Вергилиев жребий
Античная тема у Достоевского почти не исследована, и ранняя (1922) книжечка Л. В. Пумпянского «Достоевский и античность» оказывается едва ли не в одиночестве — при том, что в ней трактуются не столько филологические, сколько приближенные к философским проблемы в духе Вячеслава Иванова с его «дионисийским действом». Между тем никто не сомневается, что Достоевский, во всяком случае, владел тем хрестоматийным набором сведений, без которого нельзя было ориентироваться в современном ему культурном пространстве, а этот набор естественно включал многое из классической древности. Недаром Виктор Террас справедливо замечает по поводу «Братьев Карамазовых», что это в значительной мере «открытая реакция на вполне опознаваемые произведения русской и мировой литературы».
Характерный пример — взятая в кавычки самим Достоевским и не откомментированная даже издателями академического собрания цитата в предисловии к «Братьям Карамазовым», где он говорит, что роман его («Житие великого грешника») сам собою разбился на два рассказа «при существенном единстве целого» (XIV, 6, здесь и далее ссылки на том и страницу Полного собрания сочинений в тридцати томах даются в тексте). Это «существенное единство целого» несомненно восходит к «Поэтике» Аристотеля, который сравнивает завершенную сюжетную последовательность с «единым и целым существом» (ζῷον ἓν ὅλον. — Poet. XXIII 1459 а 21; точнее было бы перевести не «сушество», а «животное», но такого авторы учебников не позволяли себе никогда). Источником Достоевского был, скорее всего, какой-то (почти любой) учебник словесности: что цитата получена из вторых рук подтверждается, в частности, трансформацией «единого и целого существа» в «существенное единство целого» — подобное выхолащивание образа нередко в переводах и особенно в пересказах.
Другой пример — тема отцеубийства, в отличие от вышеприведенной цитаты привлекавшая комментаторское внимание и тем не менее нигде не ассоциированная с едва ли не знаменитейшим в мировой литературе текстом об отцеубийстве, с речью Цицерона в защиту Секста Росция. Трудно сказать, читал ли Достоевский самое речь, но уже для Кони и Штакеншнейдера, с которыми он консультировался, она была подлежащей зубрежке классикой, да и для самого Достоевского Цицерон находился в статусе хрестоматийного автора. Росций-старший, отец Секста Росция, богатый землевладелец, был убит своими дальними родственниками ради наследства, — но им нужно было устранить еще и прямого наследника, Секста-младшего, которого они, заручившись небескорыстной поддержкой могущественного фаворита Суллы, и обвинили в отцеубийстве. Молодой Цицерон имел смелость выступить защитником и не только выиграл дело, но и назвал действительных виновников. Уже сама по себе эта ситуация (обвиненный в отцеубийстве не виновен, а тот, кто убил, — не отцеубийца) во многом похожа на ситуацию романа (Дмитрий невинен, Иван все же не совсем убийца, а Смердяков — не совсем сын), но этим сходство и исчерпывается: оба Росция были вполне добропорядочными людьми, младший давно получил от состарившегося отца доверенность на управление имением, в их отношениях нельзя было найти мотива для убийства. Однако раз уж такое обвинение оказалось предъявлено, Цицерон в своей защитительной речи говорил не только о конкретных обстоятельствах дела, но и об отцеубийстве вообще — о том, как и почему столь противное природе преступление может совершиться: «Эта чудовищность злодеяния и делает отцеубийство невероятным, если оно не обличится чуть ли не с очевидностью: если не обнаружится ни распутная юность, ни жизнь, замаранная всяческим срамом, ни мотовство, зазорное и постыдное, ни крайняя дерзость, ни безрассудство, уже недалекое от помешательства, а вдобавок к тому — отцовская ненависть, боязнь родительского наказания, друзья — негодяи, рабы — сообщники, подходящее время, удобное место, выбранное для этого дела. Словом, прямо-таки руки, забрызганные отцовской кровью, должны видеть судьи, если от них ожидают, чтобы они поверили в подобное преступление!» (Pro S. Rosc. 24, 68; источник Достоевского, к тому же навряд ли прямой, неизвестен, так что здесь приводится современный перевод).
В словах Фетюковича о «совокупности фактов» и «с пальцев текущей крови» (XV, 164) можно видеть именно ассоциацию с хрестоматийным (по крайней мере, для юриста) описанием вероятного отцеубийцы, да и в речи прокурора перечислены все те же хрестоматийные приметы: разврат, буйство, позорный долг, ненависть отца, роковая связь с Грушенькой — и, конечно, кровь на руках (XV, 128). Иначе говоря, Дмитрий у Достоевского, хоть и является отцеубийцей лишь по видимости, зато изображен прямо-таки идеальным отцеубийцей, что подчеркнуто речью прокурора, но заметно лишь при сопоставлении с хрестоматийным перечнем признаков отцеубийцы у Цицерона, — и трудно поверить, что столь точное совпадение с не просто общедоступным, но почти общеобязательным образцом может быть случайным. Таким образом, принципиальная возможность присутствия в тексте «Братьев Карамазовых» более или менее прямых ассоциаций с античной хрестоматией навряд ли целесообразно подвергать сомнению.
Возвращаясь к «существенному единству целого», можно также утверждать, что в момент написания предисловия, то есть осенью 1878 года (XV, 450), Достоевский обещал читателям, что «Житие великого грешника» будет обладать сюжетным единством, и подкрепил свое обещание хрестоматийным определением сюжетного единства. Из этого следует, что уже в первом томе «Жития», в «Братьях Карамазовых», должны содержаться некие значимые сведения о сюжетном плане в целом, иначе говоря, о дальнейшей жизни А. Ф. Карамазова, биографом которого объявлен автор. Герой жизнеописания уже на первых страницах романа представлен послушником старца Зосимы, а чуть ниже Достоевский объясняет, что именно означает такое послушание: «Старец — это берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и свою волю. Избрав старца, вы от своей воли отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание с полным самоотрешением» (XIV, 26). Старец избирается добровольно, но связь с ним неразрушима: «<…> на всей земле нет, да и не может быть такой власти, которая бы могла разрешить <…> от послушания, раз уже наложенного старцем, кроме лишь власти самого того старца, который наложил его. Таким образом, старчество одарено властью в известных случаях беспредельною и непостижимою» (XIV, 27). Алексей Карамазов никогда от послушания разрешен не был, а следовательно, все, что он сделал или сделает, может сделать лишь во исполнение воли своего старца, так что допустимо говорить об их личностном континууме. В этом смысле показательно, что даже в седьмой книге романа Достоевский все еще пишет о «главном, хотя и будущем герое рассказа» (XIV, 297), подчеркивая курсивом, что Алеша — пока не герой своего же собственного жизнеописания, так как он все еще в монастыре и не приступил к предназначенному ему послушанию. Превращение Алеши в действительного «героя рассказа» отмечено заключительной фразой седьмой книги: «Через три дня он вышел из монастыря, что согласовалось и со словом покойного старца его, повелевшего ему „пребывать в миру“» (XIV, 328).
