Записки советского интеллектуала

Рабинович Михаил Григорьевич

Часть 1

До войны

 

 

Кто мы такие

Однажды я немало удивил украинских коллег, запросто «спивая» с ними «украинськи писни». Выяснилось, что я даже лучше знаю слова, чем некоторые украинцы.

— Кто у вас в семье украинец?

Нет, украинцев в нашей семье не было.

Только евреи.

Но евреи разные, прошедшие разные жизненные пути.

Заполняя так называемую «большую» анкету, я всегда пишу, что мать родилась в селе Семейки Острогожского уезда Воронежской губернии. Так вот, это было украинское село. В Воронежской губернии издавна живет много украинцев, или, как их называли в царское время, «воронежских хохлов». Настоящие украинцы звали их «перевертни», так как украинский их язык был уже не совсем чистым: некоторые выражения они «перевертывали» на русский лад.

Среди этих-то «перевертней» и жила в Семейках одна-единственная еврейская семья. Правда, большая, несколько поколений, в каждом по многу братьев и сестер — родных, двоюродных, троюродных. Фамилия их — Малкины, — как и многие еврейские фамилии, происходила от женского имени Малка.

Украинский быт стал им близок не сразу. Кажется, в четвертом поколении кое-кто из моих предков не понимал ни украинского, ни русского; разговаривали на идише — еврейском жаргоне. Семейное предание гласит, что одна из моих прабабок, выданная замуж в Семейки, как тогда часто бывало, по сватовству, откуда-то издалека, однажды пришла домой с улицы страшно оскорбленная. Кто-то, повздорив, назвал ее «харей» (злые языки говорят, что доля истины в этом была). Но для женщины всего обиднее было то, что само слово, которым ее обозвали, было непонятно.

— Мехутн, а мехутн! — горестно спросила она своего свекра. — Вое ист а Харе?

— Харе? — последовал ответ. — Харе, дос ист а паскудне морде!

Таков был жаргон моих предков. При немецких грамматических формах в нем было уже предостаточно русских слов. И если бедной молодухе было непонятно украинское слово «харя», то русское выражение «паскудная морда» она, должно быть, поняла. Надо ли удивляться, что и на полвека позже моя бабушка Анна Григорьевна, услышав по радио сообщение об «оси Берлин — Рим», сказала иронически маме:

— Ди Дружба крепицех! — в полной уверенности, что говорит по-еврейски.

Они с мамой, бывало, разговаривали на жаргоне, когда хотели, чтобы мы, дети, не поняли.

Вообще же в этой семье язык был, пожалуй, единственным внешним признаком еврейской национальности. Ни дед, ни бабушка не были верующими; не помню, чтобы соблюдали какие-нибудь еврейские обряды и празднества, но не прочь были отметить русские Рождество и Пасху. Русский их язык — сочный и безукоризненно правильный — я хорошо помню. Дед, например, мог запросто пародировать стихи Маяковского (который, конечно, ему не нравился) и вместе с тем не чуждался простонародных выражений.

— Страмник! — укорял он меня, когда я капризничал.

И это было не самое крепкое выражение, какое он, к благоговейному ужасу жены и дочерей, души в нем не чаявших, не стеснялся употреблять в семейном кругу.

Ни дед, ни бабушка не получили никакого образования, но дед, видимо, стал хорошим специалистом по сельскохозяйственным машинам и занял даже пост директора на заводе Столя в Воронеже. По делам этой фирмы он объездил всю тогдашнюю Россию и многие страны Европы. После революции заведовал Челябинским отделением Мельстроя и кончил свои дни пенсионером. А бабушка стала хорошей пианисткой и на старости лет в Челябинске преподавала музыку.

Дочерей они назвали Надежда и Вера, сына — Петр, что опять-таки характерно скорее для русской семьи. В Воронеже, конечно, доступ в «лучшее общество» был для них закрыт, несмотря на «высокий пост» деда. Дед с бабушкой не тужили об этом, дружа с местными инженерами, врачами, учителями. У них бывали молодой тогда Н. Ф. Чарновский, К. Н. Игумнов и Ф. Ростропович — дед ныне здравствующего Мстислава. В семейном альбоме есть и квартет воронежских любителей камерной музыки; в молоденьком гимназисте со скрипкой я узнаю Александра Львовича Каченовского — знаменитого баса, который не раз певал потом и на наших семейных сборищах в Москве, лучшим украшением которых была все же бабушкина игра на рояле. Словом, малкинская квартира была хоть не литературно-музыкальным салоном, но все же уютным гнездом воронежской разночинной интеллигенции.

А Семейки оставались любимым старым домом, где жили старики-родители, где растили малолетних детей, куда их привозили потом на каникулы из гимназии и куда они сами приезжали уже студентами. Там все лето, наверное, шел дым коромыслом, когда съезжались многочисленные кузины и кузены. В Семейках они снова оказывались среди хохлов и хохлушек, товарищей и подруг своих детских игр, повзрослевших раньше их. Видел я как-то у мамы старую рукописную афишку домашнего спектакля, поставленного еще тогда, в Семейках. Конечно, это была украинская пьеса (названия не помню). И исполнители (все из той же семьи) носили сценические фамилии, переделанные из собственных имен на украинский лад. Например, в конце афишки, переписанной отменным каллиграфическим почерком тети Тони, было сказано, что она издана «в типографии Антоненко. Семейки. Собственный дом».

Так росла моя мать в семье, где еврейские традиции затухали, уступая место русским и украинским. При большой своей способности к языкам (из нас, сыновей, эту способность унаследовал, к сожалению, один Костя) она одинаково свободно говорила по-еврейски, по-украински, по-русски, а так как окончила гимназию и бывала с родителями за границей, то — и, кажется, весьма порядочно — также по-французски и по-немецки.

Впрочем, если и забывались черты еврейского быта, то вполне почувствовать себя русским это семейство не могло. Время от времени оно получало весьма существенные напоминания о своем еврействе извне.

Общеизвестно, что до революции евреи могли жить не везде, а только там, где царское правительство предоставляло им милостиво «право жительства». Еврея, живущего без этого права, полиция попросту выдворяла.

Не поэтому ли бабушка Анна Григорьевна так боялась городовых?

Однажды она рассказала мне грустно-смешную историю, как приехала погостить к маме в Москву и, выйдя погулять с Костей, купила ему его любимые маленькие булочки — «жулики». И тут случился грех: бабушка увидела городового, от замешательства споткнулась, упала, да так, что «жулики» рассыпались на тротуар. Женщина она была бодрая, сразу поднялась. Но каков же был ее страх, чтобы не сказать — ужас, когда городовой решительно направился к ней!

— Я просто окоченела, — рассказывала бабушка, — и не могу ни шагу ступить, ни Костю за руку взять. А городовой нагнулся, собрал «жулики» обратно в пакет, подает мне, да еще под козырек сделал. «Не ушиблись ли, барыня?» — спрашивает. Уж то-то мы потом с Надей смеялись!

В самом деле, могли знать городовой, что прилично одетая «барыня» — в Москве без права жительства? И вообще, что никакая она не барыня, а жидовка?

Много позднее в нашей коммунальной квартире соседки напоминали маме: надо бы бабушке отдельно постного приготовить — великий пост на дворе. Такая у Анны Григорьевны была чисто русская внешность.

Не по той же ли причине и дедушка Александр Евсеевич, который, разумеется, городовых не боялся, на старости лет стал председателем Челябинского отделения Общества землеустройства евреев-трудящихся — ОЗЕТ? Может быть, ему особенно горько было вспоминать о прошлом бесправии?

И вот, последние свои дни бабушка провела снова в смертельном страхе. Я, кажется, уже говорил, что она интересовалась политикой и всегда слушала радио. Можно понять, что во время войны она наслушалась о зверствах фашистов, об их издевательствах над евреями. Война кончалась, когда бабушке было уже девяносто. И вскоре после Нюрнбергского процесса у нее начались галлюцинации. То ей слышалось, что маленький правнук Гриша сказал ей: «Жидовка». Они уже научили его этому! То, что по радио сообщили о выселении всех евреев из Москвы. То казалось, что на улице бушуют разнузданные черносотенцы.

— Что-то Надя долго не возвращается, — тревожилась бабушка. — Уж не убили ли они ее на улице?

Или мы заставали бабушку за спешной укладкой самых необходимых вещей.

— Как же. Ведь нас всех выселяют!

Это было всего за несколько лет до пресловутого «дела врачей», до которого бабушка (хочется сказать — «к своему счастью») не дожила.

А семья нашего отца — совсем другая. Из Могилева.

Кажется, в четвертом поколении кто-то и в самом деле был раввином. Отсюда и фамилия — Рабинович. Но, видимо, это не принесло ни богатства, ни почета. Во всяком случае, когда дед женился на девушке из семьи Гранат, брак считался для нее мезальянсом.

У них было, как и полагалось в те времена, шестеро детей, и только первый — мой отец — родился в Могилеве, остальные — в Симферополе, куда переехала тогда еще молодая семья. Жили они небогато, но, как говорила потом мама, «каша всегда была с маслом». Как обычно бывает у людей среднего достатка, национальные традиции были очень сильны.

На этой почве вырос и первый семейный разлад, о котором я узнал уже юношей.

Дедушка Исаак Григорьевич погиб во время погромов 1905 года. Нет, его не убили на улице. Просто коляску, в которой он ехал домой с мельницы, остановили несколько подвыпивших парней с толстыми дрючками и потребовали, чтобы им «было дадено на чай».

— Да не скупись, жидюга, раскошеливайся! Выкладывай все, что есть!

Я не уверен, что точно передаю обстоятельства, так я услышал их от мамы, которая тоже в это время не была в Симферополе. Впрочем, это и не важно. Важно другое: что дед добрался до дому живым, но здесь слег и к вечеру скончался. В своей постели.

Так вот, около трех лет спустя, когда появился на свет первенец моих родителей, его следовало назвать Исааком в честь погибшего деда не только из уважения к покойному, но и по давней еврейской традиции, которая строго запрещает называть детей именами живых родственников, но требует обязательно называть в честь умерших.

— И так бы он ходил всю жизнь Ициком! — говорила мне мама. Конечно, она на это не согласилась (надо сказать, при полной поддержке мужа). Мальчика назвали Константином к вящему негодованию бабушки — ведь так звали ее второго сына, родного дядю этого младенца. Строго следуя традиции, все можно было истолковать даже так, что дяде желают смерти. Конечно, этой последней мысли ни у кого не возникало, но все же моих родителей осуждали тогда многие. А бабушка Фридерика Наумовна, кажется, до конца своих дней не простила маме этой обиды.

Костю же, когда его привозили, она никак не называла, звала просто «мальчик». Впрочем, на моей памяти от этого столкновения двух воспитаний (или, если хотите, двух разнонациональных традиций в среде одной нации) остались лишь слабые следы. И Костю звали Костей. Но даже я помню, что бабушка Фридерика Наумовна была верующая, постилась в положенные еврейской женщине сроки, от чего я, юный член Союза воинствующих безбожников, конечно, пытался ее отговорить.

— Знаешь, Мишка, я — старый человек. Мне нетрудно потерпеть несколько часов. А вдруг мне это зачтется, если бог все-таки есть? — отвечала бабушка полушутя, со своим певучим еврейским акцентом.

По рассказам отца я знаю, что дед настаивал, чтобы дети хотя бы по праздникам ходили в синагогу. И, кажется, его слушались. Но никто из них не стал религиозным. Напротив, почти все сыновья уже с ранней юности оказались «замешаны» в революционном движении. Дети росли в Крыму, дружили с крымчаками-евреями, русскими, караимами, татарами. В этом отношении здесь был полный интернационал. Еврейского языка — ни древнего, ни идиша — не знали. Над этим посмеивались их Могилевские кузены, которые, приезжая погостить, болтали с дядей и теткой на жаргоне.

Но мой отец, кажется, меньше своих братьев и сестер прожил в Симферополе. Дело в том, что из гимназии его исключили за участие в нелегальном кружке, в котором — о, ужас! — читали запрещенного гимназистам Щедрина. Так еврейский мальчик пострадал за русскую литературу. Процентная норма не давала ему возможности поступить в другую гимназию в Симферополе или вообще в Таврической губернии. Стали искать через родных и знакомых и наконец нашли гимназию, где не было еще пяти процентов евреев. А что гимназия эта за тридевять земель от родительского дома — в Воронеже, — с этим уже не приходилось считаться. Хорошо еще, что удалось устроить мальчика на квартиру в семью родственников знакомого родственника. Ну, будет жить и учиться в Воронеже, а домой приезжать на каникулы!

Так наш будущий отец попал в семью нашей будущей матери.

В этой семье он прожил несколько лет, потом учился в Новороссийском (Одесском) и Московском университетах. Но процентная норма преследовала его и здесь: исключенный из Московского университета за участие в «беспорядках», он не мог попасть в другой русский университет и учился в Швейцарии, а кончил Берлинский университет. У меня до сих пор хранится его докторский диплом, торжественно напечатанный на пергаменте, с большой восковой печатью, конечно — на латинском языке. «Дан Григорию Рабиновичу из Могилева».

До конца своих дней отец свободно говорил по-немецки, недурно знал французский и латынь.

В Россию он вернулся в конце 1905 года, после амнистии. Вскоре они с матерью поженились — все в том же Воронеже. Первые пятнадцать лет их совместной жизни прошли, можно сказать, в скитаниях. Земская больница в Тверской губернии, потом несколько лет в Москве, где родились мои старшие братья, потом — война.

Но куда бы ни забросила ее судьба, мама стремилась придать своему временному жилищу черты, воспринятые ею самой в детстве. Одно из первых запомнившихся мне украшений комнаты — вышитые украинские «рушники». Особенно — один, на котором была целая бытовая сценка: перед хатой распростертая фигура в шароварах и белой рубахе, над ней — женщина с грозно поднятой рукой, тоже в украинской одежде. На заднем плане — несколько зрителей. И надпись: «Била жинка мужика, за чуприну взявши». На другом конце этого рушника — та же сцена, но вышивальщица пропустила одну букву и, к немалому удовольствию нас, детей, читалось «за чуприну вявши». «Еще из приданого», — говорила мама полушутя про наши рушники. Когда ждали гостей, безобразный сундук покрывали сверху плахтой. У мамы, всегда нуждавшейся в обыкновенном носильном платье, хранился полный женский украинский костюм — плахта, вышитая рубаха, златотканый очипок и даже красные сапожки. Кажется, в нем она выступала в молодости в какой-то массовой сцене.

Если мы задерживались где-нибудь хотя бы на несколько месяцев, обязательно возникал кружок актеров-любителей, душой которого становилась мама. Мне почему-то запомнилась украинская пьеса «По ревизии»; ее репетировали несколько раз, вовлекая и папу и даже Костю — тогда еще мальчика.

И еще. Если был где-нибудь в окружности хоть какой-нибудь рояль, мама умела его разыскать и тут же начинала разучивать со своими тремя парнями песни. Мы довольно лихо исполняли, например, хор рыбаков из «Аскольдовой могилы», хор охотников из «Волшебного стрелка». И, конечно, «Реве та й стогне…», и «Як пид вишнею…», и «Ой на гори та й жници жнуть…». И, что было уже совсем не по-русски и не по-еврейски, а по-украински, мать учила нас петь не в унисон, а обязательно в два, а то и в три голоса. И пока жив был Костя, мы, собравшись, всегда, бывало, пели.

Вот почему я могу «спиваты украинськи писни», люблю русские и почти не знаю еврейских.

Мозжинка — Москва, март — апрель 1970 г.

 

Наши фиктивные сестры

История эта давняя. Началась еще в прошлом столетии.

В далекой Сибири, в маленьком городке Енисейске, поселился не по своей воле Василий Серапионович Турковский. Происходил он из поповичей, но активно участвовал в народовольческом движении; как водилось тогда, был арестован, судим и выслан в Енисейск на поселение под гласный надзор полиции.

Чем было жить в Енисейске, мягко говоря, небогатому молодому человеку? И Турковский стал репетитором в семье Тонконоговых: занимался с двумя мальчиками. Вскоре влюбился в сестру своих учеников Соню, а она — в него.

Как будто бы все очень обычно. Так случалось нередко, что ссыльные революционеры женились на местных девушках и иногда даже превращались благодаря этому в мирных и законопослушных граждан.

Но тут были особые обстоятельства.

Дело в том, что русскую фамилию Тонконоговы носили евреи из кантонистов. Это была достаточно патриархальная еврейская семья, и родители не хотели даже слышать о том, что их дочь выйдет замуж за русского. Особенно противилась мать, заявившая, что не переживет этого. А Соня была любящей дочерью.

В общем брак тогда не состоялся, но Соня выговорила себе право учиться. Однако где могла получить высшее образование женщина в тогдашней России? Ни в один русский университет, ни в один институт, ни в одно высшее училище девушек в то время не принимали. И вот Соня, окончив фельдшерскую школу в Красноярске, уехала учиться за границу, а Василий, разумеется, остался в Енисейске отбывать свою ссылку.

Но это только присказка. Сказка еще впереди.

В одном из швейцарских городов — кажется, в Цюрихе — училась тогда моя тетя Лиза. Впрочем, она не была еще ничьей тетей. Подруги звали ее Лизой или на немецкий лад — Лизхен, ведь они учились на немецком языке, а университетскому начальству она была известна как девица Елизавета Рабинович из Симферополя.

Как-то на улице Лиза увидела молодую девушку со строгим, умным и милым лицом. Между ними произошел примерно такой разговор:

— Давно ли вы из России?

— А откуда вы знаете, что я — из России?

— Кто же будет еще здесь ходить по улицам с подушкой?

Слово за слово — Соня все рассказала Лизе: приехала учиться и не знает, где будет жить. А у Лизиной хозяйки оказалась как раз свободная койка. Девушки, сразу понравившиеся друг другу, поселились вместе, подружились. Соня поступила на медицинский факультет местного университета, где уже училась Лиза. Началась обычная студенческая жизнь.

Между тем срок ссылки Василия кончился. Он поселился во Пскове и, прожив там некоторое время, подал прошение о заграничном паспорте. Подал, как он сам потом рассказывал, без малейшей надежды на успех: кто пустит за границу недавнего ссыльного! Однако против всех ожиданий Турковскому Василию Серапионовичу, вероисповедания православного, происходящему из духовного сословия, роста среднего, без особых примет, паспорт был выдан.

Надо ли говорить, что Василий сейчас же приехал в Швейцарию, разыскал Соню и поступил учиться в политехникум?

Вероятно, очень скоро после этого Лиза лишилась своей милой соседки. Наверное, Соня и Василий стали жить вместе. И на рубеже нового столетия в городе Карлсруэ у них родилась дочь Евдокия, которую всю жизнь звали Диной. Сколько неприятностей доставил впоследствии Дине этот факт ее рождения в Германии! Какая это была великолепная зацепка для кадровиков всех учреждений, где она работала!

Надо сказать, что и тогда появление на свет дочери принесло родителям не одни радости.

Дело в том, что в свободной Европе, где девушкам разрешали даже учиться в университетах, это не распространялось на женщин. Женщина могла учиться, кажется, только с разрешения мужа, а мужа у Сони не было: ведь брак не регистрировался, чтобы не убить этим Сонину мать в далеком Енисейске! Покуда не было детей, никому и дела до всего этого не было. Но с появлением Дины положение резко осложнилось.

Однако из каждого положения есть же какой-нибудь выход!

И в данном случае выход нашла Лиза: у нее есть брат Гриша Рабинович, который учится на медицинском в Берне. Так вот, пусть Соня заключите ним фиктивный брак. Так делали многие, и сама Софья Ковалевская.

И вот в Енисейск написали, что Соня вышла замуж за юношу из «хорошей еврейской семьи». Тут уж родители не возражали, а вскоре их порадовали вестью о рождении внучки, а потом — второй внучки Анны и, наконец, третьей внучки Веры. Софья Абрамовна носила фамилию Рабинович и две старшие девочки тоже.

Так и жили они все за границей, кончили учиться, но в Россию смогли вернуться только в революцию 1905 года, после амнистии.

Фиктивные супруги «развелись». Вскоре Григорий Исаакович женился, и у него один за другим появились три сына: я и мои братья.

Василий Серапионович Турковский тоже женился на Софье Абрамовне, для чего по тогдашним русским законам им обоим пришлось перейти в лютеранство: православная церковь запрещала брак с евреями, и удочерил своих дочерей, а Софье Абрамовне не понадобилось даже давать подписки, что она не будет совращать девочек в иудейскую веру.

Кажется, родители Софьи Абрамовны так и не узнали правды. Мать ее даже приезжала как-то в Москву, но ей сказали, что ее зять Гриша по срочным делам должен был выехать. А Софья Абрамовна ездила в Енисейск и брала с собой девочек, которых специально учили каждый раз, что, если спросят, как их фамилия, надо говорить «Рабинович». Старшие это поняли, но младшая — Вера, родившаяся уже в России, говорят, упрямо повторяла, что она «Вея Туйковская», и с ней прямо не знали, как быть.

Вот так вышло, что у нас есть «фиктивные сестры», а у них — «фиктивные братья».

И хоть разница в возрасте довольно значительна (Дина старше Кости лет на шесть, а Вера старше меня на семь лет), нас с детства и до сих пор соединяет самая тесная дружба, какая соединяла всю жизнь и наших родителей, и тетю Лизу.

Сейчас никого из наших стариков уже нет.

Но я живо помню еще семью Турковских, какой она была в начале двадцатых годов.

Папа тогда только что демобилизовался из Красной армии и, едва приехав с семьей в Москву, слег в больницу. Не знаю, что бы делала тогда мама с нами тремя (старшему было тринадцать), если бы нас не разыскали Турковские. И средний брат, и я — мы подолгу живали у них (теперь я понимаю, что это была форма дружеской помощи нашим родителям).

Я был настоящее дитя полка и до приезда в Москву совершенно не знал мирного городского быта. Тем большее впечатление произвела на меня жизнь Турковских, хотя и она в ту пору была далеко не роскошной. Например, скромный семейный обед и чаепитие казались мне тогда необычайным праздником. У Турковских было несколько комнат, а одна — столовая — такая большая, что в ней можно было бегать, не натыкаясь на стол. В какой-то другой комнате меня поразила кушетка, накрытая красным ковром: до того я вообще не видел мягкой мебели и ковра.

Как это ни странным может показаться тому, кто прочел предыдущие страницы, быт этой семьи был очень русским и совсем не еврейским. Василий Серапионович, придя со службы (он был какой-то крупный электрик и секретарь Электротехнического общества), любил надеть не только домашние туфли и оставшуюся еще от прежних времен пижаму со шнурами, но и косоворотку, подпоясанную витым, с кистями поясом. Еда, которую готовила домработница Маша, ставшая тоже членом семьи, состояла из простых русских блюд. На домашних празднествах не помню ни одного еврейского лакомства, но бывал и квас, и, конечно, пироги, и хотя Турковские были неверующие, и рождественский гусь, и пасхальный окорок, и куличи, и сырная пасха, и крашеные яйца. Если прибавить к этому добротное «оканье» Василия Серапионовича и то, что Софья Абрамовна, выросшая в Сибири и долго жившая за границей, говорила без всякого еврейского акцента, то можно сказать по-научному, что в этой семье еврейский элемент был полностью ассимилирован русским.

Может быть, потому, что с раннего детства я знаю семью Турковских, мне всегда кажутся тщетными попытки сделать семью прочной, установив те или иные административные препятствия для брака и развода. Молодых регистрируют только через несколько недель после того, как они заявят о желании вступить в брак, как будто эти недели кого-то от чего-то спасут. Развестись до недавнего времени можно было, лишь пройдя через сложный судебный процесс. Но стала ли семья от этого крепче? Уменьшилось ли количество несчастливых браков?

А вот те две семьи, о которых я сейчас рассказывал, были крепкими и дружными, несмотря на то что в молодости совершенно не уважали принятых тогда форм брака (ибо что есть фиктивный брак, если не полное отрицание какого бы то ни было морального значения брачной процедуры вообще, не вызов существующему правопорядку?).

Здесь была крепкая любовь и верная дружба, против которых оказывались бессильными и родительские запреты, и жандармские правила, и религиозные догмы.

Мозжинка, январь 1969 г.

 

Мы возвратились в Москву

Не то что ягода, а само слово «костяника» вызывает у меня всегда одно и то же видение детства.

Ясный летний день. Наш обоз не то стоит, не то медленно движется по какой-то просеке, слева и справа — сплошные синие стены леса. Может быть, мы едем без дороги, а может быть, дорога заросла, но все покрыто мелким подлеском и зеленой травой. Я — в повозке на руках у мамы, а Костя влезает к нам с полной шапкой ягод. Не тогда ли я впервые услышал, как они называются? И как-то в детском сознании это связалось не с косточками, а с Костей — «Костина ягода».

Гражданская война… Что я могу о ней помнить? Мне было около двух лет, когда она началась.

Вот такое видение с костяникой могло бы быть вполне мирным, если бы не знать, что обоз — это военный госпиталь, а мы с мамой, Костя и Витя — семья главного врача, оказавшаяся в походе вместе с ним.

Взрослые не раз потом рассказывали, как это получилось.

Отец был мобилизован едва ли не в первые дни мировой войны. Служил, конечно, в госпитале, был на Западном фронте. Через год с небольшим потрепанный госпиталь отвели в глубокий тыл, в городок Камышлов Пермской губернии. Тогда к доктору приехала на побывку жена с двумя детьми. Но госпиталь не переводили, и семья доктора все не уезжала. В результате она увеличилась: на свет появился я. По паспорту я родился в Свердловске — это мама ездила в Екатеринбург меня рожать.

А еще года через два глубокий тыл вдруг стал фронтом. И первые воспоминания моего детства — походы, обозы, палатки или «халупы», в которые нас ставили на постой, теплушки, казармы…

Темный зимний вечер. Колеблющийся свет ручных фонарей во дворе. Неподалеку стреляют. Мама быстро ведет, почти тащит меня за руку через двор — куда-то опять садиться; я поспешаю за ней, а в другой руке у меня пустые патронные гильзы — сокровище, которое я больше всего боюсь потерять…

Какие-то люди с винтовками обшаривают нашу повозку.

— Хоть овчину оставьте! — слышу отчаянный Костин крик.

Отца нет, и единственный раз за все то время я чувствую, что это очень хорошо, что его нет.

Трудно верить всем воспоминаниям далекого детства. Может быть, именно это возникло значительно позже, из рассказов взрослых, как отца искали анненковцы, чтобы расстрелять.

Отец… Редко я видел его в те годы. Хотя мы были «при нем», но по большей части не с ним. Он, конечно, был с больными — на дежурстве или вне дежурства.

Потом в Москве у нас стояла его карточка в рамке.

— Что это за белогвардеец? — спросил о ней мой школьный товарищ Боря Смелянский.

Отец, еще довольно молодой, с каштановыми волосами и бородкой, был снят в новенькой форме с погонами, а для нас в школьные годы погоны были вернейшим признаком белогвардейца: Красная армия тогда погон не носила.

Наверное, это он снимался для матери перед отправкой на фронт. Было несколько таких фотографий в разных позах. На одной мой мирнейший отец картинно опирался на стоящую между коленями шашку.

Но я запомнил его иным. Без всяких погон, в высокой папахе и стеганом ватнике, почему-то без шинели, хоть шинель, конечно, была: лет через десять мне сделали из нее пальто. Наверное, отец надевал халат на ватник.

Голова его тогда была уже совершенно седая. Кажется, вижу белый отблеск ее в луче света, когда отец наклонился надо мной, лежащим на нарах в очередной болезни.

