Саминского даже схватила за рукав. Она, видно, заранее не подготовила вопросов и поэтому цинично пользовалась испытанными уже на Маркевиче приемами обольщения: «Правда ли, что они уезжают? Как жаль! У них такой боевой дух… А куда они едут?.. Очень далеко? Она охотно приехала бы еще раз с новой пьесой…»

Сразу пять человек бросились ей отвечать. Первый сказал: «К сожалению, далеко»; второй: «Ерунда, как-нибудь устроимся»; третий: «В Ченстохов, подумаешь»; четвертый: «Не в Ченстохов, а в Велюнь»; пятый: «Где бы мы ни были, обязательно приезжайте, мы пришлем машины. Не так уж велика Польша…»

Фирст отвечала сразу всем пятерым и из чувства благодарности кому-то из них даже погладила руку. Потом встала, высоко держа рюмку, и голосом, в котором звучали стальные нотки корнелевской Химены, произнесла: «За здоровье армии, за здоровье наших офицеров, наших солдатиков, всех, кто защищает польскую культуру от немецкого нашествия!»

За столом творилось что-то невообразимое: «За польскую культуру!» — кричали офицеры. Фирст была провозглашена ее генералом. Атмосфера раскалялась, офицеры хвастливо наперебой принялись перечислять преимущества польской армии перед немецкой, военных перед штатскими. Разумеется, выпили за здоровье главнокомандующего — этот тост со смешным русским акцентом провозгласил «католик» Саминский. Он помахал рюмкой перед офицерами, а потом наклонился к Фирст, словно передавая этот тост в ее руки.

Анна совсем потеряла голову. Эта выходка полковника вызвала у нее нестерпимое отвращение. Саминский, уже сидя, еще несколько раз наклонился к актрисе и, заискивающе улыбаясь, размахивал руками.

«За кого они принимают эту красотку?» — Анна даже стиснула зубы.

Тут вскочил Нетачко.

— Перед лицом исторических событий мы можем и должны проверить наши преимущества, — начал он возвышенно и научно, словно ректор университета на открытии учебного года. — Немцы, допустим, могут многим похвастать. Это народ кузнецов, народ торговцев, на их стороне, несомненно, некоторые материальные преимущества. Я имею в виду немецкие танки, немецкие самолеты. Но что такое история человечества, как не вечная борьба материи и духа? И в этой борьбе всегда побеждал дух. Человеческая мысль всегда брала верх над слепой и инертной силой мертвой материи, И все мы здесь, — он окинул взором зал и бросил грозный взгляд на сидящих поодаль офицеров, осмелившихся перешептываться и хихикать, — и все мы, польские офицеры, отлично знаем, что превосходство духа, превосходство мысли — на нашей стороне. Я предлагаю тост за боевой дух нашей армии, за самый большой козырь, которым мы располагаем, — за ее стратегическую мысль!

Снова поднялся неописуемый шум, но и на этот раз все потянулись с рюмками к Нелли. Анне невольно пришлось встать, но она тут же села, лихорадочно выискивая предлог, чтоб уйти и куда-нибудь спрятаться — хоть в соломе, хоть в собачьей конуре! Бросив взгляд на Саминского, она заметила, что полковник покраснел так, словно от этого тоста его хватил удар. Он наклонился к Анне — водкой от него разило нестерпимо — и зашептал ей на ухо:

— Вот подхалим, вот подлиза! Нас в гвардии, в Преображенском полку, другим манерам обучали. Мы, конечно, рады оказать внимание даме, почему нет? Но деликатно, взглядом, жестом. А этот, извините, без мыла… Не вникая в смысл сказанного, Анна поморщилась, шокированная грубым выражением, Саминский заметил это и принялся объяснять:

— Неужели вы не знаете? Ведь пани Фирст… гм… почти жена, фактически жена, одним словом, морганатическая супруга полковника… — тут он понизил голос, — самого полковника Ромбича. Как? Вы ничего не слыхали? Ах, эти гражданские! Полковник Ромбич! У него генералы в приемной пыль вытирают, коврики выколачивают. Начальник оперативного отдела! «Наш Прондзинский» . Он разработал все планы, придумал, как мы победим немцев. Впрочем, не удивительно, что вы его не знаете. Он такой скромный, не хочет, чтобы его знали. Польский Аристид , понимаете?

Так Анне и не удалось вырваться. Наоборот, Фирст дала сигнал к отъезду. Взглянув на часики, она со вздохом огорчения объявила:

— Уже двенадцать, а нам завтра снова в путь, едем в соседний полк…

Все кинулись к ней с уверениями, что еще рано, что можно остаться, переночевать… Но Фирст была непреклонна, хотя всячески давала понять, что необходимость покинуть полк для нее чрезвычайно огорчительна. Анна села возле шофера, чтобы не видеть актрисы. Впрочем, она почти успокоилась. Как ни странно, но, казалось, убийственное сообщение Саминского, свидетельствующее о том, как сильны позиции Фирст в обществе, Анну несколько утешило. Ведь могло быть, что офицерики, по крайней мере часть из них, восхищались ею не только потому, что она очаровательная женщина, но и потому, что она любовница «серого кардинала».

 

9

На юге были горы. Темно-зеленый ковер лесов сползал с них влево, к Пшчине и Миколуву, прямо к черным, закопченным пятнам домов с торчавшими из них, словно спички, красными колышками фабричных труб, к черным холмикам шахтных копров. Желтая линия границы, которая там, в горах, так спокойно взбегала с вершины на вершину, тут, в сбившихся в груду местечках, лихорадочно металась то налево, то направо, то неожиданно вырывалась вперед, с тем чтобы, образуя острый клин, повернуть обратно и снова выпрямиться. Неуверенная, безрассудная, как будто ее вела рука лихого гуляки, который плевать хотел на все доводы логики и разума, на сочувствие ко всем этим муравьям, разделенным его рукой на два лагеря. По мере того как исчезали городки и трубы, граница выпрямлялась. От силезских и ченстоховских возвышенностей она поворачивала налево и вверх, а потом спускалась в равнину, рядами неправильных полукругов охватывала Велюнь, Кемпно, подходила к самому Равичу, снова устремлялась вверх, пересекала несколько ручьев, озер, вползала в новую полосу лесов, набрякших влагой и поросших мхом, потом поворачивала направо, забиралась на небольшие, не выше четырехэтажных домов, холмы и здесь, охваченная новым приступом лихорадки, бросалась по лесам то влево, то вправо, вырывалась наконец на раскаленный добела августовской жарой песчаный холм и ныряла в море.

Да, если вглядываться в линию этой границы, становится не по себе. Какой смысл, какое предназначение могла иметь эта линия, вьющаяся гигантским причудливым орнаментом, похожим на перевернутый вопросительный знак? Но это еще не все.

Ведь желтая черта только нырнула, а не утонула. За странно очерченной вершиной Хеля она снова выскакивала, ловким зигзагом отрезала устье широкой, изогнутой в этом месте Вислы и перескакивала на ее восточный берег. Там холмами и озерами бежала вниз, потом поворачивала направо и длинным полукругом с мелкими зубчиками нависала над столицей, еще раз забирала вверх и исчезала в больших сосновых лесах сувалкского приозерья.

Ромбич уставился на карту, словно впервые уяснил себе смысл ее зловещих очертаний. Нависшая над Варшавой грозовая туча из Восточной Пруссии окончательно пришибла его. Он помотал головой — не выспался.

Уже пять месяцев ему приходилось спать по пять часов в сутки, а последние две недели — по два часа.

— Разрешите, пан полковник? — бесшумно подошел сзади адъютант, в руках у него был кусок картона с двумя кучками маленьких флажков на нем.

— Да-да, поторопитесь. Пороля и Кноте будут здесь через пять минут.

Адъютант быстро подставил к карте лесенку, влез на нее и принялся втыкать красные флажки в зеленые леса, холмы и узелки черных железнодорожных линий. Вверху, на узкой «куриной шее», он воткнул даже два флажка.

— Раз, два, три, четыре… — считал Ромбич. — Что-то маловато для армии «Торунь». Вы, майор, не потеряли флажки?

— Две дивизии еще не прибыли. Вы ведь приказали отметить положение на сегодняшний день.

— Хорошо, продолжайте.

Познаньская возвышенность, в середине ее — небольшая группа флажков. Немножко ниже, один за другим, три флажка — ого, как в восемнадцатом на Западе, оперативный район насыщен войсками! Зато еще ниже, на протяжении всей железнодорожной линии и вдоль шоссе из Силезии в Варшаву, — один-единственный флажок, под Ченстоховой. И только далеко внизу, в силезской путанице, стоят два — довольно близко друг от друга. Ну и кое-где в долинах и на перевалах Карпат одинокие маленькие флажки…

Несколько флажков в районе Варшавы. Еще два в сувалкском закоулке карты, оба с острыми уголками — кавалерийские части. На самом верху, под Гдыней и около Хеля, тоже два малюсеньких флажка.

Ромбич отошел к противоположной стене и, прищурив глаз, как художник, который заканчивает картину, еще раз взглянул на карту. Вот он, плод работы последних сумасшедших пяти месяцев, начиная с памятного мартовского полудня. Он пытался пробудить в себе нечто похожее на гордость: как ни говори, хоть и в польском духе, без надлежащей подготовки, а все же справились. Но на этот раз ему так и не удалось вызвать дривычное состояние радостного возбуждения. Переутомление! Почти полгода упорного труда — это даже Ромбичу не под силу. Но вот явились генералы, и он вышел к ним.

Несколько минут ушло на взаимные приветствия. Когда Ромбич с генералами вернулся в свое оперативное святилище, адъютант уже справился со своим делом и в соответствии с инструкцией задернул карту шторой. Ромбич усадил обоих генералов в кресла, сам стал за столом, одернул мундир, взял указку и слегка согнул ее.

— По поручению Верховного главнокомандующего я должен познакомить вас, господа генералы, с дислокацией войск обеих сторон на сегодня в тринадцать ноль-ноль. Хочу подчеркнуть, что через минуту вы будете принадлежать к группе из шести человек, которые в курсе расположения войск. Кроме Верховного главнокомандующего, начальника штаба, меня и личного адъютанта маршала, никто больше не располагает этими секретными сведениями. Даже начальник второго отдела имеет только данные, касающиеся войск противника. Я был бы очень благодарен, если бы господа генералы высказали свое мнение.

Здоровенный, пузатый Пороля привскочил было в кресле, словно желая в знак благодарности щелкнуть каблуками, но удержался, и только в его глазах, устремленных на Ромбича, красных не то от усталости, не то от водки, можно было прочесть: «Понимаю, благодарю». Зато сухопарый, худой Кноте не проявил никаких эмоций. У Ромбича мелькнула мысль: «На кой черт давать ему командование, ведь известно, что он фанфарон и критикан». Задетый за живое тем, что ему не выразили признательности, он отвернулся, дернул за шнурок и, не глядя ни на генералов, ни на карту, сухо начал:

— Общие основы плана следующие: противопоставить немецкому нападению активную оборону, пока возрастающий натиск союзников на Западе не позволит нам перейти в наступление. Таким образом, фактор времени является для нас решающим. Необходимо только выдержать первый натиск тевтонского бешенства, сохраняя максимум живой силы, нашу промышленность и земли. С этой целью…

В молчании аудитории таилось что-то не позволяющее Ромбичу оставаться дольше в позе обиженного. Повернувшись боком, он незаметно покосился на своих слушателей. Кноте по-прежнему хранил невозмутимое спокойствие, только углы губ опустились и в глазах светилась злоба, почти ненависть. Пороля вцепился пальцами в ручки кресла, подбородок у него отвис, лицо побелело, рот раскрылся, и нижняя губа дрожала. Оба впились в карту так, будто ни слова не слышали из того, что бубнил Ромбич.

А он продолжал говорить, отвернувшись от них, и тоже смотрел на карту. Что их так взволновало, понять было нетрудно. Да и сам он, хоть и знал наизусть расположение флажков, теперь поперхнулся и стал заикаться:

— Основная линия обороны… озера в районе Жнина, верхняя Нотец… — Слова застревали у него в горле.

То ли размер этих голубых флажков был больше, то ли цвет ярче, а может, адъютант со злости или по глупости воткнул их как-то не так? Но перевес противника, к которому Ромбич успел уже привыкнуть во время ночных бдений, выглядел сейчас совсем по-другому. Под самой Варшавой против одного красного флажка стояло пять голубых. От их синевато-стального блеска линия границы как будто еще больше вогнулась и свисала вниз. Налево от Данцигского коридора, напротив двух или трех красных флажков, стояли, тесно сгрудившись, восемь голубых, их подпирали еще два, по одному на каждом фланге.

Но худшее было не здесь! К северу и к западу от Силезии карта напоминала разбушевавшееся море. От Ченстохова до Велюня десятка полтора голубых флажков против трех красных. Потом еще шесть или семь слева против двух и с десяток правее, к горам. А там еще и еще — над Гданьском, под Грудзёндзом, напротив Санока по два, по одному. Ромбич пробежал по ним глазами, припоминая названия: восьмая моторизованная, сорок пятая танковая группа, двадцать четвертая… Он пытался собраться с мыслями, внушал себе, что все это давно знает, что такое расположение войск ему известно уже с неделю, но молчание потрясенных генералов там, за его спиной, почти лишило его дара речи, С минуту он стоял, тщетно ожидая, пока они наглядятся на карту. Дольше медлить нельзя, надо их поторопить.

— Какие будут замечания?

Генералы молчали. Опустив глаза, Пороля тер ладонью щеку. Тишина, долгая, слишком долгая тишина. Окна за тяжелыми плюшевыми шторами отрезали этот вал от столичного гула, заботливо оберегая штабные мысли от назойливых сигналов автомашин, от обрывков случайных уличных разговоров, от женского смеха. Здесь ничто не мешало думать, разве только шум в висках от бессонной ночи да испуганное молчание Пороли и упрямое, полунасмешливое — Кноте.

— Я бы хотел передать Верховному главнокомандующему ваши замечания, господа генералы, относительно его оперативного плана, — заговорил снова Ромбич с жесткими нотками в голосе.

— Так точно, разумеется, полковник, — спохватился Пороля. — В данной ситуации, гм, и при таком соотношении сил… я считаю оперативный план… э… единственно возможным. Единственным в своем роде, — не думая, добавил он, и тут же, заметив двусмысленность сказанного, стал рассыпаться в комплиментах: — Разумеется, иначе нельзя. Материальному перевесу противника… гм, мы должны противопоставить боевой дух армии. А в этом, прошу заверить Верховного главнокомандующего… в этом у нас, наверно, не будет недостатка.

Ромбич почувствовал себя более уверенно. Его недавняя физическая слабость почти прошла. Он выпрямился, взглянул в красные глаза Пороли и увидел, как тот пыжится и через силу добывает из своего горла дешевые, избитые фразы. Хотя Ромбич прекрасно понимал, что сейчас происходит в пустой голове генерала, настроение его все же улучшилось. Он почти инстинктивно принуждал Поролю высказаться конкретнее. Водя указкой по карте и привлекая его внимание то к одной, то к другой группе флажков, подсказывая точные технические термины, Ромбич с деланной улыбкой ждал похвальных оценок.

— Армия «Познань» по замыслу Верховного главнокомандующего… — Нет, он не льстил себя надеждой, что у Пороли хватит ума, чтобы оценить его, Ромбича, скромность. Во имя дела приходится жертвовать приятным чувством удовлетворения, которое дает признание собственных заслуг. Пусть поражается глубиной стратегических замыслов самого маршала. — Армия «Познань», — продолжал он, — обороняя в первый период значительную часть нашей великопольской житницы, одновременно выполняет функции резерва Верховного главнокомандования. Она сохраняет возможность Свободного маневра на северо-востоке для поддержки армии «Торунь», а на юго-востоке — армии «Лодзь». После определения направления главного удара противника именно эта армия фланговыми ударами сможет оказать серьезное влияние на исход решающей битвы…

— Конечно, конечно! — поддакивал заметно приободрившийся Пороля.

Было похоже, что девиз «улыбайся» возымел свое действие и в этой ситуации. Видно, от механических сокращений каких-то мускулов лица начинали действовать определенные участки мозга, разгоняющие дурное настроение, испуг и сомнения. Больше того, даже мрачная синева на карте над их головами словно поблекла, расплылась, впиталась яркой зеленью низменностей.

— Конечно! Выдвинутая на запад, на расстояние двухсот километров от Берлина, она одним своим существованием уже представляет угрозу для врага, вынуждая его позаботиться о своих флангах и продвигаться вперед с большой осмотрительностью. О, видны львиные когти! На войне, как в шахматах, каждое продвижение должно иметь много целей и значений! — Пороля сиял от восторга, что сам обнаружил скрытый смысл этой операции. Комплименты его становились все более льстивыми, и он все говорил и говорил об этой угрозе… Говорил, пожалуй, слишком долго.

Ромбич подумал, что с него хватит. Теперь он уже не поощрял, а скорее сдерживал Поролю. Но тот не унимался, и только нетерпеливый взгляд, брошенный на часы, и лицемерный возглас: «Через час мой рапорт!..» — помог Ромбичу выпроводить генерала. На прощание Пороля долго тряс ему руку и, оттащив в угол, шепнул:

— Благодарю, благодарю вас, полковник, я ведь знаю, что это я вам обязан…

— Но чем же, генерал?..

— Нет, не говорите, нам всем известна ваша скромность, но в данном случае… — И он еще минут пять тряс Ромбичу руку и заверял в своих чувствах. Наконец он ушел, кивнув в сторону Кноте: — Извините, я тороплюсь.

Ромбич проводил его к выходу. Он возвращался к себе с улыбкой: вспомнилась одна из ранних наполеоновских кампаний в Италии. Наполеон разделил противника на две группы. Слабую группу он окружил и разбил. Пора взяться за этого Вюрмсера . Возле кабинета его остановил адъютант:

— Звонил генерал Стахевич. По делу генерала Домб-Фридеберга…

— А именно?

— Просил вас, пан полковник, посмотреть, не удастся ли…

— Ну конечно! Какую-нибудь армию?

— Хотя бы оперативную группу…

— Хорошо, подумаю.

Ромбич отступил на шаг и остановился. Фридеберг не хуже Пороли, но тому уже обещано. И потом, какого черта они вечно суются в его дела? Звонили уже из военного министерства, а теперь сам Стахевич… Нужно пресечь эту страсть к протекции, а Фридебергу показать фигу. Он повернулся к адъютанту, едва сдерживая раздражение.

— Генерал Стахевич говорил в категорической форме? В форме приказа?

— Нет, пан полковник. Скорее в форме вопроса.

Ромбич надулся. Он предпочел бы приказ, тогда можно действовать официально, доложить маршалу, обосновать… А так он сам не знал, что делать. С одной стороны, несомненная протекция, а с другой — не совсем протекция, ведь обращаются к нему, оставляя за ним право принять решение. Начальник штаба полагается на объективное суждение своего подчиненного и его оценку оперативной ситуации. Ну хорошо, подумаем.

Кноте стоял у карты, задрав голову, и даже не обернулся. Ромбич подошел и тоже стал возле карты и еще раз с беспокойством проверил известные ему цифры и города. Может, адъютант что-нибудь перепутал? Конечно, есть ошибки. Он вежливо дотронулся до руки Кноте:

— Вы правы, генерал. Тут ошибка!

Кноте взглянул на него и снова повернулся к карте.

— Двадцать седьмая дивизия должна быть переброшена севернее, в район Скурч-Старогард. Вместе с приморской кавалерийской бригадой она образует оперативную группу «Черск». Задача группы — задержать продвижение западно-приморской немецкой армии через Данцигский коридор и помешать политическому давлению на вольный город…

Кноте наконец отошел от карты. Он дважды прошелся слева направо и, остановившись перед Ромбичем, спокойно и сухо спросил:

— Когда собака хочет отгрызть у вас нос, что вы считаете более правильным: быстро отдернуть голову или, напротив, сунуть нос ей в пасть?

И внезапно он широко разинул рот, оскалил зубы и, шагнув к полковнику, щелкнул зубами у него перед носом. Все это было проделано с такой быстротой, что Ромбич в ужасе отшатнулся и ухватился руками за стол, не зная толком, что предпринять: вызвать «скорую помощь», посмеяться хорошей шутке или обидеться? А Кноте опять был совершенно спокоен.

— Оказывается, в повседневной жизни вы, полковник, реагируете на все совершенно нормально. Так почему же на карте вы заткнули эти дивизии псу в пасть?

— Извините, генерал, но такое сравнение…

— Самое точное. Прошу убедиться: наверху, в Восточной Пруссии, и там, под Пило-Злотовом, — верхняя челюсть, с весьма острыми зубами! А внизу, из-под Ополя, торчат не зубы, а настоящие клыки! Тут и без всякой философии ясно — весь их план как на ладони. Р-раз! И конец.

— А что бы вы посоветовали, генерал?

— Убрать нос! И как можно быстрее!

— Линия Вислы? Мы это учитываем.

— Но когда? На рождество Христово?

— Это зависит… Мы будем защищать каждую пядь нашей земли. Потом, постепенно…

— Полковник, нос нужно вытащить у пса из пасти до того, как он щелкнет зубами. Как вы думаете вывести армии «Познань» и «Торунь», ваши резервы, ваш удар на Берлин? Через две недели немцы из-под Ополя будут уже под Варшавой…

— Ну что вы, генерал, не надо преувеличивать! Почти триста километров…

— Ну, через двадцать дней. Вы говорите, что армия «Познань» ударит с тыла? Допустим. Ну и что с того?

— Как что с того? Сколько великих сражений в мире было выиграно ударами с тыла? Канны, Ватерлоо…

— При условии численного перевеса. А под Варшавой на двадцатый день войны окажется тринадцать с лишним немецких дивизий против двенадцати-пятнадцати наших, к тому же изрядно потрепанных. Не говоря уже о танках и авиации…

Ромбич окончательно выбился из сил. Ему не хотелось слушать болтовню Кноте, а тем более полемизировать с ним. Эти аргументы он уже не раз слышал, особенно в марте, но тогда можно было их опровергнуть без особых усилий. Без особых усилий и так легко, что потом их уже почти не выдвигали. Может быть, оттого, что Ромбич месяца три не слышал подобных рассуждений, а может, потому, что он вдруг почувствовал ужасную усталость, но сейчас он решительно не знал, как их парировать.

И вот почти автоматически, скорее из чисто спортивного интереса, он начал:

— Прошу не забывать о резервах Верховного главнокомандующего. Их можно перебросить на северо-запад, на соединение с армией «Познань», в районе Петрокова и Лодзи, по трупам немцев, тех самых немцев, которые придут из-под Ополя. От этих собачьих зубов, генерал, можно не только удирать, их можно и выбить.

— Где же резервы? Сколько дивизий?

— Район Кельцы — Коньское — Радом. За стыком армий «Лодзь» и «Краков». Восемь крупных соединений, в том числе бронетанковая бригада. Прошу вас, вот диспозиция этих частей со сроками их боевой готовности.

