Белая бабочка

Рабичкин Борис Михайлович

Тельман Исаак Григорьевич

Глава шестая

ОРДЕР НА АРЕСТ

 

 

Ученик Дзержинского

Сравнительно не старый человек, полковник Троян был из старой чекистской гвардии прошедшей школу Феликса Эдмундовича Дзержинского.

Зимой 1918 года с этажа на этаж большого дома Всероссийской ЧК носился паренек в потертом матросском бушлате чуть ли не до пят и прохудившихся сапогах.

Сын погибшего в бою красногвардейца, хлопец с мягким украинским говором, он полюбился черноморскому матросу, ставшему комендантом ЧК.

Посыльный коменданта однажды едва ни сбил с ног высокого, худощавого человека в зеленой гимнастерке и шинели, наброшенной на плечи.

Человек в шинели улыбнулся: паренек с почтовой сумкой летел по коридору так, словно от его расторопности по крайней мере зависели судьбы революции.

Рассыльный остановился и замер, не в силах вымолвить слова.

— Чего молчишь? Давай знакомиться… Дзержинский.

— Троян, — сказал хлопец, стараясь изо всех сил пожать протянутую ему руку.

— Сын римского императора?

Рассыльный зарделся от этой шутки.

— Мой батько был печатник.

— Значит, ты грамотный?

Паренек кивнул головой:

— Читаю хорошо и писать могу.

Эта встреча с председателем ЧК многое определила в судьбе бывшего типографского подмастерья.

Как-то ночью, вручив Дзержинскому толстый пакет, он замешкался у стола, не отрывая взгляда от бледного, заострившегося лица, склоненного над бумагами. Ему хотелось продлить минуты пребывания в этой комнате.

Дзержинский поднял на него глубоко запавшие глаза…

Феликс Эдмундович подумал о пареньке, стоявшем перед ним, о тысячах таких, как он. Сколько ненависти вокруг. Сколько людей брошено друг на друга. Сколько нищеты и сирот. Но ведь победят правда, любовь. И для этого он сидит здесь… Теперь его усталые глаза были совсем другие — лучистые, ласковые. Ему вдруг вспомнилась фраза из письма, когда-то полученного в тюрьме… Асек Дзерлинский… Родные писали, как произносит свое имя Ясек, которого он тогда еще и в глаза не видел…

Троян осторожно направился к двери. Феликс Эдмундович вернул его с полдороги.

— Садись… Много сегодня бегал? Ну, рассказывай.

— Феликс Эдмундович, — вдруг выпалил паренек, — возьмите меня в чекисты!

— А ты кто, не чекист?

— Посыльный…

— Знаешь, хлопец, в таком пакете. — Дзержинский взял со стола уже раскрытый конверт, — тысячи жизней…

— Товарищ Дзержинский, дайте мне задание… Я смогу, — упрямо твердил паренек, — я выполню…

Дзержинский улыбнулся.

— Значит, сможешь? Выполнишь?.. Ты не гляди, — сказал он, — что сегодня среди нас еще не все грамотные. Времени мало… А врагов много… Так вот тебе задание: учись… Чекисту нужно много знать.

С этими словами Дзержинский подошел к шкафу, стал рыться на полке.

— Книги читаешь? — вдруг спросил он.

— Теперь только газеты.

— Возьми, — сказал председатель ВЧК протянул Трояну книгу в картонной обложке, на которой было написано: «Максим Горький. В людях»…

Эту книгу полковник Троян хранит по сей день. И каждый раз, когда он, человек совсем не сентиментальный, берет ее в руки, невольно вспоминается ему собственная школа жизни. Рабфак осенью 1919 года… Вечерний юридический факультет… Курсы иностранных языков… И тридцать пять лет беспрерывной чекистской работы.

За эти годы Трояну много раз доводилось слышать символические слова — «меч революции». Для Трояна это не просто крылатая фраза. Он отлично знал, как нужен этот меч, когда дело идет об истинных врагах…

Ученик Дзержинского, которому Феликс Эдмундович доверял серьезную оперативную работу и кого сам рекомендовал в партию, талантливый разведчик Троян с некоторых пор выполнял третьестепенные задания.

Его первый доклад высокому начальнику — человеку в пенсне, с быстрым взглядом больших выпуклых темных глаз — был его последним докладом. Подполковник Троян, сообщая о результатах проверки одного дела, позволил себе высмеять шпиономанию некоторых незадачливых работников, готовых видеть вражеский умысел даже в какой-нибудь мелкой ошибке человека.

Потребовалось много лет и много событий, чтоб стало ясно, в чем тут дело…

В последние годы полковнику Трояну предлагали высокие посты. Он отказывался от них, потому что его увлекала живая, оперативная работа разведчика.

Когда донесение из Южноморска легло на стол генерала из Комитета государственной безопасности, вопрос о том, кому поручить это дело, решили сразу…

После четырех недель, в течение которых полковник Троян занимался эосским делом, многое прояснилось, хоть ни один из узлов до конца еще не был распутан.

У майора Анохина был свой взгляд на это дело. Поначалу он даже уверовал в виновность Лаврентьева. Теперь он, хоть и заколебался, но все еще не мог оторваться от фактов, говорящих против академика. А в сложном деле всегда важно, опираясь на факты, уметь подняться над ними. Тогда лучше видишь их связь и диалектику. Точно так, когда стоишь близко перед большим полотном, сразу схватываешь лишь отдельные детали, видишь их хоть и крупным планом, но раздельно. Чтоб охватить всю картину в целом, нужно отойти на несколько шагов, и все детали сразу займут свое место в общей композиции.

Анохин рассматривал эосское дело узко, как сумму фактов за или против академика Лаврентьева. Все его мысли вращались вокруг Южноморска, Эоса и Лаврентьева.

Троян, размышляя о том же, видел это дело, как звено в большой цепи явлений, происходящих во всем мире. Да, во всем мире. Он рассматривал его на широком фоне событий и, подобно тому как капля может отразить небо, видел в этом деле отражение острой борьбы сил, наполняющей каждый нынешний день нашей жизни.

Тут, конечно, сказывался и размах Трояна, и масштабность его мышления, и большой чекистский опыт. Кроме того, у Трояна было то преимущество, что он видел дело не только в свете документов и фактов, но имел возможность непосредственно общаться с членами эосской экспедиции, с самим Лаврентьевым, чей внутренний мир перед ним представал все полней и полней.

Майор был энергичен, точен, исполнителен, и эти его качества полковник сразу оценил. Но для Анохина, разведчика сравнительно еще молодого, это было первое крупное дело.

Иногда Троян сердился на майора за его упрямство. Но сам себя останавливал, вспоминая, как терпеливо учил его Дзержинский и каким он сам был птенцом, когда впервые присутствовал на активе чекистов, где Феликс Эдмундович разбирал операцию по раскрытию контрреволюционного заговора…

— Значит, вы, майор, склоняетесь к тому, что скоро нужен будет ордер на арест академика Лаврентьева? — спросил Троян через несколько дней после прихода Оксаны в угрозыск. На этот раз они встретились в кабинете Анохина.

— Нет, Павел Александрович, я предлагаю вызвать Лаврентьева.

— Какие же у вас, майор, соображения?

— Запутанную историю с короной и распиской мы разобрали по косточкам. Корона фальшивая. Но почему же у агента, который явился за гестаповской картотекой, оказалась подливая расписка Лаврентьева? Не за новые ли услуги академику возвращают свидетельство того, что он получил пять тысяч марок, признав подделку подлинником?

— Я повторяю: ученый, как и всякий смертный, может ошибаться.

— Но ведь новые услуги, несомненно, были. Агент явился за картотекой, имея фотокопию плана могильника. А с оригиналом ехал за границу сам Лаврентьев…

— Кстати, паковал его Шелех, — вставил полковник.

— Но вернулся к нам почему-то не этот чертеж, а другой, кем-то скопированный, — продолжал майор.

— Чертеж могли подменить.

— Товарищ полковник, а вы не допускаете, что на том чертеже могло быть что-то записано?

— Допускаю… Но согласитесь, все это пока еще не доказательства, а цепь подозрений. Могу ее усилить. С тех пор как Куцый показал, что он ждет человека, с белой бабочкой, мы все время ищем эту бабочку. Вот она. — Троян достал из своей кожаной папки фотокопию газетной полосы. — В архиве сохранился комплект белогвардейской газеты 1918 года.

— «Человек с белой бабочкой продался красным», — вслух прочитал Анохин название статьи.

— Обратите внимание — красным. Это о Лаврентьеве. Оказывается, профессор закалывает в галстук булавку с белой костяной бабочкой — память о первой раскопке.

— Позвольте, товарищ полковник, у нас есть последнее тассовское фото — Лаврентьев на конгрессе в Риме. — Анохин вынул из ящика стола фотографию, взял лупу и спустя минуту сказал: — Очевидно, пятно на галстуке и есть эта бабочка.

— И тем не менее я продолжаю верить, что Лаврентьев к этому делу не причастен.

Троян сел поглубже в кресло, откинулся на спинку и, долгим взглядом посмотрев на Анохина, продолжал:

— Товарищ майор, а у вас не возникла мысль о провокации? Тем более, если мы установим, что в склепе произошло убийство, а на несчастный случай.

— Тогда эпизод с палкой, которую выбросил Шелех, может оказаться решающим для следствия.

Троян кивнул головой:

— Чем больше я занимаюсь этим делом, тем больше начинаю подозревать — не очень ли старается кто-то убедить нас, что Лаврентьев враг?