Нары — это, как я понимаю, уже в конце Гражданской войны; тогда мы не тащились обозом, а катили в поезде. Теплушка набита людьми, мне знакомыми и милыми. Все на огромных общих нарах, а внизу пылает докрасна раскаленная печь. Как-то я падал с нар прямо на нее, но отец поймал меня за ногу («как зайца!» — смеялись кругом), и я отделался только ожогом руки.

Настроение у взрослых было хорошее; часто они даже пели хором:

Пошел купаться Веверлей, Оставив дома Доротею, На помощь пару — пару — пару Пузырей-рей-рей Берет он, плавать не умея… [18]

Перед моим внутренним взором очень рельефно возникает фигура нашего немолодого уже усатого красавца военкома, который дирижирует, стоя на коленях, а весь хор лежит.

Были здесь врачи, фельдшеры и сестры, были и жены, но дети, да еще трое детей — только у моего отца.

Мне, малышу, казалось естественным это присутствие в воинском эшелоне женщин, или, как я их называл, матерей; ведь в нашей семье единственной женщиной была мать. Как-то, вернувшись из полевой пекарни, я спросил:

— Мама! А почему у пекарей совсем нет матерей, а только одни пекаря?

Какая-то мрачная одиноко стоит на краю нашего временного расположения палатка; старшие ребята говорят мне, что там лежит мертвец. Приходится объяснить и что это значит. Я понял только, что он холодный и останется таким, даже если его накрыть шубой…

Блаженное ощущение мира связано у меня со стоянкой под Уральском.

Я проснулся рано утром на полу — иначе мы тогда и не спали. Какой-то особенный свет вливался в комнату через открытую дверь. А за ней было что-то, чего я не знал и не мог назвать, что-то невероятно прекрасное, какой-то новый для меня сверкающий мир.

Много раз потом я точно так же выбегал через эту самую дверь, стремясь опять к тому же ощущению, но оно уже никогда не повторялось. Теперь понимаю, что это был сад в цвету, первый мирный сад, какой я увидел.

Вся местность, где мы стояли, называлась «Сады». Это были действительно роскошные фруктовые сады, которые поливали с помощью целой системы желобов, чихирей и колодцев. Желоба шли над землей довольно высоко, и влезть на них могли только старшие братья.

Мы простояли в Садах целое лето. Было оно голодное. Хлеб ели горький, почти как хина. Но мы, ребята, вдоволь грызли древесный клей, обильно сочившийся из стволов яблонь, вишен, груш. А когда стали наливаться плоды, мы как раз уехали оттуда.

Снова теплушка, нары, узлы. Но на этот раз мы едем одни: отец, мать и трое ребят. И едем с пересадками, чего я раньше не знал: мы — демобилизованные.

Особенно страшна была пересадка в каком-то большом городе, кажется, в Саратове. Мы у больших дверей, через которые маленький часовой в обмотках и островерхом шлеме не пропускает отца, мать и меня с нашими узлами. Отец в ярости, мать — в ужасе, я тоже реву: за этой дверью в теплушке Костя и Витя, поезд вот-вот уйдет, а нас к ним не пускают.

— Вы грамотны — прочтите! — кивает часовой отцу на какую-то табличку на двери.

Отчаянье и ужас той минуты запали в душу на всю жизнь.

В Москву мы приехали-таки все вместе, в холодное пасмурное утро поздней осени. Мне все видятся наши узлы, лежащие сначала прямо между путями, а потом на полу огромного вокзального зала. Я карабкался по ним, улучив минуту, когда старшим было не до меня, и разбил последнюю нашу бутылку с молоком — для мамы это была серьезная потеря.

Потом — ощущение пружинящих мягких кожаных подушек автомобиля, на которых я подпрыгивал вместе с Витей и, конечно, с каким-то узлом; нас встретили дяди Костя и Женя и уговорили отца не ехать дальше, а остаться здесь.

А потом Москва. Тверской бульвар, упирающийся в развалины дома (теперь на этом месте памятник К. А. Тимирязеву). Мы с мамой едем по бульвару. На ней какая-то странная (как я потом понял — мужская фетровая) шляпа. Я не перестаю восхищаться тем, как в Москве все чудесно устроено: лошади, трамваи, автомобили не могут нас задавить, потому что они — за решеткой. Переходим улицу. На краю тротуара собака задрала ногу у тумбы.

— Мама! А тумбы — это чтобы собаки на них делали?

И еще: в Москве живут даже над воротами. До сих пор мне не приходилось бывать в таких городах, где ворота не рядом с домом, а в нем самом.

В один из первых же дней мы под водительством Кости пошли смотреть памятник Пушкину. Шли с опаской: кто-то еще в поезде нам сказал, что в Москве теперь памятники снимают. Но на прямом, как стрела, бульваре сквозь голые ветви издали увидели стоящую во весь рост фигуру Пушкина. Обрадованно выстроились по-военному, в шеренгу, по ранжиру: Костя — Витя — я — и, отбивая ногу (все же мы были солдатские дети!), запели одну из песен, которым нас выучила мама:

Кипел, горел пожар московский, Дым расстилался по реке, А на стенах вдали кремлевских Стоял Он в сером сюртуке… [20]

В детском воображении она как-то связывалась с той бронзовой фигурой в сюртуке, которую мы видели вдали.

Мозжинка, февраль 1969 г.

 

Старое парадное

Мы с Сашей уходим. Отворяем добротную, тяжелую дверь квартиры.

И что-то неуловимо знакомое, как будто повторяется давно-давно прошедший миг. Какое-то ощущение покоя и прохлады среди солнечного летнего дня — этот легкий сквознячок, что ли. Тишина. Безлюдность — никто не идет по лестнице, не хлопают двери. А где-то рядом — шумная улица, трамвай. И еще — высота. Громадная по нашим временам высота этажа, какая-то именно добротность перил, лестницы, лепка потолков. Все — из моего детства, прошедшего, однако, за сотни километров отсюда.

Этот старый петербургский дом не такой и все же во многом такой, как тот наш старый московский. Вот почему странное, сладкое и щемящее чувство охватило вдруг меня. И исчезло, подавленное через несколько секунд: Саша ведь сможет понять, что я почувствовал, гораздо позже, когда сам проделает тот же путь во времени и пространстве.

Ах, эти старые подъезды…

Прежде, давным-давно, во времена почти незапамятные в городских домах бывало по два входа — парадный (так и называли — «парадное») и «черный». Черная лестница и в самом деле бывала почти черной от грязи и благоухала всеми запахами кухни и помойки. На нее выходили двери кухонь, по ней выносили мусор, спускались во двор. По ней входили на кухню всякие разносчики, молочницы, по ней сновали прислуги, или, как говорили в мое время, домработницы, и вечно ее ступеньки были грязными, скользкими.

А парадную лестницу старались еще держать в чистоте и порядке: раньше-то она была для гостей и вообще посетителей, что почище. Здесь не воняло, бывало прохладно в жару и тепло в мороз. И сравнительно тихо, потому что мы, дети, не очень-то часто забегали сюда, свободнее чувствуя себя на черной лестнице. А попав в это охраняемое швейцаром «святая святых», вели себя (по нашим понятиям) чинно. Испытывали приятное чувство успокоения и прохлады в знойный день.

А сам швейцар, потом переименованный в лифтера, но в дни моего детства еще сохранивший некий отблеск былого величия! В нашем доме эту должность отправлял Семен Кашеваров — небольшого роста, аккуратный, добродушный. Воспитанные дети почтительно здоровались с ним: «Здравствуйте, Семен Иванович!»; невоспитанные, вроде меня (мы поселились здесь недавно, а некоторые жили еще с дореволюционных времен), подтрунивали: «Вы, Семен Иванович, невзаправдашний швейцар!», намекая на сугубо гражданскую его одежду, отсутствие галунов и прочего традиционного убранства. «А ты — невзаправдашний ученик!» — отвечал он: на нас ведь тоже не было ни гимназической формы, ни даже тюленьего ранца за плечами, какой носили еще тогда, в короткий «бесформенный» период нашей школы дети из «порядочных» семей с буржуазными традициями.

Какая радость был этот лифт, восстановленный совсем недавно после разрухи и Гражданской войны! Кабина сверкала толстыми гранеными стеклами, в ней можно было и посидеть на красной бархатной скамеечке. На дверце — ярко начищенная медная дощечка с фабричной маркой: «Я. Л. Ландау, Н. М. Минц. Рига» (в те годы Рига была заграницей). За подъем брали гривенник, а нам, конечно, такой крупной монеты не давали (разве 8 копеек на трамвай, а мы, бывало, бегали пешком, выкраивая себе на мороженое). Но Семен, по доброте душевной, пускал нас изредка, если никто не видел, проехаться бесплатно. Поднимешься с ним на последний шестой этаж, а вниз он, как положено, едет один (насчет этого был строг). Ты же спускаешься на свой второй пешком, наслаждаясь полученным удовольствием и как бы даже продлевая его.

Вот не от этого ли осталось блаженное ощущение чистой, пустой, прохладной парадной лестницы? Каково испытать его почти через шестьдесят лет?

Резиденция Семена была на площадке первого этажа, где стояло старое-престарое кресло. И еще до 1924 года прикрепили к сетке лифта над дверью портрет Ленина. Мама возмущалась, а я, конечно, заступался за советскую власть: ведь и раньше, как я слышал, всюду висели портреты царя.

— Но не в швейцарской же! — сказала мама.

Да, в общем-то, редко бывали мы на парадной лестнице. Больше привлекал двор — типичный московский двор-колодец, куда редко заглядывало солнце.

Двор жил своеобразной жизнью. Всегда на веревках висело белье, кто-нибудь его сторожил и не позволял детям сновать между простынями. А мы занимались своими очень важными делами — играми, столь разнообразными, что и перечислить их нет возможности. Все они протекали в тесном общении — то дружественном, то недружественном — с ребятами из соседних дворов, которые можно было обежать все, не выходя на улицу.

Чугунная пожарная лестница нарочно не доходила метра два до земли (точнее, до асфальта: двор был асфальтирован, не росло ни травинки), чтобы дети не лазили по ней без нужды. К нижней ступеньке были подвешены кольца, приглашавшие к разумным упражнениям. Но отчаянные головы, вроде моего брата Вити, именно с помощью колец достигали первой ступеньки, а там уже взбирались на самую крышу. У Вити была идея, что те упражнения, которые можно делать на кольцах или используя как турник первую ступеньку лестницы, он может так же точно сделать и наверху, под карнизом, на высоте метров 40. Нередко в нашем коридоре звонил телефон. Звали маму:

— Надежда Александровна! Скажите Вите, чтобы спустился! Он кувыркается там на пожарной лестнице. А сейчас сел в самую воронку водосточной трубы. Смотреть страшно!

Мы тоже лазили, бывало, на крышу, но не столь поэтично. По черной лестнице поднимались на чердак и с большим удовольствием скитались там, среди стропил и кладок дымоходов. Через слуховое окно выбирались на железную крышу, подолгу жарились на солнцепеке. Витя и тут норовил пройти по самому краю пропасти (то есть карнизу), вызывая наш ужас и восхищение.

Нужно сказать, что эти прогулки очень пригодились лет через 15, когда настала война. Не только знание нашего чердака и крыши. Легче было ориентироваться при тушении немецких «зажигалок» также на чердаках и крышах университета.

Во дворе всегда было оживленно. В те времена множество торговцев, мастеровых, даже артистов искали заработка, переходя из двора во двор. Нам-то казалось, что все это были люди очень веселые — недаром они веселили других.

Вот вошел целый, как мы бы сейчас сказали, камерный ансамбль. Мы тут же решили, что это — отец с двумя сыновьями и дочкой. Крупный, массивный мужчина в черной войлочной панаме, он нес на спине столь же солидный, как он сам, инструмент — контрабас. У «сыновей» были скрипки, у «дочки» — бубен: она танцевала и пела. Исполнялись, в меру возможностей, разные пьесы — по большей части вальсы и «жестокие» романсы вроде знаменитой «Разлуки» или только еще входившего в моду «Письма к матери» на слова Есенина. После двух-трех номеров «дочка» обходила двор с перевернутым бубном или шляпой. И сверху бросали медяки, иногда завернув в бумажку. Если музыканты были довольны сбором, концерт продолжался. Или же старший вновь продевал руки в лямки контрабаса и направлялся во главе своей труппы в соседний двор. Пожалуй, чаще заходили шарманщики, иногда со зверьками или птицей, тянувшей за несколько копеек предсказания, а то и с певцом или певицей — обычно детьми, как и мы.

Много было фокусников-китайцев, в заключение представления «заглатывавших» прямой, довольно длинный кинжал. Признаюсь, этот жестокий фокус всегда казался мне лишним. То ли дело, когда акробат ходил на руках. Заходили и поводыри с медведями, хотя их чаще видели на бульварах. Медведь показывал, «как зубы болят», «как девица в зеркальце смотрится» и прочие нехитрые сценки.

Но вот из-под арки ворот показалась лошадь, за ней — телега, совершенно черная.

— Во-от угли-угли! Угле-ей кому, угле-ей! — выкликает нараспев возница.

Казалось бы, зачем угли жильцам большого, теперь уже благоустроенного дома? А для утюгов, для самоваров! Электронагревательные приборы были тогда редкостью. Покупали углей понемногу, но бойко.

— Паяем кастрюли, примусы! Старые кровати починяем! — кричит мужчина с большой сумкой в руке. Это — металлист. И у него находятся клиенты.

— Тэчить нэжи-ножницы! Бритвы править! — и искры так и сыплются от ножа и вращающегося камня.

— Старья берем! — это слышалось, пожалуй, чаще всего. Раз десять на дню заходили во двор разные старьевщики с перекинутыми через плечо мешками. Это были настоящие санитары квартир. Чего только они не покупали, какой хлам не брали по дешевке! Занимались такой скупкой обычно татары — люди предприимчивые, но плохо говорившие по-русски. А может быть, притворялись, что плохо говорят, для облегчения торга. Во всяком случае, в своих выкликах они даже бравировали неправильным произношением: например, «Паривирю-ум!» должно было означать «старья берем», а «Ирю-ум парья!» — наоборот — «берем старья». Малышей даже пугали, что старьевщик заберет их в свой мешок.

Иногда появлялся какой-то коренастый мужчина в темной рабочей одежде. Этот обращался сразу конкретно:

— Оксю-уша! — Через некоторое время Аксюша отзывалась и что-то приобретала у него, но соблюдая некоторую таинственность. Поговаривали, что какое-то мясо, которого люди не едят. На корм домашним животным. Впрочем, эта маленькая тайна так и не была раскрыта на моей памяти.

Так текла изо дня в день жизнь нашего двора — и шумная, и спокойная одновременно.

Когда перестал я в ней участвовать? Должно быть, лет в 12, когда больше увлекся школьными делами. И сверстники мои тоже уж не бывали во дворе подолгу. И круг общения соседей стал уже: некоторые собирались по квартирам, с другими почти перестал я видеться. Но до сих пор, когда случается встретить кого-либо из «наших ребят», это человек близкий, почти родной. Сколько общих воспоминаний!

А наше парадное? Помню огорчение, когда какой-то ретивый управдом распорядился выкрасить барельефы в яркие цвета — синий, оранжевый, даже золотой. Представляете, как выглядели модные в старину античные их сюжеты!

Но настоящая беда пришла позже. Взрывная волна покорежила двери и окна, засыпала подъезд и все квартиры осколками стекла. Была глубокая осень, и когда строительный батальон «зафанерил» наш дом, дом на несколько лет погрузился в небытие — мрак, холод, безлюдье.

Ленинград, 25–28 июня 1982 г.

 

Родительский дом

Случилось так, что о нашем скромном жилище мне напомнили в роскошной барской усадьбе. Напомнили с нежностью…

Кажется, первый раз в жизни я побывал тогда в Узком. Однажды во время обеда вошла женщина, чем-то удивительно напомнившая давние дни. Неужели — Люба Лазарева? Так сказать, бывшая родственница — первая жена моего кузена Бори Гейликмана.

Я осторожно прошел между столиками в тот конец зала, где села она со своим спутником. Подошел так близко, как только допускали приличия в этой увешанной картинами старых мастеров парадной столовой князей Трубецких, где и теперь еще не то что смех, а громко сказанное слово прозвучало бы как пушечный выстрел… Нет, она не торопится броситься мне на шею. Наверное, я ошибся. Ретировался, конечно, также со всей возможной осторожностью.

Вечером в гостиной мы оказались рядом.

— Неужели, Миша, я так изменилась, что вы меня не узнаете?

— Кажется, Люба, я изменился больше, но вы же узнали меня.

— А что ваш милый дом, в котором бывало так весело?

— Ах, Люба, у нас веселье прекратилось со смертью папы.

В самом деле, ведь у нас бывало весело! Более чем скромно, но весело. А впрочем, по тем временам жилье неплохое — две больших комнаты в хорошем доме на углу Пречистенки и Лопухинского переулка, наискосок от Дома ученых.

До революции это был «доходный дом», построенный, как видно, в расчете на довольно богатых жильцов. На площадке каждого из шести этажей — всего лишь по две квартиры, но в каждой из них — по семь-восемь высоких, светлых комнат с огромными окнами, с изразцовыми каминами и лепными потолками — целая анфилада. Такая квартира со всеми мыслимыми в те времена удобствами, конечно, не всякому была по карману. Ее мог снять, например, адвокат, инженер или чиновник, у которого все же не хватало денег на особняк.

После революции дом занимало одно из многочисленных новых учреждений — Желеском. А в 1922 году, когда уже начал ощущаться жилищный кризис, решили потеснить учреждения и освободить жилые дома. Конечно, среди новых жильцов оказалось немало служащих бывшего Желескома, их родных и знакомых.

Так, в квартиру № 4 на втором этаже вселились мы — семья демобилизованного врача, Штенгеры — семья бухгалтера Желескома (в те времена бухгалтер был в учреждении еще лицом значительным), Хитриковы — семья совпартработника и Шалаевы — две сестры, родственницы кого-то из желескомовцев.

Внимание! В восьми комнатах в 1922 году поселились четыре семьи — пятнадцать человек. В силу естественного размножения и нескольких обменов к 1945 году в нашей квартире оказалось уже семь семей — тридцать человек! И на всех по-прежнему одна (правда, очень большая) кухня, одна (тоже вдвое-втрое больше теперешних по площади) ванная комната и одна (обычная, на одно «очко») уборная. Правда, в кухне не было уже примусов, а в ванной — дровяной колонки (еще до войны нам восстановили газ), но не стало и дровяных сараев в подвале — там тоже теперь жили.

Наша квартира отнюдь не была Вороньей слободкой — наверное, потому, что мы — основные ее жильцы — вместе тут выросли. Она была не из плохих «коммунальных» квартир. У нас был один дверной звонок и один почтовый ящик — мы не обвиняли друг друга в покраже газет. И все же…

Но вернемся к тем далеким временам, когда мы были еще детьми.

Получив две комнаты, мы не могли их обставить — у нас не было ничего или почти ничего. Во всяком случае, из мебели. Помню наш переезд зимой двадцать второго. Меня, чем-то очередной раз больного, положили в большой комнате на полу, на куче тряпья.

Потом появилась мебель. Из издательства «Гранат» нам дали отслужившую свой срок канцелярскую, что-то перепало от родных. О покупке мебели тогда никто и не думал.

Но все-таки родители создали две комнаты сообразно прежним привычкам: одна была вроде и кабинет и спальня, другая — и столовая и детская. В кабинете был письменный стол (в тумбах отец держал свои красивые коробочки с лекарствами), продавленный и облупленный клеенчатый диван, полка с книгами, платяной шкаф (переоборудованный из канцелярского), железная кровать с сеткой и чудом уцелевшие «предметы роскоши» — мамины блютнеровское пианино и большой, старинный комод красного дерева, с секретером. С ними контрастировал выкрашенный в белый цвет металлический, на гнутых ножках умывальник — настоящий Мойдодыр. В первом издании Чуковского художник нарисовал как раз такой — и я с удовольствием узнал старого знакомого. Отцу он был нужен для мытья рук во время приема. Но вскоре оказалось, что удобнее всем нам умываться тут, чем ждать очереди в ванной или кухне. Стулья здесь были клееные, с плетеными сиденьями, на которые не разрешалось становиться не только ногами, но даже коленями. Другую комнату определял стол. Длинный, канцелярский, четырехногий, с двумя ящиками. Но нам он служил обеденным. Мама пыталась поставить его к окну, чтобы занимал меньше места, но папа не согласился:

— В столовой стол должен стоять посредине.

И вот он стоял. И как потом оказалось, правильно. Вокруг этого стола садились иногда и двадцать человек. А по стенам теснилась прочая мебель — Костина железная кровать, сундуки, на которых спали мы с Витей (у него — побольше, окованный медью, бабушкин, отпиравшийся со звоном, чем мы оба немало гордились), грубой работы деревенский «посудник» (мы его звали буфетом), еще один канцелярский шкаф, казавшаяся здесь роскошной этажерка, полки которой оклеены красным сукном. Стулья черные, гнутые («венские»). Вечные, неломающиеся (сиденья-то мы, конечно, лет через десять все же продавили!).

Да! Еще был знаменитый «красный сундучок». Обычный дощатый солдатский сундучок с висячим замком. Но в нем хранились скромные сладости, приберегаемые на случай прихода гостей. Нужно ли говорить, что трое парней быстро научились открывать сундучок, не отпирая замка, и запускать руки в заветные пакеты (строго поровну, конечно!). И что эти хищения в один прекрасный день открылись! Но, к нашему удивлению, трепки нам не задали.

— Я живу в воровском притоне! — сказала мама и заплакала.

Я и сейчас вижу ее отчаянное лицо. Ей-богу, лучше бы нам надавали оплеух!

От нас до кухни шел длинный, темный, кривой коридор (тетя Вера говорила, что по нему надо бы ездить на велосипеде). В прихожей у наших дверей отгородили закуток — там по вечерам ожидали папины больные. Родители спали в кабинете, мы трое — в столовой. И мама по ночам приходила посмотреть, не раскрылся ли кто из детей (и тогда, когда «дети» стали почти взрослыми).

Чего у нас никогда не было — это занавесок. За своими огромными окнами-фонарями во втором этаже мы жили буквально как на витрине, но совершенно не сознавали этого. Мы, дети, вообще никогда не видели дома занавесок (во всяком случае, и старшие братья этого не помнили). Отец был врач-туберкулезник и, разумеется, фанатический поклонник свежего воздуха. Форточки не закрывались никогда. Зимой температура не поднималась выше одиннадцати (по Реомюру, конечно!).

Не так давно я встретил в гостях одну даму.

— А я знала вашего папу. Меня привели подруги показать ему. Он говорит: «Ну, раздевайтесь», а я ему: «Как же раздеваться в таком холоде?».

— Он, наверное, и сказал вам: «Не хотите раздеваться — идите, откуда пришли!»

— Представьте — почти этими словами!

У нас были кошки. Их любили, особенно родители. Нет, конечно, не той изощренной любовью, какая появляется к животным у бездетных супругов (три варлагана не оставляли места для такого чувства). Просто когда мне было уже девять лет, взяли ангорского котенка. Белый комочек завоевал общие симпатии. Потом стал большой пушистой кошкой Муркой — прямо с картинки из Брема. Кошку признали полноправным членом семьи и от окота нередко оставляли ей одного котенка, так что по большей части у нас бывало две кошки. Родители их по-своему баловали, мы же относились немного суровее (особенно когда надо было их кормить и обслуживать), но тоже любили. Витя, например, очень метко «стрелял» из стеклянной трубочки клюквой, попадая Мурке прямо в нос, причем ягода раздавливалась, а кошка исходила слюной — так ей бывало кисло. А она отличала из нас троих именно Витю, и стоило ему сесть к столу, помещалась, как воротник, у него на плечах. Одно из лучших воспоминаний детства — отец, кейфующий после позднего обеда на своем стуле, с котенком на толстом животе …

И наш дом никогда не оскудевал гостями. Одно из первых воспоминаний об этой квартире — великолепный дуэт тети Раи и дяди Николая Андреевича — очень красивое меццо-сопрано и сочный мощный бас. Под аккомпанемент отца они поют «Горные вершины». В свободные минуты папа играл и один. У него была какая-то особенно милая, мягкая манера исполнения. Часто приходила Мария Семеновна Шор — родственница знаменитого пианиста Давида Шора. Они с папой играли в четыре руки — не всегда специфически фортепианные вещи, часто — «клавиры» — переложения для фортепиано. Например, шестой квартет Бетховена до сих пор звучит в моих ушах в их исполнении — на фортепиано. Играл папа и с Александром Васильевичем Куприным, который даже посвятил ему один из своих романсов. У нас пел Александр Львович Каченовский, играл ребенком Леня Ройзман и, конечно, Шура Мипоз.

Собирались, бывало, и родственники, и добрые знакомые родителей, а когда мы подросли, то стали приводить и своих друзей. Нам никогда не запрещалось приглашать кого бы то ни было домой — мальчиков или позже — девочек. И это было, думается, весьма мудро — уберегало нас от сомнительных знакомств и «гуляний» вне дома.

Что мы делали, собравшись?

Прежде всего много разговаривали, затевали общие споры — о политике, о литературе, о музыке. Тут бывало «жарко». Особенно сердился иногда папа — он был очень вспыльчивый, но «отходчивый» и добрый, отругав кого-нибудь из нас «на все корки», вскоре начинал «подлизываться», жалеючи.

Танцевали — тут уж «таперили» все, кто мог. Но больше всего играла бабушка — старинные галопы, вальсы, польки… полька-бабочка была как бы нашим семейным танцем. Ее танцевали родители (отец, как многие тучные люди, был очень легок в танце), и мы все трое обучали своих девушек обязательно. А фокстроты и танго бренчали мы с Витей. И, конечно, как в детстве, пели на два-три голоса. Солировать мог только Костя.

Очень любили играть в разные игры — особенно в те, где можно было «представлять», — шарады и «качества». Шарады ставили без сложного реквизита, но очень «натурально». Помню, изображая «отел», мощный Сема Алексеев накрылся одеялом, стал на четвереньки и изо всех сил ревел, пока из-под него не выбрался длинноногий, тощий Боря Гейликман и, пошатываясь, как настоящий теленок на неуверенных ножках, опрокинулся на диван. От смеха покатывались и зрители, и исполнители. Словом, установка была не на то, «чтобы ты не угадал», а на то, чтобы сыграть посмешнее. В «качества» теперь что-то не играют, а было очень интересно угадывать слово, разбитое на буквы, на каждую из которых один из участников изображал какое-нибудь качество человека (скажем, слово «КОТ» — «кокетливость» — «обжорство» — «трусость»). Качество надо было в разговоре раскрыть достаточно, но не слишком уж ясно. В этой игре папа был непревзойден.

В те трудные годы гостей все же принято было угощать ужином, хоть к еде не предъявлялось никаких претензий. Чай бывал «кронштадтский», то есть жидкий-прежидкий, спиртное — только по большим праздникам и то понемногу.

Некоторые гости запросто оставались ночевать — и мы стелили тут же на полу. На полу в нашей столовой ночевала одно время и молодая Костина жена Нина.

Друзья любили наш дом и охотно приводили к нам своих друзей. Так однажды и Боря, которого считали у нас «красной девушкой», появился, помнится — как раз на мое рождение, с миловидной, полной блондинкой (это и была Люба — та самая), и мы поняли, что тут ему, как говорится, и славу поют. И в самом деле, скоро они поженились. Однако ненадолго.

В нашем доме было весело почти до самой войны. Но в последние предвоенные годы тучи кругом все сгущались. Да и поразъехались многие: Витя с Аней, кончив институт, получили назначение в Верхнюю Салду, Боря после аспирантуры — в Йошкар-Олу…

А там — этот гнетущий союз с Гитлером и финская война…

А в октябре сорокового не стало папы. И нашего дома вскоре тоже. Бомба в октябре сорок первого довершила это лишь физически.