Кноте взял листок и принялся читать, едва слушая Ромбича.

— К тому же мы хотим влить в состав оперативной группы «Любуш» еще две дивизии, дислоцированные на юге, и передвинуть всю группу в район Влощова — Пшедбуж…

— Да, конечно. — Кноте бросил листок на стол. — Конечно. Ведь эта огромная резервная армия будет готова лишь через десять дней после мобилизации.

— Да. Группа «Любуш» будет ее прикрывать…

— Значит, вы хотите бросить ее на пути немецкого наступления, без оперативной связи с армией «Лодзь», так сказать, с учетом того, что она будет разгромлена в первые же дни войны? Очень интересно. Это и не резерв, и не первая линия, а что-то совершенно оригинальное.

Ромбича охватило бешенство — та неистовая ярость, когда нельзя уже кричать, когда мало даже дать по морде и остается только одно — схватить за горло и душить, да так, чтобы пальцы побелели… Кноте, должно быть, заметил странную искру в глазах Ромбича и пренебрежительно пожал плечами:

— Генерал Стахевич говорил, что мне предлагают как раз резервную группу. Прошу уведомить генерала, что после ознакомления с ситуацией…

— Понимаю, генерал, — прошипел Ромбич. — Ознакомившись с обстановкой, вы не имеете желания…

— Так точно. — Кноте глянул прямо в глаза Ромбичу. — Положение и так тяжелое, зачем же мне его еще ухудшать? Поищите других простаков.

— Я немедленно доложу Верховному главнокомандующему, генерал, о вашем мнении относительно оперативного плана и о ваших… гм… общих воззрениях.

Кноте ничего не ответил, повернулся и ушел, бросив у дверей невнятное «прощайте». Не дожидаясь, пока двери закроются, Ромбич стукнул кулаком по столу, схватил брошенный Кноте листок, смял его и швырнул на пол, бумажка закатилась под стол.

Вошел адъютант.

— Звонит министр Бурда-Ожельский, просит начальника штаба.

— Скажите, что его нет. Чего еще ему надо?

— Слушаюсь. Кроме того, ждет капитан Слизовский.

— Пусть ждет.

Ромбич дважды обошел кабинет. Аргументы! Где те аргументы, которыми он тогда, в марте и апреле, с такой легкостью громил оппонентов?

Он остановился у карты. Голубые флажки бесстрастно торчали тремя большими группами, а красные, как штакетник ограды, правильными, только более редкими рядами повторяли почти все изгибы желтой линии границы.

Снова вошел адъютант.

— Министр передал для генерала краткую телефонограмму.

— Давайте!

— Капитан Слизовский…

— Пусть подождет!

На узкой полоске бумаги было написано: «Напоминаю о Фридеберге. Старый, стреляный воробей, не хуже других преданный, мечтает о передовой. Казик».

Ага, значит, за Фридебергом скрывается Бурда! У Ромбича сразу стало легче на душе. Удачно попал этот очаровательный Казик! Ромбич схватил телефонограмму, чиркнул спичкой, спалил бумажку, старательно перемешал пепел. Но разрядки этой хватило ненадолго. Выходит, Бурда сумел настрополить и Каспшицкого и Стахевича, обоих начальников Ромбича? Эх, не удалось ему тогда добить Казика скандальной историей «Пекары — Полония». Придется пережить и эту неприятность, а у него их и так немало. Только бы не думать, только бы отодвинуть все эти неурядицы и неприятности, а они, словно вороны, слетаются стаями. Тут он вспомнил о Слизовском, подошел к карте, задернул штору, сел за письменный стол и велел пригласить капитана.

Слизовский выглядел, как всегда, бодро. Вошел, щелкнув каблуками, и четко доложил о своем прибытии. Лучезарная улыбка не покидала его красивого, как бы созданного для одной только радости лица.

— Все в порядке, пан полковник. Немцы становятся все более наглыми. Была перестрелка под Вонбжежно, и мы отразили нападение. Весьма подозрительный пожар в Страховицах, к счастью, его удалось быстро ликвидировать. На востоке Малой Польши уоновцы убили полицейского. Дезертир из немецкой армии, из района Олесно, подтверждает наличие четырнадцатой танковой дивизии, мы рапортовали о ее прибытии неделю тому назад. Говорит, что настроение неважное, боятся войны.

— Появились ли новые крупные части?

— Нет, нового ничего. В Словакии передвижение войск. Около Санока сосредоточиваются словацкие дивизии, первая и вторая. Но мы уже об этом знали. Впрочем, какая это армия!

— Что в Варшаве?

— Все нормально, пан полковник. Тот влюбляется, та изменяет. Некоторое оживление в экономических сферах. О Вестри говорят, что он сошел с ума.

— Вестри? Бабья болтовня. А что случилось?

— Скупает акции. Главным образом тяжелой промышленности. Платит наличными и по желанию — переводами за границу. Кажется, он уже заполучил две шахты.

— Какие?

— Крупные, под Никишовцем.

— Пекары?

— «Пекары — Полонию» также пытается купить.

Ромбич повернулся к Слизовскому и посмотрел ему в глаза.

— Прошу подробнее. Где, у кого?

— Он был у министра Бурды…

— Это проверено?

— Пан полковник! В понедельник, двадцать первого, утром.

— И что же?

— Кажется, ничего не вышло. Но нужно проверить.

— Поторопитесь выяснить.

— Слушаюсь.

— Что еще? Какие ходят сплетни? Что обо мне говорят?

— Все в порядке, пан полковник. Полное признание. Выходя от вас, генерал Пороля долго толковал майору Лещинскому, что оперативный план абсолютно современный и в данных условиях…

— Еще что?

— Еще, что ваша скромность…

— Хорошо, — оборвал его Ромбич, маскируя кислой гримасой вернувшееся к нему хорошее расположение духа. — Какое настроение в армии?

— Все в порядке. Настроение отличное.

— События? Что-нибудь чрезвычайное?

— Ничего особенного…

— Слушайте… — Ромбич колебался, не зная, в какую словесную форму облечь свою мысль. — Необходимо приструнить Кноте.

— Слушаю.

— Вы меня поняли?

— Так точно. Он уже несколько лет на подозре…

Капитан не договорил — в кабинет вбежал Лещинский с пакетом:

— Срочно.

Ромбич отошел в угол, вскрыл пакет: очередная глупость, какой-то бухгалтерский циркуляр из военного министерства. Он швырнул пакет адъютанту. Слизовский стоял с записной книжкой в руках.

— Насчет генерала Кноте. На что обратить особое внимание?

Ромбич метнул гневный взгляд в сторону Слизовского, тот, как бы извиняясь, поднял брови и закусил губу. В самом деле, в присутствии посторонних они никогда не говорили о своих делах.

Наконец оба ушли. Было уже поздно, но Ромбич не уходил. Он обычно покидал штаб не раньше двух часов ночи и не хотел нарушать этой традиции, ставшей со» ставной частью легенды о нем. Кроме того, вдруг действительно будет что-нибудь срочное? Впрочем, дома его могут настигнуть и из военного министерства, и из генерального штаба, и из министерства иностранных дел, и из десятка других учреждений, в которых сейчас бурлил, переливаясь через край, родной польский беспорядок. К сожалению, дома не действует та система многократного отбора писем, телефонных звонков и визитов в зависимости от их важности, которую в штабе он довел до совершенства. Здесь, в штабе, нет полковника Ромбича-Тримера, «серого кардинала», человека, чья скромность вошла в поговорку, который не признает ни титулов, ни званий, ни должностей, ведет жизнь аскета (имеет одну-единственную слабость — Нелли), работает по двадцать часов в сутки и так далее и так далее. Здесь есть только выделенная в химически чистом виде оперативная мысль Верховного главнокомандующего. Но над этой мыслью нужно еще помучиться.

Вернуться к работе над этой «оперативной мыслью» ему удалось не сразу. Зазвонил телефон — резервный, прямой.

— Как дела, Густав? Все работаешь? Это твой старый товарищ, легионер, из Варшавского военного округа. Ну, не буду мешать, хотел только тебя поздравить. С чем? С новым успехом Нелли, конечно! Она была вчера в резервной дивизии под Варшавой. Играла в каком-то спектакле. Отличная идея. Офицеры просто с ума сходили. Она прекрасна, необыкновенно прекрасна!

Ромбич невежливо проворчал что-то в ответ и прервал разговор. Едва не проговорился, что впервые об этом слышит. Его охватило бешенство: не послушалась, болтается среди офицеров, они с ней любезничают, пожирают глазами. Дрожащими пальцами Ромбич набрал ее номер.

Нелли встретила его упреки мощной контратакой: в последнее время они почти не видятся, он ее совсем забросил…

— Ты ведь знаешь, что я сплю по два часа…

— И то не со мной! — эта шутка означала, что она великодушно прощает его упреки, после чего Нелли снова перешла в наступление: у нее столько хлопот, неприятностей, все ей надоело. А в театре одни обиды: с этой выдрой Гостинской подписали новый контракт, Нет, ставка, конечно, не выше, чем у нее, но и не намного ниже. Нелли требовала сочувствия и немедленного вмешательства. Ромбичу пришлось посетовать на скверные порядки в театрах и пообещать Нелли куда-то позвонить. Но обещал он это без особого энтузиазма. Гостинскую он знал и ценил, и, что особенно важно, она была не в ладах с женой Бурды из-за какого-то дипломата. Нелли не дала ему опомниться: прибыли новые осенние модели из Парижа. Но от ее предложений пойти вместе на выставку моделей все же отказался и повесил трубку, радуясь, что кое-как вышел из положения. Однако он тут же вспомнил, что она вовсе не обещала прекратить выступления в воинских частях.

Совершенно развинченный, Ромбич вернулся наконец к своему распорядку дня. Замечания Кноте. Ромбич еще раз отодвинул штору и, задрав голову, занялся картой. Допустим, армию «Познань» отвести назад, ну, скажем, к Бзуре. Но после объявления о всеобщей мобилизации в Познаньском воеводстве образуется несколько больших соединений. Бросить их на милость врага? Отдать самую богатую польскую провинцию? Какой политический эффект!

Но сделать это теперь — значит признать, что готовившийся в течение пяти месяцев оперативный план ничего не стоит. Как глядеть потом в глаза столь многочисленным завистникам и соперникам? Один Бурда…

Ромбич смотрел на карту, на три крупных скопления голубых флажков, особенно внизу, в районе Ополя. Теперь он вспомнил наконец, о чем шла речь в марте. Тогда еще не было такого сосредоточения войск противника — разведка сообщала лишь о нескольких дивизиях. На основе тогдашних данных он и разработал первый вариант. С тех пор чуть ли не каждую неделю прибывало по новой немецкой дивизии, а план почти не менялся.

Ромбич побледнел, облокотился о стол, потом тяжело опустился в кресло и, подперев рукой голову, долго вглядывался в свое детище. Так сидел он минут пятнадцать, весь во власти какой-то странной физической слабости, чувствуя себя так, будто где-то внутри у него отвинтился какой-то самый важный, самый сокровенный винтик. Он был не в силах уловить даже обрывки хоть каких-то мыслей. Потом в памяти всплыли чьи-то, лица, улыбки, слова, комплименты. «Наш Прондзинский» — кто это сказал? Каспшицкий? Гнусные глаза Пороли и «львиные когти». Он, конечно, льстил, ну а тот, другой? Нет, это невозможно! Лучшие умы армии, высшие чины — не могли же они все ошибаться? Что-то разумное в этом плане все же было?

Волна сомнений и отчаяния отхлынула. Ну, хорошо. Опольскую группу немцы усилили, наверно, раза в два… Но разве от этого изменилась политическая обстановка? Разве мы можем себе позволить в первые же дни войны отдать половину страны, лучшую половину, наиболее богатую, с промышленностью, арсеналами — словом, со всем, что в ней есть? И разве мы успеем вовремя передислоцировать части, переместить этапы, склады? Дивизия — не пешка на шахматной доске. Попробуйте сдвинуть с места эти двадцать две тысячи солдат, две тысячи лошадей, все эти повозки и сотни орудий. А если немцы ударят завтра или послезавтра, как раз во время перегруппировок? Это же будет разгром.

Ну что ж, ничего не поделаешь. Никакие кардинальные изменения уже невозможны. Разве только несколько передвинуть резервы на юг и на запад. Группу «Любуш» расположить так, чтобы она затормозила быстрое продвижение немецких войск, не позволила им растечься по всей низменности под Варшавой. А Кноте?

Прилив бодрости, вызванный воспоминаниями о недавних комплиментах, был еще так силен, что с Кноте ему удалось быстро разделаться. Завистник, претендующий на теплое местечко в штабе. Ищет дыр там, где их нет, — ну что же, это его право. Но как он все-таки глуп! При нынешней ситуации отказаться от командования — значит подписать себе смертный приговор. Это гражданская смерть.

Ромбич встал, прошелся взад и вперед по кабинету. Второй пункт — Фридеберг. Итак, он снюхался с Бурдой. Да, они ведь были вместе в третьем легионе. В таком случае дело предрешено заранее. Он остановился, посмотрел на Ополе и на два флажка группы «Любуш». Глаза его сузились, кончиком языка он провел по пересохшим губам. Когда же эта армия «Пруссия» будет готова? Он вытащил из письменного стола папку, перелистал бумаги. Нарев, Модлин, Карпаты. Где же дислокация армии «Пруссия»? Да, я показывал эту бумажку Кноте, а потом с досады смял и куда-то выбросил. Ромбич заглянул под стол, под шкаф, во все углы, еще раз выдвинул ящики письменного стола. В пепельнице кучка пепла. Наверно, нечаянно сжег вместе с телефонограммой.

Впрочем, детали не так уж важны. Важен замысел в целом!

Эта удачная стратегическая концепция настолько улучшила настроение Ромбича, что, когда его мысль перескочила от Бурды к странному поведению Вестри, он без всякого раздражения отнесся к своему предположению, что и Вестри снюхался с Бурдой; и даже решил, что за этой историей кроется что-то заманчивое, Вестри — богач. Вестри — хитрая лиса. И вот он в такой момент скупает акции тяжелой промышленности да еще платит наличными. Нет, он не умалишенный, те, которые продают, спятили. Да, но ведь он переводит деньги в заграничные банки. Акции упали, наша промышленность мало чего стоит, это ясно. Итак, Вестри играет на понижении? Вкладывает деньги теперь, в такое тревожное время? Может, он немецкий агент? Глупости. Зачем им покупать то, что в случае войны они и так заберут?

Оставалась только одна гипотеза. После недавнего приступа отчаяния настроение улучшилось. Ромбич даже улыбнулся. Он с радостью ухватился именно за эту гипотезу. Старая лиса Вестри знает, что делает. Если бы он рассчитывал на войну, то не стал бы вкладывать свои миллионы в гиблое дело. Наверно, бельгийские, английские и скандинавские родственники заверили его, что все в порядке! В последний момент, когда пальцы уже будут на курках, спасение принесет ловкий дипломатический ход, какое-нибудь обещание, может быть, даже уступка. Как же он разбогатеет! Вот уже две причины для радости. Первая — замечания Кноте будут представлять только академический интерес. Вторая — правы были те, кто называл его «наш Прондзинский». Вот она, наиболее разумная, наиболее проницательная интеллигенция Польши времен санации. Неплохо бы встретиться с этим Вестри! Приятно разговаривать с человеком, которого видишь насквозь.

Без двадцати два — пожалуй, можно собираться. Ромбич еще раз подошел к карте. А как же все-таки быть с группой «Любуш»? Обождем! Пусть Бурда понервничает, пусть не воображает, будто он такой всемогущий. Впрочем, выходит так, что вся эта группа может оказаться ненужной. А если бы… Ну, тогда мы уступим натиску Бурды, пусть Фридеберг покажет, на что он способен…

Мысли его почему-то вернулись к Нелли, к ее выступлениям в полку. На душе стало неприятно. Люди — свиньи, никому нельзя верить. Почему это ему вдруг пришло в голову?

Ах, из-за Слизовского. Ни словом не обмолвился о поездке Нелли в воинскую часть. А он знал, как же, они все сплетни собирают. Черт подери! Значит, и за Слизовским нужен глаз да глаз?

Ромбич смотрел на карту и думал о том, как, в сущности, одиноки великие люди. Потом на какое-то мгновение мысль, словно догоревшая спичка, угасла. Перед глазами замаячили лишь зелень на карте да красные и голубые пятна. Все-таки голубые флажки выглядят очень грубо. Он взял один голубой флажок и смерил его с красным. Нет, размер тот же. Черт! Может немного подрезать? Завтра наверняка приедет маршал, хоть на полчаса.

Закрывая дверь, уже после «спокойной ночи», он бросил Лещинскому:

— Немецкие флажки нужно заменить. Какой-то дурацкий цвет. Они должны быть… может, лучше их сделать бирюзовыми?

 

10

Вплоть до самого Розвадова Фридеберг неподвижно сидел у окна; грудь выпячена, подбородок немного опущен, руки на коленях. Он старался не прислоняться к стене, не вставать, даже не курить. Таким образом он пытался избавиться от скверного настроения. Нельзя сказать, что сидеть так было очень удобно. Впрочем, несмотря на солидное брюшко и нездоровый румянец, Фридеберг держался молодцом, у него была отличная офицерская выправка. Зато этот щенок Минейко!

Бедный поручик, разумеется, не мог позволить себе ни задремать, ни хотя бы расстегнуть воротник мундира… Поза генерала, его всевидящее око вынуждали Минейко быть все время начеку. Фридеберг упорно избегал его взгляда, не желал слушать его объяснений, всячески подчеркивал свое нерасположение.

Это давалось ему нелегко. Совсем не так просто разжигать в себе злость на кого-либо, если у тебя нормальный польский темперамент. Не более часу генерал помнил о том, как он дозванивался в рестораны и как неприязненно ему отвечали лакеи. Вся эта возмутительная история уже потеряла свою остроту: во-первых, Минейко все же нашелся и вел себя весьма смиренно, а во-вторых, его отсутствие не имело никаких практических последствий, на поезд они все-таки поспели и едут.

Хуже всего было то, что он никак не мог забыть основной причины всей этой неприятной операции. Бурда-старший, Казимеж, Стахевич, командование армией; Бурда Ян — возможно, будущий адъютант. Если не вдаваться в столь неприятные для солдатской совести генерала подробности, все сводилось к одному: нужно избавиться от Минейко.

Но сам Минейко никак не хотел облегчить генералу эту задачу. Ему уже не раз приходилось испытывать на себе генеральский гнев, и он отлично разбирался во всех его фазах. В момент взрыва — покорное усердие; то же усердие и исполнительность, но уже в более официальных рамках в течение последующих двух часов. Самое лучшее — не попадаться генералу на глаза; потом снова безукоризненная исполнительность, но уже в более теплых тонах, тут можно обнаружить и личную заботу о генерале и одновременно с помощью осторожных шуток выведать, не миновала ли гроза. И наконец, возвращение к нормальным отношениям — и никаких напоминаний. Это очень важно. Какой-нибудь намек, вроде: «Ну слава богу, генерал, вы уже не сердитесь», — мог вызвать новый взрыв гнева, еще более затяжной и грозный. Лучшее лекарство от плохого настроения — срочное дело, особенно чей-нибудь приезд. К сожалению, до возвращения на место ничего такого не предвиделось. И Минейко продолжал неподвижно сидеть, героически борясь со сном, не осмеливаясь даже закурить сигарету или опереться на спинку скамейки и расстегнуть воротник. Сидел, бессмысленно уставившись в одну точку, чуть левее генеральского лица.

Фридеберг лихорадочно старался припомнить все провинности Минейко: приключение с какой-то девкой, не поданный вовремя рапорт, беспорядок в канцелярии. Но все это мелкие провинности, к тому же давно уже пережитые и забытые. Наконец сонливость одолела генерала. Правда, назло Минейко он все еще боролся с нею, хотя и позволял себе на одну-две секунды забыться в дремоте. Это давало новый повод к раздражению: из-за паршивого Минейко не могу позволить себе даже вздремнуть.

Но в Розвадове это искусственно подогреваемое раздражение исчерпало себя. Фридеберг и Минейко вдвоем вышли на перрон и стали ждать поезд. Стояла теплая

августовская ночь, откуда-то издалека доносилось кваканье лягушек. Генерал взглянул на вокзал, и на него повеяло чем-то близким и родным: «Наконец-то я дома».

Когда они сели в пригородный поезд с дверями в каждом купе, это приятное чувство усилилось. Не только вокзал, но и вагоны были галицийские. Волна воспоминаний нахлынула на Фридеберга, и его неподвижная фигура понемногу оплывала, как свеча в жаркой духоте костела.

Фридеберг был родом из Кракова. Неясно, словно сквозь туман, вспоминался отцовский магазин на Казимеже, — неясно, потому что в школьные годы да и позднее он жил на бульварах, сначала на окраинных, Детловских, а потом на настоящих, близ Флорианских ворот. Здесь уже не было магазина. Отец богател быстрее, чем подрастал его единственный сын. Хозяин небольшой лавчонки, затем оптовый торговец и владелец маленькой фабрики в Подгуже стал потом главой весьма солидного для Кракова банка. Отец спасался от собственного прошлого, меняя квартиры, мебель, обычай, всячески ограничивая связь с родственниками, которым не удалось вырваться из Казимежа, и с раннего детства старательно оберегал своего сына от запаха еврейской нужды.

Сын хорошо все это усвоил. Еще в гимназии он почувствовал, что еврейское происхождение связывает эму руки, и вскоре перещеголял отца. Теперь он стыдился не только родственников из Казимежа, но и родного отца. И не только в присутствии друзей, но иногда они оставались дома, вдвоем. Отец раздражал сына тем, что слишком уж откровенно и поспешно бежал от прошлого. А главное, тем, что бегство это оказалось бесполезным именно потому, что оно было столь откровенным и поспешным.

Ошибки в языке, ужасное произношение, полное незнание истории Польши, литературы, искусства — всего, что скрепляет отношения на определенном общественном уровне, — и, наконец, навязчивое стремление во что бы то ни стало завести знакомства в новой для него сфере — все это унижало отца в глазах сына, даже если ему и не приходилось видеть тех улыбок, того пренебрежения, которые вызывал старый Фридеберг именно у тех, с кем он больше всего хотел поддерживать знакомство.

Сын довольно рано понял: отец обречен. «Настоящего поляка» из него никогда не получится, он так и. умрет, не переступив порог «земли обетованной». Поэтому, чем скорее сын порвет с отцом, тем легче ему будет перешагнуть заветную межу. Но от понимания такой необходимости до ее осуществления путь далек и тяжел. Отец был одинок, очень добр и совершенно беззащитен перед сыном. Кроме сына, ничто не связывало его с жизнью. Каково лишать его единственного ребенка?