Таким образом, жизнь А. Ф. Карамазова как героя «Жития великого грешника» допустимо рассматривать как историю его послушания умершему старцу, что подтверждается и предсмертным волеизъявлением Зосимы: «Мыслю о тебе так: изыдешь из стен сих, а в миру пребудешь как инок. Много будешь иметь противников, но и самые враги твои будут любить тебя. Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь, и жизнь благословишь, и других благословить заставишь — что важнее всего» (XIV, 259). Эти слова справедливо воспринимаются Алешей и монахами как завет, однако другие (и исполнившиеся в пределах «Братьев Карамазовых») пророчества старца имеют более традиционную для всякого пророчества иносказательную форму — земной поклон, евангельский стих, — так что если есть подобное пророчество и об Алеше, оно может быть признано сюжетообразующей парадигмой «Жития великого грешника». Сюжетообразующая парадигма — достаточно распространенный литературный прием, однако обычно исследователь располагает сразу и парадигмой, и ее сюжетной реализацией, как в случае с картинками на стене в «Станционном смотрителе» или с песней девушек в «Евгении Онегине». Но применительно к «Житию великого грешника» речь может идти лишь о нереализованной парадигме, а потому и результатом работы может быть лишь гипотеза, которую, тем не менее, я решаюсь предложить.
Итак, сказав Алеше о его иноческом назначении, старец обращается к своим гостям: «Отцы и учители мои, <…> никогда до сего дня не говорил я, даже и ему, за что был столь милым душе моей лик сего юноши. Теперь лишь скажу: был мне лик его как бы напоминанием и пророчеством. На заре дней моих, еще малым ребенком, имел я старшего брата, умершего юношей, на глазах моих, всего только семнадцати лет. И потом, проходя жизнь мою, убедился я постепенно, что был этот брат мой в судьбе моей как бы указанием и предназначением свыше, ибо не явись он в жизни моей, не будь его вовсе, и никогда-то, может быть, я так мыслю, не принял бы я иноческого сана и не вступил на драгоценный путь сей. То первое явление было еще в детстве моем, и вот уже на склоне пути моего явилось мне воочию как бы повторение его» (XIV, 259). Далее, в биографических заметках о старце Зосиме, первый раздел озаглавлен «О юноше брате старца Зосимы» (XIV, 260–263), и оттуда мы узнаём мирское имя старца Зосимы — Зиновий, а также имя его брата — Маркел. В черновых набросках к роману оба имени отсутствуют.
В. Н. Топоров в статье о значимых именах у Достоевского упоминает и о Маркеле с Зиновием, связывая их с Марком Ивановичем и Зиновием Прокофьевичем в «Господине Прохарчине» и отмечая, что Марк и Зиновий совмещаются в святцах 30 октября. К этому можно добавить, что Марков в году тринадцать, а Зиновий один, то есть в антропонимической паре «Зиновий-Марк» отмечен Зиновий, и что в небогатых семьях существовала практика своеобразной экономии именин, когда (как известно, например, из «Лотерейного бала» Григоровича) второго, а то и третьего ребенка называли по тем святым, которые поминались в именины первенца или одного из родителей. Можно сказать, следовательно, что сюжетное родство Марка и Зиновия в «Господине Прохарчине» отражает антропонимическую стратегию их социальной среды, отчасти возводимую к календарному коду. Но имя Маркел, созвучное имени Марк и, скорей всего, связанное с ним этимологически, — все-таки совсем другое имя, и святые Маркелы поминаются в совсем другие дни (семь раз в году, причем с Марком Маркел совпадает 29 декабря, а вот с Зиновием и даже с распространенным Зосимой, у которого в году одиннадцать дней, не совпадает вообще). Притом имя Маркел — довольно редкое, особенно рядом с Марком, что видно по сравнительной частотности фамилий «Марков» и «Маркелов», а в дворянской среде Маркел и вовсе малоупотребителен.
Частотность имен в святцах слабо коррелируете их бытовой частотностью, что опять-таки заметно по фамилиям: Зиновий один, а Зиновьевых много, Зосим одиннадцать, а Зосимовых почти нет. Если бы пара «Зиновий-Марк» при сочинении «Братьев Карамазовых» сохраняла для Достоевского свою актуальность, ему ничего бы не стоило сохранить ее, назвав юношу более естественным для его социальной среды именем, каким является имя Марк. Притом Маркел при всей его редкости устойчиво связывался в русской литературной традиции со знаменитой эпиграммой В. Л. Пушкина, где Маркел ради рифмы подменяет Фрерона из эпиграммы Вольтера, а Фрерон в свою очередь подменяет безымянного каппадокийца из точно такой же греческой эпиграммы (Anth. P. XI, 237):
Змея ужалила Маркела. —
Он умер? — Нет, змея, напротив, околела.
Конечно, допустимо предположить, что Достоевский эпиграммы не помнил, зато помнил о календарном родстве Марка и Зиновия и, по каким-то неясным соображениям, преобразовал Марка в Маркела, хотя календарная ассоциация этим явно нарушалась, — но тогда едва ли менее допустимым будет предположение, что Достоевскому просто почему-то нравилось имя Маркел. Представляется, однако, более вероятным, что использование редкого и социально малодостоверного имени писателем, вообще склонным к использованию значащих имен, мотивировано какими-то смыслами, которые имя приобретает в контексте всего произведения.
Так, известно, что старец Зосима имеет общие черты с историческим старцем Зосимой — Захаром Верховским. «Житие старца схимонаха Зосимы» было впервые издано в Москве в 1860 году, затем переиздавалось, и Достоевский его читал. Верховский тоже ушел в монахи из гвардии и тоже был подвигнут к этому воспоминанием о брате, хотя в куда менее драматических условиях, чем его литературный тезка. Верховских было три брата: старший Филипп, затем Илья и, наконец, Захар — самый младший из всех братьев и сестер. Когда умер их отец и наследство оказалось обременено долгами, каждый из братьев, получив свою долю, желал принять на себя все долги, но в итоге такого состязании благородств долги тоже оказались поделены и уплачены, и денег у всех осталось много. Затем Илья вдруг ушел в монахи, причем даже не поселился в монастыре, а стал странствовать, именье же свое отдал Захару, и так тому досталась, в частности, очень хорошая лошадь, и Захар полюбил верховые прогулки. Как-то раз он ехал на братниной лошади, вспоминал брата и вдруг услышал внутри себя голос: «Ты сам пойдешь в монахи!» Юноша был поражен внезапным призванием и отправился за советом к сестре, вернее, к зятю, просвещенному вольнодумцу, но тот неожиданно поддержал его: если Бога нет, хуже не будет, а если есть, лучше все же послушаться голоса. Приняв окончательное решение, Захар отправился искать себе старца и нашел «маргарит пустынный» — схимонаха Василиска, житие которое позднее описал. У Василиска в ту пору послушников не было, и позже, когда Верховский постригся и поселился в пустыни, старец признался ему, что прозрел их духовную связь при первой же встрече. Такова вкратце завязка жития, а далее оно носит в основном апологетический характер, потому что схимонах Зосима многие годы был главой женского единоверческого монастыря и был обвиняем недоброжелателями в ереси и в блуде. Хотя в основной части жития ничто уже не напоминает о жизни Зосимы литературного, в завязке сходного много: братская дружба, гвардейская юность, духовный перелом под влиянием памяти о брате, специфическое уважение к вольнодумству, мгновенно вспыхивающая любовь между старцем и его будущим послушником и, наконец, составление послушником жития старца.