Москва, 1 января 1973 г.

 

Давний знакомый

Ах, этот старик-фонарщик из сказки Андерсена!

Тот, что, уходя на покой, взял с собой старый фонарь, который начал службу вместе с ним самим.

Почему из всех андерсеновских героев был он мне едва ли не самым близким? Почему не мог я без волнения читать (в который уже раз!), как провожали фонарь на покой звезды, ветер, капли дождя, как в день рождения фонарщика и фонарь снова оживал. Начищенный до невероятного блеска, получив свою порцию масла, он наполнял тихим светом каморку хозяев и рассказывал удивительные истории.

Может быть, все это волновало меня потому, что, хоть никогда не знал я именно такого старика, образ его был близок. Ведь и я в детстве видел похожие фонари на московских улицах.

Кто не знает прелести той поры, когда свет дня угасает, а темнота вечера еще не наступила? В наших широтах этот краткий час хорош в ясную погоду и зимой, и летом. Как-то не хочется называть его обычным словом «сумерки», и даже жаль жителей юга, которые почти не знают этого предвечернего света. День мягко прощается с нами, и так легко, так спокойно на душе.

В это время неизменно появлялась на улицах знакомая фигура фонарщика. Нет, это не был андерсеновский старик, по крайней мере в нашем районе. Это был плотный мужчина средних лет в картузе и не слишком-то начищенных сапогах.

В арбатских переулочках, что причудливо впадают друг в друга, фонарщик нес на плече небольшую, но, видимо, увесистую лесенку (тогда их еще не делали из алюминиевых труб). Поворачивая вдоль тротуара от фонаря к фонарю, он приставлял свою лесенку, поднимался и зажигал огонь.

А на большие улицы фонарщик выходил с длинным-предлинным шестом, торчавшим косо, как гигантское удилище. Он шел обычно в гору, от Гоголевского бульвара к Дому ученых. Дома уже не отбрасывали длинных теней. Улица нежилась в ровном, неярком свете. У каждого столба фонарщик останавливался и, поднимая обеими руками свой шест, делал короткое движение, что-то невидимое нажимая или поворачивая. И один за другим над улицей зажигались голубоватые газовые шары, даже не слишком заметные, так как день еще не ушел.

Впрочем, наверное, я видел лишь начало маршрута нашего фонарщика, а заканчивал он свой обход, должно быть, уже затемно.

Годы шли, и я не заметил, когда именно исчезли в Москве фонарщики. В дни моей юности невидимая рука включала где-то рубильник, и по всей улице, уже изрядно потемневшей, сразу вспыхивали электрические фонари.

Все же фонарщик оставался где-то в уголке памяти, и, может быть, я подсознательно считал, что это он, постаревший, встречался мне на страницах любимой книги. И казалось, что уже нигде, кроме этих страниц, фонарщика больше нет.

Но вот уже немолодым человеком в прохладный августовский день 1965 года шел я через Златую Прагу.

Только что кончился дождь, и среди разбежавшихся в разные стороны облаков утвердилось солнце. Оно клонилось к закату; косые лучи не вдруг высушили камни тротуаров. Широкая новая улица поднималась в гору. Позади остался квартал мрачноватых серых домов, построенных, видимо, в двадцатых-тридцатых годах. Впереди зеленел парк пражского Града.

Войдя в парк, я сразу как бы переместился и во времени, отодвинулся на несколько столетий назад.

Вот и колоннада Летнего дворца. Сквозь нее, как сказочный замок детства, виден Град с его приземистой серой стеной и башнями. Полыхающие желто-красным цветники окружают старинный зал для игры в мяч. На соборе Святого Вита в причудливой тени каменных завитков притаились страшноватые, но чем-то забавные «химеры», а за его серой громадой — белый, стройный собор Святого Георгия, или, как здесь произносят это имя, Иржи. Две башни его уперлись в бледно-голубое небо.

В Граде уже совсем мало народа, а на Златой улочке — почти никого. Маленькие домики с высокими трубами прилепились к крепостной стене. Сейчас они, пожалуй, ярковаты, особенно для этого спокойного часа: рядом со светло-серым — красный, за ним — какой-то канареечный, пересеченный темными балками, снова серый, желтый, голубой. Краски еще свежи: домики недавно реставрировали. Но раньше-то они были погрязнее! И тогда это была все же превеселая улочка! Вряд ли правду говорят, что здесь жили алхимики, всю жизнь мрачно искавшие золото. Скорее — золотых дел мастера — веселые бедняки, делавшие драгоценные безделушки для богачей.

Домики еще не закрыты: здесь бойко торгуют сувенирами, классическими чешскими сосисками и пивом. Как не закусить тут же в сторонке под большим зонтом. Кажется, за всю жизнь я не выпил столько пива, как тут, в Праге!

Еще несколько шагов — и с парапета открывается вид на раскинувшийся за Влтавой город.

Привыкший к русским городам глаз снова отмечает, что здесь нет золотых маковых церквей. Прага колется острыми шпилями готических соборов. Она серого цвета. Пробивается зелень садов.

И раньше бывал я на этом месте, но тогда еще совсем не знал города. Он был для меня просто красивой картиной. Теперь узнаю многие здания. И шпили не кажутся мне все одинаковыми.

На ближайшую часть города уже упала плотная тень замковой горы. Тем ярче, кажется, освещен дальний план, но и по нему то и дело пробегают легкие тени облаков. Вот прямо внизу солнечный луч выхватил две островерхие башни по бокам фронтона. Это — Тынская церковь, где погребен Тихо Браге. Над морем строений плывет только что вымытый дождем огромный корабль с едва заметной одинокой главкой. Это — Мария Снежная, которую король Карл возводил для коронаций, да гуситы не дали достроить. Ту, дальнюю, изящную, над которой, как стрекоза, летит сейчас вертолет, нежно называют церковью блаженной Анежки. Совсем вдали подернутый дымкой собор в Вышеграде, откуда Прага начиналась.

«Пражница» — Пороховая башня — почти затерялась среди обступивших ее домов: виден лишь четырехгранный шатер кровли.

У более новых зданий иные, какие-то скругленные очертания. Над длинной, косо поднимающейся к его подножью Вацлавской площадью возвышается грандиозный Национальный музей. У него тоже есть башенки, но смотрится он как горизонталь среди вертикалей. Правее — Национальный театр — гордость Праги прошлого века. Слева, как глыба льда среди темной воды, белеет совсем новое здание Профсоюзов.

Спускаюсь вниз — сначала по лестнице, потом — по узкой улочке через крошечное «наместье» (так здесь называют площадь) снова в лабиринт улочек, где каждый дом, наверное, видел еще чешских королей. У окон мирно устроились люди и поглядывают на прохожих, как глядели, должно быть, их предки много лет назад.

Карлов мост отдан теперь одним пешеходам. Через защищенные когда-то грозными башнями ворота, мимо нарядных статуй не громыхают больше повозки, а авто и трамвай сюда не пустили. Можно спокойно стать посреди дороги и рассматривать себе резные изображения горожан на городских воротах.

И снова улочки — здесь чуть пошире, чем на том берегу. Солнце скрылось за горой, свет чуть зыбкий, будто улицу залила прозрачная светлая волна. Это настал мой любимый час.

А вот и современный центр. Большие многоэтажные дома — то похожие на любой другой большой город, в стиле «конца века», то с завитками и пышными украшениями барокко, а то — и со стрельчатыми готическими окнами. Некоторые улицы сравнительно широкие и совсем прямые. На большой площади Старого Места вокруг ратуши плечом к плечу, словно солдаты, стоят старинные дома. Здесь и целый музей автомобилей. За день они набегали свое и стали на отдых. Как всегда, целая толпа ожидает, когда начнут бить знаменитые куранты Пражской ратуши.

Дальше. На улицах громыхает трамвай, и спешат куда-то потоки людей.

Стойте! Вон он опять, мой старый знакомый с длинным-предлинным шестом!

Но как он помолодел! Это вполне современный юноша в коричневой куртке по теперешней моде, с молодой порослью бороды и, конечно, без головного убора. Под мышкой, кажется, папка — может быть, учится?

Фонарщик идет, то и дело пересекая наискосок узкую мостовую, от столба к столбу. Знакомым мне с детства движением вскидывает свой шест — и один за другим загораются над пражской улицей голубоватые шары газовых фонарей.

Москва, январь 1967 — август 1969 г.

 

Фотография двадцатых годов

На садовой скамейке в спокойных, даже чуть печальных позах сидят дамы — полная брюнетка, рядом — красивая, седая, с утомленным лицом. Потом — черненькая девочка с бантом-пропеллером в некоротких стриженых волосах. Она вся напряглась, вытаращила глаза, сжала на коленях руки. И дальше — худощавая, строгая женщина с ожерельем из белых бус. Все дамы и даже девочка — в пальто, хотя у девочки, конечно, пальто нараспашку.

А вот мужчины — в сугубо летних белых толстовках. Как водилось в те времена, они замыкают группу с двух сторон. Места на скамейке не осталось; пожилые кавалеры присели на ее спинку и несколько возвышаются. Слева — полный, с бритой головой и маленькими темными усиками только под носом, очень похожий на сидящую рядом даму. Справа — худощавый, с пышными, расчесанными на косой пробор седыми волосами.

Позади — добротная бревенчатая дача. Хорошо видны затейливые перила и столбики террасы, высокие окна с полукруглыми завершениями и наличниками в стиле не то «рюс», не то «модерн», какие любили в конце прошлого и начале нынешнего века.

Нет, это не их дом.

Это — дача в Быкове, на которой все они жили вместе в памятное мне лето 1926 года.

Конечно, дачу снимали для девочки, для моей кузины Жени. Но не только для нее. Не в меньшей мере, пожалуй, — и для двух дам, что сидят по бокам девочки: они были самые больные женщины в нашей семье. Считалось, что каждый прожитый ими день — уже большое достижение.

А третью даму — Фаину Мойсеевну — я помню всегда веселой хохотушкой, подвижной и милой, всю жизнь посвятившей двум своим подругам. Бритый мужчина рядом — это ее брат, Эммануил Мойсеевич Бриф. Про него нам, детям, старшие любили рассказывать один и тот же неувядаемый анекдот. Явившись на почту где-то в Германии, он спросил письмо до востребования. А так как сама фамилия «Бриф» и значит по-немецки «письмо», то почтовый служащий резонно спросил:

— А как ваша фамилия?

— Бриф, — последовал ответ.

— Я понимаю, господин, вам нужно письмо. Но как ваша фамилия?

— Я же вам говорю: Бриф.

Когда служащий наконец понял, что его клиент носит фамилию «Письмо», он, говорят, созвал сидевших по соседству сослуживцев и, указывая на ни в чем не повинного Эммануила Мойсеевича, давясь со смеха, проговорил:

— Бите: зайн наме ист Бриф!!!

Красивая женщина — жена Эммануила Мойсеевича — Берта Семеновна. Строгая, в ожерелье — Наталья Владимировна, жена моего дяди Кости (Константина Исааковича), седой мужчина — это он. Женя, или, как мы, дети, ее звали, Джека, — их приемная дочь.

Такими я помню эти две семьи, дружившие между собой в дни моего детства.

Помню и семейное предание о том, что некогда все было не так, а (если можно так выразиться) совсем даже наоборот.

Нет, не в смысле дружбы: ссор здесь, кажется, никогда не было. Но лет за пятнадцать — двадцать до того Берта Семеновна была замужем за дядей Костей. У них, как говорили, был и сын Анатолий, рано умерший.

Потом Берта Семеновна отправилась лечиться в Швейцарию. В Давосе она познакомилась с Наталией Владимировной Добровольской — такой же русской пациенткой швейцарских врачей — и с другом ее сердца, молодым инженером-нефтяником Эммануилом Мойсеевичем Брифом, по рождению тоже крымчанином, как и Берта Семеновна. Вскоре туда приехал и дядя Костя навестить жену.

Кажется, из Швейцарии уехали уже две семьи совсем иного состава: дядя Костя с Наталией Владимировной, Берта Семеновна — с Эммануилом Мойсеевичем. Видимо, обошлось без семейных драм, и обе эти пары до конца дней своих сохранили самую тесную дружбу. Вот даже на даче жили вместе.

Хотя я всю жизнь называл Берту Семеновну тетей Бетей, естественно, я больше знал семью моего дяди, чем Брифов. И с малых лет меня поражали наполнявшие этот дом нежная любовь и глубокая дружба дяди и тети — и через пятнадцать, и через двадцать, и через двадцать пять лет после их брака (впрочем, наверное, надо говорить не «брака», а «совместной жизни» — кажется, их брак никогда не был зарегистрирован). Не помню, чтобы они когда-нибудь ссорились. Каждая свободная минута использовалась для разговоров или каких-либо общих дел. Часто по вечерам, придя к Джеке, я заставал «дядьку» или «тетушку» (так я их называл сначала в шутку, а потом уж и не мог иначе) за партией в хальму.

По семейным фотографиям я знал, что дядька в молодости был франт и, вероятно, большой любимец женщин. А тут передо мной был человек, давно забывший о франтовстве и даже несколько небрежный к своей (все еще незаурядной) внешности — впрочем, и время было не то, чтобы франтить, и средства более чем скромные, да и годы уж не те. К политике — внешней и в особенности внутренней — он никогда не охладевал, но в те годы не принимал в ней личного участия.

В семье считалось, что дядька мой суховат. А тут я видел его постоянную нежность (без всякой, правда, аффектации), неустанную заботу о жене и приемной дочери. Он был внимателен даже в мелочах и никогда не забывал, например, купить в получку тетушке ее любимое лакомство.

Тетушка Наталья Владимировна была, как у нас шутя говорили, единственной дворянкой в семье. И в самом деле, она родилась в «хорошем дворянском роде» Добровольских, из которых был и небезызвестный министр царского правительства. Окончила институт благородных девиц. Но на этом, кажется, и оборвались ее связи с дворянским сословием. То ли из-за мезальянса, который она совершила, выйдя за дядьку, то ли по какой другой причине, только я никогда не видел родных с теткиной стороны, и говорила она лишь изредка о своем покойном отце. Легкую жизнь представительницы привилегированного сословия она променяла на неверный брак с молодым еврейским интеллигентом, да еще связавшимся с революцией. И, как она мне потом говорила, никогда не раскаивалась в этом. Как-то уже после войны я по старой памяти поздравил тетушку с днем рождения.

— Ах, Мишка, — сказала она, — ведь это в вашей еврейской семье я научилась праздновать день рождения. У нас, у русских, праздновали именины.

Тетушка всю свою жизнь отдала Джеке и нам, Джекиным товарищам и подругам.

Почему я вспомнил сегодня обо всем этом?

Наверное, потому, что фотография всегда лежит под стеклом моего стола. И если признаться, лежит она прежде всего из-за тетушки Наталии Владимировны, которая, как ни странно это при такой разнице лет, была одним из лучших друзей моей юности.

И еще потому, что отношения этих двух семейств, их взгляды на любовь и дружбу, их уменье тонко понимать и высоко ценить человеческие чувства во всем их многообразии, как мне кажется, характерны для русской демократической интеллигенции нашего столетия в целом.

В 1968 году я был у тети Бети, которая тогда уже одна из всех взрослых, что сняты на той карточке, оставалась жива, несмотря на все болезни. Она и тогда была еще красива и, главное, сохранила тот тонкий шарм, что был свойственен ей всю жизнь.

— Знаешь, Миша, — сказала она, — я хотела позвонить тебе по телефону двадцать пятого марта.

25 марта!.. День рождения покойной Наталии Владимировны!

Так дружба, кажется, намного пережила любовь.

Я рассказал о фотографии.

— Как же не помнить! — сказал теперешний муж тети Бети, Адольф Абрамович. — Ведь это я их тогда снимал!

А тут, кажется, любовь намного пережила дружбу.

Через несколько лет я дал тете Бете прочесть этот отрывок. Она была взволнована.

— Знаешь, ведь это было не совсем так, — сказала она. — Наташа появилась у Кости, когда меня уже не было. Но ты написал красивее.

И больше ничего мне не рассказала, а я не рискнул ее спросить.

Москва — Мозжинка, январь 1969 г.

 

Антракт

Какой отвратительный день!

И так самое темное время года, а тут еще эти низкие, плотные тучи и дождь. Да, проливной дождь, который уже съел почти весь снег!

В центре города, как всегда в эти дни, толпа особенно многолюдна, но сегодня и она какая-то мрачная, молчаливая, чавкающая ногами. Только «оригинальные» подарочные коробки в форме елочек в руках то у детей, то у взрослых напоминают, что сегодня — последний день старого года и ровно в ноль часов следующих суток наступит тысяча девятьсот семьдесят первый.

Огромная Манежная площадь вся в буераках грязно-коричневого талого снега; бульдозеры гонят его вместе с целой волной мутной воды к решеткам водостоков, в Неглинную. Не выступит ли речка из своих подземных берегов?

С трудом выбирая, куда ступить, перехожу от Александровского сада к троллейбусной остановке, что у торца Манежа. За пеленой дождя и тумана едва различаю знакомое «старое» и «новое» здания университета. Настроение гнусное.

Но вот я взглянул вдоль Никитской, и все сразу изменилось, как будто и вовсе не стало кругом этой пакости. Справа вдалеке громада здания Зоологического музея как бы упирается в дом, что уже на другом углу Долгоруковского переулка (улицы Белинского). Никитская там резко суживается, дом выступает значительно и окна… окна уже светятся в этот еще далеко не вечерний час! Вон на третьем, верхнем, этаже те два окна! Те два окна, в которые я смотрел и пятьдесят, и сорок, и тридцать лет тому назад. За ними всегда ожидали меня свет и душевное тепло. И хоть я хорошо знаю, что теперь на всех окнах этого дома — одинаковые казенные белые занавески, что и за теми двумя окнами теперь тоже стоят канцелярские столы и сейфы, никто не убедит меня, что канули в вечность тот свет и то тепло. Ведь какую-то искру их я несу в себе и сегодня.

Это окна дядькиной квартиры. Они — в комнате Наталии Владимировны и Жени…

Нет, я, наверное, никогда не смогу описать моего дядьку так, чтобы люди узнали, что он был за человек. Вот и в этом рассказе получился какой-то образцовый семьянин в мелкобуржуазном вкусе. А ведь на самом деле совсем не в этом было его обаяние, не в этом была его человеческая ценность.

Почему у меня так получается?

Скорее всего потому, что он слишком мне близок, чтобы охватить его взглядом. И еще потому, что в те далекие годы я, ребенок, знал о нем невероятно мало, видел его только дома, только с семьей. Вот и запал мне в душу этот образцовый семьянин…

В начале пятидесятых годов, вот тоже зимой, но в морозец, шел я зачем-то в Президиум Академии наук, в Нескучный дворец. У ворот повстречался с Волгиным. Вячеслав Петрович шел «в должность» пешком, чего я раньше никогда не замечал. В тот год звезда его уже померкла, он не был вершителем судеб гуманитариев, хотя не стал еще и рядовым академиком. Даже сохранял должность вице-президента, но лишь номинально. Никто к нему не обращался, роскошная, с мраморными колоннами приемная его пустовала — и Вячеслав Петрович мог позволить себе роскошь пройтись пешочком, благо все равно его никто не ждал.

Мы шли вместе через занесенный снегом просторный партер, мимо замолкнувшего фонтана с фигурами знаменитого Витали — и это был первый неофициальный наш разговор за долгие годы, что мы «ходили под Волгиным».

— Скажите, а Константин Исакович Рабинович вам не родственник?

— Родной дядя, Вячеслав Петрович, брат моего отца.

— А что с ним? Он жив?

— Нет. Он скончался в сороковом году.

— Как жаль! А я не знал… Мы с ним были товарищами…

И разговор перешел на другое.

Спрашивать Волгина, где они с дядькой были товарищами, раз он сам не сказал, было неудобно — не такое время. Вячеслав Петрович — человек хороший, но в высшей степени «лукавый царедворец», или «дипломат», как говорили раньше. А дядька Константин с его персональной пенсией и пропуском в хороший распределитель в последние годы явно был «не у дел», нигде не служил, перебивался литературными заработками. В более отдаленном прошлом занимал какой-то ведущий пост в Госплане, но его, как тогда говорили, «вычистили» оттуда и на какое-то время даже выслали из Москвы.

И то, что Волгин не захотел продолжать разговор о дядьке, было достаточно красноречиво.

Когда я в следующий раз увидел тетушку Наталию Владимировну, то, конечно, рассказал об этих заинтриговавших меня словах Вячеслава Петровича.

— Еще бы ему не знать Кости, — сказала тетушка. — Они ведь оба были в этом… как его… ну, в бюро.

И сколько я ни расспрашивал, что это за бюро, в котором были и дядька и Волгин, точнее узнать не удалось.

— Не приставай ко мне, Мишка, я в партийных делах твоего дядьки и тогда не разбиралась, а теперь тем более все перезабыла.

Дядькины партийные дела… Я-то помнил его беспартийным. И только гораздо позже старшая кузина рассказала мне, что это было, кажется, московское бюро меньшевиков… вот, значит, где они были товарищами!

Судьбы московских меньшевиков после роспуска их организации (не знаю уж, в каком это было году) сложились по-разному. Из них вышел и такой изверг рода человеческого, как Вышинский, и такой благожелательный вельможа, как Волгин, и такой работяга, изо всех сил стремившийся наладить наше хозяйство, как мой дядька.

Отнюдь нельзя сказать, что Константину Исаковичу при его революционном прошлом, пережитых арестах и прочем не везло. Что он не попал в вельможи, было неважно. Гораздо важнее, что он не попал в число тех, кого арестовали и заставили играть постыдную роль в так называемом «процессе меньшевиков». Его только «вычистили» (а персональная пенсия являлась даже известным признанием заслуг перед страной). Словом, он умер в своей постели. Впрочем, после его смерти тетке отказали в персональной пенсии «ввиду отсутствия заслуг у покойного К. И. Рабиновича».

Был он человеком глубоко порядочным, со строгими правилами в большом и малом. Говорят, осуждал своего младшего брата Евгения, который под пыткой признал возведенную на него напраслину. Считал это слабостью, не достойной мужчины. И вместе с тем старался внушить нам, ребятам, необходимость быть мягкими и уступчивыми с девочками.

Помнится, было мне лет шестнадцать, и однажды, поссорившись с Таткой Краснушкиной, я ушел, не пожав протянутой руки.

— Как ты мог не подать руки женщине! — сказал мне дядька, узнав об этом через несколько дней. — Разве она сделала что-нибудь непорядочное? Этим не шутят!

К союзу с Гитлером и сопровождавшим его территориальным «присоединениям» он относился в высшей степени отрицательно.

— Пойми, это не мы взяли. Это нам бросил кусок Гитлер и, вот увидишь, скоро отнимет. На таких акциях нельзя строить внешнюю политику.

— Низкая зарплата не выгодна прежде всего работодателю: задешево и работают хуже. Не это нам нужно.

— Это какое-то мракобесие — иного и слова не подберешь, — говорил он о тоне тогдашней печати.

Как уже сказано, в семье дядю Костю считали суховатым. Но я ощущал его совсем иначе. Иногда незначительные на первый взгляд его поступки, вскользь брошенное слово, движение, взгляд обнаруживали как раз глубокое чувство.

Холодная поздняя осень сорокового года. Только что схоронили отца, и мне было невыразимо больно кроме всего еще и то, что дядя Костя не был на похоронах.

— Сказался больным, — говорила мама, которая всегда его недолюбливала.

Где-то в глубине души я не мог принять этого резкого суждения. Но и пойти в недавно родной мне дядькин дом тоже не мог. Потом ребята уговорили.

И вот я вхожу через темные кухню и «столовую» в комнату. Дядька работает за письменным столом у окна; над низкой спинкой деревянного кресла я вижу его согнутую спину и седой затылок. Услышав мои шаги, он как-то всем телом и даже креслом обернулся ко мне… Нет, как я мог хоть на секунду допустить те гнусные мысли!

А дядька был на самом деле уже плох. Через месяц он умер.

Москва, 1 января 1971 г.

 

В Крыму дождь

Наш самолет идет на снижение. Через пятнадцать минут прибываем в Симферополь. Прошу всех застегнуть ремни.

Солнце вдруг исчезло над плотным слоем облаков. Кажется, здесь пасмурно.

И вот уже на площади перед аэровокзалом сажусь в сверкающий стеклом полупустой троллейбус. Действительно пасмурно, начинает накрапывать дождь. Хорошая погодка встречает меня здесь!

Через город проезжаем, не останавливаясь. Кажется, этот забор… нет, дальше, вот этот… нет, опять не то! Просто здесь много низеньких длинных старых домиков, похожих друг на друга. Только выехав на центральную площадь, понимаю, что дом, в котором жила бабушка, конечно, уже проехали — и, может быть, даже ехали вообще не по той улице.

Каким милым показался он мне когда-то, в детстве! Отец впервые привез меня к бабушке в Симферополь — и после толкотни и скученности большой московской «коммунальной» квартиры я очутился в просторных, как мне показалось, прохладных, темноватых от росших перед окнами акаций комнатах. Теперь припоминаю, комнат было всего-то три: с широкого, перекинутого через палисадник крыльца входили в крошечную темную переднюю, оттуда — в большой, довольно мрачный кабинет тети Лизы. А за ним была убранная, как бонбоньерка, комната моей «беленькой» бабушки. Вся в белых накидочках, кружевцах, уставленная какими-то чудными старенькими вещами. Мне особенно запомнились два круглых столика, на крышках которых были как-то очень красиво сделанные морские пейзажи.

— Ты посмотри, какую штуку этот столик умеет делать! — сказал отец — и от одного нажима его руки крышка повернулась и встала вертикально — вместо столика была уже круглая картина на ножке. Сколько раз я потом проделывал эту штуку! Как только столик не сломал!

На одном из столиков лежали гимназические дневники многочисленных моих дядей и теток; среди них я, конечно, с особым удовольствием тут же разыскал и отметки отца. В этой семье уважение к образованию было почти мистическим. Бабушка, которая и сама когда-то кончила курсы иностранных языков, казалось, не прочь была похвастаться успехами детей и через много десятков лет. К сожалению, выросши, они уже не доставляли ей этой радости.

Позади кабинета была столовая со светлыми обоями — окнами во двор. Бывало, за столом бабушка вдруг повернется — как-то не головой, а всем корпусом — ко мне:

— Мишка! Кто моложе — ты или я?

Это значило, что нужно пойти на кухню (кажется, она была во дворе) и что-то принести.

А троллейбус мягко катится через город. Вот проехали Салгир, все такой же ручьеобразный. Дождевые капли застучали в переднее стекло. Ударится капля — круглая, плотная — и течет вниз, сохраняя круглую головку, волоча за собой крохотный ручеек-след. Вот ручейки слились в сплошной поток, за которым почти не видно обрывистой кручи справа — я ее скорее угадываю.

— Помнишь, мамочка, как мы, бывало, лазили здесь с Казей?

Когда я слышал эти слова?

Да все тогда же, в тот первый мой приезд в Крым. Мы с отцом и бабушкой вот по этой дороге ехали в Алушту.

Тогда это было целое путешествие, и, как казалось бабушке, не безопасное. Задолго собирались, рядились с извозчиком. Приходил договариваться молодой парень, и бабушка опасалась: можно ли довериться его опытности? Не молод ли? Не горяч ли?

— Ты не беспокойся, мамочка. Он не поедет. Поедет отец-старик.

Как я, оказывается, запомнил тогда чуть ли не каждое папино слово!