Но стремление «ополячиться» так сильно овладело сыном, что он возненавидел не только свое происхождение, но и ту среду, в которой вырос. У евреев всегда было чрезмерно развито чувство семейных уз. И вот Фридеберг-сын создал целую теорию вредности таких уз. Он так долго настраивал себя против отца, что впоследствии, когда стал студентом, дал себе торжественный обет — не иметь с ним ничего общего…

Но это оказалось не так-то просто. Отец кричал, проклинал, отрекался, но потом умолял, пробирался потихоньку вечерами в бедную мансарду, терпеливо поджидал сына и незаметно исчезал, если сын возвращался не один. К тому же он регулярно присылал деньги. Сначала сын гордо отсылал их обратно: нет, он не хочет брать деньги у «кровавого эксплуататора пролетариата» (В это время сын заигрывал с социалистами.) Отца это не отпугнуло, он подкупал хозяйку очередной квартиры, вкладывал банкноты в книги сына, заранее оплачивал учебу в университете. Он не просил сына вернуться в семью и ничего не требовал, кроме позволения украдкой видеть его иногда по вечерам. Демонстративное возвращение денег только ухудшило положение. Старик искал новые ходы и частенько бывал вынужден посвящать окружающих в тайны семейного конфликта, а иногда, что еще хуже, в его причины. Пришлось капитулировать.

Но дальнейшие шаги оказались еще более трудными. Это было время удивительного брожения умов. Маленький, придавленный ярмом бесплодной истории галицийский городишко внезапно стал центром различных противоречивых, порой враждебных друг другу идей и устремлений. Каждый мог найти в них что-то и для себя. Надо было только уметь выбирать.

Фридеберга сразу же потянуло к темной и вместе с тем обаятельной личности Лютославского . Он побывал на одном из его выступлений — и этого оказалось достаточно. Быть может, больше всего Фридебергу импонировал откровенный антисемитизм оратора, в котором он усмотрел родство с собственными рефлексами… В идеях Лютославского он надеялся найти наиболее действенный, наиболее радикальный способ для того, чтобы избавиться от своего происхождения. Достаточно принять идею «элеатов» и всех об этом оповестить, как сразу избавишься от намеков на твои еврейские корни.

Однако «элеаты» вовсе не были склонны распространять свою программную любовь к ближним и на евреев. Фридеберг охотно отказался от привычки курить, еще усерднее выполнял другие «обеты», ходил на все собрания и несколько раз публично выступал в духе верности и преданности. Он ждал, что к нему подойдут, заинтересуются, но так и не дождался. Тогда он принялся сам напоминать о себе, и его стали избегать. Вскоре наступил первый кризис этого движения. Лютославский отправился в очередную поездку не то в Америку, не то в Вестфалию, и движение «элеатов» увяло. Теперь оно уже мало чем отличалось от обыкновенного религиозного братства.

Фридеберг отошел от «элеатов» и довольно легко перенес свой разрыв с ними. Вскоре он обнаружил в движении «элеатов» слишком много искусственного и не без основания пришел к выводу, что у них мало шансов на успех в Польше. Религиозность среднего поляка никак не отвечала возвышенным требованиям тирад Инициатора, от которых иногда мороз по коже подирал. При всей своей привязанности к католическому обряду поляк не любит обременять себя проникновением в догматы веры и тратить время на совершенствование духа. Вот почему в Польше такую большую роль играли клерикалы. Так, польская шляхта в свое время охотно отдавала евреям на откуп торговые дела, а ксендзам поручала все заботы о душе, лишь бы иметь свободные руки для бренных наслаждений, лишь бы не бояться кары господней… Если и согрешу, ксендз вымолит мне прощение. Инициатор не мог этого обещать, и не удивительно, что церковь без энтузиазма, а порой и с явным неодобрением присматривалась к этому, казалось бы, столь полезному для церкви движению.

Да и сами «элеаты» были подозрительно незначительными, какими-то чересчур мелочно-благопристойными. Нет, эти чистюли были способны вызвать только скуку, в Польше они не могли рассчитывать на успех.

Вскоре у Фридеберга появился новый кумир — независимость. Еще в школе он поклонялся его могуществу. Однако тогда этот культ был общепризнанным. Никто не подвергал его сомнениям, он носил почти официальный характер и воспринимался в чисто теоретическом плане. Учителя охотно соглашались, что «независимость» — высший смысл существования каждого поляка, но никаких практических выводов из этого не делали. Все они были исправными имперско-королевскими служаками, в дни тезоименитств надевали черные пиджаки с орденами и дрожали за свою пенсию.

В университете после короткого увлечения «элеатами» Фридеберг на ходу переключился и стал поборником независимости. У него это совпало с ростом симпатий к социализму — этому верному противоядию против юношеских сомнений, возникших при сопоставлении окружающей его нищеты и отцовского богатства. Таким образом, бунт против старых истин, как религиозных, так и общественных, усугублялся еще и личным, семейным конфликтом. Фридеберг при случае не забывал на него сослаться — отец, мол, банкир. К тому же краковские социалисты более спокойно относились к происхождению.

В течение нескольких лет Фридеберг в этой группе принадлежал к «самым красным». Он отрицал привычные моральные нормы: религию, семью, государство — все, за исключением независимости. Как ни странно, но новые его товарищи не принимали все это всерьез, относились к нему благожелательно и вместе с тем посмеивались. Его якобинство теряло всякий смысл из-за банкира-отца и милых шуточек с подсунутыми под подушку банкнотами.

Фридеберга это выводило из себя. А между тем совсем рядом в Королевстве Польском назревали революционные события 1905 года. Фридеберг сразу стал апостолом террора и просил дать ему боевое задание. Но из этого ничего не вышло: партийная дисциплина! Ты нужен здесь, какие могут быть разговоры! Кроме того, ты… гм… слишком субтильный.

Нет, и тут Фридеберг не сумел избавиться от тяжелого груза своего происхождения. Особенно сильно он это почувствовал, когда в единой до сих пор партии социалистов наметился раскол.

Революция была проиграна. Но в Кракове эту истину не сразу усвоили и не заметили, как на смену великой волне всеобщих забастовок пришла суета мелких покушений и экспроприации. Фридеберг еще долго считал, что не все потеряно, и по-настоящему понял свою ошибку лишь после того, как произошел раскол.

Он ни минуты не колебался, какой выбрать путь. Тут имело значение и то, что большинство товарищей примкнуло к левым, но решающую роль сыграли его общие установки. Левые спорили, ссылались на Маркса, на новые авторитеты — Бебеля и Ленина. Они были для Фридеберга слишком принципиальными и категоричными. Он и сам имел известные задатки полемиста и диалектика, но всячески старался их вытравить. В новой среде он почувствовал себя иначе. Именно так, по его мнению, должны были вести себя истинные поляки. Правда, его несколько смущало их преклонение перед Пилсудским («Мы никогда не имели абсолютных монархов»), но в данной ситуации едва ли можно было избежать уступок: пора покончить со старопольским бунтарством! Создадим мощную современную державу!

Все остальное его полностью устраивало. Весьма расплывчатые идеалы, которые так легко принять на веру, «Пусть старик за нас думает, зачем мне ломать голову?» В противовес галицийской лояльности — активное стремление к независимости, стремление бурное, но не настолько, чтобы навлечь полицейские репрессии. Оружием против левых служил лозунг: мы — революционеры; против эндеков — другое, не менее грозное оружие: мы — деятельные борцы за независимость, не чета «лояльным», а среди своих — нарочитая фамильярность, панибратство, разгульное веселье и ставка на армию.

Наконец-то Фридеберг нашел то, что искал. Нам не нужны ни религия, ни революция: Польша — это армия. В редкие минуты раздумий он приходил к выводу, что слово «солдат» наиболее полно выражает польский национальный характер. Был бы только хороший командир, а солдат, не задумываясь, выполнит любой приказ. Тут даже его природное бунтарство можно отлично использовать. Ну хотя бы в мелких, но рискованных разведывательных операциях и диверсиях.

В первые же дни Фридеберг вступил в один из повсеместно возникавших в то время кружков. С нежностью поглаживал он бурое от грязи ложе старой австрийской винтовки, одолженной для занятий в каком-то военном учреждении. По ночам зубрил разные уставы и вскоре стал образцовым кандидатом в офицеры.

Первую звездочку он получил уже в 1914 году, как раз на рождество, после ряда забавных стычек, мучительных переходов, преследований и бегств во время первого рейда в Келецком воеводстве. Пришлось пережить не одно разочарование. Ему казалось, что первый за последние пятьдесят лет польский отряд уже одним своим появлением на свет должен вызвать бурные всплески патриотизма. Но этого не произошло. Паненки бросали им цветы, в местечках их угощали яблоками и молоком, но никакого всенародного ликования не было. С тех пор он с особым удовольствием пел тот куплет из песни легионеров, в котором говорилось, что они не нуждаются в признании.

Вручение звездочки, быть может, было самой светлой минутой в его жизни. Они стояли на отдыхе в маленькой прикарпатской деревушке. Он знал заранее, что должен получить звездочку, но, когда в списке повышаемых в звании прочитали и его фамилию, чуть не упал в обморок. Ни одно повышение, даже последнее, когда он пять лет тому назад стал бригадным генералом, не было для него столь сладостным.

Это был не только вопрос самолюбия. Согласно его новейшей концепции «ополячивания», звездочка приобщала его к шляхте и навеки избавляла от мрачного комплекса происхождения. Он даже подумал, не закрепить ли свершившееся переменой фамилии. Но это все же показалось ему излишним. Его все знали, и, переменив фамилию, он рисковал привлечь к себе особое внимание.

Недолго, совсем недолго длилось ликование по поводу избавления от комплекса неполноценности. Через несколько дней пришло распределение. Он надеялся получить хоть какой-нибудь взводик, но его назначили квартирмейстером. Фридеберг написал рапорт, но его высмеяли. И почти в течение четверти века он ничего не мог добиться. Старался как мог, прямо из кожи лез — все напрасно. В общем, его ценили и любили, но именно это больше всего ему и вредило. Во-первых, его ценили. Все знали, что он ловкий, оборотистый и к тому же честный. Какой командир откажется от такого квартирмейстера? Во-вторых, его любили. Это значит, что все желали ему добра. А переубедить даже самых близких, что тоска Фридеберга по передовой — вовсе не поза, что он действительно стремится в окопы, он никак не мог. Приятели добродушно посмеивались над ним. Все были уверены, что это притворство. Даже те, которые считали себя знатоками человеческих душ, в ответ на его очередную просьбу хлопали по плечу и с большой доброжелательностью объясняли, что способные и опытные люди всюду нужны, брось, мол, свою фанаберию, и отсылали обратно — на склады и в санитарные части.

Фридеберг отлично понимал, в чем дело. Ему не простили происхождения. Было несколько евреев, которые попали в строевые части, воевали, получали повышения и награды. Но они были не из числа любимцев. Их держали там как бы в наказание. Другие сидели в тылу и были вполне этим довольны. Все считали, что им там и место. Это был даже не антисемитизм, а что-то похуже. Глубокое убеждение в принципиальном различии между евреями и поляками. Все, мол, евреи — трусы, боятся фронта, предпочитают теплые места в тылу. В принципе Фридеберг был готов с этим даже согласиться, но, когда ему отказали в командовании хотя бы небольшим отрядом, он убедился, что его по-прежнему считают евреем и все его усилия избавиться от своего происхождения пошли прахом.

Однако он не отступал и упорно искоренял в себе все, что считал отцовским наследием. Между прочим, полностью отказался и от всего, что связывало его с красными. Порвал как с теми товарищами, которые не вступили в легионы, так и с теми, которые вступили. С издевкой посмеивался он над недавними своими убеждениями и очень быстро усвоил стиль жизни и образ мышления легионеров. Он проявил стойкость, не примкнул к разбежавшимся в период Сулеювека и вскоре вынырнул и оказался среди горсточки «самых последовательных и преданных». Однако только после мая ему удалось частично взять барьер. Пройдя непродолжительную подготовку во Франции, он получил штабную должность и довольно быстро дослужился до чина генерала. Только назначение командующим округом помогло бы ему освободиться от комплекса неполноценности. Но вскоре он убедился, что он больше квартирмейстер, чем штабист. Проклятый комплекс вернулся, вернулся на гребне высоко поднявшейся волны официального антисемитизма. Генерал всячески изворачивался, рассказывал антисемитские анекдоты, плел про евреев разные небылицы, чуть ли не повторяя избитые лозунги эндеков: Все, конечно, смеялись, но и только. Казалось, что до конца дней своих он будет нести это тяжкое бремя. Иногда ему приходило в голову: а надо ли было бросать дом и тратить столько сил на странное и недостижимое «ополячивание»? Может, это был ложный путь?

События последних месяцев отодвинули все эти сомнения на задний план. С марта началось «деловое оживление». Формировалось командование армий, создавались оперативные группы. Несколько повышений, много назначений. Будет война или нет? Для Фридеберга не это было существенно. Мысли его шли в двух направлениях. Во-первых, будут ли своевременно выполнены все инструкции? Удастся ли справиться с запасами вооружения? И во-вторых, обойдут ли его и на этот раз? Оставалась последняя возможность для сведения счетов с проклятым происхождением и неудавшейся, отравленной жизнью. Сейчас или никогда!

Он действовал необычайно активно и сразу в обоих направлениях. Разговор с Бурдой был одним из многих и отнюдь не самым главным. Но сейчас благополучный исход разговора заслонил в генеральском сознании другие подробности этого вечера, затушевал многие весьма грозные признаки: имеет же он наконец право утешиться хотя бы в мечтах.

Поезд постукивал, посвистывал, покачивался, снопы искр разрисовывали черные окна вагонов красными точками. Неподвижный Минейко, почувствовав на себе генеральский взгляд, с трудом приподнял веки.

«Противный щенок, это все из-за него…» В чем он виноват, Фридеберг уже не помнил. Да и не это сейчас важно.

Стучит машинка, попискивает радио, на стол падает? бумажная лента. «Струмиловка еще обороняется, прошу поддержки в направлении на Выгоду и высоту 265». Дураки, пусть держатся, главный удар еще не разгадан. Солнечное утро, березы цветут розовым цветом, как южные каштаны, ветер их развевает, и они похожи на поставленные торчком тучи. Как забавно, ведь это новые снаряды. Что ж, пора в контратаку, где танки? Он влезает в танк, но танк ему мал, грудь и руки торчат из башни. Неужели этот сукин сын Минейко не мог подобрать танк по росту? Не было больших номеров? Надо было растянуть на колодке. Давит под мышками, Но зато так лучше наблюдать. Обождите, пока вернусь… Березы потемнели. Видно, подтянули тяжелые орудия. Нет, деревья ломаются. Взрыв! Скорее, туда — все трещит, лопается, падает. «Вперед, колоннами повзводно!» Они уже в окопах. Вот танк встряхивает — это те бросают гранаты. Они удирают. Скорее, в погоню! Нет бензина. «Черт возьми! Подталкивай, подталкивай!» Он с трудом вытаскивает ногу из башни. Какая гениально простая мысль: танк, построенный по принципу самоката. С нашими дорогами! Надо будет сделать заявку, пусть дадут патент. «Вперед!» — «Пан генерал, командорская лента ордена Виртути Милитари». — «К черту! Дайте ее Пороле, Пороле дайте. Мне эти игрушки не нужны. Я как Костюшко». Вот дети с цветами. Булава. «А это что за страшилище?» — «Это, господин маршал, ваш памятник. Памятник в виде дуба, это символ. Комендант ждет, пожалуйте сюда…» — «Эй, слушай, Фридеберг, что случилось с обмотками? Кто тебе позволил, чертова морда?» — «Комендант!» Какой комендант? Коменданта нет. Перед ним какой-то тип — короткие усики, смотрит вытаращенными глазами, подбородок трясется от бешенства… Так это он? Значит, это для него, для него он всю жизнь… А-а-а…

Минейко испуганно смотрит на генерала и трясет его за плечо еще с минуту после того, как тот уже проснулся.

— Ну, хватит! — рявкнул Фридеберг, и Минейко отскочил в угол в полной растерянности. Он, видно, надеялся, что дремота изменит настроение генерала.

Светает.

— Во сколько приедем?

— В девять часов восемь минут!

— Глупости, только что Яново миновали, а уже без четверти девять. Что за черт, ничего не сделаете как надо!

— Наверно, поезд опаздывает… — Минейко бросился к двери. — Разрешите, я узнаю у кондуктора.

Фридеберг с неохотой выглянул в окно. Из прибрежной ольховой рощи выползал туман. Избы, скудные огороды… Вернулся Минейко: так и есть, опаздываем. Ему попало от генерала, будто он был начальником движения. Опаздываем на десять минут. Поезд замедлил ход, показались маленькие фабрички, полудеревенские улицы пригорода. Они вышли в коридор; Фридеберг страх как не любил опаздывать, и, хотя поезд здесь стоял двенадцать минут, он спешил, чтобы выйти первым. Из-за поворота выскочил желтый приземистый вокзал и стал медленно приближаться. Фридеберг шагнул вперед и вдруг краем глаза увидел странную картину: здание вокзала не только бежало навстречу, но и поднималось вверх. Еще доля секунды, и крыша вокзала стала похожа на шар. Минейко бросился к генералу и с силой втолкнул его в купе.

— Что?.. — загремел Фридеберг.

Ему ответил страшный взрыв и грохот, поезд качнуло с такой силой, что, казалось, он перевернется. Стекла окон, выходивших к вокзалу, лопнули, и серебристые брызги осыпали стены купе. Одна из стен спокойно, словно нехотя, выгнулась, как резиновая, и треснула.

Образуя три правильных треугольника. По крыше что-то забарабанило.

— Бомбят! — крикнул Фридеберг. — Скорее в штаб!

Поезд с визгом затормозил. Они сорвались с мест и тут же свалились на противоположную скамейку. Когда наконец удалось выскочить из вагона, перед их взором предстали дымящиеся развалины вокзала, искореженные рельсы и несколько стоявших поодаль товарных вагонов, настолько изувеченных взрывом, что их стены превратились в белые смолистые щепы. Кто-то стонал под паровозом.

Со всех сторон хлынула толпа пассажиров и железнодорожников. Неподалеку выла сирена. Мгновенно образовалась невообразимая толчея.

— Бомба с часовым механизмом! — объяснял откуда-то появившийся полицейский.

Подъехала санитарная машина. Кого-то вытаскивали из-под развалин. Пришлось идти пешком, никто на приезжих не обращал внимания.

 

11

Цебуля рассказывал эпизод из спектакля. Один старый чудак хотел обмануть другого, но ему помешала какая-то баба.

— Почему? — спросил кто-то, скорее из вежливости, не особенно принимая к сердцу тонкости Жироду.

— Не знаю, — честно признался Цебуля. — У нее, наверно, были на то свои причины.

— Ну и баба, ха-ха! Груди, как дыни, а задом вертит — в жар бросает.

Трое слушателей, чтобы не разбудить подпоручика, потихоньку пересмеивались. Остальные храпели на соломе так, что гул стоял. В такт их храпу стучали колеса.

Измотанный предотъездной суетой, погрузкой батальона, рапортами, инструктажами, какой-то засланной по ошибке инспекцией из командования полка, Маркевич свалился на солому, как колода, но долго не мог заснуть. Потаялло замучил его всевозможными дополнительными поручениями, визитами, отчетами, мелочными придирками — и все за ту прогулку. Потом, Правда, пригласил в офицерский вагон, но весьма холодно и не стал настаивать, когда Маркевич под каким-то предлогом отказался.

Варшава, чарующая Варшава нанесла на прощание целую серию чувствительных ударов. Пьяная ночь в «Бенгале», откровения Брейво. Итак, эта утомительная, но почетная миссия пополнения запасов оружия польской армии — просто афера? Может, и война афера, да еще какая!

Маркевич не знал, что об этом думать и кому верить. Он чувствовал себя подло обманутым, униженным, словно он, как всегда, был хуже всех.

Это чувство особенно обострила скандальная история в день спектакля. Невероятная честь, оказанная именно ему, младшему по званию и должности, невзрачному и затюканному, самой Нелли Фирст, до сих пор известной ему лишь по фотоснимкам в журналах и редким посещениям воложинского кинотеатра в праздничные, дни, а потом едкие насмешки и открытая враждебность. Над ним смеялись весь вечер и еще несколько дней, вплоть до самого отъезда. Оказывается, мундира недостаточно, чтобы прикрыть красненскую бедность. Трубой был, Трубой остался.

Наконец он уснул, убаюканный однообразием своих мыслей и стуком колес. Разбудила его внезапная неподвижная тишина. Издалека донесся чей-то крик: «Выгружайся!» Он вскочил и застегнул мундир. Зашевелились спавшие рядом с ним солдаты.

Холодное раннее утро. Возле небольшого домика — несколько деревьев. Шум всколыхнул все вагоны. Потаялло, зевая, скреб волосатую грудь.

— Ну что, подпоручик, вы и тут успели уже прогуляться по окрестностям? Ступайте присмотрите за завтраком.

Неподалеку, переругиваясь, солдаты вытаскивали полевую кухню.

Солнце застало их уже на марше. Утренняя пыль пахла высохшей росой. Полустанок остался позади, а грунтовая дорога вилась между двумя небольшими пригорками. На более отлогом виднелось жнивье, а на вершине более крутого — крест и две дикие груши. Вдалеке маячила черная узенькая линия леса. Солдаты на марше пели «Белые розы», а сзади чей-то могучий голосище уже запевал «Розмарин».

Когда подошли к деревне, расположенной на берегу маленькой речушки, все уже порядком устали.

— Повзвоздно — по дворам! — скомандовал старшина роты Дуда.

— Кухня развела огонь, делаем привал, — принес радостную новость Цебуля. — Остальные идут дальше. Вас, пан подпоручик, в роту вызывают.

Потаялло собрал командиров взводов и повел их за деревню, к речушке. Почти весь батальон — более десятка подвод со станковыми пулеметами и прочим грузом и несколько кухонь — вытянулся по дороге. Солдаты пели «Белые розы», вилась пыль, с голубого неба пекло осеннее, но все еще жаркое солнце, возле хат цвели желтые златоцветы, листва на деревьях уже порыжела. Труба о чем-то задумался, а капитан тем временем начал свои объяснения:

— Рота получила задание оборонять участок высота двести восемь — западная окраина деревни Бабицы. Подпоручик Шургот с первым взводом займет высоту двести восемь, подпоручик Маркевич с третьим взводом оседлает вон тот гребень. Смотрите, подпоручик, вон тот, перед деревней, где грядка подсолнухов. Второй взвод останется в резерве роты, у каменного здания, в центре деревни Бабицы. Я буду во втором взводе. Всем немедленно приступить к рытью окопов полного профиля. Приготовить гнезда для ручных пулеметов и замаскировать их с воздуха. Сектор обстрела — прямо перед собой, для первого взвода — от левой окраины леса, для третьего — до триангуляционного пункта, высота двести четырнадцать, вот там. К вечеру подготовка должна быть закончена. Несколько слов о соседях: за первым взводом, в четырех километрах, — восьмая рота со взводом станковых пулеметов, за третьим взводом, в районе деревни Недоля, — части кавалерийской бригады. В тылу, на дороге к Бабицам, — полустанок Козин, там резервный батальон. Разойдись!