Полковник встал, подошел к окну. Его взгляд остановился на газетном киоске.

— Вы представляете себе, какой резонанс имела бы дискредитация Лаврентьева? Как бы заплясали желтые и черные газетки! — Троян помахал поднятой рукой и, подражая голосу уличных газетчиков, — произнес: — «Новые аресты в Москве!», «ГПУ схватило академика Лаврентьева»! На все это нам наплевать. Даже для врага не эта шумиха самое главное. Мина, подложенная под честное советское сердце, им теперь, пожалуй, не менее важна, чем взорванный завод или линкор… Лаврентьев — очень большая величина, мирового значения. И вдруг… Вы понимаете, майор, они ведь спят и видят, как бы это у нас посеять недоверие к людям. В атмосфере всеобщей подозрительности поймать настоящего врага в сто раз труднее.

Полковник отошел от окна и снова сел в кресло.

— Сколько вам, Анохин, было лет в тридцать седьмом году? — вдруг спросил Троян. — Шестнадцать?

— Семнадцать, — будто извиняясь, ответил майор.

— А я тридцать седьмой хорошо помню…

— Павел Александрович, неужели у вас сложилось такое мнение, будто за каждым промахом я вижу руку вредителя и готов хватать людей по малейшему подозрению и даже без него?

— Зачем вы так утрируете, Федор Ильич! — с обидой произнес Троян. — Я о другом вам толкую. У чекистов большие заслуги в защите Родины от врагов. Мы гордимся своим старым званием. Сам народ назвал нас мечом революции. Но разве мы с вами, майор Анохин, имеем право забывать, что враги, носившие нашу с вами форму и погоны повыше, чем у нас, кое в чем преуспели, пытаясь запачкать доброе чекистское имя. Эти годы нас многому научили. И в том числе настоящей бдительности. — Полковник поднялся и решительно сказал: — Нет, майор, никаких вызовов академика Лаврентьева. Через несколько, дней у нас будут точные данные, что последнее время делал в секретной службе Курт Регль, а мы пока будем продолжать заниматься Шелехом.

— Личное дело Шелеха выглядит безупречно, — проговорил Анохин.

— Анкета — это еще не человек.

— Но у этого человека отличная биография… Сын бедняков. С восьмого года учился во Львове. В революцию бежал к нам. Тридцать лет в заповеднике. В войну партизанил, спас музей… Бежал из-под ареста во время оккупации. Всё точка в точку.

— Одна точка мне кажется заковыкой. Есть старый запрос Академии, — заметил Троян. — У Шелеха не было оригинала диплома.

— Ведь он бежал в 1918 году. Тогда ему было не до диплома.

— Это, конечно, мелочь, — согласился полковник. — Хотя иногда самое сложное начинается с самого простого… Ну что ж, моя «дочь» получит приглашение от подруги из Ялты…

— И поедет во Львов?

— Да, там должны быть какие-то следы Шелеха, — подтвердил Троян.

…Следующее утро застало полковника Трояна в Южноморском музее, в зале, у входа в который висит табличка: «Южноморск в дни Великой Отечественной воины 1941–1945 гг.» Павел Александрович остановился перед большим стендом. В углу его, за стеклом, выставлено объявление с портретом Шелеха в центре. На желтой афишной бумаге черными буквами набрано: «Пять тысяч марок тому, кто обнаружит бежавшего двенадцатого ноября сего года из-под ареста врага нового порядка Остапа Шелеха».

Направляясь к выходу через анфиладу музейных залов. Троян повторял про себя:

— Двенадцатого ноября…

— Товарищ полковник, все дела южноморской комендатуры за ноябрь сорок третьего года просмотрены, — докладывал Анохин через несколько дней Трояну.

— И никаких подробностей побега?

— Ничего.

— А то, что я просил, разыскали?

— Есть корешки путевок шоферам немецкой комендатуры. Несколько нарядов на утро и полдень двенадцатого ноября.

— Это не то. Ведь, по рассказам Шелеха, его везли на расстрел вечером.

— Вечером из гаража уходила только одна машина.

— Какая?

— «Пикап».

— Известна фамилия шофера? — Троян с надеждой посмотрел на Анохина.

— Гофман.

— Гофман? — переспросил Троян. — Если память мне не изменяет, — сказал он минуту спустя, — какой-то Гофман значится в личном составе комендатуры Регля.

— Вряд ли гауптман Гофман служил шофером… Но был еще один Гофман. Он упоминается в приказе о резервистах, прикомандированных к южноморской комендатуре… «Роберт Гофман… Место рождения — Берлин 1893 год… Гражданская специальность — шофер». Может быть, это тот, кто нам нужен?

— Допустим, — согласился Троян. — Но жив ли он?

— Даже по теории вероятности есть по крайней мере десять шансов из ста…

— Если этот Гофман — гражданин ГДР и честный человек… А впрочем, я думаю, наши немецкие друзья сами решат, как нам помочь.

 

Сегодня у нас гости…

У них не требовали отпечатков пальцев. И не брали никаких подписок.

За ними не ездили и не сломились молодцеватые парни в широких пиджаках и низко надвинутых шляпах, вид которых ясно говорит, для чего они тенью следуют за гостем.

К ним не подсылали провокаторов, чтоб предложить кучу денег за измену родине.

Репортеры не задавали им глупых и каверзных вопросов, не вызывали на инциденты и не печатали о них скандальной хроники.

Они ездили и ходили всюду, где хотели, смотрели все, что хотели.

И тот, кто честен, видел то, что есть, и не видел того, чего нет.

Летом 1955 года толпы туристов бродили по улицам советских городов.

— Я объездил всю вашу страну в поисках железного занавеса и нашел… противопожарный занавес из железа на сцене южноморского оперного театра, — шутил профессор права из Сан-Франциско.

Приезжавшие в Южноморск зарубежные гости старались обязательно посмотреть раскопки древнего Эоса…

Сегодня экспедиция Лаврентьева принимает гостей из Германской Демократической Республики.

Показав гостям древний город, археологи пригласили их к столу. Он накрыт под тентом, недалеко от кургана, на котором уже спущен флаг. Стоят небольшие амфоры с вином, блюда с закусками, гидрии с холодным медком, который в Терновке умеют делать как нигде в округе. На белой скатерти еще резче выделяется иссиня-черная блестящая лакировка киликов, канфаров и скифосов, заменивших бокалы, чашки и стаканы.

После первых тостов поднялся немолодой худощавый немец в светлом пиджаке и квадратных роговых очках, сидевший рядом с Сергеем Ивановичем.

— Геноссе Лаврентьев, дорогие друзья! За этим необычным столом, — немец взглянул на канфар, который он держал в руке, — были сказаны добрые слова в адрес моего народа, нашей Демократической Республики. Спасибо за них. Мы, немцы, глубоко уважаем нашего любезного хозяина профессора Лаврентьева. Хочу присоединиться к замечательным словам, которые геноссе Лаврентьев недавно произнес на конгрессе мира: «Пусть на нашей планете никогда больше не будет руин, кроме тех, — гость сделал жест в сторону раскопок, — которые открывают археологи — люди самой мирной профессии». Разрешите, геноссе, из этого древнего бокала выпить за человека, за мир, за цивилизацию, которую человечество рождало в тяжких муках не для того, чтобы еще в более страшных муках похоронить ее плоды.

Все зааплодировали. Оратор обменялся с Лаврентьевым долгим рукопожатием. Обед продолжался в шумной и непринужденной обстановке…

К Лаврентьеву подошел его шофер и что-то сказал. Сергей Иванович какую-то секунду подумал и тотчас глазами показал на Тургина.

— Павел Александрович, — шофер склонился к уху Тургина, — выручайте. Тут неувязка с машиной получилась. Одну из тех, что гостей привезли, отпустили, а у меня, как назло, мотор отказал.

— Ладно, Фомич, не волнуйся, на своей повезу.

— Вы уж тут малость не допейте, — шутил! шофер, — на шоссе вреднюший автоинспектор, не посмотрит, что гостей везете.

Но Тургину было не до шуток. Его внимание привлек другой разговор. Всматриваясь в лицо Шелеха, его сосед-немец неуверенно произнес:

— Геноссе, смотрю на вас, и мне кажется — знакомое лицо.

— К сожалению, я еще в Германии не был.

— А я, к сожалению, в России уже бывал… В войну вам тут не приходилось жить?

— В войну всякое бывало, — уклончиво ответил Шелех.

— А в Южноморске жили?

Шелех как бы не расслышал. Прошла секунда-другая, и, выбрав момент, он поднялся и, теребя бородку, произнес свой тост:

— Говорят, археологи народ неразговорчивый. Разрешите мне быть совсем кратким. Non multa, sed multum… Немного, но многое. Друзья, за нашу дружбу!

И Шелех зааплодировал вместе со всеми.

Ни одного слова из этого разговора не пропустил Тургин, который, казалось, теперь был целиком поглощен беседой со своим соседом — машинистом из Дрезденского депо.

Обед кончился засветло. У ворот заповедника, над которыми висело полотнище с надписью на русском и немецком языках: «Добро пожаловать», уже ждало несколько «Побед».

Хозяева прощались с гостями. Последние рукопожатия, обмен адресами. Лаврентьев что-то записывал в блокнот. Тургин разговаривал с немцем, который был соседом Шелеха, И тоже записывал в книжку адрес своего нового знакомого: «Роберт Гофман. Берлин. Улица Розы Люксембург», Когда стали рассаживаться по машинам, он пригласил своего собеседника сесть рядом с собой.