Сходство исторического Зосимы с литературным достаточно, чтобы Достоевский в конце концов назвал своего героя именно по этому его прототипу, но далеко не достаточно, чтобы воспринимать старца Зосиму в романе как литературного двойника Захара Верховского. С другой стороны, при избрании монашеского имени доминировала тенденция к сохранению инициала (Кирилл превращался в Константина, Михаил — в Мефодия, Иван — в Измаила и т. д.), и потому-то Захар Верховский в монашестве оказался Зосимой. Назвать своего старца Захаром Достоевский не захотел (возможно, это значило бы для него чрезмерное и не мотивированное сюжетом сближение с Верховским), а так как выбор имен на «зело» очень невелик, свободным оказался только Зиновий. Хотя, в отличие от довольно популярного в дворянских семьях «Захара», имя «Зиновий» было для гвардейца маловероятно, но так ценою одной (социальной) антропонимической традиции соблюдалась другая (церковная), и так можно было сохранить монашеское имя старца, которое было для Достоевского, конечно, важнее. Иначе говоря, маловероятное имя «Зиновий» так или иначе обосновано именем «Зосима», которое в свою очередь обосновано житием Захара Верховского и, возможно, «жизненным» (от греческого корня ζω-) смыслом. Но Маркел ничуть не вероятнее Зиновия, а значит, и это имя должно иметь какое-то обоснование, тем более что «умышленные» имена для поэтики Достоевского весьма характерны.
Значащее имя в поэтическом тексте может соотноситься либо со своей внутренней формой, либо со своим первоначальным (житейским или книжным) контекстом. Достоевский обоими способами широко пользовался, и «Братья Карамазовы» не были, конечно, исключением: тут и внутренняя форма не только фамилии, но и имени у Смердякова (paulus — «малый», ср. неоднократно повторяемое «с малыим» о Лизавете Смердящей), и старец Зосима, тезка исторического старца Зосимы, и А. Ф. Карамазов, тезка младшего сына самого Достоевского. «Эта особенность творческого метода Достоевского отражена в его произведениях исключительно многообразно и является основой для формирования особого криптограмматического уровня структуры текста. На этом уровне автор решает для себя (и только для себя) некоторые проблемы, признаваемые им существенными в связи с тем личным жизненным субстратом, которому суждено пресуществиться в художественный текст и в его автора. Речь идет о введении в текст неких скрытых указаний на автобиографические (или некоторые другие, но непременно автобиографизируемые) реалии, почему-либо важные для автора (например, даже в психотерапевтическом отношении) и совершенно не рассчитанные на восприятие их читателями <…> Предполагается, что читатель истолкует данные элементы, используемые и как криптограммы, в той наиболее естественной форме, которая предопределяется замыслом текста как художественного произведения». Есть основания полагать, что Маркел принадлежит названному криптограмматическому уровню, а так как внутренняя форма этого имени ассоциирует его разве что с Марком, следует, видимо, искать намек на некий актуальный для Достоевского контекст — и контекст книжный, потому что никаких Маркелов или Маркеловых, оставивших хоть какой-то след в жизни Достоевского обнаружить не удалось.
Достаточно, однако, представить себе это имя не в русской транслитерации, а в природном виде — Marcellus — и в памяти немедленно встают едва ли не знаменитейшие строки «Энеиды»:
Heu, miserande puer! si qua fata aspera rumpas,
tu Marcellus eris! (VI, 882–883) —
Отрок несчастный, увы! коль судьбы злые преломишь,
будешь и ты Марцелл!
В наше время эти строки приходится пояснять. В хрестоматийной уже при ее создании «Энеиде» самой знаменитой песнью всегда была шестая — о нисхождении Энея в преисподнюю. Именно эта песнь вместе с «колдовской» восьмой эклогой при жизни и особенно после смерти обеспечила Вергилию репутацию колдуна, который, помимо прочего, лично побывал в преисподней и выучил ее топографию. Вдобавок шестая песнь естественно — через сопровождающую Энея кумскую Сивиллу — ассоциировалась еще с одной знаменитой эклогой, четвертой, где та же Сивилла предсказывает рождение некоего божественного младенца и грядущий золотой век. А так как эта эклога была сочинена незадолго до рождения Иисуса, кумская Сивилла поминалась в гимне рядом с царем-псалмопевцем (Dies irae dies illa Solvet saeculum in favilla Teste David cum Sybilla), и душа Вергилия признавалась «природно христианской» — naturaliter Christiana. Отсюда совершенно особый статус Вергилия в западнохристианской культуре: его стихи, а особенно «Энеида», фактически обладали статусом Библии — текста, доступного символическому толкованию. А отсюда, в частности, и обычай гадания по «Энеиде» — этот вид гадания назывался sors Vergiliana, «Вергилиев жребий», и был распространенной формой малой дивинации в языческом Риме, а затем западные христиане, усвоив общехристианский обычай гадания по Библии, сохранили и прежний способ гадания, так как «Энеида» и для них была книгой особой и притом сравнительно доступной, потому что по ней по-прежнему учились в школе. Соответственно и отсылка к «Энеиде» была отсылкой к особо авторитетному тексту, а тем более когда имелась в виду шестая песнь, а тем более когда имелось в виду пророчество Анхиза о судьбах Рима, из которого и взяты вышеприведенные строки о Марцелле, — как сказано, едва ли не самые знаменитые стихи «Энеиды».
Пророчество Анхиза не только не обладало мистическим престижем четвертой Эклоги, но и внутри шестой песни выделялось тем свойством, которое сейчас могло бы называться официозностью: отец Энея предрекает еще не рожденным душам своих потомков, а затем и всем еще не рожденным римлянам вечную славу и самых великих хвалит поименно — однако ко времени сочинения «Энеиды» все предсказываемые события уже совершились, так что в форме vaticinium ex eventu («пророчества из события») Вергилий представил изысканный панегирик не будущим, а былым подвигам, не исключая и подвигов самого Августа, в доме которого он впервые читал отрывки своей (так и оставшейся не завершенной) поэмы. Особенное впечатление произвели на слушателей стихи о «несчастном отроке»: Светоний в биографии Вергилия пишет, что при словах tu Marcellus eris! сестра Августа Октавия упала в обморок (Suet. Vita Verg., 6; обмороки тогда еще не вошли в моду и случались лишь при действительно серьезных потрясениях), да притом «несчастный отрок» и вообще был едва ли не главным героем пророчества, из 129 стихов которого ему посвящено 27, а самому Августу — только 14, другим же и того меньше.