Шли толпою. Шургот сперва по привычке принялся подтрунивать над Маркевичем, потом набросился на Потаялло:

— Ну вот, седьмой роте даже станковых пулеметов не дали! У вас, капитан, такие связи в полку, но, видно, только для того, чтобы не иметь хлопот с чисткой…

— Вам бы только шутки шутить!..

— Нет, в самом деле, восьмой придали взвод…

— Мы ведь правофланговая рота дивизии! — Потаялло сказал об этом с гордостью, как о великой заслуге. — За Маркевичем, прикрывая крыло армии, разместится кавалерийская бригада. Когда? Неизвестно. Здесь кончаются дороги. А немцы если и пойдут, то по Варшавскому шоссе, а оно от нас в двадцати с лишним километрах. Там ого-го, там всего полно: артиллерия, противотанковые ружья, даже танки. Мы тут скорее для проформы. Приходите ко мне, устроим что-нибудь.

Маркевич хотел было отказаться, но, отрезанные от полка, все чувствовали себя как-то одиноко. Потаялло сказал еще что-то вроде «перестаньте дурить», и Маркевич согласился.

Необычайно чистая комната в каменном доме, на стенах какие-то вышивки, на окнах вазоны с пеларгонией и бальзаминами. Стол был уже накрыт. Дымилась яичница, лежала нарезанная кружочками колбаса, стояла бутылка особой.

— Старик умеет устраиваться. — Шургот толкнул Маркевича. — Самая лучшая изба… Хозяев, наверно, на чердак загнал…

За стол сели вчетвером. Четвертым был подпоручик Водзинский, по целым дням не раскрывавший рта, поэтому он слыл придурковатым. Потаялло то и дело гонял ординарца то за одним, то за другим, водку закусывали огурцами, политику оставили на десерт.

— Там, возле леса, граница, — говорил Потаялло, с трудом прожевывая кусок поджаренной свинины. — Пограничники — один на километр, левее им подкинули полицию. В случае чего они для предупреждения немного постреляют и бегом к нам. Винтовки должны быть заряжены, ручные пулеметы на позициях, часовые на своих местах… проверять все каждый час…

— Э-э, пан капитан, — дурачился Шургот, — какие там часовые. Сами сказали, если что и произойдет, то в двадцати километрах от нас. А вы — проверять каждый час!

— Ну, через два часа! Но проверять!

— И что вы, отец, так немцев боитесь?

— Это уж мое дело, — обозлился Потаялло. — А вдруг нагрянет инспекция из командования полка.

— Ого, вы так боитесь полковника?

— Оставьте меня в покое! Что за молодежь пошла, ничего для нее нет святого. Мы же правофланговая рота армии, за нами вплоть до самого Равича, наверно, нет ни одной дивизии. Вот что!

Он поглядел на них с деланной гордостью. За здоровье правофланговой роты Шургот опрокинул еще одну рюмку.

Но вот у Потаялло стали слипаться глаза! Маркевич толкнул Шургота, и они вышли в сени. После светлой избы здесь казалось очень темно, они шли ощупью.

— Не здесь, пан поручик, туда, налево, — подсказал кто-то из солдат. Заскрипел засов. В сенях были еще две двери, около одной стоял часовой в каске, к винтовке у него был примкнут штык.

— Что за черт! — Шургот сделал шаг вперед. — Спящую принцессу, что ли, охраняете?

— Кру-гом! — крикнул часовой, взяв винтовку наперевес. — Не подходить, стрелять буду!..

— Ну-ну, браток, уйдешь с поста, я тебе такое «ложись-вставай» влеплю! — Шургот подался назад, вышел из сеней, пригрозив часовому кулаком. — Какого черта, в самом деле! Маркевич, что он там стережет?

Они шли по улице. Водзинский куда-то запропастился. Шургот, будто новый противник начисто вытравил у него из памяти скандал с «окрестностями», наклонился к Маркевичу и стал шептать ему про Потаялло, что тот католик, разиня и снюхался с другим католиком, Саминским. Нетачко — вот это человек… И пошел рассказывать все полковые новости, о которых Маркевич не имел никакого понятия.

— Нужно держаться вместе, — подытожил Шургот. — Вы, правда, из запаса, но в конце концов… Ладно. Потаялло у меня давно на примете. Я его допекаю как могу, а он ничего. Вы ведь знаете, что с Нетачко у меня хорошие отношения. Нет, в самом деле. Выпросил себе теплое местечко, подальше от дорог, чтобы, боже сохрани, немцы его не задели, а теперь еще это сокровище, которое стережет часовой… Ну, что будем делать?

— Может, Дуда знает? — бросил неуверенно Маркевич.

— Верно, Дуда должен знать.

У старшины была своя забота — обучать командиров отделений. Вот и сейчас он стоял перед строем капралов:

— С гражданским населением никакого панибратства. Вы военные, а гражданские и военные — как пес и хозяин. Надо оберегать свою честь, черт бы вас побрал, да не так, как Пыцлик, который готов бабам воду таскать да коров доить!

Все со смехом уставились на третьего в шеренге, который, покраснев, как школьник, опустил глаза.

— Эй, Маркевич! — Шургот толкнул его в бок. — Я всегда говорил, что на нашем кадровом унтер-офицере держится армия. Смотрите, как он их муштрует! Учитесь, учитесь держать людей в руках, без этого…

Маркевич вздохнул. Он знал свою слабость. Может, поэтому им так и помыкают. Даже Пискорек и тот сообразил, что при командире взвода можно все себе позволить. Проклятый мир, все время надо зубы показывать, иначе сожрут.

Они остановились и слушали разглагольствования Дуды.

— Немцы нам грозят, но мы во главе с маршалом Рыдзом… Поняли?! — гремел он. — Кру-гом! Разойдись!

Старшина не дал им ясного ответа. Крайне смущенный, пробормотал он что-то о том, будто инструкция запрещает открывать дверь без специального приказа.

— Может, газы, — прошептал Шургот. — Хорошенькая история!

Дуда вытаращил глаза. Такая мысль, видно, не приходила ему в голову, и он испугался. Офицеры махнули на все рукой.

— Ничего не поделаешь, постараюсь попасть в полк и там все узнать. Всего доброго, соседи. — Шургот хлопнул Маркевича по плечу. — Надо пойти поглядеть, что там мои натворили.

Маркевич тоже поспешил к своим. Он шел по деревенской дороге вдоль ручья, такой же дороге, как в Красном. Кругом огороды, огурцы, какая-то тыква в поисках местечка на солнцепеке вылезла на тропинку и улеглась. Рядом красовалась капуста, свекольная ботва, возле забора буйно разросся сорняк. Кругом все по-домашнему уютно и сонливо, солнце пекло вовсю, а пчелы гудели совсем в унисон с тем шумом, который стоял у него в ушах после водки. Упасть бы тут да часок вздремнуть под яблоней. Маркевич сорвал лепесток отцветающего мака, смял и бросил.

Вот гряда подсолнухов, хлопцы работают без рубах, капли пота на спинах и на шеях. Земля тяжелая, сверху серая, а в глубине блестяще-черная. Шагах в пятидесяти отсюда бежит ручей с метр шириной, по обоим берегам — болотистый луг.

— Ничего не осталось, пан подпоручик, — послышался голос Цебули, — от такой жары все болото высохло. Теперь и слон сможет там танцевать.

Что на задах подсолнухи — это хорошо, можно незамеченным добраться до деревни. Маркевич осмотрел то, что уже успели выкопать солдаты. Траншея длиной в несколько десятков метров с двумя зигзагами — все как положено, по инструкции. Вот ячейка для ручного пулемета; Маркевич соскочил, лег в полуметровой яме, проверил: сектор обстрела в порядке. Вылез, отряхнул землю и приказал продолжать.

День медленно клонился к вечеру. На небе ни тучки. Далеко, возле границы, виден лес. За подсолнухами шуршат лопаты, кто-то о чем-то рассказывает, слышится смех и шепелявый голос Пискорека. Издалека доносятся звуки, характерные для деревенской жизни: во всю глотку раскудахталась курица, где-то в конце деревни залаяла собака, заскрежетала железная цепь у колодца.

Наконец наступил вечер, звездный и теплый. Болото, может, и высохло, но лягушки где-то остались и громко квакали.

Ужинали снова вместе с Потаялло, который после обеда вздремнул и теперь был готов хоть до полуночи разглагольствовать. Приезжал кто-то из батальона и рассказывал, что в дивизии неспокойно, на границе вчера вечером была перестрелка, похитили одного пограничника. Отсюда вывод: каждый взвод согласно уставу должен выставить на соответствующей дистанции от деревни по пять постов. Шургот снова принялся шутить:

— Нам подвезло, наш участок спокойный.

Потаялло побагровел, надул щеки и прикусил свой черный ус, он был слишком тонкий для его такого мясистого красного лица.

Но Шургот не отступал:

— Согласен, пан капитан, насчет дозоров согласен. Только при одном условии: скажите, что вы так ревниво прячете в каморке?

Потаялло не выдержал:

— Не ваше дело! Кто командир роты, я или не я? Чего вы торгуетесь!

Шургот надулся, разговор оборвался. Впрочем, водки больше не было, и все стали прощаться. Потаялло чувствовал себя как-то неловко, проводил их во двор и, когда Водзинский ушел, шепнул Шурготу:

— Сам не знаю, забодай его комар! Получил приказ беречь как зеницу ока. В случае чего дадут знать.

Но Шургота такое объяснение мало устраивало, он сухо откозырял и пошел. Потаялло выместил злость на Маркевиче, еле слышно буркнул ему «пока» и вернулся в хату.

Маркевич зашагал по темной деревенской улице; он чувствовал себя одиноко и тоскливо. Возле ворот маячили силуэты людей, на лавочках тихо о чем-то переговаривались. Он миновал одну группку девушек, потом другую. При его приближении девушки умолкали, с тем чтобы еще громче защебетать, как только он удалялся.

Чего ему искать? Он сел на первой же свободной скамейке и закурил, прислушиваясь к звукам надвигающейся ночи. Слева, у расположенной в глубине двора соседской хаты, тоже велась беседа. Голос показался знакомым, так и есть, это Цебуля:

— У их полиции еще больше дел, чем у нашей. Если вовремя руку не поднял и не крикнул «хайль Гитлер» — ну, вроде как у нас говорят «слава господу», — сразу за шиворот и в кутузку. Я знаю, в прошлом году возле Ниского работал с одним, он туда на заработки ездил. Фактически, значит, неважные у них дела.

— Зато работы хватает, — вмешался чей-то бас. — От нас раньше к ним через границу ходили. И порядок у них. Кто жалуется, что плохо, сразу на фабрику или к хозяину. Платят хорошо, масло, яйца…

— А вам, Мацей, нечего плакаться. Вас и тут не обижают. Коли что, поросенка продадите, с войтом выпьете…

— Ты хозяина не касайся. — Мацей не обиделся, но и не упустил случая осечь смельчака. — Молоко еще на губах не обсохло, а хочешь других учить. В том-то наше и несчастье, что у вас, у сопляков, все в головах перемешалось. На работу никак не загонишь, вам бы только книжку в руки да вверх животом…

— С нашим братом там строго, — продолжал Цебуля. — Чуть что, польнише швайн, по-ихнему — польская свинья.

— Э, а у нас в волость приедешь, тоже про мужицкий запах напомнят. То же самое в налоговом управлении, то же у старосты…

— Бедному человеку везде плохо, — снова послышался голос молодого. — Справедливость искать — все равно что ветра в поле.

— Ты бы не очень жаловался, — не сдавался Мацей. — По-моему, что бедный, что недотепа — одно и то же. Мне отец всего пятнадцать моргов оставил и двух коров. А я вот годами спину не разгибал…

— Так что война, надо полагать, не за горами, — снова вмешался Цебуля.

— Чудо, что она до сих пор не началась. Столько войск нагнали. А у вас так же спокойно, как у нас в Блажеевицах.

— Нам, пограничным, война так война, лишь бы быстрее кончалась. Вот в русскую, не успели оглянуться, как войны и нет. Зато потом хорошие цены на крестьянские продукты держались, все четыре года за масло ого-го как платили. Это вы тогда, Мацей, спину гнули, чтобы приобрести еще тридцать моргов…

— Ну…

— А сколько людей погибло…

— На то воля божья, кому что суждено. Гитлер, конечно, человек опасный, но чтобы все, что о нем говорят, была правда, — нет, этому я не верю. А цены хорошие стояли, факт. Да я сам тогда давал на контрабанду, здесь все свои, можно и признаться, за масло какой хочешь фабричный товар приносили… и сахарин, и мануфактуру. Нет, меня не напугаешь.

— Если бы у нас был порядок… — задумчиво начал кто-то. Но его тут же прервали:

— Тише, тише. Еще полицейского накличешь.

Но беседа продолжалась. Говорили о Гитлере, о ценах на пшеницу, о суперфосфатах, о том, что у немцев все дешево, о вспыхнувшей два года назад забастовке батраков, о том, как потом бесчинствовала полиция. Цебуля знал об этом больше всех, он в это время был на строительстве в Жешувском воеводстве. Но это как раз и помешало ему, Мацей заявил, что он, мол, не хозяин, а бродяга.

Маркевич слушал со все возраставшим интересом, Цебуля упрекнул Мацея, что ему все равно, Польша это или не Польша, лишь бы яйца подороже продать. А Мацей обозвал его коммунистом. Маркевич обозлился: как он смеет так обзывать солдата! Черт знает что такое, Гитлер под боком, а они…

Маркевич встал и быстрым шагом направился к хате. Видно, никто не догадался, что подпоручик все слышал. Тот же Мацей сразу же переменил тон:

— Наша армия спасет нас, прогонит немцев…

Но Цебуля не пришел Мацею на помощь:

— Мы тут, пан подпоручик, о разных хозяйственных делах…

Маркевич повернулся и пошел. Шел и знал, что они молчат, ждут, чтобы отошел подальше, и чувствовал себя еще более одиноким. На краю деревни девушки запели грустную, протяжную песню, и на душе у Маркевича стало совсем тоскливо. Может, напиться?

Вдруг из темноты кто-то вынырнул и задел его:

— Кто здесь шляется? — Это был Шургот. Злой как черт, он сразу полез в карман, будто за револьвером. — Ах, это вы. Ну, кавалер, пошли со мной, девки собрались, что-нибудь скомбинируем. Для них офицер все равно что сказочный принц!

— Да нет, посты, часовые… — пытался вывернуться Маркевич.

— Пойдем, пойдем… — Шургот взял его под руку и зашагал быстрее. — Капитана боитесь?

Возле новой, крытой жестью хаты собралось около двадцати девушек. Кто сидел на лавке, кто стоял рядом, отбиваясь от настойчивых ухаживаний солдат. Маркевич и Шургот спрятались за кустами сирени. Солдаты между тем разошлись не на шутку. Один из них подскочил, схватил стоящую с краю девушку за талию и потащил. Поднялся писк, визг, девушки отбивали свою подружку, все сбились в кучу, песня умолкла. Кто-то яз солдат пожаловался:

— Мы их защищаем, а они…

Где-то тут был и Пискорёк, Маркевич сразу узнал его пискливый голосок.

— Пойдем прогоним этих сопляков, — толкнул его Шургот.

Солдаты заметили их тени:

— Смотрите, хлопцы, гражданские!

— А ну пошли, спустим гражданским портки! — крикнул Пискорёк. — Ха-ха-ха! — Остальные встретили его предложение с восторгом. — Айда за мной!

Они кинулись в кусты, тут Шургот вышел им навстречу. В темноте не было видно, кто за кустами, но солдат насторожило, что гражданские не убегают. А когда разглядели, что это офицер, сразу притихли. Шургот приглушенным голосом выругал тех, кто был поближе, остальные разбежались. Это были все капралы, командиры отделений.

— Так точно, так точно! — повторяли они растерянно.

— Так вот вы какие! — не унимался Шургот. — С гражданским населением хуже, чем немцы.

— Темно, не узнал…

— На губе вам будет светлее. Который здесь Пыцлик? Кру-гом… марш, разойдись!..

Можно подумать, что эта команда относилась и к девушкам — вместе с капралами исчезли и они. Проклиная и тех и других, Шургот бросился было за девушками, но вернулся.

— Как сквозь землю провалились! — Он пробежал еще немного. — Ни души! Наверно, на сеновале попрятались. Пойдем! — Маркевич отказался. — Ну, как знаете… — И он побежал во двор, освещая дорогу электрическим фонариком. В желтоватом луче фонаря мелькнули какие-то дышла и колеса, Где-то на улице замер одинокий девичий смех.

Маркевич ушел один. Лаяли собаки, доносились далекие возгласы. Ощупью пробираясь сквозь густые заросли малинника, он свернул к постам, потом вышел в поле, где на фоне неба вырисовывались контуры подсолнухов.

— Стой! — раздался вдруг окрик, и лязгнул затвор. Будто кто-то кулаком ударил его в грудь. — Пароль, стрелять буду!..

Испугавшись, что неопытный солдат может сразу пальнуть, он шепнул пароль и отправился проверять другие посты. Быть может, он искал в этом ненадежном занятии спасение от все возрастающих в его душе сомнений.

Наконец он поднялся на пригорок перед подсолнухами, туда, где были вырыты окопы. Ночь казалась необъятной, кругом ни огонька, темная деревня потонула в ночи, как трухлявая лодка. Впереди сплошная тьма, и черный лес почти нельзя было различить. Может, враг притаился не в лесу, не за километр отсюда, а здесь и через несколько секунд схватит тебя за горло.

Страх и неуверенность овладели Маркевичем. Истины, которыми он руководствовался в Красном и в Подлясье, в начале своей службы, показались ему сомнительными. Напрасно повторял он заклинание: могучие, сплоченные, готовые ко всему… Может быть, потому, что он оказался в полном одиночестве и некому было бросить в лицо эти слова, они показались ему теперь такими легковесными, пустыми и обманчивыми. Настойчиво лезли в голову признания Брейво, откровенные высказывания Шургота, разговор крестьян… Нет, он никак не мог успокоиться.

Хоть бы уйти отсюда, хоть бы не оставаться лицом к лицу с этой огромной, черной, таинственной ночью, хоть бы заставить себя добраться в свою пропахшую мятой каморку и уснуть. И он объяснил сам себе, как командир отряду: «Все это глупости, бабья болтовня! Армия, армия — это сила. Начнем хотя бы с меня, с моего взвода. Ручной пулемет есть? Есть. Позицию выбрал? Выбрал, все подготовил, что в моих силах. Значит, и у тех, что повыше меня, все предусмотрено. Какое я имею право сомневаться? Вот Потаялло, он же обо всем подумал и отдал приказ о дозорах. Выполнять приказы. Наверху все, вплоть до главнокомандующего, думают за меня. Ну а если пошлют на смерть, значит, так надо. Вот основа основ, а остальное…»

Ночь промелькнула быстро, приближался рассвет. Вдруг вдалеке слева взвилась ракета, описала похожую на вопросительный знак дугу и погасла.

 

12

Лето в этом году выпало сухое и жаркое. Кашубские деревни, где каждый дом до самого чердака был забит дачниками, казалось, разрослись вдвое. На пляже у серо-голубого открытого моря километров на десять непрерывной цепочкой тянулись похожие на кратеры вмятины, оставленные человеческими телами.

Солнце припекало распростертые на белом раскаленном песке нагие тела. Смягченная всевозможными кремами кожа постепенно приобретала все новые и новые оттенки: сперва нежно-розовый, потом кисельный, потом багрово-красный, темно-бронзовый и, наконец, «малайский».

Возле выросших, как грибы, казино было особенно тесно; пляж здесь напоминал мостовую, вымощенную булыжниками задов и бюстов. На узкой полосе, омываемой ленивыми волнами прибоя, верещали дети. В неподвижном воздухе соснового бора стоял чад от горелого маргарина из кухонь трехсот местных пансионатов.

Вечером вся жизнь отступала на сто метров от пляжа и устремлялась к выложенным галькой железнодорожным перронам. Дамы в накидках, пижамах, брюках встречали экспрессы из Хеля. К вечеру затихал ветер, и шум поезда разносился далеко, километров за пятнадцать. Вот и светящаяся точка паровоза. Прощальные слова, поцелуи, обмен адресами. Темные от загара лица, белые зубы в улыбке — вот-вот подойдет поезд. Духота, дым и чад от паровоза, толкотня, стук дверей и снова улыбки. Улыбки из окон вагона, белозубые улыбки на перроне… Вдогонку уходящему поезду мелькают в воздухе платки. Потом провожающие возвращаются на освещенные веранды, пьют и танцуют.

Экспресс мчался в вечерней мгле, вздрагивал, когда переводили стрелку. Снова гдыньские волны. Еще двухминутная стоянка в Орлове. А когда, миновав границу, паровоз подъезжал к Гданьску, его встречала ночь.

Впрочем, ночь здесь совсем другая. Там — шум, люди, яркое освещение. Здесь, над путями, — голубые огоньки и кругом ни души. Поезд с грохотом проносился мимо большого, широко раскинувшегося города, но город был скрыт от глаз. На окнах домов жалюзи, далекие перспективы пустых и темных улиц, и лишь кое-где у путей стрелочник в странной фуражке. В купе гасили лампочки, к Тчеву поезд подъезжал, когда все пассажиры спали. Всю ночь он мчался над Вислой — мелькали Бродница, Млава, Торунь и Кутно, и только уже под Варшавой открывались окна. Обрывки разорванного поездом тумана лезли в открытые окна, холодили лица. Медленно поднималось солнце. Когда поезд останавливался у Главного вокзала, солнце освещало уже третий этаж.

Август пришел погожий, как июль, и еще более жаркий. За Наревом и Бебжей высохли болота, торф стал рассыпчатым и рыхлым.

Поутру, на холодке, подпаски жгли костры — пекли картошку. По высохшей траве расползались прибитые к земле их босыми пятками язычки огня. В сумерки туман был уже не белым, а голубым, гарь расползалась полосами на десятки километров, недвижимая, она висла на кустах и плыла все дальше и дальше, вызывая в памяти своей бесплодной горечью другое военное лето — четверть века тому назад.

Август спешил. Со взморья летели битком набитые поезда, а туда шли пустые. Гарью дышали не только деревенские вечера. То здесь, то там гремели взрывы, пылали пожары — то на складе с обмундированием, то в цехе металлургического завода. Но печать сообщала об этом лишь изредка, чаще молчала. Очереди в магазинах, давка у окошек сберкассы. Учебные воздушные тревоги. Погоня за противогазами, поиски протекции, чтобы приобрести настоящие, надежные противогазы, эксперименты с масками из полотна и ваты, всевозможные слухи. На окнах бумажные кресты. Выезжали за границу многочисленные стипендиаты, появились срочные, не терпящие отлагательства семейные дела в Швейцарии, Бельгии, Аргентине.