Еще две-три минуты, и колонна отправилась в путь. I

Тургин вел машину молча, сосредоточив все внимание на дороге. Молчал и сидящий рядом немец. Он пристально смотрел в боковое стекло.

Когда вдали показался лес, Тургин нарушил молчание:

— Вы так смотрите, словно узнаёте знакомые места.

— Да, знакомый лес.

— Это не тот лес, что был на пути из Южноморска, — заметил Тургин, — мы ведь едем по другой дороге.

— Я вижу.

Неожиданно откуда-то слева, почти перед самым радиатором, ухарски въехал на шоссе паренек на велосипеде. Павел Александрович! резко направил машину в объезд велосипедиста. Одновременно с Тургиным его сосед инстинктитшо сделал движение, как бы желая взяться за руль. Это не ускользнуло от Тургина.

— Вы водите машину? —

Немец улыбнулся:

— Геноссе, я тридцать лет вожу машину.

Стала видна лесная опушка. Теперь немец глядел в окно с каким-то напряжением. Машина поравнялась с огромным раскидистым дубом.

— Красив старик. Он, конечно, старше нас с вами. — Тургин показал на дерево.

— А я его видел и без листьев…

— Вы здесь не впервые?

Немец вздохнул:

— Когда служил в гараже южноморской, комендатуры, не думал, что приеду сюда почетным гостем… Не хочется вспоминать те страшные годы…

Спутники снова замолчали.

На протяжении многих километров шоссе шло через густой лес и казалось широкой бесконечной асфальтированной просекой.

— Мне этот лес хорошо запомнился, — вдруг задумчиво произнес немец.

— Почему же? — поинтересовался Тургин.

— Das ist eine alte Geschichte… Вез я однажды из Южноморска арестованного русского. Машина открытая, по бокам дна автоматчика. Они еще ругались, чтобы потише ехать: дорога тогда была плохая. И вот, как поравнялись с тем деревом, арестованный соскочил — и бежать. Возле дуба споткнулся, поднялся — и в лес. А наши автоматчики даже машину не остановили. Постреляли по сторонам — и всё…

— А что это был за человек?

— Не знаю. Только сегодня мне вдруг показалось, будто вижу похожего на него. Конечно, обознался.

— А у вас память завидная.

— Как же было не запомнить, если это случилось в день моей серебряной свадьбы. Только собрался было жене написать, а тут звонят из комендатуры — машину требуют.

— Я уверен, золотую свадьбу вы лучше отметите. Когда смогу вас поздравить?

— Двенадцатого ноября 1968 года…

Когда Тургин на обратном пути проезжал мимо Южноморского музея, он невольно чуть притормозил. Был уже поздний вечер, и снятые с курганов каменные бабы стояли у стен и на дорожках, будто застывшие сторожа.

 

Житие Якова Стасюка

Среди двух миллиардов людей, населявших землю в бурные двадцатые годы двадцатого века, затерялся где-то на планете человек по имени Яков Стасюк.

Восьми лет его, круглого сироту, отдали в монастырь, и в Добромиле среди монахов-василиан появился новый послушник.

Если бы не случай, тщедушный послушник с лицом цвета восковой свечи, которую он держал во время богослужения, скоротал бы, вероятно, всю свою жизнь за стенами монастыря. Но как-то раз в Добромиль пожаловал сам митрополит Андрей.

Хитрый дипломат, который, надев рясу, из кавалерийского офицера и светского льва венских салонов превратился в князя униатской церкви, любил слыть филантропом.

Серые пристальные глаза шестидесятилетнего митрополита остановились на усталом, печальном, не по-детски серьезном лице маленького послушника, прислуживавшего игумену. Когда кончилась служба, судьба послушника, на которого пал взор пастыря всех униатов, была определена.

Испуганный, стоял он перед митрополитом, окруженным многочисленным клиром в парчовых ризах, и слушал высочайшую волю.

У графа Андрея была цепкая память. Когда через четыре года Яков Стасюк окончил духовное училище, он был послан не дьячком в сельскую парафию, а на обучение к каноникам униатской семинарии. Она находилась по соседству с дворцом графа Андрея, и молились семинаристы в одной церкви с митрополитом.

Греховная зависть снедала сердца семинаристов, не раз бывавших свидетелями того, как сам пастырь благосклонно снисходил до разговора со Стасюком.

Митрополит не ошибся в своем выборе. Обратив внимание на сироту-послушника с единственной целью лишний раз продемонстрировать свое великодушие, он вскоре убедился, что может иметь надежного служку. За десять лет монахи-василиане — родные братья иезуитов — и униатские пастыри сделали из Якова послушного исполнителя воли господа, чьими наместниками на земле они назвались.

Митрополит оценил в Стасюке не только его преданность догматам католической церкви. Квелый, тихий и замкнутый семинарист был силен в книжной науке и знал несколько языков.

Это и привело его из пропахших потом, лампадным маслом и воском семинарских дортуаров во дворец митрополита, стоявший рядом, на горе святого Юра.

Молодой служка из митрополичьего клира смотрел на мир сквозь толстые оконные стекла огромного зала, почти сплошь уставленного шкафами с сочинениями и проповедями отцов Церкви. В свои восемнадцать лет он искренне верил, что его церковь призвана исправить суетный и несовершенный людской мир, в котором он и сам хлебнул сиротского горя. Только она — посредник между богом и человеком, получившим жизнь из рук всевышнего, — способна наставить людей на путь истины.

В сознании молодого Стасюка митрополит Андрей был окружен ореолом святости и чудодейственной силы. Каноники из клира любили повторять историю о том, как в далекой заокеанском Йонкерсе еретики стреляли в приехавшего с проповедью митрополита Андрея и как пули отскакивали от него. Правда, теперь, когда святого пастыря всех униатов. будто простого смертного, паралич лишил ног, к этим рассказам возвращались вес реже и реже.

В сутане, с золотым крестом на бархате, неподвижно сидел он в черном лакированном кресле. Служки в этом кресле-коляске везли его в церковь. С кресла говорил он проповедь и, казалось, в этом немощном теле живет один только голос.

Но Яков, с некоторых пор перешедший из библиотечного зала в покои митрополита, для которого он стал я писцом, и служкой, и чтецом, знал, сколько дел вершит еще твердая рука митрополита, как ясен его ум и насколько сильна его память.

Среди отцов римской курии граф был важной персоной. Слуга небес, он всегда хотел быть и в числе тех, кто вершит политику на бренной земле.

Мирские дела на востоке Европы занимали его не меньше, чем обязанности главы униатской церкви.

Сановники и магнаты, генералы и дипломаты, герои кровавой фашистской санации и главари оуновцев входили в покои митрополита и усаживались в кресла рядом с его черной коляской. В этих покоях молодому Стасюку открылось, как дела папской церкви сплетены с мирскими делами.

С детства Яков привык к мысли, что где-то недалеко, за Саном и Збручем, будто бельмо на глазу у самого господа бога, лежит земля безбожников и еретиков. Ее ненавидели и проклинали все, кто окружал Стасюка в Добромиле, униатском училище, в семинарии. Но во дворце на Святой горе меньше всего занимались преданием ее анафеме.

— Сын мой, нет выше блага, чем благо святой церкви нашей, — говорил митрополит своему канонику. И, диктуя отчет отцам римской курии о людях, посланных за Збруч, он повторял: «Вера без дел мертва есть».

В покоях митрополита идея крестового похода против Советов получала свое материальное выражение в планах шпионажа и провокаций.

Когда граф Андрей в первый раз поручил своему служке встретить человека «с той стороны», смятение крылом своим коснулось сердца Стасюка. Старческая рука, осенившая его, отогнала эти сомнения. Потом они уже не тревожили Якова. Он верил, что все исходящее из покоев митрополита делается во имя святой церкви. Так было легче.

Дворец митрополита Андрея был одной из опорных точек оси Рим — Берлин-Токио, вокруг которой, наполняя мир гусеничным лязгом, солдатским топотом, ревом моторов, вращалась фашистская машина «нового порядка».

Но стрелки на часах истории вращались в другую сторону. И в сентябрьский полдень 1939 года мертвенно бледный, без кровинки в лице, сидел митрополит в своей коляске, которую служка подкатил к окну. А за окном трудовой Львов встречал свою мечту, ставшую явью.

Сперва светское платье стесняло Стасюка, но за двадцать советских месяцев ему часто приходилось снимать рясу. В одежде простого крестьянина отправлялся он в дальние парафии, осененный все той же старческой рукой, запомнив на память все, порученное митрополитом.

В этих поездках в Якове постепенно умирал правоверный каноник и быстро созревал преданный крестоносец папского воинства. И уже ничто не дрогнуло в его сердце, когда под покровом летней ночи 1941 года он проводил во дворец митрополита человека, в кармане которого был составленный с немецкой аккуратностью длинный список.

Еще лежали в зеленых ящикам снаряды, предназначенные для обстрела Брестской крепости, еще подходили к границе последние цистерны с бензином для «Мессершмиттов» и «Хейнкелей», еще не были вручены фельдъегерям абсолютно секретные пакеты, подлежащие вскрытию ни па минуту раньше или позже двух часов двадцать второго июня, а зажатый в худой руке митрополита Андрея остро отточенный карандаш уже бегал от адреса к адресу, от фамилии к фамилии. Вскинув свои лохматые седые брови, митрополит сосредоточенно читал списки людей, еще живых, думающих, смеющихся, ничего не подозревающих, но уже приговоренных к смерти.