Марк Клавдий Марцелл, сын Октавии, родной племянник Августа, был прямым потомком и полным тезкой знаменитого полководца Марцелла, воевавшего с Ганнибалом и заслужившего почетное прозвище «меч римлян». Древний Марцелл изображен Вергилием среди ожидающих воплощения душ и прославлен несколькими стихами, а рядом Эней видит печального юношу и спрашивает о нем отца — вот этому-то юному Марцеллу и посвящен знаменитый финал пророчества, начинающийся с предупреждения о великом горе, уготованном роду Энея, то есть роду Юлиев, к которому принадлежал и Август, пасынок и наследник Цезаря. Август, как и его двоюродный дед Юлий Цезарь, не имел мужского потомства, а потому, как и Цезарь, усыновил самого многообещающего из младших родственников и женил его на своей дочери Юлии, предполагая сделать наследником либо его самого, либо его сына, если у него будет сын, — однако Марцелл неожиданно умер, не оправдав ничьих ожиданий и возбудив всеобщую скорбь. Поэтому «быть Марцеллом» у Вергилия в цитированном контексте означает не принадлежность к этой отрасли рода Клавдиев, но самореализацию в качестве Марцелла — так обиходное nomen — omen («имя есть судьба») преобразуется в поэтическое omen — потеп («судьба есть имя»): если юный Марцелл преломит «злые судьбы», то будет не худшим или лучшим Марцеллом (то есть героем), чем его великий предок, а если нет, не быть ему Марцеллом. Таким образом, Marcellus eris у Вергилия описывает не реальность, но лишь возможность, притом, как мы знаем, возможность не реализованную.
Тогда новый смысл приобретают слова умирающего Маркела в рассказе старца Зосимы: «<…> поглядел так с минуту: „Ну, говорит, ступай теперь играй, живи за меня!“ Вышел я тогда и пошел играть. А в жизни потом много раз припоминал уже со слезами, как он велел жить за себя. <…> В свое время должно было все восстать и откликнуться. Так оно и случилось» (XIV, 263). Тут завершается история юного Маркела, но дальнейшее повествование свидетельствует, что Зиновий и вправду воспроизводит своей жизнью главные этапы жизни брата: невинное детство, затем краткая пора заблуждения, затем просветление ввиду близкой смерти — однако у Маркела просветление наступает ввиду близости его собственной смерти, а у Зиновия не только ввиду возможности своей или чужой гибели на дуэли, но и при воспоминании о брате: «И вспомнил я тут моего брата Маркела <…>» (XIV, 270). Можно полагать, что Алексей Карамазов по воле старца должен был воплотить своей жизнью ту же парадигму, недаром лик его был для Зосимы сразу напоминанием и пророчеством — однако напоминание изъяснено в явной форме, а пророчество, как и положено пророчеству, в символической.
Знакомство Достоевского с Вергилием навряд ли подлежит сомнению и относится, конечно, ко времени гораздо более раннему, чем время написания романа. Однако именно в эти последние годы Вергилий в библиотеке Достоевского был — в изложении Лукаса Коллинза, вместе с еще несколькими книгами серии «Древние классики для русских читателей». Изложение Коллинза представляло собой относительно краткий (разумеется, прозаический) пересказ всех произведений Вергилия, но редактор русского издания Помяловский щедро иллюстрировал книгу стихотворными цитатами из «Энеиды» в переводе И. Шершеневича (то был первый эквиметрический перевод «Энеиды» на русский язык, публиковавшийся уже в 1850-е годы в «Современнике», в 1868 году вышедший отдельной книгой и затем заслуженно забытый). Пересказ, тем более комментированный, гораздо нагляднее, чем перевод, обнаруживает отношение интерпретатора к тексту, и даже при поверхностном взгляде на Вергилия в пересказе Коллинза заметно, что все, касающееся Марцелла, подчеркнуто с особым нажимом. Так, грядущий божественный младенец четвертой Эклоги порой понимался в мистическом смысле, но существовали и реально-исторические толкования: в частности, иногда предполагалось, что речь тут идет об ожидаемом сыне Марцелла и Юлии. В комментарии Коллинза-Помяловского абсолютно предпочитается и снабжается увлекательными подробностями именно это толкование — тем самым престиж пророческой эклоги сразу повышает престиж Марцелла и привлекает к нему читательское внимание уже в начале книги, а при этом нельзя не заметить, что главная тема эклоги, близящийся золотой век, не могла не быть интересна для Достоевского. Еще очевиднее эта тенденция в пересказе шестой песни «Энеиды», где она активно поддержана Помяловским: если обычно он цитирует перевод Шершеневича небольшими фрагментами, то тут приводит все относящиеся к Марцеллу стихи и уже этим его выделяет, а есть еще и пространный комментарий, где рассказывается и о Марцелле, и как Вергилий читал у Августа «Энеиду», и как Октавия упала в обморок, и сколько денег (в пересчете на рубли!) она подарила поэту, и, наконец, что, по мнению Драйдена, это недурной гонорар за два десятка строк. В предисловии к книге сообщается о популярности Вергилия в средние века, о его репутации волшебника (в частности, пересказывается легенда о чудесной башне Вергилия — вроде башни в «Золотом петушке»), о том, как он встретился с чертом и загнал его назад в преисподнюю, о том, какой он был в жизни (чистый душой и по-мужицки простоватый) — несомненно, такой поэт и такой человек должен был быть Достоевскому, пусть вчуже, симпатичен, хотя достаточным поводом для покупки книги была уже самая хрестоматийность Вергилия в сочетании с доступностью дешевых коллинзовских изданий (в библиотеке Достоевского были и другие книги этой серии).
Что Марцелл и Маркел — одно и тоже имя, это мог понимать всякий читатель, знакомый с соотношением новоевропейской (то есть и русской светской) и византийской (церковной) традициями передачи имен и с тождествами типа «Цезарь-Кесарь», однако одной возможности понять что-либо не всегда достаточно для действительного понимания. У Шершеневича Marcellus конечно передается как Марцелл, то же и у Майкова — в это время литературная (светская) транслитерация римских имен совершенно разошлась с календарной (церковной). Однако в упоминавшуюся пространную цитату из русской «Энеиды» вкралась опечатка, и получилось:
Ах! несчастный юноша! если б не горькая участь,
Ты — Маркелл! [37]
Эта опечатка могла явиться следствием того, что русский наборщик бессознательно придал имени его календарный вид, хотя любителям «Энеиды» приятнее гипотеза, что наборщик помнил перевод Василия Петрова, еще транслитерировавшего латинское c в русское к:
Нещастный отрок! коль дарами ты обилен,
Ах! ежели судьбу преторгнути ты силен,
Ты, Рима красота, творец великих дел,
Честь племени, — вторый ты будеши Маркелл.
Так или иначе, а в собственном экземпляре Достоевского и как раз в важнейшем для данного разбора месте имя Marcellus воспроизводилось в календарной форме и становилось тем самым пригодно в качестве имени персонажа романа. При этом интерес Достоевского к шестой песне «Энеиды» навряд ли может быть взят под сомнение: он интересовался проблемой ада, и уже в начале «Братьев Карамазовых» Федор Павлович, беседуя с Алешей об аде, приводит известную шутку о тени кучера из пародии на «Энеиду» Перро — цитата неточна, а значит, приведена по памяти (XIV, 24; XV, 526: то же и в черновых набросках).