Вот перед нашим крыльцом экипаж, какого я в Москве не видал. Сиденья спереди и сзади [расположены] так, что сидящие оказываются лицом друг к другу. Откидной верх. Высокие козлы. Шикарные, как мне показалось, подушки. Извозчик действительно старый, седой как лунь, полный. Кнута не имеет, а на конце вожжей — какая-то длинная волосяная кисточка. Сижу на передней скамейке лицом к бабушке, затылком вперед.

— Я давно не ездила с малышами, Мишка, и не знаю, что надо брать с собой. Но что конфеты надо — так это я помню! — и протянула мне горсть леденцов. Не с той ли же целью, с какой их и теперь дают в самолетах?

Вот тогда-то мы и проехали впервые мимо этого старого городища, с которым я много лет спустя познакомился уже как археолог. Здесь лазили мой отец и какой-то Казя еще в XIX веке.

Троллейбус идет себе по широкому асфальтовому шоссе, еле заметно поднимаясь в гору. А тогда это была довольно пыльная щебеночная дорога, которая то поднималась, то спускалась. Когда мы впервые начали спуск, я даже напугался: едем ли мы в Алушту? Не возвращаемся ли назад?

— Это так специально устроили дорогу: маленький спуск — и большой подъем, — сказал отец. И всю жизнь потом, когда дела мои шли под гору, я верил, что где-то впереди еще будет подъем.

В гору так ехали долго, осторожно, линейки нас обгоняли.

А на перевале остановились обедать. Была там настоящая старая харчевня, помнится, называвшаяся почему-то «Красная Ангара». Останавливались там в ту пору уже больше арбы с их характерными верхами дугой. Под навесом, за большим столом я ел, болтая ногами, борщ, который показался мне, да, вероятно, и был в действительности ужасно вкусным.

Старик-извозчик что-то возился у заднего колеса. Мне сказали, что это он ставит тормоз. Для меня тогда тормоз — это было с треском крутящееся под рукой вагоновожатого колесо на трамвайной площадке. А тут я увидел какую-то колодку. Как мы поедем на ней? С трудом я мог тогда понять, для чего нужно, чтобы одно колесо нашей повозки перестало катиться.

Был ли сейчас перевал? Похоже, что троллейбус уже спускается. За сеткой дождя вижу горы внизу. Вот за поворотом показалось свинцовое море. Алушта.

А тот, давний спуск остался незабвенным. Дорога петляла по склонам гор; нас обгоняли открытые автомашины, в которых ехали веселые, видимо радовавшиеся скорой езде мужчины и женщины. Только трепыхались по ветру легкие шарфы. А мы-то тащимся на трех колесах!

Но вот сверкнуло что-то зыбкое, синее, скрылось за поворотом — и выявилось вскоре во всю ширь — это было Черное море. Я знал уже тогда, что есть моря Черное, Белое, Желтое и Красное, что на самом деле все они синие, но такой синевы я не предполагал, да и сейчас не могу описать. И такой шири.

А справа от дороги, спускавшейся по склону вниз, открылась довольно широкая долина, прорезанная огромными оврагами. Над ней возвышалась показавшаяся мне очень большой гора диковинно правильной формы. Она была похожа на четырехгранную пирамиду.

— Это Кастель, — сказал отец, — мы будем жить недалеко от него.

— Я весь его облазаю!! — воскликнул я.

— Может быть, да, а может быть — и нет. — Ответ был более чем сдержанным, и то, как отец при этом поджал губы, указывало, что мои восторги начали ему надоедать. Но в щелочках-глазах бабушки я видел подбадривающие, живые искорки. Она молчала, но характерно вырезанные «гранатовские» ноздри ее чуть заметно трепетали.

Заговорила бабушка, только когда мы проезжали мимо очень пышной белой виллы — дачи «Модерн».

— Здесь мы жили с Лизочкой в позапрошлом году. Не поселиться ли мне и сейчас?

— Что ты, мамочка, в этой пыли — у самого шоссе! Тут берут деньги за один шик!

— А в Профессорском уголке не найдешь дачи близко к морю, — и бабушка, как в большинстве случаев, оказалась права.

Что я запомнил еще в тот приезд в Крым? Конечно, солнце, море, кипарисы, виноград, дыни, груши «дюшес», «бера» и «зеленое масло» (был и такой сорт, подешевле). Фрукты продавали татары — их теперь, увы, не встретишь так много в Крыму, да и фруктов без них гораздо меньше. Продавая дыню, просили вернуть потом семена — и это тоже запомнилось.

Особенно врезался в память эпизод с наймом квартиры для бабушки. Отец приискал ей комнату в небольшом домике под горой. Но, спускаясь в первый же раз по каменистой, хоть и некрутой, крымской дороге, бабушка споткнулась. Она упала как-то странно, прямо лицом, даже не подняв для защиты рук. Лежала лицом в пыли, совершенно беспомощно, издавая короткие стоны: «Ой-ой-ой!»… Отец, растерявшийся в первый момент, бросился ее поднимать — и вскоре мы уже сидели в уютной, по моим понятиям, даже роскошно убранной комнате, и хозяйка — пожилая женщина — делала примочки на бабушкин глаз. Но оставить у себя на квартире такую беспомощную старуху она не решалась. И после бабушка жила вместе с нами в санатории на даче бывшей Линдена — на троих нам дали отдельную палату. Почти все время, что мы там прожили, бабушкин глаз украшал огромный, разноцветный синяк. Что-то я не помню, чтобы она спускалась к морю.

Есть и совсем розовое воспоминание: замок Раевских.

Как-то из санатория все пошли на экскурсию. Меня не хотели брать, но заступились мои «приятели» — молодые спортсмены, сказали, что в случае чего возьмут мальчишку на плечи. Шли весело, несли с собой корзины с провизией, показавшейся потом, разумеется, особенно вкусной. Не помню, каков именно был наш маршрут, но купались в Гурзуфе. У берега большие камни неприятно поросли водорослями. Словом, мне там не понравилось, не то что лет тридцать пять спустя.

Но главное впечатление путешествия — Кара-Сан.

Теперь я не нахожу на карте Крыма этого названия. Да, пожалуй, не стал бы разыскивать и самое место, боясь крушения детской мечты.

Тогда же меня поразила красота розового замка, стоявшего над морем на невысокой горе, совсем как в сказке, и окруженного сказочным садом. Конечно, я набрал там множество чудесных экспонатов для своего гербария. И много лет в моих мечтах, самых дорогих и красивых, этот замок занимал главное место.

Вот я — командир эскадры, которая победила сильнейшего врага и тем спасла родину, — возвращаюсь домой (конечно — в Кара-Сан). На пристани меня встречает ликующая толпа, молодая красавица жена протягивает мне, разумеется же, очень красивого ребенка — мальчика или девочку, все равно. Лицо красавицы я никогда не мог представить (за исключением того, что она — брюнетка: рыжеватый мальчишка так представлял себе красоту). Но розовый замок на горе видел умственным взором очень рельефно.

Вот я — старый садовод, к которому обращаются за советами едва ли не со всего мира. Живу, конечно, в Кара-Сане, в маленьком белом домике. А на горе в лучах солнца — розовый замок.

Кажется, и сейчас я снова увижу его — стоит только закрыть глаза.

Оно и приятно — в дождь берег моря совсем нехорош. Рабочий уголок давно проехали.

Тогда в Профессорский уголок возвращались морем, на большой яхте с мотором, но и с парусом, и даже с веслами. Везли нас двое дочерна загорелых людей: один — седоусый, другой помоложе — может быть, сын? — их я всегда представляю себе, читая знаменитые строки Багрицкого:

И вдруг неожиданно встретить во тьме Усатого грека на черной корме… [41]

Может быть, они и не были контрабандистами, может быть, не были и греками, но в те годы, конечно, мне было бы приятно, чтобы они оказались и тем и другим. А вот ехать с мотором, когда есть парус, обидно. Но, вероятно, общее мнение было иным. Во всяком случае, под парусом мы шли какие-то минуты. Или это мне показалось?

Помнится, домой я прибыл уже спящим, на руках отца. Кажется, даже ощущаю прикосновение его рубашки, какой-то особенно милый, «отцовский» запах.

Дождь перестал, тучи рассеялись — и только теперь я по-настоящему вижу новое, прекрасное, широкое шоссе с набеленными плитами по бокам. Наш троллейбус мягко катится по совершенно сухому асфальту. «До Ялты 7 километров» — прочел я на ближайшем указателе. Вот сбоку внизу видна и старая дорога. На ней машины даже пылят.

Похоже, что здесь и не было никакого дождя.

Кацивели, сентябрь 1967 г.

 

В Крыму солнце

Бывают ощущения, которые и не осознаешь сразу, но глубоко воспринимаешь всем своим существом, какие-то едва уловимые, а из-за них все кругом иное.

Так я совершенно не чувствовал жары крымского сентябрьского полудня и быстро поднимался на сожженную солнцем каменистую кручу, совсем забыв, что минуту назад ужасно не хотелось покидать пляж.

И в самом деле, мне не предстояло ничего приятного. Надо было оторваться от моря часа на полтора раньше всех и трястись на автобусе в Симеиз, а там торчать в очереди с весьма неопределенной перспективой купить билет на самолет, отбывающий через десять дней.

Но на высоком берегу была какая-то особенная свежесть, хотя ветра совсем не чувствовалось, какой-то пьянящий воздух, заставлявший дышать полной грудью, не ощущая резкого подъема. И, кажется, уже не жаль было пляжа, и вообще ничего не огорчало.

Мимоходом заглянул на почту. Писем нет — но ведь еще будут!

На остановке автобуса прождал минут двадцать — и даже не присоединился к общей ругани по адресу составителей расписаний. Сидел в тени деревьев и все дышал, дышал…

Не дождавшись автобуса, пошел пешком, не только не огорченный перспективой пройти под палящим солнцем километров пять через гору Кошка, но, кажется, даже обрадованный возможностью шагать вот так, под внутреннюю свою песенку:

Кацивели… Кацивели… Кацивели… Кацивели…

Раз-два! Раз-два! — и все дышать этим чудесным воздухом.

Им была напоена даже малоприятная обычно автомобильная дорога, а на берегу Голубого залива воздух как-то сгустился, и я наконец осознал какой-то давным-давно знакомый, но много лет не ощущавшийся мною запах. Чем это пахнет так хорошо?

На короткое время я почувствовал себя прямо-таки мальчишкой, настолько, что захотелось пуститься вперед по дороге вприпрыжку.

А запах не оставлял меня — и у моря, и на горе, и под горою в довольно противном поселке Симеизе, который я пересек до самой автостанции. Все менялось кругом, а запах оставался. Совсем так бывало в детстве, когда мама, собираясь в гости, шутя мазала своими духами мне под носом: «Пусть и тебе пахнет!»

И тут я вдруг очень ясно вспомнил этот запах — не маминых духов, а тот самый, что был сейчас. Я впервые почувствовал его в самом деле давным-давно, когда приехал в Крым еще с отцом. А с тех пор не ощущал его больше, наверное, потому, что не был в Крыму лет тридцать с лишним, потом же бывал глубокой осенью, когда солнце так не пригревает.

В этот сентябрьский полдень на всем берегу, нагретый солнцем, по-июльскому благоухал олеандр…

Тем далеким летом я осознал впервые, что доктор доктору рознь.

С малых лет гордился, что мой отец — доктор. Но эта гордость была особой. Первое мое сознательное ощущение отца — как главного врача госпиталя, всегда озабоченного, несмотря на свою природную веселость. Военный френч, иногда даже ватник, который у нас назывался «куциной», очень суровый быт. И потом в Москве мы порядком нуждались. Отец работал в диспансере с утра до вечера, зарабатывал немного, частной практики не имел, хотя по вечерам к нему приходили больные. Помню тяжелые разговоры родителей.

— Я не могу себе представить, Надя, чтобы кто-нибудь думал, что от меня можно что-то дополнительно получить за деньги, — говорил отец. — Если человеку нужно, пусть он приходит ко мне и домой бесплатно.

До последних лет жизни я не видел на нем приличного костюма. Таковы же были и сослуживцы, друзья и знакомые отца, бывавшие у нас, — люди очень скромные и увлеченные своим делом. За чаем не смолкали, бывало, «медицинские» разговоры.

Но вот тетя Лиза была тоже доктор, а все же немного не такой. В тот приезд я как-то меньше помню ее, может быть потому, что она была очень занята, озабочена предстоящим переездом в Москву. Познакомился я с ней раньше — она бывала у нас в Москве, и каждый ее приход бывал для меня ознаменован коробкой любимой бело-розовой пастилы. Маленькая, стриженая, с некрасивым, но очень добрым лицом, одевалась тетя Лиза строго и скромно, как женщины демократических кругов начала века — зимой в темную, летом — в светлую, сверкающе-чистую блузку и в длинную темную юбку. Пенсне на черном шнурке, на шее, на длинной цепочке, маленькие часики. В Симферополе у нее был кабинет, где стоял аппарат со странным названием «Жаваль» и белая таблица с уменьшавшимися от верхней к нижней строке буквами, складывавшимися, как мне казалось, в слова — непонятные, загадочные, может быть даже волшебные:

НЕ

ПЕС

ОНЕТ

ТЕНГО

ОГЕРНС

РАОПГТ

АГОТН

ТАСГЕОЙ

ГАТОРЕН

Кажется, я не ошибся и сейчас — столько глядел, удивляясь, на эту таблицу тогда.

В доме чувствовался достаток, какого у нас никогда не было.

Одним словом, тетя Лиза была старым провинциальным врачом, когда-то работавшим в земстве, а в ту пору хорошо известным в своем родном городе.

— Твоя тетка — выдающийся врач! — не раз говорил отец.

Однако состояния она себе не составила. В тот же год они с бабушкой перебрались в Москву и жили едва ли не беднее нас. «Жаваль» был продан. Наверное, в те трудные годы, когда уже глубокой старухой она билась, воспитывая двух внучек, оставшихся после ареста другой ее племянницы, Нины, я и полюбил тетку сыновней любовью.

А вот в Евпатории (мы с отцом побывали и там) увидел совсем другого доктора.

Там жили друзья детства отца и тети — Газиевы. Они были караимы. Одного из Газиевых отец за глаза звал, вероятно, еще детской кличкой «Манюка». И перед поездкой в Крым я думал, что увижу там караибов и их кровожадного вождя Манюку, встречи с которым, естественно, и побаивался, и желал. Манюка оказался Марком Ильичом — полным брюнетом, которого я запомнил почему-то в сандалиях на босу ногу и в сетке, с полотенцем через плечо, возвращающимся с купания.

Другой же Газиев — Владимир Ильич — был очень преуспевающим врачом — не знаю, какой специальности. Его дом в Евпатории был настоящей виллой — двухэтажный, с балконом, среди большого сада. Там царила полная брюнетка — его жена, властно командовавшая прислугой, а со мной приторно-ласковая при взрослых и холодно-презрительная без них.

У хозяина — ухватки делового человека, лысый череп, мохнатые черные брови и что-то неприятное в манерах. Во всяком случае, когда нас пригласили на его именины, где была «вся Евпатория», и отец приветствовал героя дня «армянской загадкой»: «Что такое: через четыре «Ы» пишется, под столом валяется? — «Ымыныннык!» — я почему-то удивился, что этот доктор может валяться под столом…

Как, однако, неполны бывают наши сведения не только в детском, но и в гораздо более солидном возрасте! И можно ли вполне доверять нашим непосредственным впечатлениям, можно ли сразу делать заключения даже в детстве?

Вот и о неприятном докторе Газиеве из Евпатории я потом узнал нечто неожиданное.

Тетя Лиза умерла соответственно своему характеру, доброму и деятельному. Она считала годы и месяцы до возвращения Нины, чтобы девочки — Нинины дочери — не остались одни. И дождалась. Нина вернулась сначала как отбывшая срок «наказания», но вскоре была реабилитирована полностью — настали все же лучшие времена. Семья зажила по-другому, и нашей старой тете не нужно было ничего делать через силу. Однако она продолжала много работать по дому, в частности — топить печь, для чего другие заранее приготовляли дрова. И теперь тетя могла всласть, не торопясь, мыться по утрам, когда все уйдут на работу. Ах, это мытье — смолоду и до глубокой старости — одно из самых сильных пристрастий ее, может быть, отчасти — профессиональное. Она мылась тщательно и долго, словно на операцию, при всех условиях (вернее, невзирая на отсутствие условий), стоически вынося подтрунивания родственников. Помню, когда она живала у нас на даче, где и в июле бывает 8–10 градусов, все поражались, что семидесятилетняя старуха осенью моется до половины холодной колодезной водой.

Сейчас не помню уже, нагнулась ли тетя Лиза топить печку или в ванной, но только этого положения оказалось достаточно для кровоизлияния в мозг, после которого она не встала уже до самой смерти, наступившей через два года.

И в тот самый день ей пришло письмо. Конечно, первое время всем было не до него, но когда жизнь тети была уже вне опасности, Нина взяла конверт и увидела, что писал Володя Газиев из Евпатории. Тот самый доктор. А когда тетя Лиза пришла в себя уже настолько, что могла слушать и разговаривать, Нина рассказала ей о письме.

— Что же, — сказала тетя, — мы его прочитаем (читала, разумеется, уже Нина).

Газиев писал о своей, в общем-то, неудавшейся жизни. На старости лет он, правда, все в той же вилле, но владел уже лишь незначительной ее частью — остальное было у родственников, отношения с которыми, как видно, оставляли желать лучшего. Старик сам себя обслуживал и, что хуже, был больше чем одинок (жена давно умерла). Даже помои он выносил сам, хоть это было трудно физически и, как он писал, еще труднее морально. «В моей жизни было всякое, но самое светлое мое воспоминание, Лизочка, это ты, это наши молодые годы».

Выслушав эту исповедь, тетя Лиза промолвила только:

— Как поздно!

И я узнал от Нины, что в юности наша тетя, которую мы все помнили старой девой, оказывается, едва не вышла за Газиева, но бабушка резко воспротивилась и сумела настоять на своем — Лиза осталась при ней до самой ее смерти.

Подумать только, ведь вся жизнь тети Лизы, а через нее и многих из нас могла сложиться по-иному, если бы в какой-то момент она оказалась тверже и не уступила матери или если бы Володя был настойчивее. Но, наверное, этот поступок вытекал из самой сущности ее характера, нежного и жертвенного по отношению к тем, кого она любила, стойкого и непреклонного по отношению к ударам судьбы и к тому, что принято называть порядочностью. За всю свою долгую, тяжкую жизнь тетя Лиза не совершила ни одного бесчестного или корыстного поступка. Я не представляю себе ее владелицей евпаторийской виллы. Но, думается, не могла она любить и стяжателя, даже в юности. Не потому ли как-то улучшилось и мое мнение о Газиеве, который, не знаю, жив ли сейчас.

Кацивели, сентябрь 1968 г.

 

Юрий Ларин

Иона, понимаете, включила в эту библиографию поголовно всех, кто когда-нибудь писал в «Правде» о быте рабочих! Даже не задумалась, к чему это может привести. Какая безответственность! Там оказались и Зиновьев, и Ларин…

— Она, Соломон Ильич, наивно думала, что научная библиография должна быть возможно полной. А почему, кстати, вас смущает Ларин? Он-то никогда не был репрессирован и даже похоронен в Кремлевской стене…

Признаться, я не думал, что мне доведется вступиться за дядю Мику, хотя бы и так. До сих пор я знал, что это он вступался, когда только мог, за всех, кого считал невиновными.

Мне он запомнился прежде всего как человек с необъятными знаниями, с колоссальной памятью, удерживавшей и большое и малое.

— Мика, помнишь, откуда это: «И на вырученные деньги покупали себе кеньги?» — звонил ему в свободную минуту мой отец. Не помню, что сказал на это дядя Мика, но, конечно, вполне удовлетворил папу. Иначе и не бывало.

В старом-престаром «Огоньке» прочел я однажды, что на первую (самую первую!) викторину наиболее полные ответы прислал член ВЦИК Михаил Александрович Ларин. Кое-кто и теперь не забыл, что викторина — это была игра, в которой требовалось ответить на множество вопросов из самых различных сфер (первоначально — науки и культуры). И, конечно, дядя Мика оказался здесь вне конкуренции.

Тогда я не задумывался, почему у члена ВЦИК находилось время отвечать на викторину. Теперь понимаю, что Ларин был уже «не удел» и все его должности являлись по существу лишь почетной отставкой.

О прежней его жизни я знаю, конечно, из рассказов старших родственников.

Михаил Александрович Лурье по женской линии тоже был из Гранатов. Его мать Фейга — родная сестра бабушки Фридерики Наумовны — заболела в период беременности страшной болезнью — атрофией всех мышц и была брошена мужем (который, как потом говорили, сделал в Петербурге блестящую карьеру) и вскоре умерла. Сын, который еще в утробе матери заболел той же болезнью, рос в семье тетки Фридерики. С юных лет, как и его двоюродные братья, мои дяди, Мика ушел в революционное движение и сменил фамилию на партийную кличку «Юрий Ларин». «Нелегальная», как тогда говорили, деятельность была для него тем труднее, что врожденная атрофия мышц прогрессировала год за годом и все более затрудняла его движения.

Мне дядя Мика запомнился высоким, тощим человеком, который мог, правда рывком, встать, даже немного ходить, но голову держал всегда опущенной, руки у него висели как плети, телефонную трубку он брал двумя руками, подносил к уху с видимым усилием. Лицо его было как-то странно сведено, губы перекошены, речь неясная — я, например, не сразу привык его понимать. Только глаза — умные и добрые, прекрасные глаза одни жили в этом человеке полной жизнью, часто играли в них веселые искорки, особенно когда дядя Мика говорил с нами, детьми. Была у него красавица жена и (мне казалось — еще красивее) дочь Нюся. Тогда я не знал, что она приемная.

Может быть, этот озорной блеск дяди Мишиных глаз помогал мне верить рассказам взрослых, что в юности переправлял он через границу «нелегальщину» (в том числе «Искру»), не раз бежал из тюрем, из ссылки, как-то проехал, скрючившись под скамейкой пароходной каюты, несколько суток, не замеченный жандармами; пересаживаясь с поезда на поезд, добрался до Москвы и какое-то время скрывался в квартире моих родителей. Мама очень образно рассказывала, как она испугалась, открыв дверь, за которой даже не стоял, а лежал уже дядя Мика, и еще больше — когда у него хлынула горлом кровь, а папы не было дома. И мне показалось, что в молодости этот немощный теперь человек был совсем другим. Воображение рисовало страдающего Овода.

Но большая фотография из семейного альбома говорила иное. На фоне роскошного тропического сада с колоннами, беседкой и вязами (разумеется, нарисованного на «заднике», какой имел каждый провинциальный фотограф) — принаряженная, благополучная мещанская семья. Сидят, конечно, старшие мужчины — в бамбуковых креслах дедушка Исаак Григорьевич и отец в «штатском», на бамбуковых же табуреточках — дядя Костя в студенческой тужурке, дядя Миша — в мундире технического училища. За их спинами стоят дядя Женя в гимназическом кителе, тетя Лида. Бабушка Фридерика Наумовна в пышной черной шелковой кофте тоже стоит, опершись на спинку кресла своего супруга и повелителя. Такова была тогдашняя манера сниматься, но все знали, что подлинной хозяйкой дома была как раз бабушка. Между бабушкой и тетей Лидой стоит высокий, тощий, с черным ежиком волос дядя Мика. Так же странно перекошено лицо, и кажется, трудно ему держать голову, хоть ее и подпирает тугой крахмальный воротничок; глухой черный сюртук висит на нем, как на вешалке, рукава как будто пустые, в глазах — никакого озорства, они — спокойные, задумчивые. Есть в них что-то от газели. Это явно очень болезненный юноша — и опять с трудом верится, что он революционер, подпольщик.

А в двадцатых годах, когда он как будто достиг недосягаемых высот, был членом ВЦИК, жил и позже в «Метрополе», внешний его облик был еще гораздо скромнее. Не только сюртука с крахмальным воротником — и пиджака с галстуком никогда на нем не бывало. Видавшая виды кепка (он, как и Ленин, оттягивал ее назад), темная толстовка, летом — косоворотка — вот обычный его костюм.

Этот неизменно больной человек отнюдь не заботился маниакально о своем здоровье. Совсем не был мрачен. Напротив, на редкость обаятелен в своем кругу. Это бывал какой-то фейерверк остроумия, неистощимая изобретательность в играх и маленьких «розыгрышах», которые он очень любил.

Повторяю, я знал его уже «на покое», большей частью — в кругу семьи и вообще родных, очень внимательного к детям. Но это внимание легко переходило в настороженность, такое было время.

— Гриша, Витя учится в меньшевистской школе. (Это при мне — отцу). Вчера он сказал… (не помню уже что).

И мне казалось, что с моим глубоко беспартийным отцом дядя Мика был гораздо ближе, чем с дядями Костей и Женей, с которыми его как будто должно было связывать общее революционное прошлое. Явно недолюбливал он меньшевиков, даже если это были двоюродные братья. И все же, когда только мог, употреблял все оставшееся свое влияние, чтобы хоть как-то смягчить их участь.

В стране шла «культурная революция», и лозунг «Грамотный, обучи неграмотного» был очень популярен. Мне, ученику пятого класса (по теперешнему счету — тогда были группы), доверили организацию кружка ликбеза.

При большой ретивости у меня не было никакого опыта и (как, впрочем, и позже) никакого такта. Как-то я явился агитировать посещать занятия, как теперь помню, очень симпатичную молодую женщину как раз в тот вечер, когда у нее были гости, — и это меня не остановило. В подтрунивании гостей я увидел даже поддержку! Кончилось, конечно, скандалом. Может быть, эта женщина из-за меня так и осталась неграмотной до самой смерти. Когда я рассказал про это посещение дяде Мике, возмущаясь «несознательностью» женщины, он заливисто смеялся, потом объяснил мне всю неправильность моего поведения. И, как я потом узнал, приводил этот пример плохой организации важного дела, которое нельзя поручать детям.

Когда мне год спустя надо было сделать какое-то сообщение из эпохи феодализма, у дяди Мики нашелся, конечно, для меня не только Рожков, но и Вальтер Скотт. Нашлось и время сказать мне несколько поясняющих слов.

В эту пору он был журналистом, писал, например, острые памфлеты против пошлости и приспособленчества в театре:

Эво-э! Богини эти Изъяснялись в высшем свете, Чтоб пленить Главрепертком Сверхагитным языком.

Запомнились мне строчки одного из них. Когда ввели знаменитую «непрерывку» — пятидневную рабочую неделю без воскресений, со «скользящими» выходными днями, он выпустил брошюру «360 вместо 300», доказывая выгоды новой недели.

И лишь после смерти дяди Мики я узнал, что Юрий Ларин был не столько отважным контрабандистом или бойким журналистом, сколько одним из видных теоретиков партии. В прошлом, конечно.

— Знаете ли вы, в чем главная заслуга Мики? — спросил меня Игнатий Наумович Гранат. — Вы должны это хорошенько понять. Он был прекрасным ученым-экономистом. Еще в эмиграции во время Германской войны он написал книгу о том, как капитализм создает в военных условиях такие формы управления хозяйством страны, которые могут быть использованы и пролетариатом, когда он возьмет власть и понадобится наладить хозяйство, одновременно ведя войну. На эту брошюру обратил внимание Ленин. После революции он призвал Мику и сказал: «Ну, Ларин, теперь социализируйте!»

Может быть, и на самом деле произошло что-то похожее на рассказ старого Граната. В первые годы после революции Ларин действительно занимал какие-то крупные посты, и, говорят, Ленин даже доверял ему свою подпись. Но, видимо, альянс был недолог. Вскоре появились известные высказывания Ленина о том, что Ларину ничего нельзя поручать. Может быть, хороший теоретик оказался, как это часто бывает, плохим практиком. И характер у него был неустойчивый.