Исполнение этого приговора совпало с пышным молебном. Его правили в Святоюрском соборе в честь победы германского оружия. Лучшая улица Львова в тот день была названа именем фюрера.

Спустя ровно два года по этой улице в закрытом автомобиле проехал человек с бледным аскетическим лицом. Тоскливо смотрел он на мелькавшие за боковым стеклом знакомые дома, будто прощался с ними. Человек в самом деле отправлялся в дальнюю и по тем временам совсем не легкую дорогу.

Одряхлевший митрополит неохотно расстался с молчаливым и исполнительным каноником Яковом, к которому успел привыкнуть. Но недавно приехавший прелат вежливо, однако трижды, подчеркнул, какой именно человек нужен святой конгрегации по делам восточной церкви.

В былые годы мечты часто уносили семинариста Стасюка в Вечный город на берегу Тибра, на Ватиканский холм, под своды собора Святого Петра, в зал Консистории, где кардиналы и прелаты окружают престол папы. Но эта поездка в Рим тревожила Стасюка своей неизвестностью.

Прелат, приезжавший во Львов, представил его кардиналу — главе конгрегации. После этого целых три года Яков прожил в доме на улице Карло Альберто, где у слушателей «Коллегиума руссикум» меньше всего было времени для богословских занятий. Здесь многое из того, о чем полунамеками говорили в резиденции униатского митрополита, называлось своими именами.

За стенами ватиканского коллегиума ликовал Рим, ставший столицей республики. Над миром гремели очистительные грозы. С боями прошли по Европе и Азии освободительные армии. Поднимались народы. Рушились диктатуры и монархии. А в доме на улице Карло Альберто, над воротами которого высечен девиз «Ad majorem Dei gloriam», седые и благообразные наставники учили Стасюка, как должен меч помочь кресту.

«Иного выхода нет», — убеждал себя вторично осиротевший Яков. Граф Андрей, сорок пять лет стоявший во главе униатской церкви, преставился. А на церковном соборе во Львове была расторгнута уния с католической церковью.

Между тем католический мир сотрясали еще более серьезные события. Ватикан, крестом папы освятивший гитлеризм, тяжело переживая его разгром и рождение новой Восточной Европы. Еще никогда у святой конгрегации па делам восточной церкви не было такой горячей поры.

Знаток славянских языков, каноник Стасюк, взятый из коллегиума в святую конгрегацию, был по горло завален работой.

Шли годы, и Стасюк теперь уже сам не знал — кто же он? Что, кроме рясы, причисляет его к слугам бога? — спрашивал себя Стасюк. Но с некоторых пор он не рисковал задавать себе этот вопрос.

Все происходившее в строгих, без лишней мебели, похожих на кельи комнатах святой конгрегации и за дверью обители кардинала было окружено глубокой тайной. Здесь не вели никаких лишних разговоров и не задавали вопросов.

Не задавал их и каноник Яков, обративший внимание на то, что уже несколько раз он слышит фамилию некоего господина Регля, а в бумагах конгрегации все чаще фигурирует название маленького городка, затерявшегося на карте Западной Германии.

Когда каноник впервые подумал об этом, он еще, конечно, не мог знать, чем станет для него этот городок и какую решающую роль в его жизни сыграет неизвестный господин по имени Курт Регль.

 

Заговор против сердца

…В одиночной палате маленькой больницы на острове Хонсю умирала хиросимская телефонистка Счастливая Кими. Так ее прозвали десять лет назад.

В ту из восьмидесяти шести тысяч секунд августовского дня 1945 года, когда над утренней Хиросимой на высоте двух тысяч футов блеснул огромный огненный шар, в котором словно сплелись миллионы оранжево-зеленых молний, Кими входила в подвальный склад телефонной станции.

Когда ее откопали, с неба падал черный пепел. Два человека в брезентовых плащах с масками на лицах несли ее сквозь густой, удушливый дым.

Из двухсот телефонисток хиросимской станции, кроме Кими, в живых тогда осталось четверо, У одной из них клочьями сходила кожа на местах ожогов, и она умерла через несколько дней. Спустя три года умерли еще трое…

А Кими жила, и ее называли Счастливой.

Но на восьмой год она почувствовала боль в суставах, начала худеть, потеряла аппетит, сон и за одну весну постарела и поседела.

В августовское утро 1945 года счастливый случай спас ее от наружного облучения. Но радиоактивная пыль проникла в ее тело, и лучевая болезнь, несколько лет не дававшая о себе знать, пошла в наступление. Десять лет молодой организм Кими боролся с ионизирующей радиацией. И был побежден.

Теперь в ее теле, которое беспомощно лежало на больничной койке, шел губительный процесс разрушения белых кровяных телец — этих клеток крови, помогающих организму в беспрерывной борьбе с микробами.

Количество лейкоцитов в крови катастрофически падало. Через каждые четыре дня Кими делали переливание крови…

А в это время на другом берегу Тихого океана, в штате Невада, близ Лас-Вегаса, каждый четвертый февральский и мартовский день 1955 года испытывали новое атомное оружие.

Сообщения об этом печатались во многих газетах. Но глаза миллионов читателей, разворачивавших свежий газетный лист, искали другое. В Московском Кремле Верховный Совет обсуждал международное положение и внешнюю политику правительства СССР. И каждое слово о мире, запрещении ядерного оружия, разоружении, которое раздавалось с трибуны Большого Кремлевского дворца, эхом облетало все пять частей света.

Борьба за мир разгоралась с новой силой.

У мистера Томаса, ведавшего иностранными делами большой заокеанской державы, в эти дни февраля и марта 1955 года было плохое настроение.

Последние три недели он провел в кабине самолета, облетевшего многие страны Азии и Европы. За одну поездку государственный министр покрыл почти двадцать тысяч километров.

Все сооружение Атлантического блока основательно шаталось. И мистер Томас в своих поездках был занят тем, чтобы укрепить его боковые подпорки в виде багдадского пакта и договора для Юго-Восточной Азии.

Газеты на родине мистера Томаса с удивлением писали, как он неутомим в свои шестьдесят восемь лет. Но мистер Томас удивлялся другому. Как это ни печально, но самому себе приходилось сознаваться, что и Азия и Европа совсем не те, какими бы их хотел видеть государственный министр.

Самолет мистера Томаса от аэродрома к аэродрому метался над пробужденной Азией, и его рация принимала с земли неутешительные вести.

В Японии, на которую мистер Томас возлагал особые надежды, не радуются его предстоящему приезду. И те, кто собирается привести в Хиросиму «поезд мира», взявшись за руки, на улицах Токио и Хиросимы дружно скандируют:

«Хейва банзай! Да здравствует мир! Трижды долой атомную бомбу!»

…Молодые японцы тихо шли мимо маленькой больнички, где в одиночной палате умирала Счастливая Кими.

Пятые сутки сиделки не отходили от ее постели. Кими металась в бреду, и слабый, бледноватый свет электрической лампы представлялся ей горящим солнцем. Кими казалось, что не только всё вокруг, но и сама она горит в огне.

Новокаиновая блокада, переливание крови, экстракт женьшеня — ничто не помогало.

Количество лейкоцитов упало до 1500.

За все пять суток одно только слово шептали бескровные губы Кими: «Пить! Пить!..»

А на воду и землю продолжали падать радиоактивные дожди и снега. На полигонах снимали чехлы с атомных пушек, и физики военных лабораторий вычисляли радиус действия новой водородной бомбы.

Мистеру Уинстону Черчиллю, за полвека державшему в своих руках портфели министра торговли, внутренних дел, военного снабжения, морского, авиационного, военного, колоний, финансов и премьер-министра, в эту зиму пошел восемьдесят первый год. Февральским утром 1955 года многоопытный политик и дипломат сказал своим коллегам — премьер-министрам стран Британской империи: «Если вселенной суждено стать миром водородной бомбы, то я счастлив, что мне осталось уже недолго жить».

Но на столе господина Черчилля рядом с версткой нового тома его мемуаров лежала «Белая книга» о военных расходах на новый финансовый год…

В эту зиму Советская держава и страны Восточной Европы одна за другой объявляли о прекращении состояния войны с Германией. А в Бонне престарелый западногерманский канцлер Конрад Аденауэр склонял свою седую голову над проектом декрета о всеобщей воинской повинности, над планами нового вермахта и с тоской думал о том, что его республика еще не имеет ни атомной, ни водородной бомбы.

Курт фон Регль был значительно моложе восьмидесятилетнего канцлера. Но в мечтах он уже видел себя во главе нового германского соединения, одного из тех, что пока лежали в ящике письменного стола боннского канцлера. Пока же Реглю приходилось довольствоваться совсем другим. Его отдел находился в том самом ничем не примечательном западногерманском городке — назовем его условно Эн, — куда несколько лет назад в светском платье прибыл из Рима бледный каноник с печальными глазами, отныне именовавшийся не Яковом Стасюксм, а человеком «номер Б-17».

Появлению Стасюка в городке Эн предшествовали тайные переговоры, которые вел с высокопоставленными государственными чиновниками папский нунций, аккредитованный при одной заокеанской державе. На помощь ее политикам, дипломатам и разведчикам, терпевшим в Варшаве, Праге, Будапеште, Софии, Бухаресте поражение за поражением, спешили отцы святой римской курии.