В черновых набросках к роману имеются заметки, которые легко связать с рассмотренной темой, однако подобный путь именно ввиду своей легкости не годится для анализа, и без того являющегося лишь обоснованием гипотезы. Достаточно повторить, что ни «Марцелла», ни «Маркела» в черновиках нет, как нет и ничего, позволяющего умозаключить, что весной 1878 года Достоевский располагал композиционным планом «Жития великого грешника». А так как в написанном осенью того же года предисловии он о наличии такого плана говорит, исследовательское внимание закономерно обращается к событиям лета — как раз перед началом работы над долго затеваемым и непрестанно откладываемым романом. Это лето в жизни Достоевского было важным.
16 мая 1878 года умер его трехлетний сын Алексей — полный тезка А. Ф. Карамазова. Имя Алексей было выбрано Достоевским для сына из-за симпатии его к св. Алексею, человеку Божьему, и с этой же симпатией В. Е. Ветловская небезосновательно связывает выбор имени для младшего Карамазова (XV, 476). Нужно, однако, заметить, что имя «Алексей» определенно — хотя, возможно, и бессознательно — ассоциировалось у Достоевского с юностью, а то и с присущей юности не всегда невинной безответственностью: таковы все его приметные Алексеи (игрок, Валковский и Карамазов), а если они, как Валковский и Карамазов, называются Алешами, то изображаются еще и носителями особого, как бы детского, обаяния. Поэтому выбор имени для младшего сына в жизни и для младшего брата в книге мог иметь двойную мотивировку: Алексей в культурном сознании, Алеша в сознании языковом. Естественно, что после смерти сына соименный ему герой сделался для Достоевского — при его серьезном отношении к именам — еще ближе, хотя и прежде несомненно был близок. Отношения авторов с созданными ими персонажами не раз бывали предметом исследовательских интерпретаций и авторской рефлексии; здесь достаточно простой констатации того факта, что такие отношения существуют, что автор при известных обстоятельствах может воспринимать своего персонажа как суверенную личность и что подобное восприятие отражается в образной системе произведения в целом. К лету 1878 года А. Ф. Карамазов был не только Алексеем («человеком Божьим»), не только Алешей («младшим»), но и тезкой умершего ребенка, чего прежде — в начале сложения замысла, при живом сыне — быть никак не могло. При этом Алеша Достоевский жил так недолго, что самая его жизнь осталась, в сущности, нереализованной возможностью. Допустимо ли предположить, что биографические обстоятельства Достоевского отразились в окончательном варианте замысла «Жития» и в Марцелловой теме непрожитой жизни, которую предстоит прожить другому? Представляется, что имеющиеся свидетельства такое предположение подтверждают.
В июне Достоевский вместе с В. С. Соловьевым посетил Оптину Пустынь, где давно хотел побывать и куда поехал в конце концов по настоянию жены — отвлечься от «грустных дум». Эта поездка, как известно, расширила представления Достоевского о старчестве, и оптинский старец Амвросий существенно повлиял на формирование образа старца Зосимы. Известно также, что Достоевский обсуждал со своим молодым другом замысел нового романа или серии романов (о свидетельстве Соловьева см. ниже) в связи с их частыми разговорами о значении Церкви в жизни общества. Можно не сомневаться, однако, что разговаривали они и на другие темы, в частности, конечно, и об умершем ребенке: сама поездка явилась в некотором смысле следствием этой смерти, а все, что мы знаем о характерах и темпераментах обоих, заставляет предполагать даже и неизбежность подобных разговоров. Равным образом очевидно, что как самая цель поездки, так и умственное расположение спутников способствовали тому, что подобные беседы не выводились в какой-то особый, отчужденный от их интеллектуальной жизни, план и навряд ли противопоставлялись беседам, например о Церкви, как житейские философским. А при этом нельзя не признать, что, каковы бы ни были отношения Достоевского с Соловьевым, именно в этой поездке все складывалось таким образом, что Достоевский непременно должен был испытать некоторое влияние Соловьева— вожатого и утешителя.
Между тем Владимир Соловьев всегда очень любил Вергилия. Несколько позже он попытался перевести пророческую четвертую Эклогу, и тогда же Фет привлек его к переводу «Энеиды», из которой уже перевел пять песен, так что остаток они поделили, но именно ту самую шестую песнь ради опыта совместной работы переводили вдвоем. Вергилия Соловьев знал очень хорошо (потому-то Фет и привлек его к работе), и в особенности ему был близок, конечно, так сказать, «пророческий» Вергилий — отсюда и особый интерес к четвертой Эклоге. Вдобавок Соловьев с юных лет питал симпатии к католичеству, а своим исключительным статусом «Энеида», приравненная к Библии в качестве вещей книги, доступной метафорическим и тропологическим толкованиям, обладала именно в западнохристианской традиции, в основном чуждой Достоевскому, зато очень близкой Соловьеву. Что символической парадигмой романа может быть любой библейский стих, это Достоевский знал и сам, а вот что такой же парадигмой может быть и любой стих «Энеиды» — этого он без Соловьева мог и не узнать. Беседы о молодой смерти, о несбывшихся надеждах, о том, что, как говорил старец Зосима, «ничто не умирает, все объявится», с очень большой вероятностью должны были вызвать в памяти усердного читателя Вергилия воспоминание о Марцелле и соответствующие стихи из пророчества Анхиза. А общее религиозно-философское направление беседы, соименность умершего мальчика и героя романа, парадигматичность «Энеиды» для Соловьева и притом устойчивая склонность Достоевского к антропонимическому коду — всего этого могло быть довольно, чтобы назвать Маркелом юношу, определяющего своей короткой жизнью судьбу главного героя.
Неизвестно, когда именно появился в библиотеке Достоевского коллинзовский Вергилий, но это не непременно случилось сразу по выходе книги, а могло произойти даже и после (в результате?) поездки в Оптину Пустынь, и уж во всяком случае после поездки Достоевский мог перечитать книгу — а Marcellus там (Соловьевым произносившийся, конечно, через ц) был, как уже сказано, Маркеллом, легко преобразуемым в русского Маркела. При этом трудно не вспомнить, что Достоевский и вообще был далеко не чужд вере в переселение душ, что он всегда интересовался гаданиями и еще до поездки в Пустынь ходил — тоже вместе с Владимиром Соловьевым — к заезжей гадалке, что семейная его обстановка сама по себе располагала ко всяким предчувствиям и предсказаниям, так как Анна Григорьевна имела в своем роду ясновидящих и сохранила кое-что от этой наследственной способности, и, наконец, что Достоевский был очень склонен к гаданию по Библии и результатам такого гадания доверял абсолютно, a sors Vergiliana — тоже гадание по книге.