Так или иначе, в последние годы жизни Ларин был в отставке, хотя и довольно почетной. Писал вместе с женой брошюры по рабочему и крестьянскому вопросам; их охотно печатали. Откликался, как я уже сказал, на текущие события памфлетами.

Умер, едва достигнув пятидесяти лет, от воспаления легких.

— Гриша, зачем же ты был на вскрытии! Ведь и так тебе тяжело.

— Я, Надя, должен был увидеть, почему Мика не мог дышать.

Что ж, отец дал матери ответ, достойный врача и мужчины.

Зима 1932 года. В задернутом траурным крепом зале Моссовета звучит траурный марш Шопена — и я не могу не отметить про себя, как прекрасно исполняют, хоть мне, как и всем, не до этого в атмосфере гнетущей скорби. В центре зала — гроб с телом дяди Мики, потом — урна. Почему-то запомнились у гроба с красными повязками моя кузина Нина и ее муж Горовой.

— Хочешь в почетном карауле постоять?

Конечно, я хотел.

В крематории я почему-то помню, как Луначарский протянул руку, когда гроб начал опускаться, словно он опасался, чтобы тетя Лена не бросилась в этот люк.

На другой день — похороны на Красной площади, и Луначарский с трибуны Мавзолея говорит речь, которую трудно расслышать, — так резко отдается от здания ГУМа эхо. Траурная процессия направляется к Кремлю, но за несколько человек до меня конвой «отсекает» ей хвост.

— Да мы же родственники! Родственники! — отчетливо слышу и сейчас Джекин голос.

Ах, разве в этом дело!

Прошло восемь лет. На раскопках в Новгороде шел, как всегда, студенческий «треп». О том, о сем и, конечно, о каком-то очередном процессе «вредителей». Нет, никто не подвергал сомнению правомерность процесса, но, видимо, какие-то нотки в моем голосе не понравились нашему главному ортодоксу Мусе Гинзбургу.

— И твой Ларин вовремя умер, — сказал он раздраженно. — Быть бы ему на той же скамье!

Что ж, может быть Муся был и прав. Не спасло ли дядю Мику воспаление легких от мучений гораздо худших?

Может быть, не случайно наш мудрый Соломон причислил Ларина к лику репрессированных или, во всяком случае, «нежелательных».

Москва, июнь 1971 г..

 

Свойство

— Вы — Миша Рабинович? Мы, кажется, никогда не видались, а между тем — в дальнем родстве или в свойстве — так это называется? Я — Надя Иоффе.

— Знаете, когда мне вас назвали, я тоже думал, что вижу вас впервые. А вот теперь, пока вы говорили, вспомнил, что раз в жизни видел вас. У вашего папы, на Леонтьевском. Хорошо помню, что вы были в синем платье, а волосы — черные, стриженые.

— Теперь, как видите, белые.

— Ну, это у нас у всех. И видимся, как Форсайты, преимущественно на похоронах. И сейчас бы не увиделись, если бы не эти печальные обстоятельства…

В тот грустный час похорон Люси Рабинович как-то вдруг ярко высветился в моей памяти новогодний день, что был почти за полвека до того.

— Первый день нового года. Всегда он проходит ужасно глупо, — сказала тогда, возвращаясь, тетя Лиза.

— Это потому, Лизочка, что тебе не удалось всласть натопаться дома, на кухне? Ничего! Отдохни хоть денек в году! — ответил папа.

А день действительно прошел хоть неглупо, но очень сумбурно — как в былые времена, когда делали праздничные визиты. С той лишь разницей, что ездили мы семейно — папа, тетя Лиза, тетя Вера — жена нашего дяди Миши и двое детей — мы с Витей. С утра папа взял нас и поехал на Малую Дмитровку к бабушке Фридерике Наумовне. Оттуда наш усиленный двумя тетками отряд двинулся к центру, в «Метрополь», к дяде Мике.

Плохо я помню этот визит. В огромной комнате метрополевского «люкса» темновато — зимний день короток. Настольная лампа освещала дядины руки, то покоившиеся на ручке кресла, то перебиравшие какие-то листы. Углы тонули в страшноватом сумраке, мы, дети, жались к свету, к взрослым. Кажется, они читали вслух какой-то памфлет против троцкистов — помнятся отрывки фраз о том, что кому-то не удалось в назначенный срок получить ожидаемой продукции (не о сверх ли индустриализации шла речь? Или о бурном развитии сельского хозяйства?).

Потом тетя Вера — всегдашняя возмутительница семейного покоя — стала настаивать, чтобы все мы ехали к Аде. Да. И с детьми. И Нюсю, конечно, надо взять. У нее гостья — Лида Подвойская? И Лиду тоже захватим. Противостоять тете Вере, как всегда, никто не мог. И вот вся наша компания — ни много ни мало — семером — входит в первый этаж особняка на Леонтьевском переулке. Комнатки здесь небольшие, низенькие (прежде в таких жили приживалки и домашняя прислуга), но их много — четыре или пять, что для нас с Витей удивительно, как и отсутствие кровати в столовой — подумать только, здесь в столовой никто не спит!

Вот в одной из этих комнат я и увидел мельком взрослую девушку в синем платье, с черными как смоль, подстриженными углом сбоку по тогдашней моде волосами.

— Это наша Надя, — сказал здешний маленький хозяин Воля, очень красивый мальчик. Собственно, все здесь были красивы — и Надя, и Воля, и Волина мама, — не помню, как ее звали. Менее всех можно было назвать красивым Адю — Адольфа Абрамовича Иоффе (его я никогда не звал дядей, хоть он и приходился тете Вере родным братом). Но была в нем какая-то особенная значительность, поразившая даже нас, мальчишек.

Огромные серые глаза, еще увеличенные толстыми стеклами очков, как будто ни на кого в отдельности не смотрели, но видели всех сразу. Лысина во всю голову, небольшая седоватая бородка, правильный нос, чем-то похожий на очаровательный носик сестры, довольно короткое полное тело — это у них было от отца. Адольф Абрамович по-домашнему — в пижаме со шнурами (это я видел только еще в одном доме — у Турковских. Даже дядя Мика носил и дома свою неизменную толстовку).

В квартире было довольно много «заграничных» вещей. Но больше всего мне понравились висевшие на ковре над широкой тахтой два расшитых золотом халата и две скрещенные сабли.

— Это папе подарили за заключение мира с басмачами, — сказал Воля. А я-то и не знал тогда, что Адольф Абрамович — крупный дипломат. Как-то в другой раз мы с Волей добрались до этих халатов и обнаружили на одном из них клеймо Орехово-Зуевской мануфактуры.

Вечер прошел чудесно, хоть елок тогда не полагалось. В столовой играли в разные игры. Тогда был моден «оракул» — и оракулом стала, конечно, тетя Вера. Каждый касался пальцем ее склоненной головы и получал такое предсказание, что все покатывались со смеху. А братец Адя коснулся не пальцем, а рукояткой ножа для фруктов — и за это получил веселую отповедь.

Вообще хозяин очень стремился занять гостей, в особенности детей, и, кажется, прежде всего Нюсю Ларину. Во всяком случае, когда стали играть в «чепуховый» рассказик, куда каждый вставлял прилагательные, не зная текста, он написал какой-то вариант «Красной Шапочки», но героиней сделал Нюсю. До сих пор помню, как всех развеселила фраза: «Зеркальным голосом закричала рыжая Нюся — и наплевательный волк убежал в толстопузую даль». Нюся отнюдь не была рыжей, а «зеркальный голос», «наплевательный волк» и «толстопузая даль» — какая великолепная чепуха! (Помнится, прилагательное «наплевательный» дала как раз Надя — та самая девушка в синем платье.)

Дома мы с Витей, конечно, обсуждали вечер во всех подробностях:

— Ты вот еще мал, глуп и не понимаешь, что это взрослые хотели их помирить.

— Кого помирить? С кем?

— Дядю Мику с Адольфом Абрамовичем. Потому и Нюсю так приглашали. Даже с Лидой Подвойской.

Не могу сейчас припомнить в точности, что рассказал мне средний брат. Думаю, что и он что-то путал, хоть был старше меня, в чем-то не так понял разговоры взрослых. Но сказал мне вроде того, что когда Иоффе вернулся из Германии, где был послом, уже заняты были все выборные должности, и Ларин отказался в его пользу от какого-то из своих мандатов.

Может быть, что-то подобное и произошло, но вряд ли это могло быть причиной ссоры. Скорее она коренилась в назревавших внутрипартийных разногласиях. Ведь Адольф Абрамович был одним из видных троцкистов. Впрочем, узнал я об этом много позже.

Не помню, бывала ли потом у Иоффе Нюся, но мы подружились с Волей, хоть виделись редко. У нас Воля не бывал, я тоже приходил к ним на Леонтьевский лишь два-три раза. Встречались больше на Малой Дмитровке, когда я приходил к бабушке, он — к тете Вере. Воля был немного моложе меня, но гораздо более развит — из тех еврейских мальчиков, которые все читали, все знают. Интересовался международными делами, прочитывал газеты (я же только смотрел карикатуры Дени и Ефимова, печатавшиеся тогда обычно на первой полосе сверху справа, и считал, что газета скучная, если нет карикатуры). Воле прочили блестящее будущее, но все сложилось, увы, совершенно не так.

Однажды меня не то что пригласили, а прямо-таки вызвали к бабушке днем в будни. А на половине Веры Абрамовны был Воля, который, сказали мне, живет здесь, пока его папа болен. Но в последний момент, когда я отправлялся играть с Волей, тетя Лиза как-то тихо, но очень значительно сказала мне:

— Ты, Мишук, не говори Воле, что его папа умер.

Это была ее ошибка — хоть я мало знал Адольфа Абрамовича, слова запали мне в душу, и вот что из этого вышло. Сначала мы, помнится, играли в карты и Воля все кричал:

— Ходи ко мне терфом! Хорошеньким терфом! (так он «выкручивал» название масти треф).

Потом стали смотреть семейный альбом тети Веры. Там я никого не знал. Оказалось, что кроме известных мне двух братьев у нее было еще много братьев и сестер, но они умерли молодыми — и Воля каждый раз говорил мне об этом с некоторым сарказмом:

— Это Лида, поко-ойная Лида… — и так несколько раз.

Должно быть, поэтому, когда попалась карточка молодого, элегантного Адольфа Абрамовича и Воля сказал: «Это папа…» — у меня вдруг вырвалось совершенно непроизвольно и, конечно, без всякого сарказма:

— Покойный папа…

Как изменился вдруг Воля!

— Что? Что ты сказал? Почему покойный?

Уверения, что это сболтнулось так просто, не помогло. Он залился слезами, бросился к тете Лизе (у тети Веры не было дома никого взрослых). Не помню уж, что было дальше. Кажется, меня поскорее отправили домой…

Потом — какие-то странные разговоры старших. Кое-кто осуждал покойного, но все жалели его. Почему осуждали — мне было непонятно.

И еще помню, что мы с Витей стоим у нашего окна и смотрим на улицу. Тогда, в двадцатые годы, погребальные процессии шли пешком по нашей Кропоткинской к Новодевичьему кладбищу. Крематория еще не было, не было и ритуала составлять процессию из кортежа автомобилей. И вот мы видели разлившуюся по всей улице огромную толпу, следовавшую за катафалком. Трубы гремели траурный марш, а в первом ряду идущих мы ясно различали маленькую фигурку Воли, прильнувшую к матери. Так хоронили Иоффе.

Прошел, наверное, еще год. Как-то, будучи у бабушки, я получил от тети Веры поручение — поехать и привезти к ним Волю. Теперь уже не в Леонтьевский надо было ехать. Из той квартиры их выселили в маленькую комнатушку на Манежной. Дверь открыл Воля и радостно бросился обратно в комнату:

— Мама! Посол от Веры Абрамовны!

Мать его, видимо, болела. У большой железной кровати на венском стуле сидел какой-то китаец (тогда их много было в Москве).

Кажется, эта поездка обратно на Малую Дмитровку — наша последняя встреча с Волей. Вскоре исчезли и его мать, и он сам. Близились тридцатые годы, хоть далеко еще было до тридцать седьмого. А Адольф Абрамович, умирая, поручил свою семью заботам Льва Давыдовича Троцкого. Я узнал об этом опять-таки из разговоров старших. И еще о том, что Адольф Абрамович не умер своей смертью, а застрелился. Говорили, что он был болен какой-то мучительной болезнью, от которой не имел надежды вылечиться.

Но дело, как я понял позже, было не совсем так.

Через десять с лишним лет я навещал в больнице свою тещу. Как всегда в таких местах, пришлось долго ждать. Со скуки подобрал брошенную кем-то обертку от приношений. Это оказались листки из журнала «Коммунист» (или, может быть, «Большевик» он тогда назывался?). Лакомства или цветы, оказывается, завернули в… предсмертное письмо Иоффе Адольфа Абрамовича. В те годы я уже знал, что он был крупный партийный деятель. Что же хотел он сказать партии, умирая?

И тут письмо немало поразило меня. В нем я не нашел ни слова о политике — внешней или внутренней. Адольф Абрамович сетовал на то, что ему не предоставляют тех благ, на которые он имеет право по своему положению (в частности, не дают возможности поехать для лечения за границу с женой, а такого-то и такого-то отправили с женами, один же он ехать не может). «Такова политика нынешних квазивождей — бить оппозицию по желудку», — писал он.

Повторяю, я был поражен донельзя. Может быть, по молодости и наивности. Мне казалось, что государственный человек, как бы ни было ему тяжело, должен думать прежде всего о народе. А тут был лишь подтекст: «Как вам всем будет плохо, если они со мной так поступили». И то неясный.

И зашевелилась где-то в глубине души мрачная мысль: «Все они хороши!»

Москва, июль 1974 г.

 

Четверо мальчишек

А это — наши друзья. Они теперь будут здесь жить, — сказал мне как-то Лазуркин.

В дверях показался пожилой, полный, лысый человек в очках. Но, боже мой, как он был похож на того мальчика в аккуратном коричневом костюмчике и коротких штанишках, которого я видел всего один раз в жизни и притом больше полувека тому назад!

— Сеня Тагер!

— Откуда вы меня знаете?

— Да, это Семен Александрович, — подтвердил Лазуркин.

Просто удивительно, как сохраняется в памяти все, что связано с дорогими людьми. Каждая мелочь. И вот это мимолетное знакомство.

Тогда, в двадцатые годы, я был, кажется, впервые приглашен на рожденье к Боре Гейликману. Детей было множество, и среди них Сеня Тагер — так мне его представили, — исполненный собственного достоинства толстый мальчик в очках. Я почти ничего не помню из того вечера, кроме того, что своей самоуверенностью этот Сеня внушил мне почему-то острую неприязнь, и когда мы играли в «кучу малу», я решил в общей свалке «врезать» ему как следует, что и сделал, но, как выяснилось, неудачно: удар пришелся по имениннику, на котором тоже были коричневые штанишки. Боря оглянулся и улыбнулся как-то смущенно, видимо, не зная, дать ли сдачи или обратить все в шутку. А я, ошарашенный, извинился довольно глупо. В самом деле, надо же было спутать толстый Сенин и тощий Борин зад! И объяснить-то (мол, я хотел другого ударить) нельзя.

Вот эту самодовольную, толстую фигуру высветлило в одно мгновение из прошедших десятилетий сияние милого мне гейликмановского дома там, на Подсосенском переулке. Дома тети Бели, Товия Борисовича, Зели и Бори. Дома, в котором прошли едва ли не самые лучшие дни детства и юности.

Подсосенский переулок тогда только что был переименован, а раньше назывался то Введенским, то Ильинским — по церкви Ильи-под-сосною. В старинном этом наименовании целая картина: маленькая церквушка под сенью большой, красивой сосны. Такое, должно быть, часто можно было увидеть в древней Москве. В переулке и сейчас движение небольшое, хоть он и в центре. А прежде было совсем тихо. К тому же окна все были во двор, и внешний мир уже никак не давал о себе знать.

Для меня это всегда был какой-то оазис. Начать с того, что у большинства из нас в ту пору жилищного кризиса было гораздо теснее: профессорское звание Товия Борисовича позволило сохранить три комнаты, и квартира была почти не коммунальной. К нашим услугам был еще и коридор. Теперь этим не удивишь, а тогда такое встречалось не часто. Столовая была побольше, кабинет и детская — совсем маленькие, но мне тогда казалось все очень просторным. Никакой роскоши — стильной мебели и прочего — не было, но и квадратный стол с низко висящим над ним абажуром люстры, и буфет, и диван в столовой, и письменный стол, занимавший почти весь кабинет, так что едва оставалось место для кровати, и железные койки в детской — все было как-то уютно-рационально, органично, что ли. И эти полки с книгами! Они так манили. И, надо сказать, нам отнюдь не запрещалось трогать книги. Разве что философские из самого угла кабинета возле стола: хозяин не любил, если их не оказывалось на месте. А так я помню, что несколько раз он говорил, например, мне:

— Можешь выбрать любую книгу вон из тех — это тебе подарок на рождение.

Так появились у меня, например, Матьез и Тарле.

Товий Борисович был философ и, как я понял позже, идеалист.

— Это Гегель, — говорил Боря о незнакомом портрете на стене. — Он оказал на папу большое влияние.

Для нас, мальчишек, конечно, из этого ничего не следовало.

А в столовой висел портрет бабушки Зели в широкополой шляпе (мода начала века) — ее многие из нас знали. Из книг тут были история и кое-какая беллетристика.

Но я, кажется, увлекся — ведь хотел просто рассказать о том, как мил был мне этот дом. Словом, Гейликманы принадлежали к небогатой, как принято говорить — демократической, интеллигенции, и квартира их была в этом отношении типична. Здесь можно было и работать, и отдыхать — о разумном сочетании того и другого пеклась тетя Беля. Борю я почти не помню без книжки в руках.

До сих пор в памяти сердца теплятся дни, проведенные здесь, на Подсосенском. Конечно, не только тот день, когда я так глупо повел себя с Сеней Тагером. Судьба подарила нам и много светлых дней, но среди них один как-то особенно запал в душу.

Решено было, что мы тоже будем встречать Новый год, как взрослые. Мы — это четверо мальчишек, связанных разными степенями родства: Боря, Лева Берлин и мы с братом Витей. Боря с Левой двоюродные, мы — им обоим троюродные братья. Витя — самый старший, Боря — на два года моложе его, Лева — еще немного моложе, я — самый маленький в этой компании — на четыре года моложе Вити и года на полтора моложе Левы. Короче, мне было лет восемь, а сколько другим — сосчитать нетрудно.

Взрослым, наверное, показалось забавным и удобным, уходя, вот так пристроить мальчишек в пустой квартире, чтобы они не отсвечивали в других местах. Нам были заготовлены сласти, орехи, какое-то сладкое питье — вероятно, ситро, что так любят дети. Но мы недолго задержались в столовой, где чинно сидели за большим столом и Витя развлекал нас, младших, рассказом о том, как он, страдая одышкой, может долго бороться и в своей группе (тогда были не классы, а группы) отнюдь не последний силач.

Скоро перешли в детскую, где для всех были приготовлены заботливой теткиной рукой постели, забрались под одеяла — и тут началось самое интересное. Мы стали читать вслух взятый с полки томик Мопассана. Читали по очереди, как-то больше, мне кажется, Боря. Наверное, прочли несколько рассказов, но запомнились два: «Хозяйка» и «Рука». На меня «Хозяйка», естественно, не произвела тогда большого впечатления. Но сила искусства такова, что описание великолепия жирной госпожи Кергаран, и притягательности смятой постели, и этой манеры хозяйки говорить: «Ах, каналья-каналья!» — все же отложились где-то в уголке памяти.

Другое дело — «Рука». Было в этом рассказе что-то захватывающее, какая-то ужасная (в полном смысле этого слова) прелесть. Верхний свет мы давно потушили, и от абажура настольной лампы (помнится, бронзового с цветными стеклянными бусами) по стенам и потолку побежали причудливые тени. Казалось — уж не Рука ли это мечется по комнате? Мне стало страшно, но оторваться от слышанного не было возможности; скрывая свой сладкий ужас от остальной компании, я сжался в комок под одеялом и молчал. Странно, но из этого рассказа, так глубоко поразившего меня, не запомнилось ни одного выражения, кроме «наутро мне принесли эту руку», от которого застывала кровь. А старшие обсуждали прочитанное. Как всегда, осведомленнее всех оказался Боря, рассказавший, что, думается, враг задушил героя другой рукой. «Такой же сухой», — сказал он, и я ясно увидел вдруг обе эти ужасные руки.

Не помню, как я заснул, дождался ли кто-нибудь из нас сакраментального двенадцатого часа. Проснулся от вспыхнувшего света и увидел Товия Борисовича, зашедшего, видимо, посмотреть, как спят дети.

— Спи-спи, — сказал он и погасил свет. Он был тогда еще не старый и очень красивый.

Так наш первый Новый год был озарен высоким искусством (хоть лично для меня это было и рановато), но главное — родственно-дружественной теплотой, очарованием старого московского интеллигентского дома с его скромным уютом, заботливой и разумной нежностью к детям.

С тех пор прошло больше семидесяти лет, и еще много раз встречали мы вместе с Борей Новый год — то у нас, то у него, но и будучи взрослыми, недавние мальчишки любили вспоминать тот первый, ничем не омраченный праздник. А, кажется, совсем недавно я узнал, что Боря говорил своей жене Наташе, что в детстве это был лучший его Новый год. И мой тоже.

Мозжинка — Москва, февраль 1980 г.

 

За глухим желтым забором

Проходил я по улице Горького, где теперь уже редко бываю. Здесь нет большой стройки. Дома, если не считать относительно нового здания клуба писателей, все те же, что были и полвека тому назад. Но вдруг я отчетливо почувствовал, что облик улицы уже не тот. Нет, здесь ничего не построили. Снесли длинный желтый глухой каменный забор, и только. Тот самый забор, в который я, бывало, на строевых занятиях все заезжал штыком по команде «Длинным коли!». От забора откалывались куски штукатурки, за что мне неукоснительно делали внушение, а я оправдывался желанием натренироваться в максимально длинном уколе.

С улицы виден теперь импозантный барский дом начала прошлого столетия — двухэтажный, с мезонином и балконом. Конечно, желтый, с фронтоном и белыми пилястрами. Переходы на уровне второго этажа соединяют главное здание с крыльями, которые торцами выходят на улицу.

Милый старый дом когда-то ведь был новым и немало украшал улицу только что начавшей подыматься после французского разорения Москвы. Конечно, и тогда не закрывал вида глухой забор. Была какая-нибудь красивая решетка — сквозь нее прохожие любовались домом, а хозяева с балкона поглядывали, что делается на улице.

Забор появился, должно быть, тогда, когда здесь открылась гимназия Алелековой, в которой, как я позже узнал, короткое время училась Марина Цветаева.

Лет через пятнадцать после Цветаевой и совсем не короткое время в этом доме учился я. Понятно, уже не в гимназии. Здесь была тогда 48-я единая трудовая школа имени Н. И. Бухарина Краснопресненского района. Однако от алелековской гимназии оставалось еще кое-что. То мы видели эту фамилию оттиснутой на старых библиотечных книгах. То в самой наружности некоторых учителей ясно проступали черты педагогов старой гимназии. Чего стоила, например, Александра Адольфовна Штраус — высокая, прямая, с короной седоватых волос, собранных в пучок на макушке, как носили еще в начале века! И сама Кириена Константиновна Алелекова года два учила нас немецкому языку. Это была маленькая беленькая старушка очень кроткого нрава. Ничто в ней не обличало ни бывшей начальницы гимназии, ни татарской крови, о которой говорила ее фамилия.

Впрочем, это все я заметил потом, а в начале двадцатых годов, когда привели меня в школу, мне больше всего понравилось оживление, царившее в этом отгороженном от улицы большом палисаднике. Кое-кто даже взбирался по столбам балкона.

Но побегать на первый раз не удалось. Позвали в канцелярию, где уже сидела моя мама перед полной ласковой блондинкой. На столе, как рамка с портретом, стоял довольно большой, обращенный к посетителю плакат:

«РУКОПОЖАТИЯ ОТЛIЕНЯЮТСЯ».

Только через много лет я понял, что прочел в волнении неверно: надо было — «отменяются».

Не помню, о чем спрашивала Надежда Афанасьевна (так звали блондинку — заведующую школой) и чем сумела ободрить, но через некоторое время я уже шел по коридору вслед за Еленой Леонидовной — женщиной с меня ростом, но со спокойными и твердыми манерами. Она открыла дверь в огромный, как мне показалось, светлый класс, где уже шел урок. Меня посадили за парту.

Странно, но о первых школьных годах у меня почти не осталось светлых воспоминаний. Может быть, потому, что пришел я на месяц-два позже и очень трудно было догонять, но скорее потому, что наша учительница Феоктиста Дмитриевна, или Фекла, как мы ее звали между собой, была человеком некультурным и грубым, с повадками скорее надзирателя, чем педагога. Ее гладко прилизанные волосы с крохотным пучком на затылке, всегда темное платье производили бы впечатление монашеское, но с этим никак не вязалась шляпа, хотя тоже черная, но с огромным бантом, напоминавшим одновременно и пропеллер, и рога. Волнуясь (а это случалось частенько), Фекла покрывалась какими-то малиновыми пятнами — особенно запомнились почему-то пятна за ушами. Нет, с ней не связано ничего хорошего, и, кажется, не только у меня.

Но есть одно светлое в полном смысле этого слова впечатление — громадный актовый зал, овальный, облицованный белым мрамором, очень высокий, с колоннами и хорами. Когда-то с хоров гремела музыка, а внизу кружились пары, но этого я не знал. Мы проводили там перемены и уроки физкультуры. Однажды какой-то школьный богатырь засветил мяч на самые хоры, и мы, маленькие, бросились туда по темной лестнице. Удивительнее всего для меня было, что на пустых темных хорах оказался совсем маленький мальчик, которого смущенно забрала появившаяся из какой-то боковой двери Надежда Афанасьевна. Значит, и она, как многие наши учителя, жила «при школе».

Более того. Через полвека я прочел в воспоминаниях жены М. А. Булгакова, что, поженившись, они не имели пристанища и на какое-то время их приютила сестра мужа Надежда, заведовавшая школой. Вот кто, оказывается, была наша Надежда Афанасьевна! И я, как говорится, имел шанс увидеть на хорах не ребенка, а самого Булгакова! Да, может быть, и в самом деле сталкивался с ним раз-другой, когда он пробирался домой через поток школьников…

Впрочем, то, что так волнует меня теперь, тогда не взволновало бы: ведь я и не подозревал о существовании такого писателя: «Роковые яйца» я прочел на несколько лет позже. А вот Витя Шиманский, которого я иногда встречаю и теперь, оказывается, знал о родстве Надежды Афанасьевны: его мама — Елена Леонидовна — заведовала учебной частью; с Надеждой Афанасьевной была знакома семейно.

В нашем здании, как во всяком старом барском доме, были не только парадные комнаты, но и множество комнатушек, комнатенок, каких-то закоулков и лестничек. Это в главном здании, а имелись еще «крылья»-флигеля. И классы наши менялись из года в год, наверное, «чтоб не обидно было». Занимались мы и в зале со сценой, и в низкой комнатушке на антресолях, называемой «голубятня», и в крохотной комнатенке флигеля в первом этаже, с единственным окном на улицу, не менее изящно именовавшейся «курятник». А уроки пения проходили в переходе из главного здания во флигель, напоминавшем не то сарай, не то какое-то производственное помещение. Здесь у рояля суетился высокий вертлявый брюнет в просторной синей блузе (это была своеобразная форма и название тогдашней эстрады). То он садился за рояль — и руки взлетали змееобразно, то вскакивал, крича:

— Ребята! Ну, что вы поете: «рабо-чихи-крестьян!» Что это значит? Ничего не значит! Не забывайте — песня должна иметь смысл! Еще раз: «Мы молодая гвардия рабочих и крестьян!»