Из городка Эн человек «номер Б-17» в рясе и без рясы уже не раз совершал дальние рейсы на восток Европы, и не только в резиденции католических епископов и кардиналов.

У каноника Якова теперь не оставалось никаких иллюзий. Он понимал всю трагедию своего положения, но не в силах был порвать цепи, не столько оковавшие, сколько опутавшие его. Во всем этом большом и страшном мире он чувствовал себя одиноким. Было тяжело, горько от сознания того, что никому на свете — ни богу, ни людям — до него нет дела.

У Стасюка было такое ощущение, что на земле он нужен одному только очкастому вежливому господину Реглю, в чьем распоряжении он находился в городке Эн.

Разгром гитлеровского государства не помешал карьере и благополучию бывшего коменданта Южноморска. Еще в 1944 году, после отступления из России, в жизни Регля произошли важные изменения. Его перевели в имперское управление секретной службы и поставили, во главе одного из «русских отделов», при котором состоял архив важнейших документов.

Этот архив и сыграл решающую роль б судьбе Курта фон Регля. Оберст Регль вовремя вывез его в западную зону Германии и передал в руки новых хозяев, что было оценено за морем, в центральном разведывательном управлении.

Когда с течением времени, сращивая кости, зализывая раны, меняя кожу, старая германская секретная служба понемногу начала приходить в себя, оберст Курт фон Регль, считавшийся знатоком по русским вопросам, стал одним из тех людей, которые осуществляли оперативный контакт германской службы с заокеанской, чьи гнезда укрывались во многих западногерманских городках, вроде Эн.

Пока за морем, в глубокой тайне, за дверьми, которые охраняли часовые, за занавешенными окнами и за железом сейфов с секретными замками составляли и хранили документы генштаба о «Целях страны и ее союзников в войне», в городке Эн подчиненные Курта Регля печатали листовки, которыми начиняли воздушные шары, инструктировали провокаторов, готовили фальшивые паспорта и примеряли скафандры, в которых по дну пограничных рек лазутчики должны перейти на другую сторону.

За последнее время репутация Регля в секретной службе пошатнулась. Многие из операций, осуществленных его отделом, не дали того эффекта, который Регль обещал своим шефам. И оберст мучительно думал над тем, что могло бы укрепить его положение на служебной лестнице.

В этих поисках сын знаменитого археолога Якоба Регля вдруг остановил свой взор на знакомой ему высокой фигуре русского академика Лаврентьева.

На конгрессах сторонников мира к голосу этого старого ученого прислушивались с особым вниманием. Поколение Лаврентьева пережило несколько войн, но он, историк и археолог, говорил как свидетель последствий сотен и тысяч войн, потрясавших цивилизацию.

За стенами залов, на трибуны которых он поднимался, лежали руины Вроцлава и Варшавы, красовался чудом уцелевший в огне военного пожара Пражский град, высились стройные кварталы не знавшего уличных боев Стокгольма. И Лаврентьев говорил о судьбах городов, завещанных нам прошлыми поколениями для того, чтобы сделать их еще краше и богаче. Он говорил о трагедии века, породившего величайшее изобретение людского гения, которое все еще держит человечество в трепете, между тем как оно способно растопить льды на полюсе, оросить Сахару очищенными от соли водами Средиземного моря, превратить всю планету в цветущий сад.

И Лаврентьев поднимал свой голос против войны, ядерного оружия, за то, чтобы Хиросима никогда больше не повторилась.

…«Пить! Пить!» — шептала японка Кими, из тела которой вместе с разрушающимися лейкоцитами уходила жизнь.

Столбик ртути неизменно показывал 40,5°, а количество лейкоцитов упало до 900. Потом I Кими перестала ощущать и жажду. Потухшими глазами смотрела она в окно, за которым разгорался новый мирный день…

Из Токио в Пекин ехала молодежная делегация. Еще стояли февральские морозы, но цветоводы в розариумах Европы уже готовили кусты для международного сада роз, который предстояло заложить в возрожденной Лидице. Тридцать три страны посылали своих пианистов в Варшаву на конкурс имени Фредерика Шопена. В Дели подписывали соглашение, по которому СССР обязался соорудить в Индии металлургический завод. В Лейпциге открыли международную ярмарку.

В Париже советский академик Лаврентьев гулял со своим французским коллегой по улице Комартэн. Молча постояли они у высокого дома номер 8, думая о том, что здесь, в квартире на пятом этаже, Стендаль написал их любимую книгу…

Курт фон Регль с раздражением читал отчеты о поездках и выступлениях Лаврентьева. Через руки оберста Регля уже не раз проходили материалы о встречах советского ученого со своими зарубежными коллегами, для которых слово Лаврентьева немало значило.

В последнее время шеф Регля не выбирал выражений, высказывая оберсту недовольство работой его отдела.

Курт до боли в голове напрягал свою мысль в поисках выхода. Он перебрал десятки вариантов и сам их отбросил. И вдруг ему вспомнилось газетное сообщение о предстоящем весной международном конгрессе историков, в котором примет участие советский академик Лаврентьев.

Память Регля, словно ткацкий челнок, сразу связала воедино целый клубок фактов: давний рассказ отца о короне Пилура; расписку Лаврентьева, участвовавшего в экспертизе, которая, должно быть, хранится где-то в архиве; его, Курта, встречу с Лаврентьевым в сороковом году; досье южноморского негоцианта Ганса Нигоффа, с которым будущий комендант Южноморска еще весной 1941 года ознакомился в архиве секретной службы; историю убийства Хомяка и фамилию Куцего в списке агентов, завербованных южноморской комендатурой…

Так у Курта фон Регля родился план.

Когда оберст стал излагать его шефу, тот отнесся к плану Регля весьма скептически: «Стоит ли затевать такую сложную операцию ради какого-то ученого-археолога? Если бы ваш профессор был крупным атомщиком или, скажем, авиаконструктором… Это другое дело». Однако шефу пришлось изменить свое мнение. Он был обескуражен, когда мистер Джордж, с которым обычно координировала свои действия служба разведки, ухватился за план Регля.

В ответ на сомнения своего германского коллеги мистер Джордж, никогда не отличавшийся тонкостью обращения, выпалил:

— Вы узко мыслите! Это мелкий практицизм. Взрыв, произведенный делом Лаврентьева, может быть не менее полезен, чем взрыв какого-нибудь объекта.

Справедливости ради следует заметить, что генерал Джордж в данном случае повторил чужие слова.

Вскоре после того как мистер Томас вернулся из своего полета в Европу и Азию, на двадцатом этаже отеля «Океан» собралось восемь человек, которым принадлежало далеко не последнее место в руководстве «холодной войной». Мистер Томас, проводивший это совещание, высказался весьма определенно:

— Надо шире мыслить. Взорвать завод шли линкор — это полдела, Можно отстроить. Теперь, может быть, самое главное — взрывать в человеке его веру, сеять страх и неверие.

После этого план Курта Регля предстал перед его шефом в другом свете.

«Действуйте!» — И генерал Джордж по-дружески хлопнул по плечу своего германского собрата.

«Выполняйте!» — велел шеф оберсту Реглю и впервые за последние месяцы улыбнулся ему.

«Это будет последнее задание», — протирая очки, мягко сказал Курт фон Регль стоявшему перед ним агенту «Б-17».

Каноник Яков Стасюк уже не раз просил от суетных мирских дел вернуть его в лоно церкви. Регль обещал, что это будет сделано. Впрочем, теперь он мог обещать Стасюку все что угодно…

…А жизнь Счастливой Кими уже не висела на волоске. Ее тело покрыли белой простыней, и сестра, несколько суток не покидавшая палату, впервые вышла на улицу.

Над Хиросимой был поздний вечер. Увидя огоньки свечей у каменного шатра над захороненными списками жертв Хиросимы, маленькая японка подумала, что это памятник не только мертвым, погибшим шестого августа 1945 года, но и живым, которые еще борются с лучевой болезнью, как боролась с ней Кими. И запекшиеся губы маленькой японки шептали страшные проклятия всем, кто служит идолу новой войны…

 

Загробная жизнь Остапа Шелеха

Самолет из Львова прилетел в полдень. Но Ляля появилась в Эосе только под вечер, после прибытия теплохода из Ялты.

До поздней ночи в комнате Тургиных не гас свет…

А на следующее утро майор Анохин вызвал к себе хранителя эосского заповедника.

Спокойный, исполненный достоинства, опираясь руками на край маленького стола, сидит Остап Шелех перед майором. В кабинете их двое.

— Товарищ Шелех, я пригласил вас, чтобы выяснить некоторые обстоятельства… Вы учились во Львовском университете?

— Да.

— В какие годы?

— С 1908 по 1913 год.

— Вы его закончили?

— Да… историко-филологический факультет.

— Конечно, прошло уже много лет, но кое-кого из своих однокурсников вы еще помните?

— Разумеется.

— Кого?

— Юлиана Радзиковского, Андрея Стафийчука, Менделя Хусида, Вацлава Бжеского, Казика, то есть Казимижа… ну, как его фамилия… вылетит же из головы… Ну да, Гжибовского.

— Это все ваш курс?

Шелех кивает головой.

— Скажите, а фамилия Дупей вам не помнится?

— Дупей… Дупей, — вспоминает Шелех. — кажется, был у нас такой студент.

— Кстати, Остап Петрович, почему вас нет в списке выпускников 1913 года?

Шелех пожимает плечами:

— Какая-нибудь ошибка писарей канцелярии.