У Вергилия древний Марцелл изображен как реальность, а юный — как возможность, вернее, как несбывшаяся возможность: «Рок лишь покажет миру его и сокроет обратно» (Аеп. VI, 869; пер. И. Шершеневича). У Достоевского, напротив, первоначальная и образцовая реальность — короткая жизнь юного Маркела, подлинная значимость которой обнаруживается лишь в перспективе, так как Маркелу суждено «восстать и откликнуться» сначала в младшем брате и затем в Алеше Карамазове. Эта тема грядущей значимости рано оборвавшейся жизни подкрепляется в романе речью Алеши на могиле Илюшечки, о котором он призывает помнить, потому что в будущем «может быть, именно это воспоминание <…> от великого зла удержит» (XV, 195) — так некогда воспоминание о Маркеле удержало юного Зиновия от возможного убийства. Стоит отметить, что сам Достоевский в письме к Любимову говорит, что в этой речи Алеши отчасти отражается «смысл всего романа», а несколько ранее в письме к нему же называет шестую книгу романа «кульминацией» и просит особо проследить за сохранением рубрикации в биографических заметках о старце Зосиме — а заметки как раз и начинаются с рассказа о «юноше брате». Правда, воспоминание о Маркеле было спонтанным, а будущее воспоминание об Илюше заранее подсказано Алешей, использующим здесь один из мотивов исповеди старца и так побуждающим «мальчиков», то есть героев второго (и, по мнению автора, главного) романа, сделаться соучастниками его судьбы — при том, что для мальчиков такой выбор произволен, а для Алеши исполнение воли старца неизбежно. Здесь пора напомнить еще об одном волеизъявлении старца — на сей раз прямом и встречающем некоторое недовольство Алеши. Запрещая Алеше оставаться в монастыре после его смерти, старец говорит: «Не здесь твое место пока. Благословляю тебя на великое послушание в миру. Много тебе еще странствовать. И ожениться должен будешь, должен. Всё должен будешь перенести, пока вновь прибудеши» (XIV, 71). Значит, уход Алеши из монастыря обещан как временный: после исполнения «послушания в миру» он, все испытав, в монастырь вернется.
Итак, если принять жизнь Маркела за образец, один раз уже воспроизведенный полностью его братом и снова воспроизводящийся в романе, можно описать и основные этапы этой, еще почти целиком предстоящей Алеше, жизни. Маркел в детстве радостен и невинен, затем он вступает в юность с ее страстями и заблуждениями, затем смертельная болезнь просветляет его душу (кульминация), и тогда он сам просвещает других, а младшему брату завещает жить за себя, — это первое воплощение в сюжетном отношении самое бледное, зато именно оно значимо парадигматически. Затем живет за Маркела Зиновий, которому (в отличие от Маркела) эта жизнь назначена словами «живи за меня»: после невинного детства наступает буйная юность, хотя заблуждения Зиновия мало похожи на заблуждения Маркела, затем несостоявшаяся дуэль (кульминация), затем просветление благодаря воспоминанию о брате, затем вступление на иноческий путь и, наконец, незадолго до смерти встреча с Алешей — новым Маркелом, восприемником парадигмы, переходящей от одного живого носителя к другому. Однако в «Братьях Карамазовых» описывается лишь первый этап жизни Алеши (конец которого знаменуется завещанием старца) и самое начало второго этапа, еще не отмеченного заблуждениями и буйством: хотя герой обретает будущую любовь (Лизу) и будущих друзей («мальчиков»), важные для сюжета отношения с ними должны были быть описаны лишь в следующем томе «Жития». Правда, так как нарушить волю старца Алеша не может ни сознательно, ни бессознательно, можно сказать, что все обещания старца сбудутся: Алеша будет жить в миру, женится, испытает много несчастий и в конце концов вернется в монастырь — все это предсказано старцем в явной форме. А из символической парадигмы ясно также, что перед возвращением в монастырь должна быть некая сюжетная (и тем самым биографическая) катастрофа, которая сделает А. Ф. Карамазова из великого грешника великим просветителем — при том, что сюжетная конкретность заблуждения и катастрофы парадигмой не заданы, хотя, в общем, можно сказать, что душевный перелом всякий раз происходит под влиянием близости смерти, своей (от болезни или на дуэли) или чужой (убийство на дуэли). «Великое зло», от которого мальчики будут удержаны воспоминанием об Илюше, тоже по всей видимости является убийством: в моральной иерархии Достоевского хуже убийства было только издевательство над детьми, здесь навряд ли возможное, хотя в смягченной форме этот ход уже использован, так как мальчики обижают Илюшу — но они еще дети, обижают по-детски и успевают раскаяться.
Более подробные сведения о зрелом периоде жизни А. Ф. Карамазова и об ожидающей его катастрофе могут дать лишь сохранившиеся свидетельства о сюжетном плане «Жития великого грешника». Привлечение этих свидетельств для реконструкции плана обычно не считается правомерным: предполагается, что существовало несколько вариантов развязки (иначе не сочетается «казнь» с «вновь прибудеши» — XV, 486) и/или что Достоевский мог вовсе изменить план книги, как бывало и в других случаях. Однако такой исследовательский пессимизм представляется избыточным, потому что Достоевский никогда не менял планы своих произведений в самом процессе работы до такой степени, чтобы уничтожалась сюжетная целостность: тупиковые линии встречаются у него редко, а путаница касается мелочей. К тому же подобные несообразности могли бы обнаружиться в продолжении «Жития великого грешника», если бы таковое и вправду существовало, а в предварительном общем плане романа противоречий, явившихся результатом ошибок памяти или сопротивления материала, быть не могло. Самый факт существования предварительного плана сомнений не вызывает, так как Достоевский не раз обсуждал его и с женой, и с друзьями, и со знакомыми, но в записях этот план (если и был записан) не сохранился, а вот свидетельства собеседников Достоевского кажутся противоречивыми, и для исследователей это, в сущности, единственный повод сомневаться в наличии у писателя даже и самой общей сюжетной разработки второго тома — хотя А. Г. Достоевская, информированная лучше, чем кто бы то ни был, утверждала, что план существовал и был вполне определенным. Об этом плане существует в общей сложности пять свидетельств (XV, 412, 485–486), которые и будут теперь поочередно рассмотрены.
Два свидетельства из пяти очень неопределенны и о развитии сюжета не сообщают почти ничего: это упоминавшееся свидетельство Соловьева о «Церкви как положительном общественном идеале» (Достоевский говорил так, еще не написав первого тома, летом 1878 года) и свидетельство А. М. Сливицкого, что героями второго романа должны были быть дети первого романа, — об этом Достоевский говорил в 1880 году, уже выпустив первый том, и это подтверждает отмеченную им же значимость «речи у камня», но ничего конкретного о сюжетном плане нет и тут. Первые два свидетельства, стало быть, не противоречат ни друг другу, ни прочим свидетельствам, касаясь, скорее, общего направления второго тома и состава его главных персонажей.