Чтобы он говорил о музыке, я что-то не помню.

Еще одно воспоминание из первой, как тогда говорили, ступени — это богослужение в церкви Большого Вознесения. Да. Той самой, в которой венчали Пушкина. Ведь и школа наша была наискосок от того места, где когда-то стоял дом Гончаровых.

Было это вот как. Умерла молодая красивая учительница параллельной с нами группы (так тогда называли классы). Мы ее хорошо знали — она была во всем антипод нашей Фекле. Хоронили ее по церковному обряду, и нас, младших, тоже повели на панихиду. Это действо произвело на меня огромное впечатление.

Нельзя сказать, что я первый раз был в церкви: мы жили возле знаменитого храма Христа Спасителя, и мальчишки не раз из любопытства забегали внутрь. Но в памяти от этих визитов осталось почему-то лишь ощущение полутьмы и сырости, струившихся по стенам ручейков да еще дьякон в серебряной ризе, край которой поднимался горбом на плечах, шествовавшего, махая кадилом, среди толпы, впереди блюда с деньгами.

В тот же раз в церкви Большого Вознесения я поражен был массой света, пронизывавшего огромное помещение, с блеском иконостаса, редкой красотой покойницы и мягкой, ободряющей речью, с которой обратился к собравшимся седобородый высокий священник в митре. Должно быть, он хорошо учел обстановку и говорил, что не о потере надо думать, а помнить о светлом будущем, которое нам предстоит завоевать трудом.

Конечно, дома я сейчас же рассказал во всех подробностях о виденном и слышанном. Нет ничего удивительного в том, что результатом этого был единственный, сколько помнится, за все время моего учения визит в школу отца (нас было трое мальчишек в семье, и родителей не раз и не два вызывали в школу, но доставалось это всегда маме). Отец был принципиальный безбожник и, естественно, возмущался, что детей водили в церковь «совсем как при царе». Думаю, что опасения его были все же напрасными: деистическое воспитание нам не угрожало. Время было не то.

Но церковь еще пыталась бороться. Помнится, однажды в те годы у нас была назначена очередная «комсомольская пасха». Я, юный безбожник, бежал вечером в школу, ожидая многого, но, пройдя Большое Вознесение, был остановлен какой-то незнакомой девочкой постарше меня.

— Ты в школу, мальчик? — спросила она. — Иди домой: ничего не будет.

«Мероприятия», как сказали бы сейчас, отменялись тогда довольно часто, и я послушался, пошел домой. Каково же было мое удивление, когда на другое утро я узнал, что «комсомольская пасха» была, и преинтересная!

В общем, «первая ступень» моего школьного образования прошла скучновато.

Совсем не такова была вторая. Как стало интересно, едва лишь мы вырвались из рук Феклы! Прежде всего вырвалась наружу страсть к чтению, старательно изгонявшаяся Феклой. Этот период был озарен первой отроческой дружбой с Борей Смелянским — маленьким, большеголовым, курчавым, чуть картавившим. Мы увлекались Шиллером (которого в программе не было) и конечно же Лермонтовым. На скучных уроках рисовали «героев» — то в папахах и газырях, то в латах Валленштейна.

Но скучных уроков было немного. Мне повезло: попал в хорошую школу. Когда потом мне говорили, что в школах необходимо ввести «мировоззренческий предмет» (то есть диамат), я никак не мог понять — для чего. Вспоминая свои школьные годы, я ясно вижу, что в каждом предмете до нашего сознания доводилась частица диалектического и материалистического мировоззрения, доводилась ненавязчиво, исподволь, очень убедительно, без какого-либо подобия «демьяновой ухи». Как-то я сказал маме:

— У нас в физическом кабинете висят три портрета…

— Ленина, Рыкова и Сталина? — спросила она.

— Архимеда, Галилея и Ньютона.

Физический кабинет занимал одну из лучших комнат. В нем царил Евгений Ефимович Гулевич, небольшого роста брюнет с усиками, в неизменной серой толстовке. Времена были трудные — достать нужные приборы и аппараты большей частью не удавалось, и Евгеша делал многое сам — у него не пропадала ни одна банка, чтобы не превратиться в калориметр. Он как-то по-детски гордился своими самодельными приборами, делился своими радостями с нами, не раз вызывая добродушные шутки. «Возьмем баночку и вировочку…» — начинали мы, подмигнув друг другу, описывать какой-нибудь опыт. Объяснял Евгений Ефимович так хорошо, что и сейчас мне иногда удается «блеснуть» познаниями перед друзьями-физиками, хоть с тех пор багаж мой остался почти без изменений.

Александра Адольфовна Штраус начинала что-нибудь диктовать нам своим раскатистым голосом еще с порога. Все приемы ее, властные и несколько торжественные, по-своему импонировали нам. Уважая и побаиваясь ее, мы никогда не осмеливались запускать даже нелюбимую алгебру. Мысль о том, как неприятно маяться у доски перед Алексашей (такие уменьшительные [имена] были у нас почему-то в моде), преодолевала желание углубиться в Шиллера.

Милым, немного жалким существом была наша классная руководительница — Александра Герасимовна Логинова. Небольшого роста, с правильными и даже красивыми чертами лица, большими, несколько на выкате глазами и высокой прической, она ходила всегда вразвалочку в своем синем халате, какие носили наши «нянечки», держалась несколько странно, мягко говоря — непосредственно. У нее был, по выражению моей мамы, «дурак на лице». Наверное, это выражение лица, манера возбужденно коротко вздыхать, широко раскрывая рот, некоторая пучеглазость, наконец, отчество «Герасимовна» — всё вместе снискало ей прозвище «Карась». Но наш Карась был пламенно влюблен в свой предмет — биологию (природоведение, как говорили тогда) — и хорошо относился к нам, очень близко принимая к сердцу все наши выходки, — это нас и покорило.

Мы с нашей новой руководительницей не сразу поняли друг друга. Когда на первый же урок она пришла с великолепным желтым листом клена и тут же рассказала нам, почему он такой красивый и почему упал, это было прекрасное начало. Но ее резкие манеры слишком уж напомнили нам Феклу, от которой мы только что избавились. Слово за слово, урок за уроком отношения все ухудшались. Не помню уже, что именно вызвало резкую ссору, но, как сейчас, вижу уныло опустившуюся на стул учительницу и крупные слезы, вдруг вырвавшиеся из ее глаз.

— Ну почему, ребята, вы не хотите… — никак не могу вспомнить, о чем шла речь. И мы захотели. Вдруг захотели все. Мы кинулись в кабинет Карася чистить клетки и кормить животных, толкаясь и ссорясь из-за этой чести. Потом мы совершали чудесные экскурсии в Сокольники, Измайлово, Павшино и другие места Подмосковья. Далеко не всегда это были идиллические прогулки. Чаще мы что-то делали нужное: заправляли кормушки, собирали какие-то раковины. Карась умел мобилизовать не только нас, но и наших родителей: заставлял доставать лестницы, если мы ожидали прилета птиц, или лопаты, если предстояло сажать деревья. Притащившись с лопатами (да еще в воскресенье!) в школу, мы в сводчатом коридоре нижнего этажа слышали вырывавшийся из канцелярии визгливый голос Карася, кричавшего в телефон:

— Анна Ивановна! Я не могу больше иметь дело с этой шляпой, Николаем Андреевичем! У меня сорок ребят! Все с лопатами! И даже на всех завтраки есть! А он вдруг заявляет мне, что у него, видите ли, мало саженцев! Еще называется инструктор!

Деревья мы тогда все же посадили, и теперь, бывая в Измайлове, я льщу себя надеждой, что там есть и посаженные мной деревья — им должно быть больше полувека.

Мы анатомировали лягушек, бычьи глаза. Мы изо всех сил старались наплевать в пробирки, чтобы сделать анализ слюны (почему-то именно в такие моменты слюны решительно не хватало).

Не знаю, стал ли кто-нибудь из нас потом биологом, но дарвинизм глубоко пустил корни в наших умах — а что может быть лучшим «мировоззренческим предметом», лучшей питательной средой материалистического мировоззрения!

Географов у нас было два — Владимир Федорович Михальченкин и Михаил Николаевич Тихомиров. Первый преподавал отечественную географию, второй — зарубежную. Михальченкин более походил (или, может быть, старался походить) на учителя старой гимназии. Он величал нас на «вы», был строг и скучноват, но никому не делал зла, никогда не выходил из себя (что временами было нелегко), и в общем отношения у нас были добрососедские.

Михаил Николаевич Тихомиров (он встретится в этом повествовании еще не раз), небольшого роста, тоненький, желчный брюнет, был человеком незаурядным. Недаром он стал потом академиком. Тогда мы не знали, что период, когда он учил нас, был для него трудным во всех отношениях. Он только что вернулся из Дмитрова, где отбыл ссылку, преподавал предмет, ему, историку, чуждый, но как все, что он делал, обстоятельно и оригинально. К нам был внимателен, изо всех сил стараясь сдерживать свой неуемный темперамент…

— Опять девственно чистая тетрадка! — не раз слышал я от него, не выполнив задания в тетради для практических работ (иметь дело с красками и кистью уже тогда было для меня мучительно).

Но мы хорошо знали, что этот сдержанный человек может «убить» одним словом, дать вдруг такое прозвище, которое прилипнет до конца школы. Словом, мы изо всех сил старались не попадаться ему «на зубок».

Рассказывал он очень интересно, находя какие-то убедительные для нас, ребят, запоминающиеся детали. То вдруг начинал читать записки какого-то немецкого путешественника, решившего пересечь Америку в широтном направлении, по железной дороге, да еще в вагоне третьего класса, где все бросают на пол банановые корки и при этом смачно плюют. То, рассказав о промышленности тогдашней Чехословакии, где делают и лучшее в мире бемское стекло, он переходил к национальной проблеме, к столкновениям между студентами немецких и чешских землячеств:

— То немцы чехам стекла разобьют, то чехи немцам, — говорил Михаил Николаевич.

— Бемские стекла! — вздыхал кто-то.

С гуманитарными предметами дело обстояло весьма неблагополучно, но мы-то этого не замечали. Истории в ту пору в школе не преподавали — было обществоведение, или, как мы сокращенно говорили, «общество». Признаться, и теперь не могу уловить: существовала ли вообще какая-то программа преподавания этого предмета. Несколько раз мы начинали проходить французскую революцию XVIII века. Столько же раз — русскую революцию 1905 года. Все — по первоисточникам. До сих пор помню начальную фразу одного из французских декретов, запрещавших профессиональные объединения: «Граждане одной и той же профессии, или ремесла, или искусства…» Нужно ли нам это было тогда? То вдруг ребята десяти — двенадцати лет принимались изучать советский кодекс законов о труде (этим особенно была довольна моя мама, кажется, думавшая, что в лице ее сына соседи по квартире найдут дельного консультанта в своих делах). То знакомились с основами калькуляции. Пожалуй, наиболее разумным было чтение книги П. И. Кушнера «Очерк развития общественных форм». Но ведь и она предназначалась для комвузов, а не для школ! Впрочем, в ту пору и в вузах учились не очень-то подготовленные люди, а учебник был написан очень ярко, только вот разве что включал такие этнографические подробности об отношениях полов, которые детям, пожалуй, было рановато знать. В общем, эти занятия, как мне кажется, зря отнимали у нас время. И я, единственный, сколько мне известно, историк из нашей группы, увлекся историей гораздо позже под влиянием книг Алексея Карповича Дживелегова.

А тогда моим главным увлечением, которое, пожалуй, даже лучше заметили педагоги, чем я сам, была литература. Раиса Михайловна Сахарова — высокая, красивая стриженая блондинка с немного капризным выражением лица, ни в чем (за исключением, конечно, грамматики) не навязывала нам своего мнения. Однако умела незаметно организовать круг нашего чтения. Очень много значили ее рекомендательные списки, которые диктовались нам незадолго до каждых каникул с весьма интересными комментариями:

— Обязательно прочтите «Пошехонскую старину»! — говорила Раиса Михайловна. — Вы думаете, что помещики жили широко, прожигали жизнь. А там вы прочтете, как выколачивали из крестьян каждую копейку, как жалели для семьи каждый кусок, как не умели толком и повеселиться!

Она привела как-то в школу настоящую сказительницу — и мы слушали народное исполнение русских сказок.

В кружке у Раисы Михайловны я сделал и свой первый доклад — о Вересаеве.

Нет, нам безумно повезло!

Мы попали в школу в период ее перестройки, попали в руки учителей, любивших свое дело. Одни из них преподавали еще в алелековской гимназии, другие пришли в школу недавно. Но работали они дружно, относились к нам внимательно и по-товарищески. Тогда мне, да и другим, казалось, что учителя наши немолоды и даже просто стары. Но, судя по тому, что с нами учились их старшие дети: Витя Шиманский, Юра Гулевич, Наташа Михальченкина, — нужно думать, что многим из наших учителей было в ту пору лет тридцать пять. Через много лет я увидел в архиве Академии наук старую фотографию — группу учителей и учеников нашей школы. Как молоды показались мне — пятидесятилетнему — мои тогдашние учителя! И среди них Михаил Николаевич Тихомиров едва ли не самый молодой. А в те годы в наших глазах он был человеком пожилым.

Школой заведовала тогда уже Лариса Георгиевна Оскина, которую мы уважали и любили. У нас не было того надуманного конфликта с учителями-«шкрабами», о котором можно прочесть в литературе тех лет. Но так было не во всех школах. Помню, как мой старший брат и его товарищи (я учился не в той школе, где братья) упорно боролись с заведующей учебной частью — какой-то Верой Федоровной — и даже выпускали «подпольный» журнал «Корова под мышкой» (что должно было означать: «в малом объеме большое содержание»).

Нет, мы дружили с нашими учителями.

Не помню, кто из них был вдохновителем театральных действ — иначе я не могу назвать бывавших в нашей школе спектаклей. Помню наших любимых «актеров» — братьев Евграфовых, братьев Каргиных (у нас были свои актерские династии!). Первые спектакли, которые я видел еще младшегруппником, были какими-то гротескными, направленными против мирового Капитала. Там действовали и буржуй в цилиндре, и рабочий в блузе, конечно — с молотом, и стриженный в скобку мужик. Были куплеты, танцы и модное тогда (к тому же выгодное для школы) отсутствие декораций. Позднее та же труппа ставила, помнится, пьесу об английском социал-предателе — «Бен Виллард». Постановка была в духе Мейерхольда, с акробатическими номерами и появлявшимися перед каждым актом герольдами в рабочих комбинезонах, объявлявшими, что сейчас будет, совсем так, как тогдашние продавцы газет, бывало, выкрикивали их содержание. Но когда мы уже стали старшими, репертуар и характер спектаклей сильно изменился. Появились и веселый джаз-банд (тогда еще не говорили «джаз»), и живая газета. Больше «прорабатывались» школьные дела и меньше — международное положение.

Делегат на первый слет, Выделенный нами, Сделать нам не мог отчет, Хлопал лишь глазами. Отчего, почему, почемуточки? Не дела у нас, а все шуточки! —

пели, водя хоровод, пионеры, а в центре круга в комически-жалкой позе стоял их настоящий делегат на первый пионерский слет — Миша Каплан, который, как говорили, и в самом деле отчитался только в том, какое было угощение.

Часто устраивали литературно-музыкальные вечера-концерты, и там появились новые таланты, хотя и наши старые любимцы, окончившие школу и учившиеся на спецкурсах, тоже блистали в новом амплуа. Толстушка с русой косой — Юля Семенцова — обладала милым голоском и хорошим репертуаром. Рива Дубинина познакомила нас с Апухтиным. Конечно, непревзойденным был чтец комических стихов и пародий Толя Флексер. Преобладал все же классический репертуар — стихи Пушкина и Лермонтова, которые с большой экспрессией читал Евграфов.

Но мы любили и своих доморощенных поэтов. Традиции литературного творчества в нашей школе были сильны. Начало ее, возможно, восходит к Цветаевой; у нас постоянно говорили о «Славе Смелякове» и «Женьке Долматовском». Не знаю, правда ли, что и они учились в нашей школе, во всяком случае, я их не помню. В мое время первым школьным поэтом был Толя Фирсов, а вторым — Лева Вайншенкер. Слава их гремела, и нам особенно нравилось, когда они выходили на авансцену и обращались друг к другу со стихами, запросто, как братья-поэты. Из уст в уста передавали их экспромты. Например, когда у Толи подменили в раздевалке калоши, он изрек:

Чем дальше в лес, тем больше дров — Приду домой я без штанов!

Стихи были немедленно опубликованы в стенной газете, конечно, с деликатными точками на месте слова «штанов» (это тоже было веяние времени).

Сам я не грешил тогда ни стихами, ни прозой, но именно в школе началась моя, если можно так выразиться, редакторская деятельность: в седьмой группе меня впервые избрали в редколлегию стенгазеты.

В те далекие годы не считалось еще, что каждый школьник должен быть пионером. Пионеров у нас было мало, и для «смычки» со всеми школьниками учредили «форпост». Мы отнеслись к нему с большим интересом. На первое же «заседание форпоста» пришла почти вся школа. И в самом деле оказалось занятно. Все собрались в большой круг, в центре которого за столиком сидел носатый, плотный, курчавый брюнет — председатель нашего форпоста Агрест. Не помню, говорил ли он какую-нибудь вступительную речь: кажется, я опоздал. Он громко выкрикивал какие-то вопросы из текущей политики. Вскоре слышался слабый голос отвечающего, но, видно, все мы попадали «не в дугу». Агрест только отмахивался, как от назойливой мухи, и кричал:

— Хе! Пейрос!

И сидевший поблизости от него, сгорбившись, огромный по сравнению со всеми нами, черный, как жук, мальчик в очках и юнгштурме твердым, звонким голосом давал абсолютно правильный ответ, вполне удовлетворявший Агреста.

— Что это за Хепейрос? — спросил я кого-то.

— Какой тебе Хепейрос! Это — Пейрос из группы «А». Он недавно перешел в нашу школу.

Так я, учившийся в группе «Б», впервые встретился с Осей Пейросом, за что до сих пор благодарю судьбу.

Политвикторины и политбои были главным орудием Агреста. Все с увлечением в них участвовали, и я, помнится, был особенно горд, когда единственный раз завоевал главный приз — старый комплект «Всемирного следопыта». Это потребовало долгой тренировки.

Незаметно оказались мы в седьмой, выпускной группе. Тут я поразился, как выросли все… кроме меня. Я и на самом деле был годом моложе, к тому же, видимо, задержался в развитии и оставался ребенком, когда кругом были уже молодые люди и девушки. Как-то через много лет на очередной встрече в школе какая-то уже пожилая дама сказала, что одно из самых дорогих воспоминаний — это первая любовь в школе. А я в школе еще не дорос до первой любви.

Более того. Я утратил и дружбу. Боря Смелянский перерос меня и дружил теперь с Володей Бухариным, у них были свои разговоры, свои секреты. Величали они друг друга «Сережка» — один был Сергей Рахманинов, другой — Сергей Прокофьев. Перерос меня и мой друг и кузен Лева Берлин; он учился уже на спецкурсах и увлекался общественной деятельностью. Словом, наступил «антракт», весьма благоприятно отразившийся на занятиях: я ликвидировал даже хронический «уд. с минусом» по математике.

Интересно, что сейчас, говоря о школе, совсем забыл про химию. А между тем это у нас был главный предмет — наша школа имела химический «уклон» (тогда все школы были с «уклонами»). Ее старшие группы — восьмую и девятую — преобразовали в химические спецкурсы, а потом — в техникум, поначалу — тоже химический. Надо ли говорить, что большинство наших предшественников, кончая семилетку, тут же поступали на спецкурсы и что мы тоже думали прежде всего (а я, пожалуй, только) о техникуме? Конечно, о нашем техникуме! Химией мы занимались всерьез, как будущей специальностью, хоть наш «химический бог» Жилин в нашей группе не преподавал. Но по всей школе ходили уважительные рассказы, что сказал или сделал Жилин по такому-то случаю.

Выпускных экзаменов я не помню: их решительно заслонила гибель Маяковского. До сих пор в памяти ошеломляющее сообщение в газетах, его последние стихи. Надо сказать, что в наше время Маяковский не был еще иконой и что мы, пережившие самоубийство Есенина и знавшие, как относился к этому сам Маяковский, невольно осуждали его поступок. Но шли разговоры и о том, что «это он не сам», что «ему дано было понять, что лучше, мол, уйти из жизни».

— «И, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил!» — резко пресек цитатой из письма поэта разговор в нашей группе Боря Смелянский.

Конечно, мы все прошли через маленький зал Дома писателей, прощаясь с Маяковским. Мне, малорослому, видны были только огромные ступни и заострившийся нос…

Солнечным июньским днем 1930 года я пересек улицу наискосок от дома, где жила Лариса Георгиевна, к нашему глухому желтому забору. Почему-то выпускные документы мы получали у нее на дому, однако в присутствии и нашего Карася. Шел через трамвайные пути, на которых мы еще недавно клали пробки от пугачей так, чтобы трамвай сделал на них «лампа-дрица-ца-ца!». Может быть, в первый раз меня тревожили «взрослые» мысли. Почему Ларочка и Карась написали в графе моей характеристики «к чему имеет склонность» — «к литературе»? Нет, они ошибаются! К химии я имею склонность! К химии! Кто в наши дни, когда мы так стремимся выполнить пятилетку в четыре года, может иметь склонность к литературе? Ведь так меня, пожалуй, и не возьмут в техникум!

Но, видно, мне не суждено было еще покинуть дом за желтым забором. Меня ждал еще и наш техникум, а потом — его горное отделение, и тесная дружба с Осей Пейросом и Ривой Дубининой, и рудники, и ликбез, и еще многое, о чем я расскажу в другой раз.

Москва, ноябрь 1968 г.

 

Пятилетки шаги саженьи

Пятилетку — в четыре года!

Тогда мы все жили этим — вся страна. По крайней мере, у меня осталось от тех лет именно это впечатление.

Причудливо переплетающиеся цифры 5 и 4 (причем пятерка была как бы повержена, а четверка победно возвышалась) были повсюду: на страницах газет, на плакатах, на значках, на чернильных приборах, на тарелках и чашках, на обертках конфет. Впрочем, последних попадалось маловато: не только со сладостями, но вообще с едой было плохо. Но все (по крайней мере, в Москве) относились к этому не трагично, а скорее иронически. Вспоминается карикатура в каком-то журнале: «Лишние вопросы». Среди них: «Вы выходите?» — человеку, уже шагающему с подножки трамвая, и «Масло есть?» — в молочном магазине. Все вокруг считали, что это временно, и готовы были бороться за пятилетку, потуже затянув пояса.

Все в стране делалось для одной цели — чтобы выполнить пятилетку в четыре года. Для этого и мы учились в техникуме. Не помню, к какой именно контрольной цифре мы относились, но факт, что среди показателей пятилетки, известных тогда всем и каждому, было и число выпускников средних технических учебных заведений. Стране до зарезу нужны были техники всех специальностей.

И вот я, толстощекий четырнадцатилетний коротышка, стал студентом техникума. Званием этим гордился страшно, хотя тетушка Наталия Владимировна и звала меня «пупсячий студент».

— Ты получишь диплом в семнадцать лет. Допустим, у тебя даже будут знания. Но ведь надо еще хоть немножко жизненного опыта! Сопляк ты будешь, а не техник! — говорил мне Борис Бройдо, муж старшей кузины Нины, которого я очень любил. В словах его было много правды, и может быть, еще удастся рассказать, как давался нам, ребятам, этот жизненный опыт.

Что же до знаний, то и здесь не все шло гладко. Первой своей серьезной жизненной цели я достиг сравнительно легко: не только был принят в химический техникум, но, кажется, «был замечен» на вступительных экзаменах. Во всяком случае, в первые же занятия моя фамилия была названа в числе тех, кто «хорошо знает химию», — ну как тут не загордиться! Но дальше дела пошли значительно хуже. Теперь, почти через сорок лет, я понимаю, что интересовался химией как учением о строении вещества, а не практическим применением этой науки. А техникум готовил как раз к практической, а не к теоретической работе. Похоже, что правы были мои учителя и родные, несколько настороженно относившиеся к моему выбору (нет, отговаривать меня никто и не пытался).

Наверное, смешно было смотреть на нас в лаборатории. Мальчишки и девчонки в халатах из разного тряпья, подпоясанных полотенцами, бегали от длинных столов к полкам с реактивами, стремясь получить в пробирках смесь почуднее цветом (то кроваво-красную, то кофе с молоком). Потом это выливалось на полотенце — в том, чтобы на нем красовались пятна всех цветов радуги, был особенный шик. О высоком своем призвании мы забыли: ведь мы были еще детьми — старшим лет по шестнадцати! Уже через несколько месяцев мы оставили техникум без реактивов, которые не так-то просто было в те годы доставать, и Жилин, узнав о наших «подвигах», как следует нас взбучил. Подошло и время зачетных задач. Многие выправились и сдавали хорошо, а я, как ни старался, все делал невпопад.

— Что же это ты, Рабинович! Ведь экзамены сдал хорошо, а задачки: первую — с третьего раза, вторую — с третьего! Как дальше будешь? — сказал наш младший преподаватель Андрей Воеводский. Обидно было это слышать, тем более от него. Наши молодые преподаватели были их тех, кто учился еще в школе на несколько лет старше нас. Мы их хорошо знали и любили — тем грустнее был этот разговор. Нет, качественный и особенно количественный анализ мне решительно не давались!

Все же первый курс я кончил и, пожалуй, даже нельзя сказать, что с грехом пополам. Мне даже, как успевающему студенту, дали литер для льготного проезда в Калугу.

Эта поездка была отмечена всеми чертами времени.

В маленьком городке Перемышле, недалеко от Калуги, была учительницей Костина теща. К ней я и уехал на каникулы.

Прежде всего надо было получить по карточкам и отпускному свидетельству продукты на целый месяц вперед. И вот навьюченный мешками с крупой и ржаной мукой (белой вперед не давали), я вышел из поезда в Калуге. Вещи сдал на хранение и отправился искать друзей Костиной тещи, Никольских, у которых должен был переночевать. Это оказался старорежимный провинциальный дом с большим садом, с налаженным хозяйством. Сами Никольские были в отъезде, но мне оказали поистине царский прием их дочки-близнецы чуть постарше меня.

— Пойдем для начала дернем малинки с молочком! — сказала Люся. К такому роскошному угощению я совершенно не привык.

Девочки рассказали о тех, к кому я ехал и кого еще мало знал. Они образованные, добрые, но совершенно бесхозяйственные. У людей корова кормит всю семью, а для них она оказалась обузой. И скоро мне предстояло убедиться, что девочки совершенно правы.

Спал я в отдельной комнате, как никогда еще в жизни.

В Перемышль из Калуги ходил автобус. Пока мы ехали, по обеим сторонам дороги были видны остановившиеся подводы, хозяева которых держали лошадей за морды, чтобы не понесли, — такой новинкой в тех местах был автомобиль. Если в Калуге я, изрядно попотев, перетащил свои вещи с вокзала к автобусу, то, сойдя в Перемышле, оказался перед неразрешимой задачей: как двигаться дальше. Спасительной камеры хранения тут не было. Попробовал переносить свои тюки поочередно метров на двадцать, но убедился, что так далеко не уйдешь, да еще не зная дороги. Пришлось нанять подводу буквально на последние деньги. Каково же было мое огорчение, когда оказалось, что проехать нужно было всего метров двести! Ловко меня надули!