Гейсс все еще сохраняла хорошее настроение, хотя многие ее друзья, обладавшие «железными» нервами, вдруг растерялись, поддались панике и отчаянию. Ее спокойствие можно было объяснить по меньшей мере двумя причинами.

Во-первых, Гейсс слишком часто приходилось утешать знакомых и незнакомых. Ей, как наиболее осведомленной журналистке польской прессы, польской Женевьеве Табуи, без конца звонили по телефону, писали письма. Ее останавливали на улице и в кафе, требуя ответа на один и тот же вопрос: будет или не будет. Письма и звонки — это еще полбеды, можно как-то выкрутиться или написать очередную статейку, а вот когда знакомые при встрече хватают за рукав, тут пустой фразой не отделаешься.

Она хорошо знала, что нельзя все малевать черной краской. Совсем недавно на довольно многолюдном приеме, когда Гейсс по обыкновению кого-то утешала, подошел министр и при всех поставил ее в пример польским журналистам: да, именно так и следует поступать, пресса обязана поддерживать в людях веру и надежду. Похвала министра умилила и вдохновила Гейсс.

С этой минуты она решила, что ее исторической миссией является обеспечение добрых знакомых всевозможными оптимистическими известиями.

Но для этого приходилось все время обновлять свой репертуар. Варшавские светские круги оказались неимоверно падкими на новости, и нередко случалось, что сконструированная ею самой «на основании достоверных источников» ложь, пущенная в Мокотове в одиннадцать утра, встречала ее в полдень в Жолибоже, Саской Кемпе и даже в Подкове Лесной. Приходилось, совсем как кинозвезде во время карнавала, каждый день выступать в новом наряде, и наряд этот должен был быть и радостным и достаточно убедительным.

Она бросалась ко всякого рода государственным деятелям, выпытывала новости, хватала на лету брошенные ими словечки, с тем чтобы потом растворить их, как кристаллики сахарина в бокале освежающего лимонада. Но в словечках этих все время ощущалась нехватка, поэтому-то она так яростно атаковала, скажем, Бурду. Если бы даже он не дал ей той малой толики материала для сплетен, она бы использовала самый факт посещения министра. Иногда достаточно было сказать: «Видела вчера маршала, отлично выглядит». Или: «Министр Понятовский вернулся вчера из Криницы. У него новый, отлично сшитый светлый костюм». Как ни странно, но даже такие новости, лишь бы они были сообщены равнодушным, слегка скучающим тоном, были способны успокоить не одну душу. Укрепив таким манером свой престиж особы, связанной с самыми высшими сферами, можно было потом болтать что угодно.

Была еще одна причина для хорошего самочувствия. Начиная с марта — а особенно в августе — отношения Гейсс с высшими правительственными кругами стали такими же дружескими, как в медовые месяцы новой власти или еще раньше, в послевоенном балагане, лет двадцать тому назад.

К ней как будто вернулась вторая молодость. Так бабки, меняя пеленки своим первым внукам, вспоминая младенчество собственных детей, снова чувствуют себя молодыми матерями.

Ошеломляющая сутолока высших правительственных кругов была для Гейсс именно тем воздухом, без которого жизнь теряла не только свое очарование, но и всякий смысл.

Кем была она лет двадцать тому назад? Недурненькая вдовушка с модными по тем временам формами. Ничего она собой тогда не представляла, сидела себе под Луцком на шее у своей нелюбимой двоюродной сестры. Это Первая бригада, в ту пору еще жалкий ручеек, подхватила ее три года спустя и, превратившись в реку, вынесла на варшавские высоты. Но прежде чем вынесла… Памятная зима, балы, попойки, скандалы. Сестрицу ревниво оберегал муж, та не могла многого простить Томире и всячески ею помыкала. Сколько прошло в ее жизни поручиков, прежде чем появился Тарнобжесский. Поручики без устали танцевали до утра, закутывали шубами в санях ее ноги, шептали сладостные глупости, бродили в сенях, коридорах и темных комнатах дома, чтобы встретиться с Томирой.

Тарнобжесский пришел и ушел, едва успев жениться. Стыдно сказать, но она до сегодняшнего дня не знала всех обстоятельств его смерти. Пришло только письмо… Потом, через десять лет, уже после переворота, о нем вдруг вспомнили и поспешно сочинили целую легенду. В это время сестра написала в Варшаву, что обстоятельства его смерти неясны: не то самоубийство, не то дуэль, не то просто драка.

В тот май к Гейсс пришла вторая молодость. В Варшаве поклонники устроили ее машинисткой в маленькую газетенку, влачившую жалкое существование в течение всего сулеювекского периода. Года четыре стучала она на машинке о скандалах, процессах, об оскорблениях личности; жалованье получала грошовое. Но вот три дня стрельбы — и газетенка превратилась из еженедельника в большую ежедневную газету, а машинистка… Далось все это, правда, не так легко. Начала она свою карьеру журналистки с сенсационных фельетонов, гвоздем которых были сплетни. Сотрудников не хватало, а газету надо было чем-то заполнить. Добрые люди помогли с легендой о муже, новому режиму срочно нужна была своя предыстория, нужны были не только журналисты, но и герои. Именно эти два обстоятельства — заслуги ее, как вдовы мужа-героя, и нехватка услужливых писак — помогли ей забраться на вершину журналистской славы.

Однако забраться на эту вершину было легче, чем усидеть на ней. Писаки опомнились, и в газете становилось тесно. Между тем годы летели, она катастрофически тучнела, а в моду вошли короткие платьица и плоские бюсты. Нужно было заботливо оберегать и лелеять давние знакомства, которые с каждым днем становились менее прочными. Гейсс не скупилась ни на радостные улыбки, ни на ненависть к недоброжелателям. Вовремя вспомнила о наступлении очерёдной годовщины волынского героя, писала патетические мемуары.

Словом, жизнь шла своим чередом, но было скучновато. В новых сеймах становилось все меньше зубастых оппонентов, на выступлениях которых можно было хорошо заработать. Копаться в личной жизни было куда легче, чем заниматься анализом политической ситуации. Волынские поручики превратились в крупных сановников, и юношеская их солидарность, которая в свое время помогла ей выбиться в люди, сменилась лютой ненавистью друг к другу. Что же тут удивительного, поручиков было несколько тысяч, а государственных деятелей требуется не более десятка. Чтобы своевременно пронюхать, кто с кем в каких отношениях, и не нажить при этом врагов, нужно было изворачиваться, быть дипломатом. Измученная непрестанной пляской на острие ножа, Гейсс подчас думала обо всем с какой-то меланхолической иронией, не лишенной, однако, уважения к самой себе: «Все распалось, одна только я еще пытаюсь объединить всех этих спесивцев. Что у них общего, кроме прошлого? Впрочем, и от прошлого почти ничего не осталось, кто-кто, а я-то хорошо это знаю… А может быть, и я только прошлое».

Похоже было на то. Все тяжелее открывались перед нею двери кабинетов сановников, все реже удавалось поймать их по телефону. На приемах говорили с нею все короче, выслушивали четверть ее тирады, перебивали первым попавшимся комплиментом и убегали, завидев более молодые, более модные бюсты.

Но вот в конце марта наметился какой-то поворот. В мае это уже не вызывало сомнения. Заслуженная официозная журналистка расцветала тем ярче, чем грознее становилась ситуация. Почему? Может, потому, что в беде каждое перо, даже ржавое, бывает пригодным. Впрочем, Гейсс не ломала над этим голову, она просто вспоминала доброе старое время и со свойственным ей пылом, умноженным на опыт, ринулась в глубокие воды большой политики.

Информации ей теперь хватало. Она получала для «просмотра» некоторые дипломатические доклады, случалось даже, что тот или иной знакомый из «двойки» сообщал ей кое-какие сведения, которые после соответствующей обработки могли лечь в основу большой политической статьи — других она теперь и не писала.

Вот справедливая награда за двадцать с лишним лет борьбы за идею. Гейсс цвела; она купила несколько новых платьев, поздно возвращалась домой, каждый день у кого-нибудь ужинала, ей даже приходилось прибегать к календарику, чтобы не перепутать приглашений. Так проходили недели. Над раскаленным варшавским асфальтом проплывало лето, пестрели красные купальные костюмы на пляжах. Гейсс сияла и волновалась меньше всех.

Конец этого благополучия наступил внезапно — все изменилось в течение одного дня. Обеспечив себя обычной порцией сенсационных новостей — в немецкой армии бунты, Гитлер готовит подводную лодку (или самолет), чтобы сбежать куда-то за океан, а у нас появились новые истребители, летающие в два раза быстрее немецких, — и еще какими-то сведениями об англичанах, Гейсс вырвалась из кафе на Новом Святе, чтобы успеть еще до обеда заглянуть в кафе на Мазовецкой. Улицы шумные, тревожные, стекла окон обклеены полосками бумаги, в аптеках и магазинах санитарии и гигиены очереди за противогазами. Но Гейсс подобные вещи почти не замечала. Еще несколько месяцев назад она раз навсегда определила все это как военную истерию.

На углу Свентокшиской улицы толпа заполнила весь тротуар и замерла. Могучим бюстом Гейсс проложила себе дорогу и, протиснувшись в самую гущу, обнаружила, что причиной сборища был расклеивавший объявления рассыльный. Она остановилась.

Приложив к стене грязно-розовый рулон, напоминавший своим цветом земляничное мороженое, он мазнул несколько раз кистью по бумаге: вверх-вниз, вверх-вниз… Огромные черные буквы гласили: «Мобилизация». Остального Гейсс не стала читать и, растолкав притихших людей, поспешно выбралась из толпы.

Она бежала, сама еще не зная куда, и была не столько поражена, сколько оскорблена и возмущена: ее, Томиру Гейсс-Тарнобжесскую, совесть и душу польской прессы, не уведомили, даже не предупредили. Ей хотелось куда-то позвонить, на кого-то пожаловаться, кричать — только не знала, куда и кому. Кто виноват в этом непростительном упущении?

Так и не решив, что же ей делать, она оказалась в кафе на Мазовецкой. Почти все столики были заняты, а у входа она встретила чуть ли не дюжину знакомых. Странная вещь! Все были возбуждены, встревожены, ее засыпали вопросами, но никто ни словом не обмолвился о грязно-розовом объявлении. С полминуты Гейсс никак не могла понять, что это все значит. Продиктованный жаждой мести ответ был уже подготовлен. Она пожмет плечами и скажет: «Я — человек маленький, спрашивайте у них». Но тут ее осенило, от волнения она даже присела: ей представился небывалый, единственный в своем роде случай.

Большое кафе, несколько сот человек из десятитысячной варшавской верхушки, и, кроме нее, Гейсс-Тарнобжесской, никто ничего еще не знает. Только она знает, что уже объявлена мобилизация. Ей одной принадлежит эта великая новость. Хоть на пять, хоть на три минуты она прикует к себе всеобщее внимание этой сенсационной новостью.

Тревожно оглядываясь, не раздастся ли у входа чей-нибудь крик, не отнимут ли у нее эту новость, она встала и отчетливо, не шепотом, но и без крика бросила в зал это слово, как камень в стекло витрины.

Сразу вокруг журналистки образовалась невообразимая суматоха — блеск испуганных глаз, неожиданно запотевшие стекла очков, кто-то кричит по телефону: «Люцина, Люцина… Алло, прошу вас не мешать…» Давка вокруг Гейсс, у телефона, у входа… Официанты забывают получать по счетам…

Трудно сказать, удалось ли ей отомстить. Слишком уж засуетились вокруг нее люди, слишком уж одинаково они думали. О том, чтобы вернуться к вчерашним иллюзиям, не могло быть и речи. Она лишь молча кивала: «Да-да, очень опасная ситуация, да, конечно, приходится считаться с непредвиденными обстоятельствами…»

— Но ведь это война! — крикнул кто-то. У нее не хватило духу сказать хотя бы «не обязательно», а через минуту, подгоняемая дюжиной перепуганных взглядов, она подтверждала: «Да, возможно, и так».

Ее вытолкнули. Толпа вырвала у Гейсс это признание и сразу перестала ею интересоваться. Все ринулись к дверям, бросились в такси. На улицах шум, все куда-то бегут. «Слава — какая это смешная вещь», — подумала бы она, если бы была в эту минуту способна думать.

Она только чувствовала, как по ее измученному, ослабевшему телу, словно мурашки по одеревеневшей ноге, растекается беспокойство. В ушах все еще звенел этот вопрос и собственный ответ. И он казался ей особенно убедительным. Словно и в самом деле это сказал кто-нибудь из высокопоставленных лиц, принадлежащих к «хорошо информированным кругам».

Однако освободиться от своеобразного преклонения перед собственной персоной оказалось не так-то просто. Нелегко было ей убедить себя, что сведения ее, помимо объявления о мобилизации, имеют столько же оснований, сколько имели распространяемые ею в течение нескольких месяцев веселые и радостные новости, которые она высасывала из собственного пальца с покрытым ярко-малиновым лаком ногтем.

Движимая личным интересом, Гейсс предприняла новую беспощадную атаку правительственных кругов, Но ее телефонные звонки оставались без ответа. Можно было подумать, что сегодня не среда, а воскресенье или какой-нибудь праздник. С трудом поймав такси, она принялась объезжать министерства.

У Казика ее встретила полная неудача. Приемная была полна народу, и Гейсс ринулась к Хасько, словно это был ее близкий родственник, с которым она давно не виделась. По пути она бесцеремонно расталкивала тех, что пришли раньше — из государственного банка, из комиссариата, — и теперь ссорились, доказывая важность своих визитов. Но этот противный слизняк Хасько не поддался ее чарам и только шепнул: «Министра нет».

Назло Казику она поехала к Ромбичу. Там было пусто и тихо, но еще внизу, возле лестницы, ее задержал дежурный офицер и откозырял, даже не взглянув на ее визитную карточку и журналистское удостоверение.

Тогда она поехала на Вежбовую. И тут была толчея. У главного входа каждые пять минут сменялись посольские автомашины с разноцветными флажками. Разумеется, на министерскую сторону она даже не пошла. Наверху бегали с портфелями какие-то референты, звонили телефоны. Возле кабинета Шембека, дождавшись знакомого советника, обойдя бдительную секретаршу, Гейсс ловким маневром проскользнула к окну и стала там, будто она тут своя. На что можно было рассчитывать, Гейсс сама не знала. Зазвонил телефон, секретарша сказала в трубку:

— Нет, там вице-министр Бурда… Подождите минутку, он здесь уже с час.

Минут через пятнадцать двери распахнулись, и раскрасневшийся Казик уже на ходу кому-то бросил:

— Я же говорил, что это сумасшествие, надо его исправить любой ценой…

Он прошел три шага, вернулся, открыл дверь и сказал еще несколько слов, уже тише. Она поняла только одно: сейчас не время кривляться и выкидывать разные штучки. Бурда вылетел как пуля, ее он даже не заметил или не хотел заметить.

Дольше оставаться было неловко. С независимым видом, бочком, бочком она выскользнула за дверь. Бродила по коридорам, на ходу ловя знакомых чиновников среднего и малого калибра. Один из них сказал: «Еще не все потеряно». Другой, помоложе, буркнул: «Дела очень скверные».

У одного из кабинетов, возле которого никого не было, она услышала громкий голос и приоткрыла дверь. Лысоватый незнакомый человек орал в трубку:

— Обязательно, завтра утром, не позднее чем в двенадцать, текст шифром, лично канцлеру, любой ценой, обязательно приходите…

У Гейсс захватило дух, она оперлась о притолоку, и дверь скрипнула. Лысый господин, не отнимая трубки, покосился на нее, и взгляд его вытаращенных глаз был угрожающ, как дуло револьвера. Гейсс с перепугу хлопнула дверью, убежала и пришла в себя только на лестнице.

Поздним вечером дома, на Саской Кемпе, Гейсс, подобно старьевщице, сортировала добычу последних часов. Жалкие объедки, которых, может быть, и хватило бы на две дневные дозы. Но из всего этого она даже для себя не могла извлечь ничего конкретного. Нет, это немыслимо, чтобы она, в течение нескольких месяцев вселявшая надежду в души тысяч людей, теперь, когда это было так необходимо, и к тому же не кому-нибудь, а ей самой, должна была признаться в полном своем банкротстве.

Она пила черный кофе, вскакивала с дивана, ходила вокруг стола, глядела в окно. В садике перед домом росло несколько лип, над городом расстилалась необычайная темнота, в душе ее было так же мрачно.

Нет, так нельзя! Нельзя, хотя бы из уважения к прожитой жизни, к памяти далекого Тарнобжесского. Нужно стать над повседневностью, решиться на большие обобщения, взглянуть сверху на этот растерянный и униженный до невозможности мир…

Будет или не будет? Осмелится ли тот, кого она в течение двух-трех лет собственным пером защищала от ненависти, охватившей почти всю страну? Осмелится ли он или все-таки возьмется за ум?

Обрывки подслушанных разговоров, чьи-то наполовину забытые высказывания, анекдоты, цитаты из книжек — все перемешалось в голове. Пойди попробуй упорядочить всю эту мешанину, да таи, чтобы получить ответ на один-единственный вопрос: какая чаша весов истории перетянет?

Да, в голове все перемешалось: количество дивизий, самолетов. Кажется, Гитлер вегетарианец. А наша военная промышленность тоже сдвинулась с места… Правда ли, что Гитлер не любит женщин? На что ему Данцигский коридор? Безработицу он ликвидировал… Англичане проигрывают все сражения, кроме последнего… У него трудности с продовольствием, впрочем, немецкая кухня всегда была дрянной… Рузвельт — масон, зато американские фильмы можно смотреть с удовольствием. Советские танки из картона или в лучшем случае из фанеры… Каспшицкого окружают роскошные женщины. У Ромбича тоже есть любовница… Сколько стали дает Рур? Французы испорчены неграми и коммунистами, достаточно присмотреться к жене премьера — настоящая выдра… Цивилизация ограничивает чрезмерный прирост населения и полностью разрешает проблему пролетариата… Наши танкетки отлично приспособлены к польской местности. Может быть, все-таки попробовать договориться — в крайнем случае можно и отдать им этот коридор. Что море? Паршивое, холодное море, лучше выторговать себе что-нибудь возле Одессы… Главное, что в Германии, несмотря ни на что, есть приличные люди, взять хотя бы Геринга. Ночь не принесла ни успокоения, ни ответа на мучившие ее вопросы. Окончательно запутавшись в гуще противоречивых элементов, из которых складывается политическое сознание среднего и даже не среднего европейца, и ослабев от бесконечных волнений и переходов от надежды к отчаянию, Гейсс на рассвете окончательно потеряла голову и решилась на крайность. Ничего не поделаешь, сказала она самой себе, сапожник ходит без сапог.

Она вышла из дому и возле моста Понятовского села в такси. Мост был забит военными обозами, резвые лошади стригли ушами, из щелей подвод сыпалось сено, на асфальте конский навоз. Все это придавало городской мостовой затрапезный вид деревенской улицы где-нибудь в Степане или Малорите во время костельного праздника. Солдатики, сидя на подводах, помахивали кнутами. Гейсс была тронута до глубины души: именно так они выглядели двадцать лет тому назад. Может быть, другие мундиры, более голубое сукно, фуражки… Да и вообще, что тут говорить! Тогда была нужда, горе, а теперь… Она старалась припомнить… Да, каждая повозка выглядела иначе, одна была с решеткой, другая с настилом из досок — видно, служила для перевозки навоза, третья походила на бричку. А тут все — одна в одну, оглобли подогнаны, все дощечки одинаковые…

На мосту была давка, и такси продвигалось с трудом. Нетерпение терзало измученную душу Томиры. Она спешила к цели и в то же время чувствовала какой-то страх и стыд. Она забилась в угол такси, боясь, как бы не увидел ее кто-нибудь из знакомых.

Ее злили эти медленно ползущие, как на похоронах, повозки. Однако она тут же себя за это отругала: можно подумать, что свой стыд и спешку она приносит в жертву «нашим солдатикам».

Дом был на Хожей, она проверила номер — квартира во втором подъезде. Стекла окон всюду крест-накрест обклеены полосками бумаги, стены облеплены инструкциями по противовоздушной и противохимической обороне. Во дворе на кучах свежего песка резвились дети. Приближалось обеденное время, и отовсюду доносились специфические запахи. Едва переводя дух, со страхом озираясь по сторонам — не увидел бы ее кто, — взобралась Гейсс на четвертый этаж и нажала кнопку звонка.

К счастью, пани Мальвина была одна. Среднего роста, с рыжеватыми растрепанными волосами. На бледном, землистом лице горели черные быстрые глаза. Взгляд этих глаз подействовал на Гейсс так, словно она дотронулась до электрического провода. Хозяйка попросила ее сесть и долго всматривалась в клиентку, останавливая нетерпеливым жестом все ее попытки заговорить. Потом машинальным движением стянула покрепче шнуром полы своего грязного бархатного халата, схватила руку Томиры и, почти не глядя на нее, заговорила хриплым, низким голосом:

— Сердце ваше создано для чувств, но вам суждены сильные потрясения и разочарования… остерегайтесь блондинов…

Гейсс хотела было вырвать руку — не за этим она сюда пришла, но при упоминании о блондинах она вся вдруг как-то обмякла и стала с тревогой и интересом прислушиваться.

— Утешение близко… Я вижу его, он высокий, седоватый… Только в третий раз, не раньше, можно позволить поцеловать…

Она закончила, кашлянула и вытерла нос. Ворожея была не старая и, видно, хорошо осведомленная в любовных делах. Гейсс только теперь сказала, что ее привели сюда не личные интересы. Пани Мальвина поморщилась, но за дополнительную плату согласилась и на это. Прежде чем заговорить, она минут пять тасовала, раскладывала и перекладывала карты. А Гейсс, вся под властью ее глаз, голоса и слов о высоком седом блондине, мысленно перебирала своих знакомых и, чувствуя дрожь в ногах и усиленное сердцебиение, с нарастающим ужасом всматривалась в разложенные перед ее носом на столике валеты, дамы, четверки и тузы.

— Великий день приближается. — Голос пани Мальвины стал глубоким и зычным. — Я вижу смерть и уничтожение. Спесивец расставляет войска…

— Значит, будет война! — вскрикнула Гейсс и схватила ворожею за руку. — Наверняка? Прошу, проверьте еще раз, это очень важно!

Пани Мальвина неохотно разложила карты еще раз.

— Будет война. Снова валет пик с восьмеркой. Ничего не поделаешь.

— Но ведь… — Гейсс хотела было уже сослаться на подслушанную ею вчера фразу Казика в министерстве иностранных дел.

— Будет война. — Пани Мальвина посмотрела на Гейсс и кашлянула. — Я вижу битвы, от Варшавы на запад, от Берлина на восток! Горе спесивцу. Близок конец его господства. Человек с золотой головой пронзит его мечом и удобрит захваченные им земли его же пеплом.