О развитии сюжета свидетельств только три, два из них относятся к тому же 1880 году, когда Достоевский беседовал со Сливицким. Во-первых, это газетное сообщение, в котором говорится, что, по замыслу автора, А. Ф. Карамазов станет сельским учителем и революционером и дойдет до «умысла о цареубийстве», — в сочетании со свидетельством Сливицкого это означает, что заговорщиками будут «мальчики», по-прежнему под предводительством Алеши. В том же 1880 году Суворин записал в своем дневнике со слов Достоевского, что Алеша в поисках правды «совершил бы политическое преступление» и «его бы казнили». Это свидетельство не противоречит ни свидетельству Сливицкого, ни газетному, а со свидетельством Соловьева, как и другие два, явной связи не имеет. Наконец, самое позднее и самое важное свидетельство — свидетельство Нины Гофман, которой о втором томе в 1898 году рассказывала сама А. Г. Достоевская. В пересказе Гофман Алеша женится на Лизе, бросает ее ради Грушеньки и «после бурного периода заблуждений» возвращается в монастырь, где посвящает себя воспитанию детей. О женитьбе и возвращении в монастырь на самом деле известно уже из первого тома (что сказал старец, то и будет), а «период заблуждений» легко расшифровывается как революционная деятельность (А. Г. Достоевская говорить о политике не любила). Если допустить, что в газетном сообщении будущие события переданы без особого хронологического порядка и что Алеше все-таки естественнее учить деревенских детей не в качестве революционера и неверного мужа, а в качестве монаха в захолустном монастыре, свидетельство Гофман придает сведениям о втором томе известную завершенность, да и свидетельство Соловьева, не становясь конкретнее, определеннее связывается с сюжетом; монастырь как центр просвещения для общественной роли Церкви был очень важен во все века, и недостаток монастырского просветительства в описываемую эпоху не лучшим образом сказывался па престиже Церкви как социальной силы.
Перечисленные свидетельства наращивают на описанную парадигму некоторую сюжетную плоть: понятно, что заблуждения «великого грешника» будут как любовного, так и политического свойства, и что «благословить жизнь» он научит своих сельских учеников, среди которых предположительно обретет и нового восприемника вечной парадигмы, — но неясно, какая сюжетная и биографическая катастрофа послужит просветлению. Разрыв с Лизой и роман с Грушенькой такой катастрофой не являются, так как «период заблуждений» наступает после (хотя, возможно, и в результате) любовных неудач, а вдобавок в предыдущих воплощениях, то есть у Маркела и у Зиновия, катастрофа наступает в предвидении своей и/или чужой близкой смерти. Естественнее предположить, что катастрофа как-то связана с умыслом цареубийства и казнью, однако именно свидетельство Суворина («его бы казнили») и считается главным препятствием для всех попыток реконструкции плана второго тома: если Алеша погибает на эшафоте, как же он может вернуться в монастырь, как станет учить детей и в чем тут общественная сила Церкви? А если он замыслил цареубийство (газета) и, судя по всему, пытался его совершить (Суворин), то у него нет никаких шансов остаться живым. Отсюда гипотеза о «вариантах развязки» и отсюда же гипотеза Гроссмана о Д. Ф. Каракозове как прототипе А. Ф. Карамазова (XV, 486). Хотя «умысел цареубийства» гипотезу Гроссмана подтверждает, но Карамазов похоже на Каракозов ничуть не больше, чем на уже использованное Кармазинов, что никак не отменяет надежности газетного сообщения, однако делает менее убедительной созданную для его подкрепления гипотезу о «цареубийственной» фамилии героя. Действительно, сходство Карамазова с Каракозовым могло быть лишним доводом в пользу выбора фамилии «Карамазов» для будущего революционера, но сходство с уже имеющимся Кармазиновым было едва ли не более веским (внутрилитературным) доводом против. Зато собственное значение довольно редкого слова «карамазый», то есть «черный», «темный», «смуглый» (примерно то же, что английское dark) хорошо согласуется с «карамазовщиной», для которой терроризм — лишь один из способов самопроявления.
Итак, единственное упоминание о катастрофе и главное препятствие для реконструкции — суворинское «его бы казнили», согласующееся с предшествующими двумя кульминациями (смертельной болезнью Маркела и дуэлью Зиновия), когда катастрофа связана с близостью смерти, однако не тождественна развязке. Если вспомнить речь у камня и «великое зло», от которого будут удержаны «мальчики», естественнее всего, как сказано, предположить, что этим злом будет убийство умышленное, но так и не совершенное, — да и в дневнике Суворина навряд ли под «политическим преступлением» понимается совершенное убийство, которое ни он, ни Достоевский не стали бы называть столь иносказательно — а вот заговор с целью убийства можно назвать именно так. Если бы Алеша с друзьями замыслил политическое убийство (судя по газетному сообщению — цареубийство, что было бы вполне в духе эпохи), а затем сам бы от него отказался и убедил в том же товарищей, такое развитие сюжета согласовалось бы и с описанной выше парадигмой, и с имеющимися свидетельствами, кроме, как кажется на первый взгляд, свидетельства Гофман. Действительно, если заговорщиков повесят, обещанное старцем Алеше возвращение в монастырь никак состояться не может, а значит, после «периода заблуждений» Алеша не может сделаться монахом и сельским учителем. Предполагается, что несоответствие свидетельства Гофман свидетельству Суворина, то есть предначертанной для А. Ф. Карамазова смерти на эшафоте, явилось для Гроссмана поводом вообще умолчать об этом свидетельстве, хотя и восходящем к самой А. Г. Достоевской, то есть из всех наиболее авторитетном.
Смерть А. Ф. Карамазова на эшафоте расходилась бы, однако, не только со свидетельством Гофман, но и — что гораздо важнее — с волеизъявлением старца, обещающего своему послушнику возвращение в монастырь и не обещающего ему насильственной смерти, что и понятно: жизнь в монастыре предполагает такую кончину, как у самого Зосимы, а смерть от старческих недомоганий предстоит Алеше слишком нескоро и ввиду своей естественности специальных оговорок не требует. А если бы Алеша умер неестественно (на эшафоте), то есть помимо воли старца, это расходилось бы со всем, что говорит Достоевский о старчестве, совершенно исказило бы идею «послушания в миру» и явилось бы уже не сюжетной непоследовательностью, а нарушением основного плана «Жития». Суворин, однако, пишет о казни, воспроизводя сказанное Достоевским, а у Достоевского казнь и казнить вовсе не непременно означают смертную казнь: так, в «Братьях Карамазовых» и прокурор, и защитник говорят о казни, ожидающей отцеубийцу (XV, 144, 163), имея в виду каторжные работы, так как «казнь» — это просто наказание в соответствии с судебным приговором; в качестве наказания за уголовное преступление, хотя бы и самое тяжкое, смертная казнь в России не применялась. Но ассоциация «политического преступления» именно со смертной казнью в принципе верна, так как за тяжкие государственные преступления она назначалась, а умысел цареубийства относился, конечно, к особо тяжким государственным преступлениям.