Анохин берет из папки на столе несколько листов.

— Студент Остап Шелех значится в списках третьего, четвертого и пятого курса…

— Значит, явное недоразумение. Lapsus calami, как говорят юристы, — ошибка пера.

— А может быть, это ошибка памяти? — Анохин неожиданно поворачивает разговор. — Не потому ли студента Остапа Шелеха нет среди выпускников, что он трагически погиб за два месяца до выпускных экзаменов?

Шелех молчит.

Майор достает из среднего ящика стола большую групповую фотографию.

— А вот студент Юрии Дупей числится во всех списках, есть на фотографии выпускников и почему-то поразительно похож на вас.

Шелех будто потерял дар речи.

— Так кто же вы такой? Шелех или Дупей?

В это время открылась дверь, и вошел Троян. Майор встал. Шелех удивленно посмотрел на Трояна и, начиная понимать все происходящее, тоже привстал.

Троян садится в кресло, поворачивается так, чтобы хорошо видеть лицо Шелеха, и повторяет вопрос:

— Ну, так кто же вы: Остап Петрович, — Шелех или Дупей?

Шелех продолжает молчать.

— Номер двадцать три, полицейский комиссариат города Львова ничего не говорит бывшему студенту Дупею?

Шелех молчит.

— А фамилия господина Штрассера из департамента полиции в Вене?

— Это все прошлое… — медленно, растягивая слова, заговорил наконец Шелех. — Студент Дупей виноват перед совестью и законом. Но имени Шелеха я не запятнал. Стыдно было… От старого не хотел оставить даже фамилию… Бежал сюда, чтобы начать новую жизнь.

— Бежали, но по дороге завернула к галицийским националистам в их республику ЗУНР, а потом к господину Кововальцу в ОУН?

— Я же от всего этого уходил. Уходил, в кровь разбив ноги. И тем, что было потом, я разве не искупил грех молодости?

— Это вы о чем? Тридцать лет хранителем? Спасение заповедника? Бегство к партизанам?.. Между прочим, расскажите нам о своем побеге из-под ареста. Это когда было?

— Осенью 1943 года.

— Точнее, — вступает в разговор Анохин.

— Двенадцатого ноября.

— При каких обстоятельствах? — снова спрашивает Анохин.

— Вечером повезли за город на расстрел…

— Одного?

— Да.

— Дальше, — говорит Троян.

— Дорога возле леса была плохая, машина пошла совсем медленно. Я выпрыгнул, автоматчики погнались, открыли стрельбу. В том лесу я и спасся.

— Сколько было автоматчиков?

— Трое.

— Это с шофером? — спрашивает Анохин,

— Нет.

— Долго гнались?

— Долго. Но далеко в лес побоялись идти

— Все у вас сходится… Только вот что странно, — говорит Троян: — почему это автоматчики — между прочим, их было двое — не поймали бежавшего, когда он упал, зацепившись, вероятно, за корни старого дуба?

— Счастливая случайность. — Шелех еще владеет собой.

— А то, что машина, с которой вы спрыгнули, даже не остановилась, — тоже счастливая случайность? Не слишком ли много случайностей, гражданин Шелех? Вы ведь летом 1941 года остались здесь тоже благодаря случайности?

— Со сломанной ногой далеко не уйдешь.

— А когда у вас, Шелех, случился перелои ноги?

— Дней за десять до эвакуации заповедника. Ящик на ногу упал.

— Кто-нибудь был при этом? — интересуется Анохин.

— А как же, моя помощница, Мария Петровна.

— Она теперь в заповеднике не работает? — продолжает Анохин.

— Еще в войну погибла от бомбежки.

— Впрочем, есть самый верный свидетель, — говорит Троян, поднимаясь с кресла. — Товарищ майор, надо пригласить из госпиталя рентгенолога с передвижным аппаратом. Если нога была сломана — на кости остался рубец.

Анохин протягивает руку, чтобы снять трубку. Шелех порывисто останавливает его.

— Не утруждайте себя, гражданин следователь. Дайте мне, пожалуйста, бумагу, я все напишу.

Анохин передает ему стопку бумаги.

— Вы только не забудьте о событиях нынешнего лета. Склеп. Палка. Чертеж… Словом, «белая бабочка», — говорит полковник Троян.

В ночь на 15 марта 1910 года студент второго курса университета Остап Шелех был доставлен в полицейский комиссариат города Львова. За две недели до этого у Шелеха, уроженца небольшого села под местечком Снятин, умерла мать. Он остался одиноким. Отец и брат Остапа, следом за всеми родичами, давно подались за океан. Теперь они были далеко — в канадской Альберте.

После долгих странствий Шелехи забрели в горняцкую долину. И там на шахте Гилькрист, возле Бельвю, отец с сыном добывали уголь. Чуть свет, взяв с собой взрывчатку, вооружившись ломом и лопатой, они спускались в штреки, где малейшая неосторожность могла стоить жизни.

Остап знал, на какие тяжелые, добытые в муках деньги он обучался в Снятинской гимназии, а теперь в университете. И когда его взяла полиция, он не столько мучился ожиданием своей участи, сколько от сознания, какой горькой будет для отца весть об исключении Остапа из университета. Эта мера нередко применялась в отношении студентов-украинцев, которых вообще в университете было не так уж много, а на курсе Шелеха в особенности.

Все преступление Остапа заключалось в том, что на сходке студентов-украинцев, собравшихся отметить годовщину со дня смерти Тараса Шевченко, Шелех, прочитав «Заповит», сказал:

— Недалеко то время, когда сбудутся мечты нашего великого Кобзаря.

Вероятно, на первый раз полицейский комиссариат ограничился бы взятием студента Шелеха под наблюдение. Но как раз в те дни из Вены поступила депеша, требовавшая суровых мер против всяких выступлений «украинских элементов». И, желая показать начальству свое усердие, львовская полиция в связи со сходкой произвела ряд арестов среди украинского студенчества.

Чиновники комиссариата, однако, просчитались. Репрессии вызвали брожение в университете, протест многих польских студентов. Требовали освобождения арестованных.

Первым был выпущен сокурсник Остапа Юрко Дупей. Он состоял в комитете, собиравшем шевченковскую сходку, но на самом вечере отсутствовал из-за болезни. Этим объяснили его освобождение. Однако причина тут была другая.

Дупей приходился приемным сыном этнографу доктору Цибульскому, одному из деятелей львовской «Просвиты» и редакторов газеты «Дело». Своих родителей Юрко даже не помнил. Отец еще в конце прошлого века польстился на даровой проезд в Бразилию и пропал где-то в пущах Параны, а мать вскоре умерла. Далекий родич матери, бездетный Цыбульский, взял пятилетнего Юрка к себе.

Идеалом хозяина дома, на чем свет стоит ругавшего социалистов и радикалов, была галицкая украинская держава под высокой эгидой «всемогущего цисаря» — австро-венгерского монарха.

Как ученый Цыбульский больше всего гордился благосклонно встреченным в Берлине и Вене пухлым томом, в котором он доказывал родство украинской культуры с германской и описывал, как германский дух издавна окрылял его предков. Совершенно закономерно другая монография суемудрого доктора была исполнена усилий показать, что культура украинцев Галиции не имеет ничего общего с «москалями».

Казалось, сам воздух в доме Цыбульского пропитан политическим торгашеством и мелким интриганством, цинизмом и ханжеством. В этой атмосфере рос гимназист старших классов, а потом студент Юрко Дупей. Положение приемного сына Цыбульского делало Дупея заметным среди товарищей по университету. И, подражая кое-кому из тех, кого Юрий видел в гостиной отца, он с удовольствием входил в роль «деятеля землячества»…

Чиновник полицейского комиссариата недолго возился с Дупеем, арестованным по делу о студенческой сходке. Он образно нарисовал молодому честолюбцу картину крушения всех его жизненных планов, и этого оказалось достаточным, чтобы получить его согласие и подпись.

Из подъезда Львовского полицейского комиссариата студент Юрий Дупей вышел осведомителем.

Регулярно, через день, он носил передачу своему сокурснику. Освобожденный последним, Остап Шелех горячо благодарил товарища, еще не зная, как трагически свяжутся их судьбы.

Жизненная тропа Юрия Дупея, поздним мартовским вечером 1910 года завернув в темный переулок за углом полицейского комиссариата, вскоре вывела его на дорогу, где приемному сыну профессора Цибульского уже виделось министерское кресло.

Скромная должность историографа местного научного общества и сотрудничество в газетах не соответствовали тщеславным помыслам недавнего выпускника университета. Возня местных националистических партий стала его стихией. И голос Юрия все уверенней звучал в гостиной доктора Цыбульского.

В то лето 1914 года в мире назревали большие события, и верноподданное перо Дупея все чаще выводило имена Франца-Иосифа и Вильгельма. Как и доктор Цыбульский, молодой Дуней надеялся, что из этих рук может быть получен скипетр державы галицийских украинцев.

На третий год войны Дупей женился. Его избранница была некрасива, неумна и суетной жизни, так обидевшей ее, предпочла юдоль католицизма. В пастве митрополита Андрея трудно было сыскать более рьяную униатку.

Дупея меньше всего интересовала его будущая жена. Он имел в виду тестя, профессора истории, которого такие, как Цыбульский, провозгласили своим отцом и наставником. Брачные расчеты Дупея поначалу оправдались. Через каких-нибудь пять лет после окончания университета двадцатисемилетний Юрко важно восседал в секретариате премьер-министра Западноукраинской республики.