Перемышль жил еще по старинке. Костина теща — Софья Иосифовна Меньшова — занимала вместе с родственниками верхний этаж большого деревянного дома, прежде принадлежавшего соборному протоиерею. Они пользовались и половиной сада. И действительно была корова Лыска. И пианино. И прекрасная библиотека (в основном — из приложений к «Ниве»), на которую я и набросился.

Кружок местной интеллигенции — учителей, врачей — был довольно тесным. Ходили друг к другу в гости. Помню вечер у доктора Пятницкого, совсем чеховский — с крокетом в саду, спорами и флиртом старшей молодежи и даже со злым мальчиком. В народном доме ставили любительские спектакли — мне довелось видеть и пьесу о мироедах, угнетающих крестьян, и какой-то старинный водевиль. На старом городском валу мне показывали деревья, образовывавшие уже бульвар. Их насадил Василий Евдокимович Меньшов, тот самый, с которым я ежевечерне беседовал на пороге дома.

Но черты нового были не только в продовольственных трудностях. На дремавший маленький городок накатывали из соседних деревень волны коллективизации.

Еще раньше они непосредственно коснулись нас в Москве: некоторых ребят из нашего техникума послали в колхоз «на укрепление руководства». Это было в черте теперешней Москвы. Миша Каплан был в Троице-Лыкове, Шура Паднос — в Строгине. Я выбрался их навестить в разгар сенокоса. Приятели мои ходили в начальстве, обсуждали с председателем колхоза, кого «повесить» на красную доску, кого никуда не вешать, а кого — и на черную. Меня они на день «пристроили» к убирающей бригаде. Конечно, я посбил граблями руки, но был горд своим участием в коллективной работе, как мне казалось — очень успешной. Каково же было мое удивление, когда один из убиравших, оглядев луг со сметанными уже копнами, сказал:

— Вот придет какая комиссия — она же нас про… за эту уборку! Разве хозяин на своем лугу столько сена оставил бы!

Колхоз этот, кажется, был коммуной — тогда еще такое не признали «перегибом». Во всяком случае, питались все вместе в колхозной столовой, и по тем временам — неплохо.

Здесь, в Перемышле, мы как-то поехали в гости к знакомым знакомых. Все ребята моего возраста со старшей кузиной во главе. Ехали на подводе очень весело, все смеялись.

— А ты знаешь, что мы к кулакам едем? — спросила меня вдруг кузина, и я как-то усомнился, хорошо ли это для студента. Но не спрыгивать же с подводы, заехав уже далеко!

Оказалось, что нас пригласили на «пир во время чумы». В избе было грустно. Только что зарезали корову (наверное, чтобы не сдавать) и мрачно, но настойчиво угощали нас накрошенным вареным мясом.

— Завтра опять будет сход. Может, и не признают нас теперь зажиточными: коровки-то нету у нас! — сказала старуха.

Нет, не такими представлял я себе кулаков. Тут не было толстого детины в картузе и жилетке с рубашкой навыпуск, какими их рисовали. В избе было небогато. Девушка постарше меня сидела на лавке, грустно опустив руки. На улице звучала перекличка частушек.

— Что ж не идешь на улицу? — спросила кузина, видимо, более знакомая с деревенской жизнью.

— Она по Пашке тужит, — ответила за девушку старуха, — угнали его. Мы считаем — все равно как помер.

В Перемышле особенно возмущалась нашей поездкой приятельница Софьи Иосифовны Шура Судакова — местный партийный деятель. Высокая, худая, стриженная по-мужски, она носила и мужскую толстовку, только вот брюк не надевала. За столом (она и жила у Софьи Иосифовны) всегда были споры, большей частью — о роли женщины и о Ленине.

— Зачем он написал Цеткин: «Милая Клара!»? Какая она ему милая? — И тому подобное.

— Шура, ты наш вождь! «Мы высикем тибе на площаде», — цитировала Софья Иосифовна известные строки Лавренева.

В Москве ждала новость: техникум реорганизован в горно-химический. Открывается горное отделение, и кто хочет, может перейти сейчас. Но занятия начнутся в октябре: дали новое помещение, и мы окончательно отделяемся от школы. Ребята, что были в Москве, оказывается, уже давно помогали перевозить оборудование. Теперь с этим было покончено, и в старой школе не осталось от нас никакого следа — там организовалась десятилетка.

Осень 1931 года как-то особенно запала в память, наверное потому, что в довольно длинный период вынужденного ничегонеделанья, пока оборудовалось новое здание, мы как-то особенно сдружились тесной компанией, часто собирались друг у друга. Охотнее всего — у Нины Завьяловой. Немало прелести этим сборищам придавал и Нинин отец — Григорий Григорьевич, игравший с нами «на равных» во все любимые игры — «чепуху», «по чистой совести» и другие. Мы все еще были дети, и встречи наши были по-детски невинны. Но начались уже и ожесточенные споры на литературные и, если так можно выразиться о том времени, на политические темы. Например, я терпеть не мог Демьяна Бедного, а Ося Пейрос его любил и здорово меня разбил в открытом диспуте. А вот извечный спор о роли интеллигенции (замечу, что тогда еще не появился «Золотой теленок», и убийственный образ Васисуалия Лоханкина не оттеснил иных образов интеллигентов) все не кончался. Я упорно считал, что интеллигенция заслуживает лучшей участи, чем растворение в рабочем классе, на которое ее обрекал Ося, на этот раз — в полном согласии с тогдашними руководящими материалами. И упорно стоял на своем, хотя Осю поддерживал самый авторитетный в нашей компании человек — Миша Каплан.

Новым зданием нашего техникума был тоже старый особняк небогатого дворянина в Леонтьевском переулке (ныне улица Станиславского). В большой аналитической лаборатории были явны следы каминных зеркал, окаймленных пилястрами. В подвале, где когда-то помещалась кухня, тоже устроили лаборатории с вытяжными шкафами.

Нам нравилось на новом месте. Но не это было главным новшеством наступившего, хоть и с запозданием, второго учебного года. Новым было горное отделение, на которое многие — и, конечно, мы с Осей и Мишей — перешли с химического. Прельщала прежде всего возможность быстрого присоединения к общей стройке, великой стройке нашей страны. Еще до окончания, теперь же, через несколько месяцев, когда нам предстояла производственная практика не в каких-то лабораториях, а на рудниках-новостройках.

Само обучение тоже велось совсем по-иному. Собственно, и на первом курсе шли разговоры о новых, современных, активных методах преподавания, но их еще только искали. А на втором курсе, кажется, уже нашли. Бригадно-лабораторный метод. Лекций почти не было. Теоретический курс мы осваивали путем громкого коллективного чтения соответствующих книг (для этого даже в Ленинской библиотеке был устроен «громкий» читальный зал, в котором мы как-то перекричали, читая Бокия, группу взрослых студентов, и они вынуждены были с позором удалиться). Шли сплошь практические занятия. Кажется, еще на первом курсе мы были разбиты на бригады. Сначала в этом увидели много хорошего — например, нам нравилось вместе готовить домашние задания. Но на втором курсе дошло до очевидной бессмыслицы. Бригада сдавала зачет одновременно и получала общую, для всех одинаковую оценку: «удовлетворительно» считалось за 100 %, «отлично» — за 130 %, мы, таким образом, имели те же показатели, что и рабочие, — выполняли и перевыполняли (новое тогда слово) план на определенный процент. Это сочеталось, как ни странно, с дифференцированной стипендией — нормальной, повышенной, высокой (в зависимости от среднего процента). Стипендия, таким образом, была рассчитана на индивидуальное поощрение, а система проверки знаний не позволяла выявить успехов каждого. Несмотря на все это, учились мы с жаром. Я что-то не помню в те годы сознательных лодырей среди нас.

Состав преподавателей был, как я теперь понимаю, довольно случайным; многие из них были практическими инженерами, не имевшими почти никакого представления, как нужно преподавать. Мне больше всего дали занятия по экскаваторному делу с Сергеем Михайловичем Шороховым, который, почти не раскрывая маленьких, как будто бы сонных глаз, не повышая голоса, увлекательно рассказывал о влиянии различных, на первый взгляд незначительных, обстоятельств на работу машины и выводил тут же убедительную формулу производительности экскаватора, в которой все эти обстоятельства отражались соответствующими коэффициентами. Были у нас и два франта: добродушный, живой бонвиван Дерягин и англизированный, суховатый, красивый Кацауров с трубкой и каким-то особенным кисетом. И еще у нас был отличный математик — Кузнецов, которого все звали Костей, несмотря на его почтенный возраст. Костя частенько запивал и пропускал занятия, но, появившись, с торчащей седоватой щетиной и поднятым воротником пиджака, плохо скрывавшим отсутствие рубашки, умел так увлечь нас, что мы как-то незаметно для самих себя усвоили и дифференциальное, и интегральное исчисления. Ломая мел о доску и скупо поясняя иногда своим хриплым баском, Костя так самозабвенно писал новые и новые строки формул, что у нас дух захватывало. И той «чистой» пятеркой, которую я получил несколько лет спустя на экзамене в университет, я считаю себя обязанным именно Кузнецову, хотя и не помню его отчества.

Надо сказать, что вообще теоретический курс техникума дал мне ровно столько, сколько было необходимо, чтобы не казаться совсем уж невеждой в проектной конторе. Гораздо больше дала практика. И, пожалуй, не только для овладения профессией, но главным образом для того самого жизненного опыта, о котором говорил Борис Бройдо.

К чести нашего руководства, у него хватило ума не посылать нас на практику учебными бригадами, а создать совсем другие группы, поставив во главе каждой парня или девушку постарше, поопытнее. Нашу группу возглавлял Борис Родионов — юноша не без странностей, игравший в суровость, а на деле очень заботливый и решительный.

Задолго до отъезда нас ознакомили с местом нашей будущей практики, причем иногда в чрезвычайно возвышенном тоне, который мы наивно принимали за чистую монету. Впрочем, все это было в духе нашего романтического времени. Например, какой-то милый и восторженный старичок-инженер так расписал нам проект будущего Шабровского комбината, что мы, проезжая туда через Свердловск, были уверены, что эта уральская столица доживает последние годы, а новая будет на Шабровском руднике.

Шабровский рудник был среди тайги. Высокие красноствольные сосны шумели над крышами поселка. Десятка четыре длинных полуземлянок-бараков, несколько бревенчатых жилых домов, рудоуправление, почта, столовая. Над ее дверями светилась кумачовая надпись «8 лет без Ленина» — только что кончался январь 1932 года.

Жизнь на руднике была напряженной, суровой, трудной, но мы так стремились к работе, что все нам казалось нипочем. Хуже всего мы были подготовлены в смысле одежды и обуви — больше половины без валенок — это в лютый, вьюжный уральский февраль. В поселке жилья не нашлось, и нас поселили в пожарном сарае на выселках Перескачка километрах в пяти от рудника. Потом девочек перевели в поселок, а мы, мальчишки, так и ходили снежной, а к весне — грязной тропой и днем, и ночью весь срок.

За четыре месяца надо было пройти работы слесаря, кузнеца, откатчика, подрывника, подручного на деррик-кране, распиловщика, наконец — десятника. И хотя физически тяжелее всего было вырубать кайлой блоки талька, но самой трудной была работа в распиловочной, среди визга дисковых пил и тальковой пыли, забивавшейся в уши, в ноздри, в глаза под очками-консервами. А на дерриках да в слесарной мы прямо-таки отдыхали. Конечно, нельзя было освоить за несколько месяцев все эти специальности. Но у нас и не было такой задачи. Просто мы должны были сами узнать все многообразные работы, которые делаются на руднике, хоть понемногу «побыть в шкуре» рабочих разных специальностей. Это очень пригодилось потом, когда мы стали горными мастерами.

Жестокий мороз, даже в ночные смены, мы переносили хорошо. Но именно уральскому морозу обязаны мы, кажется, первой нашей потерей. Неподалеку, в Саткинском магнезитовом руднике, тоже работали наши. Однажды, в такой же сильный мороз, они должны были зарядить динамитом скважины. Динамит, по-видимому, был мерзлый, а такой взрывается иногда без всякой видимой причины… Короче говоря, от большой группы ребят уцелели две студентки. На счастье, они отошли за нуждой. Их только забросало камнями, а от других, как говорили, самой крупной частью осталась нога одного парня, которого опознали по сапогу. Останки всех погибших потом привезли в Москву в одном не очень большом гробу.

Сейчас, когда я пишу это, чувства мои несколько притупились — ведь тридцать лет прошло! А тогда, на руднике, можно представить себе наше состояние! Дело, пожалуй, было не только в том, что среди погибших были наши близкие друзья — Ира Соловцова, Миша Каплан. Каждый из нас особенно остро чувствовал общность нашей судьбы, то, что и его могла, да еще и может постигнуть та же участь. Даже завтра. Этой зимой я встретил одну из наших бывших студенток, теперь — солидного доктора наук. И случайно в разговоре выяснилось, что она ушла из техникума вскоре после той трагедии, и не без ее влияния. А между тем она не только не была на руднике, но вообще училась на химическом отделении. Ее-то ни в каком случае не могли послать работать с динамитом! Но, видно, такова была реакция в Москве. Мы же на Шабровском руднике ни о чем подобном не помышляли. Пусть не покажутся современному читателю мои слова избитыми. Нас всех выручило тогда чувство долга. Мы чувствовали себя бойцами за пятилетку, мы сознавали, что наши товарищи погибли в этом бою и что мы должны теперь сражаться не только за себя, но и за них. Было очень тяжело, но никто из нас не впал в отчаяние.

Да… Пятилетка. Она была нашим знаменем. И не знаю, как другие, но я искренне верил, что за пять лет… нет, за четыре года мы перестроим страну и наступит общее благополучие. Подсознательно я считал, что вот выполним пятилетку — и можно будет отдохнуть как следует. Не ожидал, что пойдут вторая, третья…

На Шабровском руднике мы впервые узнали людей, чей труд ложится на весы пятилетки.

Когда-то это был маленький рудничок, на котором работали жители соседних деревень — Верхних и Нижних Шабров. И в наше время лучшие вырубщики, откатчики, десятники были Черноскутовы — такова наиболее распространенная в Шабрах фамилия. Небольшого обычно роста, коренастые, крепкие, подвижные, они задавали, как говорится, тон. Но шабровцы не жили на руднике, а приходили из деревень, двигаясь, подобно нам, гуськом друг за другом снежной тропой. Экскаваторщики, машинисты врубовых машин, шоферы были по большей части с других рудников — Урала и Донбасса. Жили они на руднике в рубленых домах, как техники и инженеры, или в бараках, как спецпереселенцы, держались довольно замкнуто в своем узком кругу, по выходным дням ездили в Свердловск «курнуть».

Спецпереселенцы, или иронически — «спецы», было деликатное название для тех, кто жил на руднике не по своей воле. Раскулаченные, высланные по большей части с Украины и Кубани. Они работали в распиловочной, в кузнице, в слесарной, реже — вырубщиками. Нельзя сказать, что жизнь их была намного тяжелее, чем у других приезжих рабочих. Тогда еще не было концлагерей уничтожения. С родины они получали посылки. Здесь их селили, правда, в бараках-полуземлянках, но давали хорошую спецодежду (вплоть до валенок) и всячески стремились привлечь к работе. И многие спецпереселенцы работали не из-под палки. Дед Говор, кузнец, у которого мне случилось быть молотобойцем, любил свое дело и с удовольствием работал над сложными поковками. Как, например, он старался выковать подшипник для какого-то вала! И когда под его команду мы по очереди били кувалдами по раскаленному куску железа и металл мелодично звенел, выбрасывая искры, в кузнице бывало весело. Молотобойцев у Говора было два (я, практикант, не в счет) — Ванька Черноскутов из Шабров и Гришка Шарапов, горбоносый шолоховский казак с чубом и огненными глазами. Шарапов был явно озлоблен и не упускал случая на чем-нибудь сорвать свою злость, но, когда он бил молотом, это как будто даже помогало. Слышал я от рабочих из спецпереселенцев и такие слова:

— Возьми ты обратно и свои пимы, и фуфайку, и ту ушанку, и карточки эти бисовы возьми, только не заставляй ты меня работать.

Понятно, что это «ты» было обращено не ко мне. Спецпереселенцам не выдавали ни теплой одежды, ни продовольственных карточек, если они не работали. Но были, видимо, и другие меры привлечения их к труду, на которые намекала эта фраза.

Вряд ли у спецпереселенцев могло быть хорошее настроение. Но натура брала свое. Украинцы нигде не могли прожить без песен, и не раз я слышал, как они пели в два и в три голоса в самой, казалось бы, неподходящей обстановке — например, стуча молотками в слесарной.

— Сегодня мы делаем выступ! — сказал мне как-то слесарь Андрей Кохно. Оказалось, что на руднике есть и самодельный украинский хор, который ходят слушать все — и русские, пожалуй, с не меньшим интересом, чем украинцы.

Мы как-то не воспринимали тогда трагично этот факт наличия на руднике нескольких тысяч спецпереселенцев, то есть попросту ссыльных, единственным преступлением которых было то, что где-то какой-то сход признал их зажиточными. И вообще эту оборотную сторону пятилеток мы не чувствовали в такой мере, как в конце тридцатых годов.

А между тем по стране прокатились уже первые политические процессы, на которых подсудимыми были не белогвардейцы или эсеры, выступавшие против советской власти с оружием в руках, а такие же советские граждане, как каждый из нас, но объявленные «вредителями».

Первого из них — Шахтинского — я не помню (если не считать мелькающих перед мысленным взором кадров кинохроники, на которых Крыленко был еще в роли обвинителя, а не подсудимого). Но дело «Промпартии» коснулось нашего техникума в самом неожиданном аспекте. На общемосковской демонстрации в поддержку приговора наши ребята пытались сочинить свои лозунги. Одним из таких лозунгов был: «Долой старых вредителей, да здравствуют новые красные специалисты!» (то есть будущие мы). По крайней мере, так говорили потом свидетели. А некоторые стали выкрикивать просто: «Долой старых вредителей, да здравствуют новые!» (это показалось, наверное, даже остроумным — ведь студентам было по пятнадцать-шестнадцать лет).

Такое уж, конечно, не могло остаться незамеченным. Но как-то случилось так, что кара обрушилась на одного только парня — Илью Вайншенкера, старшего брата нашего Левы. И тут на него навесили еще множество других «преступлений», едва ли даже не эротического свойства (хотя доказать удалось только, что Илья участвовал в какой-то игре, где проигравшему полагалось «врезать» по голому заду, и это выполняли не всегда добровольно).

Над Ильей Вайншенкером устроили показательный процесс с судьями, обвинителями, даже с судебным приставом, роль которого исполнял старательно, хоть и без энтузиазма, Валя Каргин. Процесс шел два вечера (точнее — две ночи) в клубе наших шефов — завода «Лабормединструмент». Начался он как «товарищеский суд», но на второй день сказали, что это суд «общественно-политический». В публике поговаривали, что, продлись он на третий день, превратился бы в военно-полевой. Тогда еще можно было так шутить.

Председателем суда был какой-то незнакомый человек в сапогах и френче — вероятно, от парторганизации завода. Подсудимый от защитника отказался и защищался умно, в зале многие ему сочувствовали и высказывались громко. Но вдруг взял слово пожилой человек в кепке — рабочий этого завода.

— Что вы с ним тут цацкаетесь! Это же будущий Рамзин, товарищи! — Мы тогда еще не знали, ни что Рамзин умрет академиком, ни как «организуются» такие выступления, и были под сильным впечатлением «рабочей речи».

Илью осудили на исключение из техникума с отрицательной характеристикой.

— Что вы делаете! Куда с волчьим билетом парня отправляете! — громко выкрикнул не помню уж кто из нас.

Но тут снова открыли задернутый было занавес, и мы увидели на сцене группу поистине трогательную: высокий, плотный председатель суда отечески держал маленького подсудимого за щеки.

Впечатление от всего этого у меня было просто тяжелое. Я не понимал тогда подоплеки таких «дел» и верил, например, в то, что Рамзин — вредитель. Поведения Ильи (до процесса) также не одобрял, но безотчетно чувствовал во всем судилище какую-то фальшь, и это ложилось нагрузкой на полудетскую психику. Но, видимо, далеко не все чувствовали так — например, мой кузен Лева Берлин и мой друг Ося Пейрос выступали свидетелями обвинения отнюдь не из страха или карьеризма. Недавно Ося сам напомнил мне, что свидетельствовал против Ильи по убеждению, хотя теперь так же осуждает весь этот процесс, как и я.

Годом позже из техникума исключили уже без показательного процесса двоих ребят (по фамилии я помню лишь одного из них — Шитова) за то, что они утверждали, будто Сталин — не теоретик.

Сталин… Популярность его росла. Колоссальных портретов, как позже, кажется, еще не было, но каждое его выступление прорабатывалось коллективно и индивидуально. И несмотря на сильное влияние семьи, где всего, что потом назвали культом личности, мягко говоря, не приветствовали (я, например, не был ни пионером, ни комсомольцем, хоть все мои друзья были комсомольскими активистами), дома я держался как настоящий ортодокс, яростно отстаивая в спорах со старшими правоту каждого шага властей. Не так-то просто было во всем этом разобраться.

И надо сказать, что если мы не сознавали отрицательных сторон тогдашней жизни, то особенно ярко ощущали положительные ее стороны.

Культурная революция, как говорят теперь, или ликбез, как говорили тогда, — хороший тому пример. Все мы были культармейцами еще со школы, но в школьные годы нам доверяли лишь организацию групп для обучения, а учить должны были люди постарше. Теперь нам с Варей Головашкиной и Осей Пейросом была оказана большая честь: мы были допущены к преподаванию, причем не где-нибудь, а в бригаде, возглавляемой Трехгоркой. На фабрике начальник штаба культпохода (кажется, была такая должность) товарищ Уткина приняла нас приветливо и сразу же направила… в конный парк, что у Краснопресненской заставы.

Теперь на этом месте стоят высокие новые дома, а тогда, в 1932 году, были бараки, в которых жили ломовики; тут же поблизости находились и конюшни. В красном уголке нам отвели на определенные часы комнатку для занятий. Ученики были по большей части еще не стары, но все старше учителей. Их одолевали заботы. Народ все деревенский, прибывший в Москву на заработки со своими лошадьми. Учились все же старательно, а мы старательно учили. Помню только одни случай, когда ко мне на урок начальник парка привел буквально за ухо здоровенного детину Фурина.

— Учись, дурак, все равно учись! — отечески приговаривал он.

— До ученья тут, когда лошадь пала, — пробормотал, усаживаясь, Фурин. И капризничал в этот раз, как мальчишка. То объясни ему, почему у прописного «П» две палочки, а у прописного «Т» — три. То почему нельзя писать вместо «Т» прописное «Ш» с черточкой сверху. Так и пришлось его отпустить с урока.

Но в общем очень радовала тяга наших учеников к грамоте. Удивляла лишь какая-то робость в их внеучебных разговорах с нами. Мне казалось, что нас попросту считают барчуками, но однажды тот же Фурин сказал:

— Нечего особенно-то болтать, а то вон на «черный ворон» угодишь! — Я тогда искренне пытался развеять его подозрения, но теперь, пожалуй, рад, что в этом не преуспел.

Довольно часто между занятиями в техникуме и ликбезом образовывалось «окно», которое мы к весне стали проводить… на Ваганьковском кладбище. Может быть, такая элегическая обстановка повлияла на то, что Ося с Варей скоро поженились.

Я же до последнего курса техникума не знал романтических переживаний — все еще не дорос. Зато полной чашей пил нектар дружбы. Компания наша была очень тесной, и душой ее стала Рива Дубинина. Мы держались вместе в техникуме (несмотря на то, что многие были на разных отделениях) и вне его.

Вот прозвенел последний звонок второй смены, и, толкаясь в нашей тесной раздевалке, мы перебрасываемся еще какими-то фразами из разговоров, не прерывавшихся в часы занятий. Наконец вышли. Идем целой шеренгой, занимая почти весь тротуар, вверх по тихому Леонтьевскому, потом налево, по людной Тверской, через Страстную площадь, мимо памятника Пушкину. Постепенно нас становится меньше. У Настасьинского прощается Рива, а Шуре Падносу, конечно, с ней по дороге. За Триумфальной площадью (так называлась площадь Маяковского, хотя Триумфальная арка стояла у Белорусского вокзала), на Тверской-Ямской, мы остаемся втроем: Нина Завьялова, Ося и я. Проводив Нину (дом ее стоял как раз на месте теперешней станции метро «Белорусская кольцевая»), мы с Осей возвращаемся немного назад и идем по Большой Грузинской до его дома. Потом он провожает меня через Баррикадную и улицу Воровского до Арбатской площади. Но разговор не кончен, и я провожаю Осю обратно тем же путем до зоопарка, а разговор все не кончен — и Ося идет со мной обратно до Борисоглебского переулка. А я снова провожаю его до Кудринской. Так мы курсируем по улице Воровского взад и вперед, не знаю уж сколько раз, и все не можем расстаться… К себе на Кропоткинскую я прихожу поздно вечером, но это никого дома давно не удивляет.

Нет, кто не знал таких дружеских провожаний, тот не пережил полностью счастья отрочества и юности!

Много лет спустя, когда Ося вернулся из Магадана, мы как-то должны были встретиться.

— Где же?

— Конечно, на Кудринке! — это сказала сама наша давно прошедшая юность.

Мозжинка, декабрь 1968 г.

 

Лопатинский рудник и Проектэкскавация

— Михаил Григорьевич! — трубка не рокотала обычным полетаевским говорком. Мой приятель растягивал гласные, голос его звучал жалобно. — У меня обострение радикули-ита. Выручите! Прочтите за меня ле-екцию!

«Зачем же ты, чертов сын, набираешь себе зимой лекции, если у тебя радикулит? — ругнулся я про себя. — И небось опять за тридевять земель. Нет! Поищи другого дурака тащиться в такой мороз».

— Не знаю, как быть, Владимир Евгеньевич. Вряд ли смогу. А где это?

— На Воскресенском химкомбинате.

— А! Пожалуйста! Когда лекция?

— Спасибо! — теперь гласные не растягивались. Полетаев явно удивлен столь неожиданным изменением моих намерений.

А я вдруг обрадовался. Двадцать лет все не было случая побывать в тех местах. Посмотрю, как там теперь. А если Иван Семенович Тютнев уцелел после войны, так, может быть, и увидимся!

Напрасные надежды! Зимний день короток. В Воскресенск я приехал уже затемно. Увидел обступившие станцию большие дома современного города. Прочел лекцию в роскошном Дворце культуры. На мои расспросы об Иване культработник мог ответить только, что в списке знатных граждан такого нет, но есть и другие Тютневы. А я и без того знал, что их — половина Лопатина. Тут же выяснилось, что транспорта никакого нет, а сходить в Лопатино и обратно до поезда я не успею. Так и пошел снова на платформу, которая за эти двадцать лет изменилась здесь, пожалуй, меньше всего.

Станция Воскресенск Московско-Казанской железной дороги.

На этом самом высоком перегоне мы с Мироном Крайчиком и Андреем Хижняковым тогда, в 1933 году, наивно ожидали, что нас кто-нибудь встретит. Никого, конечно, не дождались, кое-как расспросили о дороге и, взвалив на себя пожитки, тронулись в путь.