Гейсс с трудом ловила воздух. Неизбежность войны совершенно ошеломила ее, но еще сильнее подействовало предсказание ворожеи о победе.

— Как? Как? Человек с золотой головой?

— Карты так говорят. Вот, пожалуйста, бубновый король.

У бубнового короля была величественная седая борода и золотая корона. Но кто бы конкретно это мог быть? Дальнейшие расспросы не дали никаких результатов.

— От карт нельзя требовать больше того, что они сказали, — ответила пани Мальвина.

У ворожеи Гейсс не нашла успокоения. Ясно было только одно: война неизбежна. Пугливо озираясь по сторонам, она покинула густонаселенный дом. Хорошо еще, что не встретила знакомых: для польской Женевьевы Табуи это было бы позором! Кто это, человек с золотой головой? А ведь Мальвина — одна из лучших варшавских гадалок. Нелли ее так расхваливала, да и другие немало говорили об исключительных способностях Мальвины. Пани Дембской она предсказала смерть мужа, Корыбутов предостерегла от жениха дочери. Не может быть, чтобы она сейчас бросала слова на ветер, говорила просто так, лишь бы отделаться. Рано или поздно все раскроется, и к ней никто не станет ходить…

Шум, крик и тревога, словно пыль, повисли в воздухе улицы. Достаточно было раз-другой вдохнуть его, чтобы самому… На стенах, на киосках — плакаты. Маршал Рыдз-Смиглый в фуражке с окантованным козырьком, за ним ряды танков и орудий, над головой самолеты. Стиснутая толпой, Гейсс остановилась. Она никак не могла разрешить свои сомнения насчет предсказания о победоносном исходе неизбежной войны. Хотя ей и очень хотелось этого, но не могла же она, как какая-нибудь светская квочка, поверить просто так, на слово.

Думая все о том же, она разглядывала афиши и газеты. И вдруг ее внимание привлекли две детали: от киоска, разворачивая газету, шел какой-то раскормленный лысый господин, и лысина его на солнце блестела так, что глазам было больно. И на огромной цветной фотографии Рыдз-Смиглого в газете, принимавшего в кабинете какую-то делегацию, голова блестела почти так же, как и у мужчины с газетой.

«Так вот где разгадка! Вот он, человек с золотой головой!» От счастья, что она сама расшифровала мысль ворожеи, не поддалась глупым настроениям, а сама, именно сама обнаружила скрытый смысл слов Мальвины, у Гейсс как будто крылья выросли. Преисполненная благодарности к ворожее, которая своим предсказанием отвела и ей, Томире, какую-то роль в истории, Гейсс сорвалась с места и, полная боевой решимости ринулась навстречу приближающейся исторической буре, раз уж проницательный взор ее оказался в силах разглядеть сияние грядущей зари. Надо действовать.

На Новгородской, около магазина мехов, ее схватила за руку высокая немолодая женщина:

— Ты куда, Томира?

Она не сразу узнала Скарлетт. Жена Бурды так загорела, что кожа ее приобрела цвет темного ореха. От загара ее зрелая красота — кошачье круглое лицо, славянский носик, голубые глаза и знаменитая таинственная улыбка — приобрела какой-то новый, волнующий оттенок. Но Гейсс отнеслась к этому по-своему, по-женски и сразу почувствовала к Скарлетт неприязнь.

— Обожди, — жена Бурды была еще полна курортной медлительности, — я только сегодня вернулась. Казик бесился, посылал по две телеграммы в день. Но в Юрате так красиво, такое чудесное море… Скажи, что тут у вас происходит?

— Кто же, как не Казик, должен это знать?

— Конечно! Но представь себе, что из Юраты я с ним чаще разговаривала, чем здесь. По крайней мере каждый вечер он звонил по телефону. А приехав, я его видела всего пять минут — сразу же умчался. Послушай, насчет войны — это серьезно?

— Да, — ответила Гейсс с суровой, даже грозной миной.

— Что ты говоришь? Наверняка? И никакой надежды?

— Никакой.

— Не может быть! Откуда ты знаешь? Нет, не верю, на взморье все такие беззаботные…

— Дорогая моя, если я говорю, значит, это так. Но ты успокойся, мы все равно войну выиграем. — Недавняя радость, вызванная расшифровкой загадки, превозмогла женский каприз. — Знаешь, я тоже была так взволнована и так измучена всем этим, а теперь знаю твердо: мы победим. Понимаешь? Из самых авторитетных источников…

Скарлетт непременно захотела узнать, из каких именно источников. Ей это было важно не столько для того, чтобы проверить достоверность этих сведений, сколько для того, чтобы как-то заявить о своем общественном положении; жена чуть ли не премьера по меньшей мере должна иметь доступ к тем же источникам государственных тайн, что и эта писака. Но Гейсс уперлась — и ни слова! Разговор становился весьма натянутым, и тут Гейсс допустила большую бестактность:

— Во всяком случае, не от твоего Казика. Была у него вместе с Нелли Фирст. Необыкновенная женщина, не правда ли? — Скарлетт, нахмурив брови, молчала. — Казик о политике и говорить не хотел, все только об искусстве и театре… А с Фирст глаз не спускал.

На этом они и простились. Жена Бурды двинулась быстрым шагом. Как большое, хищное животное, она заранее оскалила зубы — жертва была уже намечена… Гейсс зловеще усмехнулась и побежала строчить очередную статью.

 

13

— Геновефа Кравчик? — повторил господин в очках и вопросительно взглянул на полицейского. Тот пожал плечами. Господин в темном костюме зашевелился в кресле.

— С ее мужем не все в порядке…

— Ах, это та? — Полицейский взглянул в блокнот. — Забастовка у Бабинского и Гелерта, так-так, Игнаций Кравчик… гм…

— Ну, что там? — с раздражением сказал господин в очках.

— Ничего особенного, только он больной, парализованный. После забастовки…

— Коммунист?

— Отчасти… Как и все они.

— Кравчик — баба горластая. Я как-то послал за квартирной платой, так она столько наговорила… Чуть кипятком не обварила. — Господин в темном костюме с видом мученика поднял глаза. — Работы, мол, не дают, все время плати да плати…

— За такие вещи судят, — заметил полицейский. — Надеюсь, вы возбудили против нее дело?

— Где там! Сам виноват, напустил бедноты в дом, одну засудишь, другие все окна у меня выбьют…

— Ну ладно! — оборвал его излияния господин в очках. — Итак, запишем: Геновефа Кравчик…

Господин в черном костюме с сожалением вздохнул, а господин в очках тут же прочел ему чуть ли не политическую лекцию:

— Сами говорите, что такая, как все. Подумаешь, какое дело — на крыше дежурить. На той крыше, не дай бог, может, придется пожар тушить, на смерть себя выставлять. Она вашу собственность защищать будет, а вы вздыхаете. Может, не надо бояться, эти дружины революцию не сделают. Кто следующий?

Геня не знала, что только вмешательство господина в очках дало ей возможность войти в дружину противовоздушной обороны их дома. Впрочем, не стала бы горевать, если бы и запретили. Она и в самом деле была горластая баба и на этот запрет не обратила бы даже внимания. Дома у нее свое, куда большее горе…

Вот уже полтора года, как Игнаций лежит в постели после забастовки. Его схватили вместе с другими пикетчиками и так сильно избили в комиссариате, что хотя как будто ничего и не сломали, но ни правой рукой, ни ногой он пошевелить не мог. Доктор из страхового общества, которого спустя две недели удалось затащить в дом, объявил, что у Игнация паралич правой стороны тела.

— Функциональный! — добавил он, как будто это могло их утешить.

— А это пройдет?

Доктор только руками развел:

— Может, и пройдет. Если б электротерапия…

— А сколько это стоит? — настаивала Геня.

Бросив взгляд на их комнату, доктор не захотел даже назвать сумму.

— Иногда бывает, и так проходит…

По совету заводских товарищей Кравчик пошла к другому врачу. Тот сказал, что электролечение иногда помогает, но редко, а стоит очень дорого.

— Страхование… — улыбнулся он.

Пока Казик был дома, она пыталась заработать на лечение стиркой белья. Но в марте сына взяли в армию, и тех нескольких злотых, которые он приносил из мастерской по ремонту велосипедов, не стало. Теперь не хватало даже на картофель, поэтому деньги, заработанные стиркой, шли не на докторские причуды, а на то, чтобы кое-как свести концы с концами.

Игнаций лежал и смотрел в потолок. Читал книжки, которые приносили соседи, но очень немного — быстро уставал. Пустоту своего существования заполнял думами — думать он мог сколько угодно. Думал и слушал, что говорят. Горевал и радовался вместе с соседями. Почти каждый вечер приходила к ним соседка Драпалова.

— Мой снова напился! У Енчмыков дети заболели корью, все трое… Стасика Нарембского, ну, того, что арестовали за забастовку, выпустили из тюрьмы, отсидел срок. Теперь им будет полегче, Стасик парень с головой. Витека выгнали с работы. У них сокращение. Дочка Михаляков пошла по дурному пути, недоглядели, им все некогда, все ссорятся… Нарембского снова забрали, на этот раз отправили в концлагерь, в Березу…

Такова была жизнь: десять огорчений, одна радость, и та недолгая.

Когда начали создавать дружины противовоздушной обороны, Игнаций почувствовал себя еще хуже. Измотавшейся Гене и так было трудно с мужем-инвалидом, а теперь стало, совсем невмоготу. Его не только надо было кормить, за ним надо было ухаживать, как за малым ребенком…

Из подвалов выгребали гнилую солому, остатки угля, разный мусор. Готовились укрытия и убежища. Что же будет с ним, с Игнацием? Кто его потащит в подвал? Он и так словно камень на шее у Гени, а теперь эта ноша для нее стала вдвое тяжелее.

К Гене прибегали бабы, болтали, будто за домом возле мусорных ящиков будут копать рвы — не то окопы, не то укрытия. Бабы копали и звали с собой Геню. Она убегала из дому украдкой. Когда Драпалова сообщила, что пан Паенцкий отнес список жильцов в комиссариат, насчет дружин, Геня заявила, что она и не думает защищать эту развалину, пусть горит! Она так кричала, что не сразу можно было понять, в чем дело. С этими, мол, дружинами людям одна морока, кругом один обман… и так далее, и тому подобное. Это, мол, только для безусых мальчишек, а не для взрослых мужчин, отцов семейств и матерей… Тут Игнаций вспомнил: когда Казику было лет шесть, у него разболелся живот. Как раз тоже в августе. И вот мальчику вдруг захотелось съесть огурец. Игнаций вспомнил, как они оба с Геней уговаривали его: и горькие, дескать, эти огурцы, и невкусные…

Так легко разгаданная хитрость Гени немного утешила Игнация. Он почувствовал, что он ей нужен, нужен, несмотря ни на что, даже увечный. Она все продолжала стоять на своем. Но тут он повысил голос и велел идти. Она прибежала из кухни вся раскрасневшаяся, поправила ему подушки, поставила кувшин с водой, принесла несколько сигарет и спички.

Зная, что он не может сдвинуться с места, вечером возле его кровати собрались соседи. С фабрики Бабинского и Гелерта, где он раньше работал, пришел только Драпала.

Говорили о том, что квартальным назначили Паенцкого, а тот свой подвал не хочет отдавать под убежище, хотя он у него и самый большой, и сухой, и с крепким потолком. Раздобыл себе где-то противогаз, о других и думать не хочет, не человек, а собственник. А хозяин магазина Рачкевич припрятал сахар… Толковали еще о шпионах, которых будто бы поймали на Главном вокзале…

— Нечего и говорить, война на носу. В четырнадцатом году тоже все началось с сахара.

Старый Ракец, прозванный Эдисоном и Изобретателем, подождал, пока бабы обговорят все свои глупости, и перешел к политике:

— Главное, что у нас капиталистическое правительство, ведь верно? А Гитлер, как известно, тоже капиталист. Вот и возникает вопрос: должен ли рабочий класс помогать одним капиталистам против других? А может, правильнее будет остаться в стороне или ударить по обоим сразу?

Игнаций слушал его с болью в душе. Эдисон был человек неглупый и начитанный. Но в молодости, еще в девятьсот пятом, его попутали анархисты, с тех пор в голове у него что-то перевернулось. Пока говорит, все как будто гладко, логично, не к чему даже вроде придраться. А кончит говорить — чувствуешь, что все это скверно пахнет. Так оно получилось и сейчас.

В сотый раз пожалел Кравчик, что раньше мало интересовался политикой. Варшавский слесарь, он хорошо помнил девятьсот пятый год, много раз участвовал в забастовках и различных демонстрациях, но ни к какой партии никогда не принадлежал. Все говорил, что политика для ученых людей, в чем интересы рабочего класса, он и так понимает, а остальное его не касается. Глупости говорил. Теперь ему и самому это было ясно. Без политики как без головы.

Был бы тут хоть кто-нибудь из их забастовочной группы! Ну, хоть тот, седой, в очках, как его, Роман? Или молодой металлист из Домбровы Гурничей. Или Ядя с фабрики Веделя. На худой конец хоть Стасик Нарембский. Все исчезли. В промежутке времени от тюрьмы до ссылки в Березу Стасик всего один день был на Охоте — ночью уже забрали. Единственным политиком, который тут оказался, был Малиновский из потребительской кооперации. Он был членом ППС и к тому же, как шофер фирмы, часто ездил по стране вместе с бухгалтером, товарищем Жачиком. От него-то он, конечно, и наслышался немало умных вещей. Ведь Жачик был чуть ли не членом варшавского окружного рабочего комитета.

Малиновский осудил позицию Ракеца:

— Что с того, что капиталисты? Товарищ Жачин считает, что мы должны сами со своими капиталистами справиться, а чужие пусть не суются. А потом, фашизм — это тоже капитализм, только еще похуже. Это уже моя мысль. Правильно говорю?

Кравчик охотно с ним согласился. Женщины молчали. Драпала пробормотал что-то одобрительное. Окрыленный успехом Малиновский разошелся вовсю:

— Позавчера я был на митинге. Выступал сам товарищ Гавалек, из Центрального исполнительного комитета. Он говорил, что хотя у нас режим, можно сказать, санационный, однако под руководством Польской социалистической партии и ее Центрального исполнительного комитета рабочий класс успешно борется за изменение этого режима. На днях он сам лично побывал у санационных руководителей и выдвинул требования рабочего класса… Говорит, что этот режим можно постепенно изменить. Я-то этого толком не знаю, но, наверно, он прав.

Кравчик с сомнением покачал головой:

— А о Голендзинове ничего не сказал?

— Чтобы подробно говорил, не скажу. Скорее так, в общих чертах, в принципе. Спрашивали, не обещает ли правительство амнистию для антифашистов. Но товарищ Гавалек забыл на этот вопрос ответить. — Малиновский вздохнул. — Нелегко с этой политикой.

Эдисон снял очки в проволочной оправе и погладил седую бороду:

— Все это одно очковтирательство. Только непосредственные действия… Гитлер или санация — один черт!

— Это уж извините! — Малиновский даже подскочил. — На это товарищ Гавалек дал ясный ответ: мы обязаны помочь правительству, даже санационному. Потом оно вынуждено будет нас отблагодарить.

— Жди у моря погоды. Глупые теперь люди пошли. Всему верят. С каких это пор капиталисты стали выполнять свои обещания?

Они долго спорили, один козырял Гавалеком, другой — каким-то Кропоткиным. Кравчик лежал и был готов застонать от бессилия. Каждый из них был в чем-то прав и в то же время неправ. Но в чем прав и в чем неправ? Женщины не слушали, толковали о дочке Михаляка и о том, где достать крупу. Драпала по очереди признавал правоту обоих спорщиков. А Кравчик никак не мог разобраться, где правда и где ложь.

Когда спорщики умолкли, так ни о чем и не договорившись, Геня снова завела разговор об убежище:

— Нельзя допустить, чтобы из-за жадности Паенцкого люди гибли. Он живет всего за два дома от нас, у них там над подвалом железные рельсы, да и дом на этаж выше. А убежище хочет готовить не у себя, а здесь. У нас стены трухлявые, дом просто от ветра может развалиться. Наши женщины ходили в комиссариат, но так ничего и не добились. В полиции прямо заявили: как Паенцкий решит, так и будет. Где же справедливость?

— Вот вам ваши капиталисты! — засмеялся Эдисон тонким и блеющим, как у козы, голосом.

— А щели? Где их будут копать? Возле мусорной свалки. Видно, для того, чтобы люди смрадом вдоволь надышались. У Паенцкого там красивые газоны, цветы, грядки с помидорами — конечно, свои помидоры дороже, чем люди.

Эдисон снова ехидно рассмеялся. Добродушием он никогда не отличался, а к старости становился все ворчливее и чудаковатее. Кравчик знал его больше тридцати лет. Еще подростком смотрел на него с уважением: люди говорили, что он делает бомбы из консервных банок. Однако ничего этими бомбами он не завоевал. Жил одиноко и последние годы сидел у себя на чердаке. Зарабатывал столько, сколько ему давали женщины за починку кастрюль. Когда увечье приковало Кравчика к постели, Эдисон к нему зачастил. Хочешь не хочешь, а больному приходилось выслушивать его болтовню. Зато если попадал на такого же, как он, любителя поговорить, мог проспорить часа два, а то и больше. Не так-то легко было с ним справиться.

На этот раз Малиновский не выдержал и довольно скоро ушел. Драпалу сморила послеобеденная чарка, и он мирно дремал в углу. Жена с трудом его разбудила и, как всегда, громко ругаясь, повела домой. Остался только Ракец. От всех этих разговоров Игнаций очень устал, и Геня, чтобы поскорее выпроводить последнего гостя, побежала на кухню, схватила старый примус и всучила его Эдисону:

— Воздух пропускает, где-то, наверно, дырка.

Он понял ее и ушел. Так они ни до чего и не договорились.

Ночью Кравчик снова не мог уснуть. Он уже привык к бессоннице, к одиноким своим мыслям в темноте, к черному потолку и серому окну. Чтобы как-то развеять безнадежность этих ночей, нужно было думать о чем угодно, только не о себе. О Гене, о Казике, о Драпалах. Мысли о политике не приносили облегчения, уж слишком все становилось сложно.

Но на этот раз его захватила именно политика. Война подбиралась все ближе и ближе. Что такое война? Он вспомнил, каким был во время той, первой войны, четверть века назад. В армию его не взяли. Бабинский добился. Потом, когда царская полиция велела всем эвакуироваться, он спрятался, переждал. Пришли немцы, был голод, приходилось ездить в деревню, менять нехитрые слесарные поделки на картошку и сало. Выкрутился, переждал — война, в сущности, прошла мимо него. Может, и правильно говорит Рацек, не рабочее это дело. Пусть капиталисты дерутся, если хотят, а меня, искалеченного санационной полицией, это не касается.

И все же чувствовал, что это его касается, да еще как. Вспомнил все, что вычитал из газет о немецком фашизме. Как можно допустить, чтобы и в Польше… Правда, у нас тоже полиция… Там бьют евреев, а у нас орудует буржуазия и разные пикетчики. Но ведь не вся Польша пикетчики да полиция… А Гитлер и фашизм…

Все ясно, спорить тут не о чем. На Гитлера надо идти пусть даже с голыми руками, все сделать, все отдать, но его не пустить. И все-таки Малиновский говорит что-то не то. Послушать его — у нас все хорошо: и санация, и голендзиновское правительство… Кричат, что и они против Гитлера… А почему Паенцкий такое вытворяет?

Не хотел политики. Ну и лежи, как дурак, на своей кровати и вздыхай, что ничего не понимаешь. А Казик? Казик в армии, где-то под Краковом. Ему грозит опасность, Гитлер, а ты…

Охваченный внезапным волнением, он потянулся за папиросой. Прижав ладонью коробок, раз пять чиркал спичкой, пока не зажег: дрожали пальцы. Потом глотал дым, кашлял, но папироса не принесла ему желанного облегчения, разве только минут пять, пока затягивался, ни о чем не думал.

Ни сна эти мысли не навевали, ни радости не приносили. Пытался думать об убежищах, о щелях, о спасательных дружинах… Выходки Паенцкого не были для него неожиданностью. И тут как-то легче ему было найти связь между эдисоновским отрицанием и соглашательством Малиновского. Даже удивился, почему это ему раньше не пришло в голову посоветовать женщинам и Драпале, что им следует предпринять.

Как только Геня проснулась, он сразу выложил ей свой план. Жена выслушала спокойно — уж очень она любила такую шумную работу. Вскоре прибежала Драпалова:

— Всех зовут копать, какой-то министр должен приехать.

Игнаций с нетерпением ждал возвращения Гени. Он чувствовал себя так, словно послал армию в бой и не знает, с чем она вернется. Жена оставила ему полбуханки хлеба и воды — горячего ничего не было, Эдисон примус еще не исправил. Старую газету, принесенную Малиновским, он перечитал уже в десятый раз: немного о Данциге, много о Кухарской, застрелившей брата, и еще о том, что министры тоже копают траншеи.

В полдень под окном поднялся шум. Во дворе тоже кричали. Сражение велось точно по намеченному плану. Он очень беспокоился: неужели не выиграют боя? Несколько раз он хватался за последнюю папиросу, но удержался: закурит, когда вернется Геня.

Наконец она явилась, пришла вместе с Драпаловой. Обе раскрасневшиеся, возбужденные, будто и в самом деле участвовали в драке. Драпалова веселая, а Геня сердитая. Говорили обе сразу, и понять что-нибудь было нелегко.

— Не дождется он, чтобы в этой норе…

— И просил, и молил… а нам наплевать, копаем, и все тут…

— Я ему кричу: и так жизни от вас нет, хотите еще на тот свет отправить? Фигу вам!

— Собралось нас человек сорок. И всей гурьбой… Правда, лопат было мало.

— Я скорее к дверям и поленом по замку… а он за полицией…

— Не успел оглянуться, как мы дерн порезали и давай копать.

— Прибежал полицейский: разойдись!

— Досок не хватило, так мы их сразу притащили…

— Стоим, ничего. А он к нам. Пошел, кричу, к черту!

— Ну и порядок, щель что надо. Дерн сверху положили, может, еще примется…

— Не дал подвала, собачий сын! Те, что напротив живут, оказались такими тряпками, покричали, покричали и ушли…

Итак, не победила ни та, ни другая сторона. Щель в огороде Паенцкого вырыли, но подвал он свой не отдал. Особенно радоваться было нечему. Но на Кравчика этот маленький успех подействовал лучше лекарства. Оказывается, и они могут кое-что сделать, правда, не очень много, но все же пошли наперекор Паенцкому и полиции. Больше всего его радовало настроение Гени. Можно подумать, что она всю жизнь только тем и занималась, что штурмовала чужие подвалы. Она долго не могла успокоиться, все вспоминала старые обиды и клялась, что не позволит больше Лавицкому эксплуатировать себя.