В годы написания первого тома «Братьев Карамазовых» тема казни террориста была весьма актуальна. В августе 1878 года после оправдания Веры Засулич и убийства Кравчинским шефа жандармов дела «о применении оружия против представителей власти» были переданы в ведение военных судов; уже с начала 1879 года террористов по совету императора приговаривали исключительно к повешению (вместо возможного по приговору военного суда расстрела), и в том же 1879 году было повешено шестнадцать человек, в их числе Дубровин, служивший в расквартированном в Старой Руссе полку, — он был взят с оружием в руках, но покушения совершить не успел. Все казненные пытались или замышляли убить кого-то из членов правительства или самого царя, так что после августа 1878 года Алеша Карамазов, замысли он что-либо подобное, действительно должен был умереть на эшафоте, — а общий план «Жития великого грешника» как раз в это время и складывался. Поэтому с реальной точки зрения дневниковая запись Суворина понимается исследователями в наиболее вероятном смысле — наиболее вероятном, но не единственно возможном, особенно памятуя, сколь пристрастным был взгляд Достоевского на современную ему реальность.
Вот действительный случай, который после цареубийства мог казаться исключительным, но в 1879 году не вызвал чрезмерного удивления. 13 марта 1879 года народоволец Мирский стрелял в шефа жандармов Дрентельна, недавно сменившего в этой должности заколотого Кравчинским Мезенцева. Мирский промахнулся, скрылся, был схвачен в Таганроге и приговорен к повешению, но написал Дрентельну покаянное письмо, тот ходатайствовал о помиловании — и Мирский был помилован. Поэтому, когда после столь же неудачного покушения Млодецкого на Лориса Гаршин ходил к тому просить за террориста, были все основания надеяться на успех, так как ходатайство жертвы покушения в подобных обстоятельствах могло оказаться решающим. Неизвестно, просил ли Лорис Меликов царя, но во всяком случае официальных шагов в этом направлении он не делал, и Млодецкий был повешен — то была третья публичная казнь, считая Каракозова и Соловьева, покушавшегося на царя в 1879 году, причем на груди у Млодецкого висела доска с надписью «Государственный преступник». Достоевский при казни присутствовал, и весьма основательным представляется предположение И. Волгина, что он ожидал для Млодецкого помилования на эшафот: так некогда был помилован он сам, и также был помилован в 1866 году осужденный по каракозовскому делу Ишкутин, причем эти инсценированные казни всегда, разумеется, были публичными, между тем как настоящие казни (кроме казней Каракозова и Соловьева) совершались в крепости, — поэтому при публичной казни ожидание помилования и казалось основательнее, а при этом ни помилованные Ишутин и Мирский, ни непомилованный Млодецкий, конечно, не отказывались заранее от умысла убийства.
Однако, если Достоевский собирался, как мы знаем по дошедшим свидетельствам, сначала изобразить А. Ф. Карамазова вожаком цареубийц, в которых предстояло превратиться «мальчикам» первого тома, а затем заставить заговорщиков под влиянием того же А. Ф. Карамазова отказаться от «великого зла», навряд ли он описал бы эти события в строгом соответствии с реальной исторической обстановкой, многие детали которой обществу тогда вдобавок и не были известны. В произведениях изящной словесности изображается не сущее, а должное и вероятное, а применительно к данному анализу должное и вероятное — это то, что считал должным и вероятным сам Достоевский, веривший и в возможность коллективного раскаяния, и в возможность помилования даже и на эшафоте. При этом истинное раскаяние заключается, несомненно, не только в отказе от намерения совершить преступление, но и в готовности понести наказание за преступный умысел, так что в описываемую эпоху истинное раскаяние заговорщиков не избавило бы их от военно-полевого суда, а возможно, и от смертного приговора — по крайней мере, для главы заговора такой приговор был бы вполне вероятен. Иначе говоря, сделав своего героя заговорщиком, Достоевский вполне мог в согласии с вероятностью привести его — пусть и раскаявшегося — на эшафот. Другое дело, что смерть на эшафоте раскаявшегося и способствовавшего раскаянию товарищей героя никак не могла согласоваться ни с представлениями Достоевского о справедливости вообще и о безнравственности смертной казни в частности, ни с его утопическим идеалом народного монарха, а значит, раскаявшегося героя, конечно же, должно было ожидать помилование, исходящее непосредственно от предполагаемой жертвы заговора, в данном случае — от царя. Отсюда не следует, что Алешу не «казнили» бы: deus ex machina в облике фельдъегеря нес жизнь, а не свободу, и всякий заговорщик подлежал наказанию, но справедливое наказание соразмерно вине, и после такого соразмерного вине наказания у «великого грешника» осталось бы время вернуться в монастырь и исполнить волю старца до самого конца.
Полагать, что Алеша должен был нести в народ завещанную старцем проповедь любви в качестве революционера-террориста, значило бы совершенно не учитывать взглядов Достоевского на религию и революцию. Другое дело, что эта завешанная старцем проповедь любви была по-своему весьма радикальна: даже рекомендованное им непосредственное обращение к Писанию (особенно в части Ветхого Завета) противоречило сложившимся церковным правилам как вредное для авторитета Церкви — итак, в известном смысле А. Ф. Карамазову предстояло перейти от одного вида революционной деятельности к другому. Вдобавок нельзя не помнить, что слово «Церковь» (даже при уточняющей маюскуле) означает как иерархически организованное духовенство, так и совокупность верующих, «тело Христово». И Достоевский и Владимир Соловьев к церковной иерархии относились достаточно критически, так что навряд ли в их беседах иерархия эта трактовалась как «положительный общественный идеал», — гораздо вероятнее, что во время поездки в Оптину Пустынь они обсуждали Церковь как форму народного единства, что согласовалось и с идеями Соловьева о «соборности», и с идеями Достоевского о «серых зипунах». Однако каждый социальный организм, особенно в процессе становления, имеет своих лидеров, и лидером молодой народной Церкви естественно видеть просветители-подвижника — вероятно, в подобной роли и должен был выступать А. Ф. Карамазов в третьем периоде своей жизни, после катастрофы и преодоления всех «карамазовских» заблуждений, страстных вослед Дмитрию (отсюда запланированный для второго тома любовный треугольник) и умственных вослед Ивану (отсюда участие в революции). Таков был план продолжения «Жития великого грешника», обозначенный уже в «Братьях Карамазовых» и подтверждаемый всеми, отнюдь не противоречивыми, свидетельствами собеседников Достоевского.
Впрочем, нет никаких оснований полагать, что, проживи Достоевский дольше, этот второй роман был бы написан: 1 марта 1881 года так изменило политический и общественный климат России, что многое из запланированного, вероятно, разошлось бы уже не только с реальностью, но и с личным духовным опытом Достоевского, — и трудно вообразить, что он написал бы роман, план которого здесь по возможности реконструирован. Даже и тот факт, что имеющийся текст «Братьев Карамазовых» своим объемом заметно превышает объемы (тоже немалые) всех других романов Достоевского, заставляет усомниться в возможности появления второго тома, хотя бы ничто другое тому и не препятствовало, а уж тем более если бы препятствовало, — однако здесь начинается область даже не гипотез, а фантазий. Тем не менее сюжетный план «Жития великого грешника» у Достоевского имелся, был целостным и непротиворечивым, и Достоевский сообщил его сначала в обобщенной символической форме, а затем обсуждал с собеседниками, никогда ни в чем ни противореча ни написанному, ни сказанному, — доказать это по мере сил и было моей задачей.