Дупею трудно было разобраться в событиях, лавиной навалившихся на него. Революция в России 1917 года все перевернула. Рухнули империи Франца-Иосифа и Вильгельма. Но была галицийская держава, и Дупею казалось, что пришла пора, которая вознесет его на высокой волне.

Будто в хмельном угаре, промелькнули несколько месяцев 1918 года, и Дупей почувствовал, что зыбки не только его мечты о министерском кресле. Колебалась вся почва под его ногами.

Противоречивые чувства раздирали Юрия, когда сам глава государственного секретариата ЗУНРа господин Петрушевич, отдавая пакет, пожелал Дупею удачи в его миссии.

Секретный пакет, с которым Дупей отправился из Львова, привел его в Киев.

Но адресат выбыл. Точнее сказать, его изгнали из Киева части комдива Николая Щорса. Пока в поисках осколков Центральной Рады Юрий Дупей плутал по Украине, не стало ни республики галицких сепаратистов, ни правительства господина Петрушевича, посланцем которого Дупей был.

Он попытался вернуться во Львов. Это не удалось. Еще раз рисковать Дупей побоялся, да его туда и не очень тянуло. Тесть сидит, вероятно, у разбитого корыта, а при одном воспоминании о постылой жене ему хотелось бежать без оглядки.

На всякий случай Дупей закопал послание бывшего премьера ЗУНРа и после нескольких дней тяжелых раздумий пришел к выводу, что самое верное — переждать, пока водоворот событий не войдет в какое-нибудь русло.

Два самых бурных года гражданской войны Дупей, ставший уже Шелехом (пригодился заготовленный про запас документ на имя умершего от тифа сокурсника), тихо пересидел в лесной волости, лежавшей вдали от фронтовых дорог. Местная власть была небогата грамотеями, и в 1921 году Остап Петрович Шелех уже ведал школой.

В глубине души он посылал сто тысяч проклятий утопавшей в грязи волости, где застрял, своей школе, занимавшей хату на курьих ножках, и замурзанным, голодным ребятишкам в отцовских обносках

Первое время Дупей надеялся, что Советы вот-вот лопнут. Однако шел пятый советский год, и Дупей задумался, как бы вылезти из этой дыры. Нужно было устраиваться поосновательней.

Выручил случай.

Губернский наробраз искал человека, способного привести в порядок свезенные из поместий библиотеки и коллекции. Выбор пал на Шелеха, Но он недолго задержался в губернском музее, в то время скорее напоминавшем лавку древностей.

Историк по образованию, человек, хорошо знающий классические языки, Остап Петрович оказался весьма подходящим для должности хранителя недавно объявленного заповедником Эоса. Так Шелех в 1923 году впервые появился в районе Южноморска. Осмотревшись, он обосновался, решив, что эта тихая обитель будто для него создана.

Раскопки Эоса еще не возобновились, но Шелех времени не терял. Понимая, что ему здесь придется пересидеть не один год, Остап Петрович серьезно занялся археологией. Все дни он проводил дома за книгами, в южноморских музеях и среди эосских памятников.

Камни Эоса будто висели у него на — шее. Еще со времени пребывания в доме профессора Цыбульского Дупей считал себя предназначенным для политической карьеры, министерских кабинетов, речей и интервью, для светских салонов и банкетов. Вместо всего этого приходилось рыться в черепках и книгах, хранить развалины и мучительно ждать, когда все это кончится.

По вечерам, оставаясь наедине с самим собой, Шелех воображал, будто он товарищ министра, и мысленно отдавал десятки распоряжений, отправлялся на заседания кабинета, ездил в составе дипломатических миссий в Берлин, Париж и Лондон…

Каждое утро возвращало Шелеха к действительности.

Молодая страна жадно рвалась к науке и знаниям. В экспедицию вместе с Лаврентьевым и его учеными помощниками приезжали вчерашние солдаты и рабфаковки — рабочие пареньки и крестьянские девушки. С утра до вечера в заповеднике толпились любопытные экскурсанты, задававшие бесчисленное количество вопросов, словно они имели какое-то личное отношение к судьбе древнего Эоса.

Шелех ненавидел их и улыбался, делая вид, что его радует пытливость молодежи. Ненавидеть и улыбаться, хранить то, что ненавидишь, мечтать увидеть в руинах все окружающее и бережно ставить на место выпавший камень из древней кладки, в мечтах подкладывать бочки с порохом под все новое и стараться хорошо работать — так жил Юрий Дупей.

Раздавленная амфора теперь напоминала Дупею его мечты о карьере. С ними приходилось расставаться.

Тень надежды мелькнула у Дупея в самом начале тридцатых годов. В Терновке и всюду вокруг Южноморска плуг коллективизации по-новому вспахивал степь. Волновалось крестьянское море. А кулачье засело будто на островках, среди камышей, в плавнях и вело огонь из обрезов, целясь в бедняка-активиста, в рабочего-двадцатипятитысячника, в селькора, в райкомовского уполномоченного.

В эти дни впервые за двенадцать лет прошлое напомнило о себе Юрию Дупею. Темной декабрьской ночью оно явилось в обрезе человека в крестьянском кожухе, тихо постучавшего в дверь.

С первых же слов ночной гость дал понять товарищу Шелеху, что кое-кто из старых знакомых за Збручем и Саном помнит его настоящую фамилию. Две недели Шелех укрывал незнакомца.

Сперва в нем боролись два чувства — страх и надежда. Может быть, этот приход в самом деле связан с началом больших событий, которые разыграются по всей Украине. Но как только Шелех понял, что все дело кончится несколькими поджогами и убийствами, надежды покинули его. Ночной гость исчез, и остался один только страх. Он гнул Шелеха в дугу. Непрерывно борясь с ним, Остап Петрович лез из кожи вон, чтобы прослыть хорошим работником.

Археология, раскопки, камни и черепки служили Дупею реквизитом в его нелегкой игре. Они помогали ему носить маску.

С того сентября, когда над Львовским университетом поднялся красный флаг. Шелех жил в постоянной тревоге, что в любую минуту с него могут сорвать эту маску. Пошли самые страшные двадцать месяцев его жизни. И гитлеровское вторжение на советскую землю он воспринял, как спасительный якорь, брошенный ему судьбой, должно быть, наконец, сжалившейся над всеми его муками и страхами. Теперь его беспокоило, не забыли ли о нем люди, которые знали его как Юрия Дупея.

Симулировавший перелом ноги хранитель эосского заповедника мог не волноваться.

Будущий комендант Южноморска Курт фон Регль еще в Берлине выписал его фамилию из списка резерва, представленного господами Андреем Мельником и Степаном Бандерой.

Первая встреча Остапа Петровича с фон Реглем происходила без свидетелей.

Навстречу Шелеху из-за огромного стола вышел красивый, с худощавым, вытянутым лицом светловолосый человек в очках. Ему было лет тридцать пять. Мундир хорошо сидел на высокой, стройной фигуре, но во всем облике Регля была не столько подчеркнута выправка, сколько изысканные манеры аристократа.

— Господин фон Регль, вы пожелали меня видеть? — спокойно произнес Шелех.

— Прошу вас, садитесь. — И Регль указал на кожаные кресла у круглого стола в углу кабинета, — На мне теперь мундир солдата, но здесь, — он приложил руку к груди, — бьется сердце ученого, филолога. Искренне рад видеть у себя хранителя знаменитого эосского заповедника. Вы, конечно, слыхали о моем покойном отце?

— Какой же археолог не знает работ достопочтенного профессора Якоба Регля, — ответил Шелех.

— Мы с вами, герр доктор, живем в такое время, когда, к сожалению, приходится изменять науке. Германия делает новую историю. — Регль посмотрел на карту с флажками, висевшую сзади. — Войска фюрера вычерчивают новую карту мира! — Он торжественно помолчал. — Перед отъездом в Южноморск я встречался с представителем штаба Бандеры. Там помнят господина Дупея. Надеюсь, в качестве коменданта Южноморска могу рассчитывать на вашу помощь.

— В меру моих скромных сил. — Шелех учтиво поклонился.

— Я ожидал встретить здесь коллегу моего отца, академика Лаврентьева, но… — Регль развел руками.

— О ком вы говорите? — Шелех не мог да и не хотел сдерживать злость. — Еще в 1918 году в газетах писали: «Человек с белой бабочкой продался красным». Как видите, факт.

— Это о Лаврентьеве? А что за бабочка?

— Дешевое оригинальничание, кокетство! — пренебрежительно произнес Шелех. — Красный академик носит в галстуке белую костяную бабочку…

— Ну, бог с ним. — Регль махнул рукой и задумался. — О чем это я, герр доктор, хотел вас расспросить?.. Ах да!.. Трофим Куцый… Вы знаете такого кладоискателя?

— Ворюга… Всех продаст.

— И убьет, — добавил Регль. — В Берлине в нашем архиве мне попались документы о негоцианте Нигоффе. Без вести пропавшего кладоискателя Хомяка, конечно, убил Куцый.

— Не слыхал… Я в заповеднике с 1923 года.

— Это так, — уверенно произнес Регль, вставая. — Ну что ж, герр Шелех, я рад нашему знакомству. Думаю, мы найдем общий язык. Беспокоить вас по мелочам не будем. Наоборот, мы очень заинтересованы в вашей репутации человека, нелояльного к новому порядку. И в этом мы вам поможем.