Когда вечером снова пришли гости, Кравчик сидел в подушках. Усы свои, сохранившиеся еще с довоенных времен, разгладил, зачесал вверх, и они завились колечками. Он протянул гостям руку и улыбнулся. Ракец принес исправленный примус. Малиновский — газету. Пришли женщины. Драпала, как всегда, был навеселе, но не сильно. Разговор зашел о Паенцком и скандале.

Выслушав женщин, Эдисон сразу сделал вывод:

— Я был прав, на них надо идти с кулаками…

Малиновский также считал себя правым:

— Копают щели, готовят убежища — я же говорил вам…

Взяв на вооружение последнее событие и широко используя его в качестве главного аргумента, спорщики снова ринулись в бой. А Кравчик лежал, слушал и постепенно сползал с подушек все ниже и ниже. Молодцевато подкрученные усы как-то поникли, и к концу он почувствовал себя таким же беспомощным, как вчера. А ведь так готовился к этой беседе, ждал ее с нетерпением и был так уверен, что именно сейчас выявит слабые стороны обоих спорщиков. Но вместо этого в голову лезли лишь какие-то мелкие, незначительные мысли. Копать рвы, разумеется, нужно, готовить убежища — тоже. Но надо это делать по-настоящему, без обмана. А если Паенцкий вздумал отлынивать, надо его заставить. Нужно действовать сообща, как во время забастовки, со всеми Паенцкому не совладать. Рассуждения эти были правильны, кто может против них возражать? Но все это такие мелочи и связаны только с их домом. Даже с этими спорщиками по-настоящему Кравчику не справиться. Приходится ждать, пока они выговорятся.

Наконец спорщики замолкли, так и не придя к соглашению. Снова женщины принялись ругать спекулянтов. Смеялись над Рачкевичем и Паенцким, которые для встречи с министром вырядились во все черное, как на свадьбу.

— В такую жару! — хохотала Драпалова. — Рожи красные, как свекла, ботинки начищены. Я незаметно песочком плеснула на его лакированные сапожки. Подпрыгнул, как будто на огонь наступил!

— А как этот министр выглядит? Очень важный? — спросил Кравчик.

Драпалова посмотрела на Геню, а та в сердцах только рукой махнула.

— Это из-за него с подвалом ничего не вышло. Столько полицейских понаехало министра охранять!

— Ну, ты-то не больно испугалась! — Драпалова повернулась к мужчинам. — Только мы вышли из подвала, и он подъехал. Полицейские честь отдают. А наша Геня прямо к нему. Что это, говорит, мы тут щели копаем, убежища готовим, а нас полицией стращают! Так ему в лицо и выпалила!

— Я его знаю. — Геня небрежно махнула рукой. — Он как цыган со скрипкой, по всем свадьбам бродит. Неделю назад, когда пулеметик вручили, тоже здесь был…

— Ну и что он тебе ответил?

Ответ, видно, пришелся Гене не по вкусу, и повторять его не хотелось. Драпалова поспешила подруге на выручку:

— Строгий мужчина! Как закричит! Дело, мол, идет о государственных интересах, а вы, мол, только о себе думаете… А она ему — что все это один обман…

— Пани Геновефа! — Малиновский только головой покачал. — Сказать самому министру, что это обман!

— А что он мне сделает? Что могли, то уже сделали! И верно, обман. Сами кричат, будто убежища нужны, а как до дела дойдет — один обман!

— А он снова… — с волнением продолжала Драпалова, — что государственные интересы превыше всего, что все должны жертвовать собой…

Геня сидела вся красная и смотрела в окно. Кравчик дотронулся до ее руки.

— Не расстраивайся. У них всегда так, как только какое-нибудь жульничество, сразу кричат — государство! И норовят, чтобы кто-нибудь другой приносил жертвы…

 

14

У Бурды было достаточно оснований резко ответить на жалобы Кравчик. С того понедельника минуло всего десять дней, но в жизни Бурды словно две эпохи прошли, и обе кошмарные, только каждая по-своему.

В первые дни он как будто отупел. Двигался, ел, разговаривал, улаживал текущие дела, но не видел перед собой того горизонта, который придает существованию человека смысл. Иллюзии, так хорошо служившие ему в течение столь тягостного для всех последнего полугодия надежной опорой и утешением, были полностью сметены одним телефонным звонком.

Убедившись в неотвратимости поражения, Бурда сразу с этим примирился: слишком уж рискованными были все планы Бека. Где-то в самой их основе крылся какой-то просчет, из-за которого вся задуманная им комбинация должна была рухнуть. Рухнуть и похоронить под своими обломками всех, кто делал на нее ставку. Бурда взглянул в лицо фактам и понял их безжалостную логику. После беседы с Фридебергом он уже не надеялся на чудо и в душе был готов к собственным похоронам. Единственное, что его еще тревожило, — это забота о том, чтобы похороны эти были достаточно пышными и комфортабельными. Подобно праславянам, индийцам или другим древним народам, которые верили в переселение душ или в дальнейшее существование в загробном мире, он заботился теперь о том, чтобы ему положили у правой руки кувшин с медом, филе из лося, любимое копье, лук, верную жену с распущенными волосами и белоногого рысака.

Как быстро он понял это? Через каких-нибудь четверть часа после телефонного звонка. Не столько понял, сколько почувствовал. Как будто в душе была запрятана какая-то умная машинка, которая в определенный момент автоматически что-то там выключила и запретила разбрасываться ценностями, которые понадобятся для дальнего странствия на тот свет.

Однако это ничуть не помешало ему попасть впросак с Вестри. Какое несчастье, что Вестри пришел как раз в понедельник. Впрочем, во вторник он уже не пришел бы.

И зачем только Бурда напустил на себя министерскую гордость, не обождал, не попросил времени для раздумий?

Бурда все же надеялся, что Вестри, как и обещал, еще раз сам явится. Но он не пришел да и не мог прийти. Тогда Вестри делал ставку на минимальный шанс мира в надежде, что войны все же не будет, и за бесценок покупал все, что подвернется под руку. А на что он мог рассчитывать теперь? Теперь и полпроцента было бы слишком дорого. Ничего не поделаешь — Вестри не придет.

Как ни странно, но для Бурды в течение последних дней именно это явилось самым неприятным переживанием. Во всем остальном он испытывал чувство какого-то необычайного спокойствия и с удивлением взирал на людей, с суетливым волнением метавшихся взад и вперед. Не поспевая за инструкциями на случай войны, директора департаментов рвали на себе волосы. Начальники отделов дрожали, как осиновые листья: точно ли они выполнили директивы относительно какого-нибудь старосты или воеводы? Что и говорить, даже министры волновались, что дела в министерствах идут не так, как надо. Милый премьер не спал по ночам от волнения из-за проволочных сеток, его мучил вопрос, снесены ли каменные стены, чтобы в случае газовой атаки была достаточная циркуляция свежего воздуха.

А он, Бурда, был спокоен, — спокоен с самого вторника. Словно не он, а какая-то машина рассортировала за него все дела, откинув то, что было важно вчера, и выдвинув на первый план то, что отныне станет самым главным. Он привык думать, будто находится где-то посредине между жизнью и небытием, или, точнее, между бренным, суетным миром и потусторонним покоем.

Сколько сейчас в Польше таких людей, которые, как он, понимали, что их ждет в ближайшем будущем? Бек? Наверняка. Может быть, Рыдз? Может, Славой — хотя нет. Вот он, естественный отбор: теперь дураки не замаскируются ни пышными фразами, ни услужливостью, ни изворотливостью. Может, Ромбич? Этот уже давно спит только по два часа в сутки. Дурак, самый настоящий дурак.

Его охватило странное чувство. Все может рухнуть — люди, города, государства, но такое нематериальное явление, как ненависть, переживет все, оно прочно, как фильтрующийся вирус, которого не убьешь ни огнем, ни холодом. В этой огромной катастрофе, которую предотвратить никому не удастся, Бурда найдет хотя бы в ненависти что-то приятное для себя. Он видит то, чего не видит Ромбич. Более того, именно эта катастрофа сорвет маску с Ромбича и покажет, чего стоит этот Прондзинский. Хотя Бурда плыл в одной лодке с Ромбичем и лодка эта была подхвачена быстрым течением близ водопада, в его душе все же притаилась надежда: «Хоть погибнем вместе, но Ромбич при этом будет выглядеть шутом, а я до конца не утрачу чувства собственного достоинства». Он тихо этому радовался. Возможна ли такая радость? Да, если верить в переселение душ или в какой-нибудь праславянский или эллинский эдем, в котором души продолжают свое существование, хотя бы в бледной и нереальной форме. Ну, скажем, в форме тени, которая ничего уже не может сделать, но все помнит. Немногие достигнут этого эдема, но в их числе будет и Бурда. А в таком случае разве могут сейчас интересовать его те, что не способны обеспечить ему в дальнейшем земную жизнь?

В течение нескольких дней Бурда находился в таком состоянии духа, при котором глядят на людей откуда-то сверху и готовятся к собственным похоронам. Рысака он задержал в конюшне, с женой ему пришлось немного повозиться. Она не сразу вняла его призывам и под предлогом упаковки фарфора и мебели со дня на день откладывала свой приезд. Наверно, завела романчик с каким-нибудь бронзовым от загара адонисом. В общем, с этим кувшином меда и куском лосиного мяса получалось не совсем так, как надо. Это его несколько угнетало, да и мысль, что Ромбич окажется шутом, могла утешить его только в той мере, в какой может утешиться тень. Впрочем, во всем этом было какое-то грустное, неясное очарование.

И все же Бурда сорвался, не выдержал. Как-то ранним вечером, выйдя из Замка, он загляделся на Варшаву. Пастельные, почти парижские сумерки. Дым из фабричных труб немного затемнял перспективу правобережного района Варшавы — Праги, но Висла, хотя и изрезанная отвратительными глыбами каменных зданий, поразила его своим особым, одной ей свойственным очарованием. Перед Замком — ровная площадка, первые здания Краковского Предместья, забавный, претенциозный Зигмунт был похож на жонглера в окружении различных предметов; справа, как будто насильно отодвинутый в сторону, собор. Шум машин на мосту Кербедзя не помешал Бурде заметить присущее этой картине настроение тихой задумчивости, столь созвучной его собственному меланхоличному душевному состоянию. Вечерняя предвоенная Варшава казалась ему, как и он сам, только собственной тенью.

Он смотрел на нее грустный и радостный. У него не было к ней чувства обиды за то, что этот город перестал к нему благоволить и не удержал его до конца на мраморном пьедестале, как статую Зигмунта. Нет, Бурда был великодушен, он даже прощал Варшаве, что она не Берлин, не Лондон, не Нью-Йорк. Может быть, даже немного сочувствовал: бедной маленькой Варшаве придется расплатиться за слабость, непослушание, непокорность, за то, что нетерпеливо дергала свою узду.

С минуту он постоял, потом направился к машине. Но тут, именно в этот момент, в его душе произошел отчаянный перелом. Как только он сделал шаг, притаившаяся из уважения к министерскому созерцательному настроению машина рванулась навстречу. Часовой взял «на караул», рассыльный, стараясь опередить шофера, ринулся к дверцам машины и, выпятив грудь, стал во фрунт. Кучка любопытных прохожих замерла на тротуаре. Машина бесшумно двинулась вперед. Полицейский на перекрестке сделал неожиданный поворот, поднял руку в белой перчатке, как бы отклоняя нависшие на пути ветки деревьев, и, чтобы дать дорогу правительственной машине, задержал движение.

Эта, казалось бы, пустяковая сцена потрясла Бурду. Как будто судорога пробежала по его мышцам. С ослепительной ясностью он вдруг понял, как дорога ему вся эта милая сердцу бренная жизнь. Как незначительно и ничтожно все остальное: и самолюбие, и гордость, и личное достоинство, и коллективное, и национальное. Тот мир, бледные тени которого, казалось, таили столько очарования, дохнул сейчас на него могильным холодом. Бурда приехал в министерство, поднимаясь по лестнице, радостно махал рукой в ответ на приветствия, поклоны, щелканье каблуков. А сердце сжималось от страха: сколько дней сможет он еще наслаждаться этим покорным преклонением перед его персоной?

А вечером дома, от волнения не находя себе места, он подошел к буфету и залпом выпил стакан водки. Но это не помогло. Тогда он выбежал на улицу и пошел, не разбирая дороги. Город затемнен, ночь — хоть глаз выколи. Не глядя, не зная, куда идет, еле нащупывая ногами ровную поверхность тротуара, он неожиданно на кого-то наткнулся.

Его ладонь ощутила шершавое сукно и металлическую пуговицу. Загремел чей-то зычный, привыкший приказывать голос:

— Что за холера, ты ослеп или пьян? А ну, дыхни!

— Спокойно! — Бурда сразу даже не сообразил, что ночь лишила его всех регалий и знаков отличия. — Что вы кричите?

— Что? Я тебе покажу… Молчи и следуй за мной!

— Постой, милый человек… — Ошеломленный натиском полицейского, Бурда сбавил тон.

— Как ты сказал? Человек? Я на службе! А ну, пошли, не то…

Бурда машинально вырвал свой локоть из цепкой руки полицейского и отскочил.

— Сопротивление властям… Ничего, в комиссариате тебе покажут! — Полицейский догнал его и снова схватил. Теперь, когда задержанный совершил конкретный проступок, полицейский чувствовал себя увереннее: у него есть все основания составить протокол. Бурда так кипел от злости, что, прежде чем выдавить из себя те несколько слов, которые, по его мнению, должны были действовать, как магическое заклинание, то есть назвать свою фамилию, вынужден был сделать несколько шагов. Но запах алкоголя настроил полицейского на весьма скептический лад:

— Все что-нибудь такое плетут, когда налижутся.

Только после того, как Бурда пригрозил разделаться с нахалом в комиссариате, тот пошел на попятный, принялся взваливать вину на темноту, неспокойное время и в конце концов любезно отпустил:

— В будущем советую не сопротивляться, полиция этого не любит.

Он не стал проверять, министр Бурда или не министр, быстро свернул за угол и исчез в темноте.

Это приключение отбило у Бурды всякую охоту продолжать прогулку. «Советую не сопротивляться! Полиция этого не любит!» Какой важный совет! Сколько тут можно сделать практических выводов! Он подхлестывал себя этой иронией, подталкивая к решению, которое, в сущности, уже давно созрело…

До этого вечера все дни проходили в невообразимой сутолоке, и вот сейчас у Бурды было такое чувство, как будто этот грубый полицейский показал всю бессмысленность его отчаяния и заставил измученный мозг заново проверить все цифры, все результаты подсчета прибылей и убытков. Он вернулся домой. Как пуст дом без Каролины! Весь во власти мучительных дум о прожитом, метался Бурда между гостиной с мебелью в стиле ампир и громоздким, отделанным под дуб кабинетом. Как глупо, по-мальчишески рассуждал он несколько дней назад, когда, все равно как во время встречи с Вестри, столь поспешно махнул рукой на грандиозную комбинацию Бека. Потеряв надежду на большой выигрыш, он признал единственным выходом большой проигрыш и не принял во внимание никаких других возможностей.

А между тем другие возможности все же существовали. Надо было без ложной амбиции и без провинциальной самонадеянности учесть требования Гитлера. Все обдумать и все взвесить. Конечно, это катастрофа. Но меньшая, меньшая, меньшая, черт возьми! «Меньшая!» — кричал он самому себе, глуша бунт своего собственного сознания. Зачем же он потерял столько дней? Бурда бросился к телефону. Надо поймать Бека! Как это он мог за все эти дни ни разу с ним серьезно не поговорить! Наконец повезло. Бек был на месте, но принял лепет Бурды довольно холодно:

— Мы ведь только тем и занимаемся, что пытаемся найти какой-то разумный, приемлемый для обеих сторон выход.

— Но если это так просто, надо решиться… Черт с ним!.. Как крайность… просто согласиться! — У Бурды от отчаяния в горле застрял комок, и он с трудом проглотил его.

— Дорогой мой, но внешней политикой, пока меня не снимут с поста, занимаюсь я! Извини меня, но с твоим предложением я не могу согласиться. В данный момент самое главное — спокойствие…

Эта неудача, однако, оглушила Бурду ненадолго. Мысль его снова заработала. В своем стремлении пророческого предвидения будущего он напряг воображение до предела. Катастрофа… Хорошо, но как это будет конкретно выглядеть? Огромное волнение и возмущение, как он говорил тогда Фридебергу. Тут даже армия может подвести. Да-да, это не подлежит сомнению. Полиция — другое дело. Ее можно удержать, она и так в руках. И какая полиция! Она умеет дать в морду, в этом он убедился лично. Хорошо. Допустим, что мы справимся. А потом что?

Ответить на это было нелегко. Уравнение со многими неизвестными, а сколько во всем этом опасного. Он был так близок к Беку. И хотя бы назло Ромбичу проводил небольшие операции против армии, когда Рыдз чересчур возомнил о себе. А Бек сейчас за все отблагодарил его хамскими поучениями. Почему? Непонятно. Ясно было только одно: такой большой скандал — да что тут говорить, не скандал, а государственный переворот — нужно было устраивать не по линии раздела между группой Бека и группой Рыдза. Нужно было бы придумать что-то новое, тем более что без армии этого не сделаешь. Если б можно было ее хотя бы нейтрализовать…

Почему Бек не хочет? Спятил? Может быть, так же, как Бурда, в эти дни он не видит всех последствий страшной катастрофы? Не заглядывался, видимо, на варшавские сумерки возле Замка, не прислушивался к приятному урчанию правительственной машины, не встречался с полицейским и не выслушивал его поучений, которых хватило бы ему с лихвой на весь остаток жизни и даже на первое время на том свете?

Не находя практического решения, Бурда предался мечтаниям. Как все должно произойти и выглядеть? Допустим, армия нейтрализована. Полиция занимает правительственные здания, перекрестки улиц, мосты, телефоны, вокзалы. Собираться группами запрещено. В рабочих кварталах патрулируют бронеавтомобили. Манифест президента. Мосцицкий должен остаться. Смена…

Он вскочил с дивана, зрачки его расширились, как после атропина. «Пока меня не снимут с поста», — сказал Бек. Конечно. Ну конечно же. Теперь ясно, почему он был так резок. Бек разглядел этот вариант раньше Бурды. Смена, смена правительства. Несколько менее известных имен можно еще оставить. А старика надо прогнать. Ну и, конечно, Бека — слишком засиделся, успел всюду пролезть. Хитрая лиса. Наверно, в мае, когда его речи аплодировала почти вся страна, он именно поэтому и был такой кислый.

Еще тогда, в мае, когда он был вынужден занять свой пост, отвергая требования Гитлера, чтобы дать время созреть своей комбинации, Бек сжег за собой мосты. Уже тогда у него осталось только два выхода — выигрыш или проигрыш. Полная победа или полное поражение. Или стать таким, как Муссолини, может, только чуточку поменьше, или эллинский эдем.

Именно поэтому третьего выхода он не захотел, не захотел неполного поражения. Видя дом в пламени, он не хочет спасать мебель, так как знает, что он ею пользоваться больше не будет. Что за подлый эгоизм!

Мечтать, можно еще помечтать! Итак, смена правительства. У власти остаются те, кто… гм… не успел восстановить против себя Гитлера. Однако все, кто стоял у кормила, независимо от своей воли и воззрений вынуждены были это сделать… Бек втянул их в игру. А они были слишком ограниченны, чтобы расшифровывать ее до конца. Следовательно, должны будут вынырнуть новые…

Бурда подошел к зеркалу, посмотрел себе в глаза.

Может, у будущего премьера будет орлиный нос, выступающий вперед подбородок, серые проницательные глаза и представительная седина на висках. У него будет… А может быть, и нет. На первых порах такому правительству предстоит тяжелая и мучительная работа. «Народ дураков» назвал бы этого премьера предателем. Впрочем, может, из всего этого ничего и не выйдет. Пожалуй, лучше выдвинуть какого-нибудь почтенного разиню. Славоя? Жаль, погорел в последние, полгода. Может, Козловского ? Конечно, Леося! С Гитлером никогда не задирался, последнее время стоял от всего в стороне, к тому же недалекий и руководить им нетрудно. Принял бы первые помои на себя… Да, он согласится, до сих пор не может забыть вкуса власти. А потом, через год… переформирование кабинета. И эти серые глаза на Вежбовой улице?

Нет, это тоже неразумно! Вежбовой! Она станет второстепенным переулком. Конец великим комбинациям Бека. Этот шулер пускал пыль в глаза, имея на руках всего два валета! Ничего не поделаешь, придется сократить его ведомство… А может, остаться у себя? К черту! К черту! Сколько этих воеводств останется — Поморское, Силезское? Из-за Познани и то придется торговаться, в худшем случае, спасти хотя бы Вжесню… Нет, лучше взять финансы и промышленность, что-нибудь второстепенное… Переждать… Для внутренних дел подойдет Костек, одно его имя заменит несколько полицейских рот, умеет работать. Гражданский комиссар в случае войны — это все равно что министр внутренних дел в случае успеха всей комбинации. А теперь за работу. Нельзя терять ни минуты.

Снова целая неделя беготни. Что за адская работа! Бек поражал его — ведет сразу четыре игры и старается обмануть каждого партнера. Втянул в конфликт Англию, науськал общественность, угрожал Германии, вместе с тем не отрезал путь к взаимному соглашению, Россию оставил в стороне. Но у Бека было полгода времени и всего четыре партнера. А у него, у Бурды, сколько осталось времени? И осталось еще полдюжины других игр, более трудных, потому что они велись не с государствами, а с отдельными людьми, которые отлично во всем разбираются, видят друг друга насквозь и им всюду мерещатся хитрость и обман.

В Замке Бобковский сделал Бурде несколько внушений. У Шембека появилась кое-какая перспектива расстаться наконец с пожизненным «вице». При случае надо устроить Янека в одно из южноамериканских посольств. Даже в армии — с Каспшицким — можно было бы кое о чем договориться. Наиболее податливым был, конечно, Леось, но он мало на что годился: руководить археологами — это не так уж много.

Серьезнее всех был Шембек. Надо вступить за спиной Бека в контакт с немцами, выпросить хоть немного времени на подготовку операции. Открывать карты перед Шембеком рискованно. К счастью, Бек, с тех пор как Риббентроп пустился в свои путешествия, прилагал все усилия, чтобы выиграть время для бесед, переговоров, может быть, даже для сделок. Если взяться как следует за Шембека, убедить его в собственной слабости, можно было бы, пожалуй, добиться хотя бы другой интонации в переговорах: мы, мол, просим время у немцев не на пустые разговоры, а на подготовку страны к принятию их требований.

Но все это тянулось очень медленно. Нужно было разговаривать со своими и с чужими. Но свои могли побежать к Беку. Тот неумный телефонный разговор мог открыть Беку глаза на то, что в правительственных кругах нашелся кто-то, кто точит зубы на послебековское наследство. А чужие могли пойти к англичанам. Трудно было учесть, кто сейчас чей агент. Известно было только одно: все в этом дипломатическом болоте, как филателисты марками, обменивались новостями и сенсациями.

Наконец он добился почти искренней беседы с итальянцем. Отсрочка! От этого зависит будущее Европы. У итальянца загорелись глаза, от нетерпения он даже слегка подпрыгнул на стуле. Бурда видел, что этот макаронник не может дождаться, когда гость уйдет, чтобы тут же ринуться к телефону и перед всеми — англичанами, французами, аргентинцами, японцами, бельгийцами, норвежцами, представителями Люксембурга и Монако — похвастаться первосортной сенсацией: Польша готова принять требования Германии. Борясь со слабостью, с трудом сдерживая себя, чтобы не съездить по этой оливковой жирной роже, Бурда стал выкладывать единственное, что могло его удержать: свои соображения о Муссолини и его исторической роли. И он сам, эта ничтожная, покорная дуче марионетка с напомаженными волосами, так же войдет в историю, как тот, который передал весть, решившую судьбы Европы. Но самое главное — отсрочка и тайна. Бурда умолял итальянца сохранить это в тайне в течение самого короткого периода, ну хоть месяц, хоть две недели. Итальянец соглашался весьма неохотно. Ему не терпелось войти в историю.

А время летело, величественное, неудержимое время. Подобно тому как десять дней назад Бурда принял неизбежность катастрофы как должное, теперь он отгонял от себя все вести, свидетельствующие о ее приближении. Он не мог помешать объявлению всеобщей мобилизации — и Бек, и Рыдз были настроены против него, у обоих, как у него неделю назад, была надломлена воля.

Принимая свое личное падение как неизбежность, они не слишком заботились о судьбе таких, как Бурда. Но он не сидел сложа руки — в среду снова предпринял наступление на Шембека и в этой новой попытке вовлечь его в игру как будто продвинулся дальше, чем до сих пор. Казалось, все начинает удаваться. Слабый Бобковский охотно откликался на его предложения, но был глуп. Он только руками разводил. Не представляя себе возможности договориться с Рыдзом, Бурда всю ночь бушевал в обществе военной верхушки. Результаты были неопределенные. Его слушали, поддакивали, но боялись Ромбича: все знали, что Ромбич любое предложение Бурды встретит в штыки.

Бурда вернулся под утро. Дома было настоящее столпотворение — наконец вернулась Скарлетт. Кухарка и горничная носились как угорелые, шофер был отправлен за ящиками; одним словом, Скарлетт наводила так называемый порядок. Стучали молотки, трещали доски, шелестела солома, позванивали дрезденские тарелки, чешский хрусталь, чашки из японского фарфора. Вид мужа, желтого от бессонной ночи, не улучшил мрачного настроения Скарлетт, и она встретила его неприязненно:

— Где был?

Он пытался выступить с контратакой:

— Почему ты задержалась на целую неделю?

Тут Скарлетт вспыхнула:

— А кто велел мне собирать все это барахло?! Хорош гусь — сидит себе, горя не знает, а я одна должна обо всем заботиться: запаковывать фарфор, отправлять багаж… даже фигуру себе испортила…

Она выглядела очень хорошо: крупная, загорелая, голубоглазая, похожая на кошку. Но усталый и замученный Бурда смотрел на все это пышное великолепие не в силах ни оценить его, ни сделать что-нибудь самое обыкновенное — поцеловать, погладить по лицу или сказать ласковое слово, способное успокоить ее. И когда пять минут спустя его вызвали снова в президиум, она все еще продолжала ворчать и вслед ему неслись ее насмешки.

Бурда не знал, что его ждет, и приготовился к худшему. Полученные им сведения были весьма неутешительны. Железнодорожное сообщение нарушено, телефонная связь прервана, совершена новая серия покушений и провокаций. В Лодзи у какого-то немца нашли несколько килограммов динамита и нитроглицерина.

— Спокойствие, главное — спокойствие! — умолял он Славоя. — Любой ценой, но избегать поспешных действий! Держать население в страхе! Никакой мести, никаких самосудов! Еще ничего не потеряно.

Когда в кабинет ворвался Шембек, Бурда подумал, увидев блеск в его глазах: «Макаронник все-таки помог!» Шембек доложил шепотом: «Гитлер готов разговаривать! Липский высылает своего советника с рапортом! Ждем его с часу на час!»

Это известие так взволновало Бурду, что он весь четверг носился по городу, не в силах где-либо задержаться больше чем на полчаса. В этот день должно было решиться все. Он делал что мог: сторожил Бека, расшевелил весь Замок и в конце концов Славою прямо в глаза сказал, что он опасается, как бы Бек, видя свою личную катастрофу, не вздумал потащить их всех за собой в пропасть. В первое мгновение после такого признания он даже испугался и поспешно взглянул на Славоя: может, лучше взять свои слова обратно? Но тот только усы взъерошил: «Почему катастрофа? Нельзя быть пораженцем! Никогда у нас не было такой полиции».

После полудня приехал советник из Берлина. Бурде не сразу удалось узнать, как обстоят дела. Бек держал своего заместителя при себе, не позволяя ему отлучаться ни на минуту. Наверно, что-нибудь пронюхал своим длинным носом. Впрочем, советник ничего нового не сообщил. О предложении вести переговоры по-прежнему было известно через посредничество Лондона и Парижа. Единственной новостью было только то, что в половине седьмого вечера Липский должен был быть у Риббентропа.

— Сделайте божескую милость! — Бурда схватил Шембека за плечи. — Телеграфируйте ему, чтобы соглашался, соглашался в принципе! И не только на переговоры, но и на уступки. Не торгуйтесь, как перекупщики! Нам осталось только соглашаться и уступать. И чем быстрее мы это сделаем, тем лучше!

Шембек смотрел на него, не совсем понимая, о чем тот говорит. Он клялся, что Бек смягчился и Готов на капитуляцию.

Наступил теплый, тихий вечер. Столица не зажигала света. Скверы и бульвары казались похожими на лес, и весь город приобрел уютный облик старинной шляхетской усадьбы. Неуютно было только людям. Словно зная во много раз больше, чем руководители этой страны, что их ждет, люди нервно суетились, закупали продукты, наполняли водой ванны, писали завещания.

Бурда минут пять глядел из окна на беспокойно оживленную улицу и снова был близок к безысходному отчаянию.

После девяти вечера ему принесли запись передачи берлинского радио. В официальном гитлеровском коммюнике сообщалось, что польская сторона не приняла ультимативных требований Германии. Это было похоже на конец. Бурда попытался выяснить, кто имел наглость отклонить ультиматум. На Вежбовой клялись, что впервые об этом слышат. Может быть, в записи передачи что-нибудь перепутано. Но сообщали, что передача принята и проверена дважды. Что это могло означать? Одни говорили, что их ультиматум отклонен. Другие — что вообще никакого ультиматума не получали. Бек, снова интрига Бека.

Бурда поехал на Вежбовую. У Шембека дрожали руки. С минуты на минуту ожидал он телеграмму от Дипского. Шембек еще раз отрицательно покачал головой: нет, никакого ультиматума он не получал. Только в половине одиннадцатого пришла короткая телеграмма из Берлина: «Беседа продолжалась несколько минут, он спросил меня, имею ли я полномочия для ведения переговоров. На мой отрицательный ответ спросил снова, знаю ли я, что в ответ на британское предложение канцлер согласился вести переговоры с польским правительством и что полномочного представителя этого правительства ожидали в Берлине тридцатого. Я ответил, что узнал об этом только окольным путем. Риббентроп еще раз выразил надежду на то, что у меня есть полномочия для ведения переговоров, после чего, встал, пообещав доложить канцлеру о моем визите».

Они тоже встали и как-то машинально уставились друг на друга.

— Конец, — сказал Бурда.

— Но почему же! — тонко и пронзительно крикнул Шембек, как смертельно раненный заяц. — Ведь никаких угроз! Никаких обещаний! Собирается только доложить канцлеру!

Раздался звонок: это Бек вызывал к себе Шембека. Тот сгреб под мышку со стола все бумаги и побежал. Бурда, хотя его и не приглашали, пошел за ним. Ему уже нечего было скрывать, нечего выигрывать и нечего проигрывать.

Посредине огромной комнаты стоял Бек. Он весь сгорбился, у него было старое, изможденное лицо, и он кашлял. Бурду встретил без удивления, только где-то в уголке губ таилась презрительная ирония.

— А, явился наместник трона, — приветствовал он Бурду, не протягивая руки. — Ну как, утомился? Я думаю, столько беготни…

Бурда сделал два шага ему навстречу и остановился. В эту минуту он уже не помнил о том, что недавно так безошибочно разгадал бековские планы, помнил только прозвучавший минуту назад заячий вопль Шембека.

— В посольство! Сейчас же в посольство! — закричал Бурда, сжимая кулаки. — Разыщите, кто там еще есть… Скажите, что все условия, перечисленные по радио…

Бек только скривился, а Шембек испуганно пояснил: с Берлином нет связи.

— Берлин сам отсоединился, — добавил Бек, — чтобы кто-нибудь случайно не успел сообщить о нашей капитуляции.

Глаза у Бурды загорелись мрачным огнем. Он смотрел Беку в лицо и с минуту ждал, пока кипевшая в груди ненависть не созреет и не превратится в слова. Бек выдержал этот взгляд. Зато Шембек беспокойно завертелся, что-то пискнул и, пугливо озираясь, выбежал из кабинета.

— Как ты мог! — Бурда сделал еще шаг вперед. — Так обмануть нас! Как ты можешь… смотреть мне в глаза…

Бек пожал плечами и бросил, не глядя на него:

— Столько тебя учил. Государственный деятель…

— …всегда одинок! — закончил Бурда. — Знаю. Помню. И про «народ дураков» тоже помню…

— И среди этого народа ты не исключение. Выучил только эти два правила, а что из них следует — это уже выше твоего понимания.

— Что, что, хотел бы я знать?! — Бурда снова подскочил к Беку. — Учи, продолжай учить меня дальше! Учи, как брехней и обманом держать за морду самых близких, самых преданных!..

— Ого, с этой преданностью, дорогой мой, ты прав! Но не в этом дело. Чего ты сейчас с ума сходишь? Бесишься, что я с мая сопротивлялся Гитлеру? Нужно было покориться его воле? А откуда ты знаешь, — неожиданно крикнул он, наклонившись к самому лицу Бурды, — какова была его воля?

Ошеломленный, ничего не понимая, Бурда попятился. Буравя его пронизывающим взглядом, Бек наступал:

— Эх ты, простофиля! Бегал, нашептывал, старался очернить меня перед подчиненными! И все за моей спиной, за моей спиной! Пытался завербовать заграничных дипломатов ничуть не умнее себя. Да если бы я захотел, я бы мог тебя в тюрьме сгноить за государственную измену! И все для чего? Для того, чтобы отдаться Гитлеру, пусть, мол, приходит, пусть берет, что захочет: автостраду, Поморье, Силезию! Нужна ему твоя автострада, дурак ты этакий! Без нее он пропадет, что ли?

— А что, — бормотал Бурда, — что же тогда?

— Научись быть скромным! Если уж родился в этой ничтожной стране, так будь хоть скромным и делай то, что под силу этой стране! Может, ее хватит только на растопку… Не лезь со своими лакейскими услугами, пока тебя не вызвали. Научись по крайней мере хоть этому! Понял?

Но Бурда не понимал. Он чувствовал себя побитым, уничтоженным и смешным, как ученик первого класса, которого отчитали старшие.

— Я тебе не позволю ставить палки в колеса! — еще раз крикнул Бек и даже помахал кулаком. — Ступай и делай то, что тебе приказано, — и не лезь, а то… А язык держи за зубами! Крепко держи! Понял?

— Слушаюсь! — вырвалось у Бурды. Он повернулся и, пошатываясь, как пьяный, побрел к двери, пробормотав на прощание: — Значит, все кончено…

Бек посмотрел на него, отвернулся и закашлялся. Щеки у него тряслись, огромный нос покраснел. И, вытянув палец, не то угрожая, не то приказывая закрыть дверь, он долго кашлял.

Окончательно убитый этим жестом, Бурда вышел. Город был затемнен. Машина буквально ощупью пробиралась эти несколько шагов до президиума. Славоя не было. В затемненных душных залах, как тени, бродили директора, советники, референты. Какие-то двое старших по чину пристали к нему, настойчиво домогаясь какой-то инструкции. Он грубо оборвал их:

— Декрет о гражданском комиссаре готов? Ну, так чего они тут болтаются? Назначить дежурных, а остальные — спать.

Не совсем еще ясно понимая зачем, заехал к себе. Хасько сидел в кресле у дверей кабинета, откинувшись на спинку, и храпел. Было около часу. Разбудил Хасько и спросил, какие новости.

Как это ни странно, новостей не было. Только из Главной инспекции вооруженных сил прибыло… распоряжение. Хасько удивительно быстро очнулся и сказал своим сладеньким голосом, краем глаза наблюдая за Бурдой — дошло ли:

— Слушаюсь, пан министр! Прибыло распоряжение, чтобы все коммюнике перед публикацией давали… на проверку. В смысле военной тайны…

Бурда смотрел на него, отлично понимая, что имеет в виду эта прилизанная голова. Странно, что он не почувствовал никакой обиды от нового доказательства вмешательства Ромбича в его дела. Хасько протянул разочарованно:

— Разумеется, пан министр, я принял это к сведению. Что мы сейчас можем сказать? Теперь слово за армией…

Бурде хотелось было дать щелчок по этому хитроватому носу. Но уж очень детскими показались ему сейчас интриги Хасько. И он только зевнул. От усталости подгибались ноги, но Бурда не сел, не сел потому, что чувствовал, что тогда уже не встанет.

— Слушайте, Хасько, — сказал он с усилием. — Я устал и поеду спать. Вы останетесь дежурить. Если будет что-нибудь важное, позвоните, понятно? А в общем, улаживайте все сами. Только если что-нибудь очень важное — звоните. Важное, понимаете? Действительно важное.

— Понимаю, — сказал Хасько. — Если, скажем, премьер или кто-нибудь из министров…

— Не валяйте дурака! — рявкнул Бурда. — Вы отлично понимаете, что теперь важно. И только в этом случае. Ясно?

Хасько стрельнул глазами. Он ничуть не растерялся и старался, чтобы Бурда точно сказал, какую важную новость он ждет.

— Бросьте корчить из себя дурака! — Бурда стукнул кулаком по столу и вышел.

На улице царила абсолютная темнота, казавшаяся еще гуще от того, что время от времени ее прорезал ослепительно белый свет автомобильных фар. Быстрые и тихие, словно ночные мотыльки, сновали по городу большие черные лимузины. Через Аллеи с Вислы двумя колоннами со скрипом и цоканьем копыт тянулась непрерывная процессия военных подвод. Пришлось несколько минут подождать разрыва в этом потоке, но вот машина шмыгнула, ревом предупреждая напиравшие слева конские морды. И снова лимузины и выхваченные светом фар фигуры на тротуарах. На площади Трех Крестов, слева, взвился к зениту длинный, тонкий, казавшийся голубым в этом звездном мраке луч прожектора.

В Уяздовских аллеях лимузинов было еще больше. Бурда смотрел на них, сонный и равнодушный. Им овладело такое отчаяние, что казалось даже странным, что он мог ударить кулаком по столу: как он дошел до этого? Скорее бы попасть домой, броситься на кровать и не думать, не думать ни о чем. Как хорошо, что приехала Скарлетт. Нужно ее подготовить к близкому эдему. Кажется, она на что-то злилась. Но это было так давно. Вчера утром. Нет, сегодня. Все равно, это было в том, далеком, давно прошедшем веке. Веке охоты в Беловежской пуще, сосен Юраты, согбенных спин чиновников, подобострастных шепотов, внимательных взглядов в закопанских кабаках. Это было в далеком, вчерашнем веке. Следовательно, у Скарлетт было время, чтобы все забыть.

Приказав шоферу оставаться в машине, он вошел в дом и на цыпочках пробрался через переднюю. Но Скарлетт не спала.

Гостиная и столовая были залиты ярким светом. По праздничному протертые и начищенные до блеска фарфор и хрусталь заполнили полки серванта. На круглом столике у окна красовалась большая японская ваза, полученная по наследству от деда Скарлетт. Того деда, из-под Житомира. В свое время он купил ее за несколько сотен десятин чернозема. Розовые и голубые самураи наклонили свои похожие на огурцы лысые головы, выставили кривые короткие сабли и размахивали полами расшитых золотом одеяний. Он смотрел на них и радовался их возвращению, что-то уютное и привычное было в их надутых и стилизованных позах.

Однако натешиться ими вдоволь он не успел. Из спальни вышла Скарлетт. В розовом халате, похожем на самурайское кимоно, она остановилась у дверей с воинственным, как у самурая, видом. Только у нее были пышные волосы, тщательно уложенные нежными маленькими колечками наподобие ионической капители. Хуже всего то, что она была совершенно спокойна.

Бурда не выдержал и попытался сразу перейти в атаку. Он был слишком измучен и поэтому пустил в ход самый серьезный аргумент, с тем чтобы ошеломить ее и заткнуть ей рот. А тогда можно будет лечь спать.

— Чего так смотришь? Я же не мог раньше, война…

Но она тут же перебила его и, сделав шаг вперед, набросилась с яростью:

— Ты думаешь, что я буду это терпеть? Мало того, что распутничал в мое отсутствие, так у тебя хватило еще наглости вызвать меня, а самому где-то всю ночь шляться? Ты думаешь, что я это тебе позволю? Скажи, который теперь час?

Он невольно взглянул на часы: был третий час.

— Как тебе не стыдно, золотко, в такую минуту…

— Это я должна стыдиться? Чего я должна стыдиться, скажи на милость?

— Дорогая моя Скарлетт, я еле на ногах стою…

— Еще бы! В твоем возрасте каждую ночь так беситься!..

Бурду охватила ярость, шагнув навстречу жене, он нервно крикнул:

— Война на носу! А ты… Надо потерять голову, чтобы…

— Война, ну и что же? Думаешь, если война, так можно распутничать? Вот это логика!

— Война, понимаешь?! Война! — Он схватил ее за руку и больно сжал.

Она вырвалась в бешенстве.

— Знаю, что война! Ты уже полгода меня пугаешь войной! Ну так что, что война? Не первая и не последняя. Война или не война, но я эти амуры из головы у тебя выбью! — кричала она. — Ты мне войной не прикрывайся!

Бурда повернулся к двери. В машину? Может, в министерство? Только бы подальше от нее. Но Скарлетт с быстротою лани загородила ему дорогу.

— Удираешь? Признаешься?

— Бога ради скажи: в чем?

— Я целую ночь ехала, целый день, как служанка, порядок наводила, а ты…

— Да успокойся же ты наконец!

Как бы не так! Она и не думала успокаиваться. Целый час длился этот обмен бессмысленными обвинениями. Супруги разбушевались не на шутку. Вот уже появились на божий свет все давно похороненные супружеские преступления. Шел четвертый час, когда она наконец бросила последнее, самое тяжкое обвинение — визит Нелли Фирст.

Бурда, однако, был слишком измучен, чтобы понять, что именно привело Скарлетт в такую ярость, и в свою очередь напомнил ей того молоденького уругвайского дипломата, из-за которого год назад она перегрызлась с Гостинской. В ответ на него была двинута целая лавина его секретарш, жен подчиненных, мимолетных курортных знакомств. Прошло еще четверть часа, еще полчаса. И вот наконец первый приступ рыданий:

— Я тут этот фарфор…

— Больно нужно… Больно нужно было его распаковывать. Именно сейчас, когда каждую минуту может…

— Ах так? Значит, фарфор тебе не нужен…

— Вот он где у меня! И ты, и он!

— Ах так? Значит, не нужен? — И дрезденская тарелка полетела на пол и со звоном рассыпалась на куски.

«Какая нелепость, какая нелепость весь этот скандал!» — мелькнуло у него где-то в мозгу, но, подхваченный стремительно нарастающей злобой, он только расхохотался:

— Идиотка, кухарка!

— Вот тебе за идиотку! — запустила она блюдцем в стену. Блюдце мягко треснуло, как яйцо. — А это за кухарку! — загремела она на всю квартиру, сгребла оставшиеся тарелки и, прихватив заодно тяжелую бронзовую пепельницу, швырнула на пол.

Он вскочил и схватил ее за руки. Выпучив глаза и побагровев, она извивалась и отбивалась изо всех сил и наконец, угодив ему коленом в живот, вырвалась, схватила вторую пепельницу и запустила в мужа. Бурда нагнулся. Раздался звон разбитого зеркала. Злость и страх обуяли его.

— Сумасшедшая! — подбежал он к ней снова.

— Прочь! — заорала она, размахивая хрустальным графином, как стилетом.

«Как нелепо! Зачем все это? Кому от этого лучше? Кто из нас двоих переубедит другого? Кого и чему это научит? Безумие, абсурд!» В голове мелькали разумные мысли, но больше всего ему хотелось схватить эту выдру, эту кухарку, эту идиотку, скрутить ей руки, бросить на колени, заткнуть подушкой ее крикливый рот, выпороть ремнем, дать коленкой под зад и выгнать на улицу. Да, на улицу. Именно там ее место.

От удара графином по локтю левая рука повисла, как парализованная. Он застонал и с еще большей яростью схватил ее за шиворот. Она рванулась, графин упал на пол, а Скарлетт подлетела к японской вазе.

— Только тронь меня, только тронь! — Она схватила вазу, и вся ее поза свидетельствовала о том, что она готова и ее швырнуть.

Под ногами противно скрежетали осколки разбитой посуды. Нервно хохоча, Бурда подбежал к ней:

— Кретинка! Сумасшедшая! Выдра!

Поднять вазу Скарлетт не могла, тогда она просто столкнула ее на пол. Мелькнули удивленные брови самураев, раздался сухой треск, словно лопнула электрическая лампочка. Бурда остановился.

В обезображенной гостиной, где начищенный до блеска паркет был усыпан осколками фарфора, они стояли, разделенные грудой черепков драгоценной вазы, и смотрели друг другу в глаза с таким удивлением, как будто только сейчас внезапно прозрели. После двух часов ожесточенной ссоры они, наверно, уже и не помнили, с чего она началась. Полминуты, минуту царила полная тишина. «Может быть, вазу удастся еще склеить», — подумал Бурда. Но ничего не сказал. Было очень тихо.

Так тихо, что они услышали, как в холле на маленьком столике словно что-то зашевелилось внутри черной блестящей коробки. Послышался звук, похожий на поспешное глотание слюны, как будто у телефона не хватало смелости сказать что-то ужасное. Бурда нахмурился — надо идти, взять трубку — и все же тешил себя иллюзией: а вдруг это просто так, случайно, может, вдруг это еще не…

Первым отважился телефон и затрещал отчаянно, бесцеремонно.