В следующие разы хранитель заповедника появлялся в приемной коменданта уже в качестве жалобщика, возмущенного тем, что немецкие солдаты разрушают Эос. Но едва за Шелехом закрывалась дверь кабинета Регля и они оставались с глазу на глаз, их лица принимали совсем другое выражение.

Последний разговор Шелеха с Реглем происходил за несколько месяцев до отступления оккупантов из Южноморска. Регль по-прежнему был подчеркнуто вежлив, но Шелех сразу уловил в голосе коменданта нотки беспокойства и растерянности.

— За оружием приедут в среду ночью, — сообщил Шелех коменданту.

— Дорогой доктор, с вашим арсеналом пора кончать… Обстановка изменилась. На среду назначаю операцию. Вас арестуют вместе со всеми. Потом организуем побег. Вам придется уйти. Вы поняли? — спросил Регль,

— К партизанам?

Вместо ответа Регль сказал:

— Не исключено, что мы можем с вами некоторое время не видеться.

Шелех нервно затеребил бородку.

— В Берлине высоко ценят ваши заслуги, — продолжал комендант.

— Я весьма польщен этим, но надеюсь, что буду полезнее райху как археолог.

По лицу Регля скользнула улыбка:

— Как сказал Экклезиаст, время собирать камни и время их бросать.

Оба помолчали.

— Прошу вас на всякий случай иметь в виду Трофима Куцего, — сказал немец, — Хоть он и дрянь человек, мало на что способен, но пригодиться может. О вас, как и никто в Южноморске. он ничего не знает. А мы о нем — многое… И не только старую истотию с Хомяком, Кстати, я велел дать ему кое-что из музейных вещей, которые мы не отправили.

Поручение коменданта выбило Шелеха из колеи. Остап Петрович уже не раз говорил Реглю о своем желании уехать из этих мест, с тем чтобы где-нибудь в Германии или, на крайность, во Львове вознаградить себя за все эти тяжелые годы. Вежливый Регль обнадеживал Остапа Петровича.

Позже, вспоминая обо всем этом, Шелех думал, что фортуна не так уж плохо обошлась с ним. Прощаясь с комендантом Южноморска, Шелех еще не знал, что он вернется в советский Эос героем.

Со временем убедившись, что ни в Терновке. ни в Южноморске никто не знает правды о последних годах его жизни, Остап Петрович немного успокоился. Ему, слывшему спасителем Эоса, стало легче носить маску. Но по-прежнему он чувствовал себя смертельно уставшим. Вечно играть роль. Спать вполглаза. Иметь два лица и два выражения на лице. Не перепутать их, не ошибиться. Не выдать себя словом, жестом…

Остап Петрович, когда-то мечтавший блистать в женском обществе, уже много лет вынужден был изображать закоренелого и убежденного холостяка. Еще перед войной Шелех собрался было жениться. Но, подумав, что ему придется продолжать игру и в четырех стенах жилища, которое было единственным убежищем Юрия Дупея, Остап Петрович остался бобылем. Самыми горькими у Шелеха были те минуты, когда приходилось самому себе признаваться, как прожита жизнь.

Ему не удалась министерская карьера. Может быть, повезет на поприще науки? Но чём больше Шелех работал с Лаврентьевым, тем острее чувствовал, что он только ремесленник. Теперь уже не страх, а зависть сжигала душу Шелеха.

Лаврентьева он ненавидел каждой клеточкой своего естества. В длинные ночи, лежа на своей узкой железной койке, он строил против Лаврентьева козни, придумывал тысячи мелких и крупных пакостей и задыхался от бессилия что-нибудь сделать.

Эти мысли мучили его и в ночь под первое воскресенье мая 1955 года…

Нарядно выглядел эосский заповедник в воскресный майский день. Все вокруг рано зазеленело. Вдоль дорожек, посыпанных гравием, выстроились молодые деревья, готовые вот-вот вспыхнуть мягким зеленым пламенем.

В этот день у ворот заповедника собрало" много машин. По территории древнего города от раскопа к раскопу ходили люди. Многие, успев основательно устать, устраивалась под тентами, доставали из портфелей и чемоданов провизию.

У древнего дома с мозаичным полом Шелех что-то рассказывал группе экскурсантов. Чуть в стороне стоял человек, просто одетый, лет сорока, с портфелем. Он слушал рассказ экскурсовода, и лицо его выражало живейший интерес.

Когда Шелех кончил объяснения и экскурсанты стали расходиться, человек с портфелем, выждав, пока Шелех остался один, подошел к нему.

— Товарищ Шелех?

— Я, — устало ответил Остап Петрович.

Человек с портфелем, бросив быстрый взгляд вокруг, тихо произнес:

— Господин Регль, — при этих словах Шелех чуть вздрогнул: одиннадцать лет ему не называли этого имени, — передает привет господину Дупею. Где я могу с вами поговорить?

— Идемте со мной,

И они пошли к морю. По дороге Шелех усиленно жестикулировал, показывая памятники. На берегу нависали над водой остатки высоких оборонительных стен. По камням, плитам Шелех и человек с портфелем поднялись на гребень стены. Теперь они были одни, здесь никто не мог их подслушать.

— Значит, это рассчитано на дискредитацию Лаврентьева? — продолжая разговор, спросил Шелех.

— На арест его. — Человек с портфелем, немного помолчав, добавил: — Начальником экспедиции, разумеется, станете вы. Это вполне устроит и вас и господина Регля.

— Что от меня требуется?

— Не так уж много. Я привез с собой консервную коробку. Там учетные карточки тех, кто уже давно в руках госбезопасности, и нескольких изменивших слову, понадеявшихся тихо пересидеть. — Он многозначительно посмотрел на Шелеха, который выдержал этот взгляд. — Ими решено пожертвовать. Там есть карточка известного вам Куцего с поэтической пометкой "Белая бабочка". Сегодня я увижу его и передам четыре слова от господина Регля: "Ждите человека с белой бабочкой". Когда найдут картотеку, Куцый немедленно будет арестован.

— Это наведет на след Лаврентьева?

— Да. Месяца через полтора к вам придет человек. Его должны найти с картотекой, но мертвым.

Шелех передернул плечами.

— Господин Регль не учитывает, что я уже стар для такого дела.

— Другого выхода нет! — резко произнес неизвестный, но, тут же сбавляя тон, вкрадчиво продолжал — Ваша безопасность и репутация обеспечены.

— Даже не представляю себе, как это сделать… — растерянно сказал Шелех. — Я смогу с вами встретиться, чтобы посоветоваться?

— Господин Регль вам во всем доверяет. Через десять-двенадцать дней Лаврентьев едет в Рим на конгресс. У него доклад?

— Да. Раскопки эосского некрополя.

— Старик, очевидно, будет показывать какой-нибудь план этого… — Подыскивая нужное слово, человек с портфелем показал рукой на невысокую гряду курганов, уходившую к горизонту.

— Урочища Ста могил, — закончил Шелех.

— На этом чертеже вы сообщите господину Реглю свой план операции. — Незнакомец достал из кармана и передал Шелеху маленький пузырек. Наши люди в Риме сумеют достать оригинал чертежа и подменить его копией.

Положив на камень портфель, в котором были хлеб, колбаса, сыр, "экскурсант" извлек консервную коробку без этикетки и передал ее Шелеху.

Остап Петрович спрятал коробку в карман…

И вот минуло полтора месяца.

Темная ночь. Свет луны едва пробивается сквозь тучи. По территории урочища Ста могил к кургану, который чернеет вблизи, движется по земле какое-то светлое пятно. Это луч карманного фонаря, которым двое приближающихся к склепу светят себе под ноги. Они подошли к кургану. Шелех опирается на простую деревянную палку, Б другой руке у него фонарь. Рядом с ним небольшого роста человек в парусиновом костюме и желтых парусиновых туфлях. Они спустились по коридору ко входу в склеп. Слегка постукивая палкой, Шелех говорит спутнику:

— Осторожно, здесь могут быть змеи.

Согнувшись, они входят в склеп. Это земляная камера почти квадратной формы, с круглым глиняным сводом.

Впереди идет Шелех. Он шарит лучом фонарика по земляному полу и останавливает его на небольшом камне. Палкой показывает на этот камень.

— Здесь.

Неизвестный опускается на корточки, достает большой охотничий нож с деревянным черенком, отодвигает камень и начинает рыть землю. Шелех стоит спиной к выходу и светит ему фонарем.

По мере того, как углубляется ямка, Шелех медленно и незаметно, словно стараясь лучше светить, пятится к выходу.

Нож стукнул о жесть. Неизвестный отложил его в сторону, лег на пол и, руками разгребая землю, достает консервную коробку.

В это время Шелех выскакивает на площадку перед входом. На секунду луч фонарика скользнул по глиняному своду и осветил глубокую трещину. Шелех мгновенным и сильным движением втыкает палку в трещину потолка. Раздается глухой звук падения многих пудов грунта…

Шелех стоит перед входом в склеп, у него в руке обломок палки. Он прячет фонарь в карман. И если бы кто-нибудь сейчас взглянул на Шелеха, то при свете луны, которая прорвалась сквозь тучи, лицо, усеянное каплями пота.

… Шелех достал платок и вытер лицо. Он сидел у столика и дописывал последнюю страницу показаний.

Перед Трояном и Анохиным лежали уже прочитанные листы.

Шелех дописал страницу, на какую-то секунду задумался и, выведя подпись "Ю.Дупей", отложил ручку.

— Всё, — безразлично и устало произнес он.