Скоро устали и зашли в чайную отдохнуть и перекусить. Это была большая старая изба, стоявшая одиноко между станцией и селом Лопатином на перекрестке дорог, как и полагалось порядочному кабаку. Должно быть, не без расчета поставил ее когда-то хозяин: кто из соседних деревень идет на станцию, обязательно завернет, приезжий со станции — тоже. Крепкое, мрачное строение навевало мысли о разбойниках, державших в страхе край, и о стакнувшемся с ними кабатчике — совсем как у Шишкова в «Угрюм-реке». Внутри была большая закоптелая комната с печью, запечным чуланом и стойкой — наверное, еще от старого хозяина. И хоть теперь это было нарпитовское заведение, даже с меню, дух кабака отнюдь не исчез, тем более что в меню значились только соленые грибы, да селедка, да черный хлеб. Вышли мы оттуда отнюдь не повеселев и поплелись дальше. Вскоре встречная женщина объяснила нам дорогу, предупредив, чтобы мы поторопились дойти до рудника засветло.

— Раньше-то у нас было спокойно, а теперь такие стали случаться случаи!

Можно легко представить, что это напутствие не изгладило предыдущих мрачных впечатлений, настроения нашего не улучшило.

— Какое безобразие! — возмущался Мирон. — Едут к ним практиканты, так даже подводы не выслали. А считается передовой рудник. Нет, Мишка! Если ты из-за них растянешь руку — честное слово, завтра же пойду в их партком!

До Лопатинского рудника мы все же добрались благополучно, хоть и не засветло. И комендант Бабкин принял нас так радушно, что все злоключения как-то сразу забылись. Трое ребят (нашему старшему — Мирону — было всего 17 лет) напомнили Бабкину, как потом говорили, родные края и какого-то вот такого же опекаемого парня. И звали парня тоже Михалек (меня Бабкин иначе и не называл). Он отвел нам хорошую комнату в рубленом доме наискосок от своей, снабдил необходимым для первого устройства и все время нашей практики отечески о нас заботился. Для первого раза напоил чаем — и мы повалились на койки, едва успев раздеться.

С Лопатинским рудником познакомились на другой день.

Девять добротных рубленых двухэтажных домов выстроились в три линии. Перед ними — площадь с большим баракообразным клубом и такой же столовой, дальше — десятка три длинных бараков-полуземлянок. Вот и весь поселок. Поодаль — каменные здания рудоуправления и электроподстанции, склады. А за ними — «мойка» — обогатительный цех; от него высокие ажурные мачты канатной дороги шагают прямо через поле, через рельсы Казанки, туда, на Химкомбинат. И по зеленеющим посевам то и дело пробегают тени подвесных вагонеток.

Но наше будущее поле деятельности лежало еще дальше, там, куда электровозы везли от «мойки» порожняк, откуда тянули груженные рудой составы. Две длинных, прямых, как стрела, траншеи. И на каждой — «агрегат». Так называли три громадные, с четырехэтажный дом каждая, машины. Один многоковшовый экскаватор вскрывал пласт фосфоритов, другой — зачищал, добывал и грузил в вагонетки.

Третья машина с огромной выносной стрелой — транспортер, выбрасывавший от экскаваторов пустую породу в отвал, который громоздился в выработанном пространстве настоящими горными хребтами. Агрегаты еще новенькие, недавно построенные на Любекском заводе в Германии. С ними прибыло и все оборудование, и квалифицированные рабочие, и даже инженеры. Словом, это был рудник, устроенный по последнему слову техники, рудник нашей мечты — ведь мы готовили дипломные проекты по экскаваторным работам.

Нет, наши надежды не обмануты, хоть на станции и не было подводы! Мы здесь получим отличную практику!..

Но нас посадили графить какие-то ведомости.

Тут Мирон уж отправился по инстанциям, и дня через три мы попали все-таки в горный цех, в эти самые траншеи. Наша практика была очень удачной. Начальник траншеи, Александр Васильевич Князятов, высокий, нескладный, в толстых маленьких очках, сквозь которые зрачки казались несоразмерно большими, хоть и был, как тогда говорили, «практик», то есть человек без диплома, из прежних десятников, но понимал значение образования, очень любил молодежь, много нам рассказывал и показывал, старался поставить на те участки, где мы могли больше увидеть. Благодаря ему я, например, узнал не только экскаваторные, но и путевые работы. Князятов прикомандировал меня к дорожному мастеру Стародубову — тоже «практику», всю жизнь проведшему на «путях».

Ох, это путевое хозяйство!

Гигантские экскаваторы двигались по мощным рельсам, а рельсы лежали на деревянных шпалах, каждая из которых была когда-то целым большим деревом, пока ее не отесали. Пути эти нужно было держать в порядке: подбивать шпалы, подтягивать, менять крепления и, самое главное, передвигать. Ведь по мере разработки траншея разворачивалась как веер. Для передвижки путей на руднике была — единственная в Союзе! — рельсопередвижная машина. Любо-дорого было глядеть, как она бегала из конца в конец траншеи — и мощные рельсы гнулись, как будто это была лапша, огромные шпалы поднимались, как спички, и трехкилометровый путь за каких-то полчаса передвигался на нужную линию.

Но чтобы машина могла работать, нужно было кончик пути, на котором стояла тележка машины… перетаскивать вручную!

— Давай — раз!

— Йшшо — раз! — выкрикивал бригадир — и десяток рабочих налегали плечами на ломы, толкая это последнее звено.

А то мы подкладывали просевшие места, подымая пути ручными домкратами.

Вообще ломы, ваги, ручные домкраты применялись на руднике очень широко, невзирая на то что весь он был последним достижением передовой европейской техники.

Например, вдруг целый груженный рудой состав летел вместе с электровозом под мост, на котором разгружался, прямо в бункер «мойки». То ли кривизна моста была не так рассчитана, то ли вагоны мы грузили тяжелее, чем полагалось по инструкции, то ли виновато было все то же путевое хозяйство, но «мойка» останавливалась, и все, кто мог держать лом в руках, бросались на аврал — вытаскивать тяжелые металлические вагонетки. Автокранов в те времена не было. Мы сами работали как краны.

Или вдруг глина залепляла люк экскаватора — как тут не ударить ломом или кувалдой!

Словом, на этом самом механизированном руднике я познакомился с лопатой и ломом, пожалуй, поближе, чем на полукустарном Шабровском в первую мою уральскую практику.

Как я уже сказал, вместе с машинами из Германии приехали и рабочие. Они здесь составляли особую, привилегированную касту: жили не в бараках, а в рубленых домах, покупали все в специально открытом в этой глуши магазине инснаба. Но зависимости от них приходил конец: по договору каждый из «инорабочих», как их называли, должен был обучить своему делу русского.

И в тот год, когда мы пришли на рудник, уже только одну бригаду из семи возглавлял рабочий-немец. Остальные бригады были большей частью из местных крестьян — соседних сел Лопатина, Осташова и др. И наиболее квалифицированные рабочие-экскаваторщики тоже. Бригадир работал на главном добычном экскаваторе — «тифбаггере», вторым по значению в бригаде был машинист вскрышного «швенкбаггера», третьим — транспортера — «бандвагена» (эти названия привились и постоянно звучали в местном московском говоре). Дальше шли помощники машинистов и смазчики — тоже все ребята из соседних деревень или «фабзайцы». Как-то перед началом сезона на производственном совещании распределяли рабочих по бригадам. Все шло гладко, пока накрашенная дама-переводчица, оторвав ухо от своего соседа-инорабочего, не сказала:

— Пеппель говорит, что он на бандвагене работать не будет!

Заведующий цехом молча пожал плечами: мол, не хочет — как хочет. На руднике уже было достаточно своих машинистов.

Транспортники — машинисты электровозов, сцепщики, путевые рабочие — были уже не только лопатинцы и осташовцы. Среди них много было мордвы-мокши. Это был люд пришлый, они и населяли главным образом бараки-полуземлянки.

А с техническим персоналом было туго. Сменными горными мастерами были «практики» из старых десятников, люди малокультурные, без образования. И трудно было найти других: горный мастер получал всего двести пятьдесят рублей, тогда как бригадир, бывший у него в подчинении, на сдельщине легко «выгонял» четыреста и больше. Ясно, что люди мало-мальски способные шли в школу машинистов, а не в мастера. И у руководства рудника возникла мысль взять в качестве горных мастеров молодых ребят, окончивших техникум и уже поработавших на руднике. Так получилось, что год спустя мы с Андреем, Саша Фомин и Юра Лысенков, а потом и Женя Варакин снова появились на руднике уже не практикантами, а горными мастерами.

Надо сразу сказать, что ничего из этого не вышло и, пожалуй, не по нашей или, вернее, не только по нашей вине. Увидя, что мы не погостить, а уж вроде бы навсегда, местная верхушка — начальники траншей, мастера, все, вплоть до хозяйственников — резко изменила к нам отношение. Например, нам выдавали спецовку, разумеется «б|у», то есть бывшую в употреблении, и, кажется, не один срок. Соревнуясь с инорабочими, машинисты и даже смазчики одевались на работу аккуратно, чтобы не сказать — щеголевато. И заплатанные сапоги третьего срока причиняли мне моральные страдания, не говоря уже о физических, так как они и жали, и терли, и протекали (а горному мастеру постоянно приходилось стоять внизу, в карьере, почти по колено в воде, когда машинист сидел в экскаваторе у пульта, оформленного по всем правилам немецкой производственной эстетики).

Чуть ли не каждая смена приносила какие-то неожиданности, которые, впрочем, скоро стали ожиданными. Нас всячески стремились унизить и показать начальству, что мы и малы, и глупы, и ничего не умеем. Это, впрочем, было и не так трудно. Да и начальство непосредственное у нас изменилось. Начальник цеха, который нас принимал, Николай Васильевич Мельников (потом академик и министр), пошел на повышение — стал главным инженером рудника. С Князятовым он еще раньше поссорился и уволил его. Заведовать цехом стал начальник другой траншеи — Барышев. Это был красивый, крупный, полнотелый мужчина с карими глазами и лихо закрученными темными усами, на дух не принимавший никакой интеллигентщины (тем более, что и он диплома не имел). В его лице старые мастера нашли хитрого и решительного покровителя. Нападки Барышева, неприкрыто грубые по отношению к нам, перед другими облекались в форму даже отеческой заботы о молодых людях, стремления воспитать из них достойных борцов за социализм. Так, он лишил нас возможности пользоваться «итээровской» столовой, где все же лучше кормили.

— Я замечаю, Николай Васильевич, — приятно мягко «окал» Барышев, — что горные техники ходят обедать в столовую. Идти-то ведь долго. Ну, когда их на электровозе подбросят — так только до мойки. Может, занаряживать для них специальный электровоз? Пусть ездят, как баре какие! А то ведь траншея без хозяина остается.

— Ничего, — отвечали мы, — нам хватает часового обеденного перерыва.

— Какого это перерыва? Ведь мастер на траншее один. Как начнут состав за составом с мойки подавать. Машинисты, оне по переменке-то пообедают, а тебе-то и некогда. Вот как бывает, товарищ Рабинович.

— Так вы же сами говорите: тогда как раз можно на электровозе подъехать. Сколько времени доехать до столовой? Минут пять?

— Что вы тут меня экзаменовать собрались?

Мельников — сухой, длинный блондин с выдающейся челюстью — с любопытством посматривал своими холодными зеленоватыми глазами то на нас, то на Барышева.

— Конечно, траншею оставлять нельзя. Но обедать тоже нужно. — И он поднялся, надел свою щегольскую новенькую кепку, взял стек и, похлопывая им по кожаным крагам (совсем англичанин, подумал я), пошел к выходу: ему уже подали верховую лошадь.

Короче, уже через несколько месяцев наши стали уходить с рудника. Юра Лысенков подался в мимический ансамбль Большого театра. Потом как-то я видел его в роли какого-то знатного человека. В программе он значился «з.а.» — заслуженный артист. Саша Фомин и Андрей Хижняков устроились в Москве по специальности. Мы с Женей Варакиным остались, кажется, из одного упрямства.

Мучительным был для меня этот сезон. И, как ни странно, большую роль в этом сыграла близость Москвы.

— И дома и замужем, — обрадовалась мама, узнав, что я буду на Лопатинском руднике, всего в каких-нибудь трех часах езды!

Нет. Я оказался не дома и не совсем замужем. К Москве меня привязывало все: дом, и дружба, и появившаяся уже в ту пору романтическая, безнадежная любовь. На руднике была совсем другая жизнь, тяжелая, но чем-то меня увлекавшая. И вот образовался какой-то заколдованный круг: я мог бы, сцепив зубы, преодолеть недоброжелательность мастеров: рабочие относились ко мне хорошо и звали немного пренебрежительно «мастерок» (не мастер даже — в 18 лет такое — как острый нож). Но для этого надо было плотнее осесть на руднике, быть с ними не только на смене, но и после смены, и в выходной день. Тогда я, может быть, нашел бы дружескую поддержку и у местных инженеров. Но я почти каждую неделю ездил домой, а затем снова и снова переживал горечь расставания со всем, что мне дорого; едва приехав на рудник, начинал считать, сколько дней осталось до следующего выходного, старался поменяться с кем-нибудь сменой, чтобы вышло два выходных подряд, словом, мыслями все время был в Москве — и одна из горчайших мыслей была та, что если бы мне не нужно было уезжать сюда, может быть, и любовь была бы не так безнадежна. Словом, я еще мог бы прижиться на руднике, не будь так близко Москва. К лучшему ли это было бы в общем ходе моей жизни, сказать трудно. Но что в то время мне было бы легче — пожалуй, факт.

— Наверно, ты какой-то Лутоня, — сказал мне однажды мой сверстник, монтер из моей смены Лебедев. — У тебя и отец с матерью, и квартира в Москве. А ты приехал сюда, в тайгу, в глушь. Дома-то никуда не взяли, что ли?

И все-таки я работал и жил на руднике и участвовал в его горестях и радостях. В то лето я впервые узнал подмостки клубной сцены: ставили «Квадратуру круга», и мне досталась роль Емельяна Черноземского. Помнится, этот первый успех (а провалов на клубной сцене не бывает) так окрылил меня, что я даже написал маме восторженное письмо — как артист артистке. Впечатлений осталось от этого два: что гримироваться очень трудно и что смотреть со сцены в темный зал, где никого не видишь, а только ощущаешь множество людей, совсем не страшно и даже приятно.

Вскоре мне предложили по совместительству работать в клубной библиотеке, и я охотно согласился: зарплаты при частых поездках в Москву едва хватало на пропитание. А нужно было и пальто к зиме купить. Тут я узнал многих в новом качестве: туповатый, как я раньше думал, монтер Быстров, оказывается, запоем читал стихи (и, как я теперь понимаю, наверное, и сам писал), холодноватый Мельников был не только очень для главного инженера аккуратным читателем, но и страстным поклонником Пильняка.

Волей-неволей я присутствовал и при том, что не соответствовало ни моему возрасту, ни тогдашнему романтическому настроению. Постоянно висящий в траншее мат я как-то не считал несовместимым с моей нежной любовью, даже старался достигнуть известной квалификации в этой сфере и, к стыду моему, преуспел. Скабрезные истории и стихи Баркова, которыми то и дело обменивались в нашей бригаде, также меня не оскорбляли. А рассказы нашего бригадира Ивана Тютнева о его донжуанских похождениях в юности и теперь, снабженные красочными интимными подробностями, слушал даже почтительно. (Вот как надо вести себя с женщинами! А я-то, дурак, безнадежно влюблен!)

Но развернувшийся в библиотеке товарищеский суд, где люди, которых я знал по работе, обвиняли друг друга в разных гадостях и привлекали в качестве эксперта рудничного врача, который должен был установить, кто кого заразил гонореей, вызвал глубокое отвращение.

Пожалуй, одним из главных впечатлений от Лопатинского рудника была чистка партии. Она была открытой — во всех смыслах этого слова.

В большом сараеобразном зале нашего клуба, на сцене за длинным столом заседала комиссия по чистке. И каждый член партии выходил на подмостки, «коротко рассказывал о себе» — это выражение тогда уже вошло в быт. Задавали вопросы все присутствующие — их здесь было немало.

В тот год меня поразило звание «сочувствующий». Не то чтобы оно было новым, но я только начал понимать его несколько ироничное значение. В сочувствующие переводили членов и кандидатов партии за разные вины: и за плохие производственные показатели, и за малую политическую активность, и (этому я впервые не без удивления стал свидетелем) за разного рода интимные проступки, действительные или мнимые. Особенно, как я понял, порицалось «гулянье» со вдовами из соседних деревень. За это поплатились многие. Казалось, прямо на подмостки вывалили груду грязного белья.

Но самым удивительным для меня было другое. Оказалось, что из наших инорабочих только один был членом Компартии Германии, но довольно много — членами ВКП(б). И относились они друг к другу совсем не дружески. Чистка их шла, разумеется, с помощью переводчика.

— В такие-то годы я был матросом дальнего плавания, — говорил проходящий чистку.

— Какие порты посещал? — спрашивал другой.

— Такие-то…

— А вот такой-то из них как выглядит с моря?

(Я теперь уже не помню, о каких именно портах Северной Африки шла речь.)

— Белый, как все арабские города.

— Он врет. Он никогда там не был. Этот город совершенно не похож на арабские города. Совсем европейский.

— Этот Майер — бандит, фашист и дурак, — следовал ответ. И дальше в том же роде.

Наверное, и в самом деле среди наших немецких рабочих были люди разные. И те, кто бежал от только что пришедшего к власти Гитлера, и те, кого Гитлер посылал сюда. Но не помню, чтобы кого-нибудь из них арестовали.

А вот арест машиниста рельсопередвижной машины Мартыненко до сих пор у меня перед глазами. Машина пришла на траншею, где я уже наметил зелеными вешками линию, по которой нужно было отодвинуть рельсы. Вот рельсы зажали в ролики, заворчала турбина, но путь и не думал подниматься. Раз, и два, и три. Мартыненко копался в машине под палящим солнцем, но, наверное, не только потому с него катил градом пот. Прошло довольно много времени, когда к Мартыненко подошел какой-то человек в полувоенной форме (говорили — сотрудник спецотдела) и что-то ему сказал. Я не слышал что, но увидел растерянное, ставшее вдруг детским лицо этого парня, недавно пришедшего на рудник из армии. Они ушли, а вскоре паровозик увел машину, которая так и не передвинула в тот раз пути. Мартыненко я больше не видел.

Все мы работали в сознании, что за каждую оплошность нас может настигнуть карающая рука. Но нельзя сказать, чтобы даже технический персонал, а тем более — рабочие были запуганы. Это наступило несколько позже, а в те годы мы были уверены, что здесь бдительность, необходимая, чтобы предупредить происки врага. То обстоятельство, что за производственную ошибку мы могли подвергнуться не только взысканию или увольнению, но и лишению свободы, не казалось нам чрезвычайным. Ведь мы были убеждены, что кругом идет жестокая классовая борьба и внутренний враг опаснее внешнего.

Осень тридцать четвертого года. Холодные темные ночи. Спускаясь на дно траншеи нагрузить очередной состав, я поднимаю голову, чтобы подать бригадиру Ивану Тютневу сигнал, и не могу отвлечься от дивной красоты черного бархатного неба, сияющего золотом звезд. И не чувствую даже холодной воды, заливающейся по обыкновению в дырки моих сапог, может быть невнимательно слушаю еще и лязг ковшей экскаватора, благодаря чему в мойку попадает губительная глина. Не надо зевать!

Нагруженный состав давно ушел, и я грею ноги у электропечки в углу рубки машиниста. Федька Горячев — второй машинист — года на три постарше меня. Мощный, краснорожий, добрый парень. Он нажимает кнопки (мы едем к новому забою) и что-то напевает себе под нос. Надо выйти еще раз осмотреть пути: что ни попадет ночью. Трудно оторваться от тепла, а надо. Что это он напевает? Наверное, пресловутого Луку? И, проходя мимо пульта, ловлю ухом:

Ветер по морю гуляет И кораблик подгоняет. Он бежит себе в волнах На раздутых парусах [71] .

Ай да Федька! Он положил на музыку Пушкина!

Так кончился сезон, и в декабре я должен был наконец уехать в Москву надолго. Месячный отпуск уже был оформлен, и еще обещали дать месяц за свой счет: время глухое, работ нет. Первого декабря я увидел на площади большой плакат с портретом Кирова.

— Неужели умер? — спросил я проходившего мимо секретаря парткома.

— Убили! Убили! — ответил он на ходу. Так я узнал о событии, о котором и теперь, через тридцать четыре года, знаю немногим больше.

Газеты несколько дней выходили в черных рамках, как бы соревнуясь в роскоши и изяществе траурного оформления: «Известия», например, однажды дали рамку из черных, как бы падающих кленовых листьев.

Кажется, у меня не было намерения уйти с рудника. Дважды в течение сезона я был на волоске от этого. Один раз даже подал заявление, которое Барышев с удовольствием подписал. Но Мельников как-то так хорошо поговорил со мной, что я взял заявление назад. И осенью я готовился к занятиям в школе, которую несколько инженеров и техников задумали организовать для рабочих на зимний период. Я должен был преподавать историю.

В Москве время летело быстро. Как я уеду через две недели от Татки? Однажды я признался в моих сомнениях Якову Лазаревичу.

— Забрало тебя! — сказал он. — Да ведь и стоит она того. Пожалуй, я помогу тебе устроиться здесь на работу. Но поможет ли это тебе вообще?

Так я поступил в проектную контору «Проектэкскавация» техником-проектировщиком.

— Что же — там больше оклад? — спрашивали меня ребята на руднике, когда я приехал оформить увольнение.

Нет, оклад был на полсотни меньше — и это не увеличило у них уважения ко мне.

И вот я сижу в огромном, светлом, сплошь стеклянном зале нового дома на окраине Москвы. Дом самый что ни на есть новый. В нем нет лестницы, а есть наклонный пандус без ступенек, который вьется, как нарезка винта, до самого верха. И лифт «непрерывный»: маленькие кабинки движутся все время, не останавливаясь. Входить и выходить надо на ходу, что требует известной сноровки и, конечно, мне нравится.

Стола у меня нет. Его заменяет положенная на спинку стульев чертежная доска. Да, с доской я связался тогда надолго. И теперь еще, когда мне случается чертить, с удовольствием сажусь за нее. Мы проектируем земляные работы, и, кажется, я с этим справляюсь, причем много помогает маленький опыт, приобретенный на руднике. Сначала я проектировал транспорт: прежде всего — пути, то, с чем имел дело совсем недавно. Потом — трассы и экскаваторные работы. Делал и типовые проекты, и описания распространенных машин. Мою маленькую работу о многоковшовом экскаваторе «Красный металлист» даже издали для служебного пользования. Словом, я был доволен. Здесь как-то все пошло иначе, чем на руднике. Дело было не только в том, что я работал в тепле и ноги были сухи, что я был наконец сыт: с января отменили карточную систему, а зарабатывал на сдельщине неплохо. Дело было в том, что ко мне совсем иначе отнеслись. И тут я был моложе всех — даже девочек из чертежной. Но это как раз понравилось. Меня опекали и даже старались беречь от дурных влияний. При мне, например, не рассказывали анекдотов «для курящих». А однажды, когда у нас был коллективный поход в кино и мне довелось идти вместе с товарищами, любившими «заложить за галстук», с которыми мы по дороге зашли в «деревяшку», им был сделан форменный выговор: не развращайте, мол, несовершеннолетних.

Везло мне и на руководителей. Типовые проекты я делал под руководством молодого, ищущего, как теперь говорят, инженера Бориса Сергеевича Ситкина. Но больше всего дал мне Леонид Алексеевич Чистозвонов, в группе которого мы проектировали Раменский аэропорт. Началось, правда, с конфликта. Работа была секретной, и нас направили для нее в ЦАГИ. Здесь мы и встретились с новым руководителем — долговязым, сухим стариком с головой Ивана Ивановича Перерепенка — редька хвостом вниз — и щелочками-глазами. Взгляд был жесткий, ничего не выражавший, кроме непреклонной воли. Начал он с точного хронометрирования нашей работы. Всюду был с нами: и обедать с нами ходил. Нас, привыкших уже к вольному режиму, да еще и надеявшихся, что вне конторы будет совсем вольготно, это злило чрезвычайно. То и дело вспыхивали перепалки. Но старик скоро показал себя стойким защитником наших интересов. Сам он с нами не стеснялся, но никому другому в обиду не давал. Он добился пропусков в ближайшую и лучшую из столовых ЦАГИ, а потом и вернулся с нами обратно в контору (она уже переехала в центр, в Спасоглинищевский переулок).

Приработок на сдельной стал высоким, а я был даже произведен в старшие техники (конечно, и с другим окладом).

Чистозвонов учил меня всему — от проектирования «красных» горизонталей будущей поверхности летного поля до мельчайших технических приемов. Но нередко заставлял (то есть, конечно, «просил») остаться после работы и не забывал позвонить раз-другой, чтобы узнать, не ушел ли я все же. Словом, был, как он сам любил говорить, отечески строг.

Уж эта сдельная работа! Многому она научила меня! Сначала казалось, что нужно только работать лучше — и высокий заработок обеспечен. Но уже скоро я заметил, что как ни старайся, а каждый месяц получаешь около сорока процентов сверх зарплаты. И если не стараешься — тоже. Это было неписаное правило, в строгом соответствии с которым заполнялись все наряды. До того, на руднике, я сам выписывал наряды рабочим — и всегда старался применять более высокие коэффициенты, за что не однажды бывал руган Барышевым. Тут тоже старались нас «не обидеть», но понятие это было растяжимым. Вот в чистозвоновской группе работа была новой, ненормированной. Нам установили временные нормы. Их легко перекрыли. Тотчас дали новые, повышенные. И так несколько раз. Потом мы с молодым инженером Сафроновым рационализировали расчет: с помощью простой геометрии сократили его так, что движок логарифмической линейки надо было двигать всего один раз, а не три раза для каждого вычисления. Это очень повысило темп нашей работы.

— Слушай, — сказал мне тогда Сафронов, — тебе достаточно заработать двадцатку в день?

— Пожалуй.

— И мне тоже. Тогда давай больше пятисот точек в день не считать, а то опять норму повысят.

Так и сделали. И заслуга старика (который, конечно, о нашем сговоре ничего не знал) была в том, что у нас сохранился приработок пятьдесят-шестьдесят, а не сорок процентов.

Впрочем, однажды мне позволили заработать, как говорится, «сколько влезет». Это было вскоре после известного «подвига» Алексея Стаханова и начала стахановского движения. На площади Ногина поставили фигуру стахановца. Во всех учреждениях объявлялись дни, когда каждый мог поставить рекорд. И вот у нас, вычерчивая профили, я выполнил больше двух норм и занял в тот день второе место по конторе.

Не знали мы тогда, что Стаханову заранее готовили забой, а то тоже сделали бы заготовки профилей и перекрыли бы так называемые «технически обоснованные» нормы в пять раз — так-то!

С осени 1935 года я поступил на курсы подготовки в вуз при МИИТе. Думал на другой год пойти на вечернее отделение. Учиться и работать, конечно, было трудно. Если бы спросили, какое желание было в тот год основным, я не колеблясь ответил бы: спать.

— Жить стало лучше, товарищи! Жить стало веселее, — сказал тогда Сталин. — А когда весело живется — работа спорится.

И он, как всегда, был совершенно прав.

По всей стране ударили оркестры, загремели хоры, зазвучала:

Славная песня лесов и полей: Жить стало лучше, жить стало веселей [74] , —

пел Краснознаменный ансамбль Александрова. Пели самодеятельные хоры. На Манежной площади перед праздником вырастала целая роща «вкусных» деревьев — мне больше всего нравилось «деревус колбасикус». Устраивались карнавалы с масками, при всяком случае — учрежденческие вечеринки.

Был снят запрет с танцулек. Все теперь учились танцевать.

И еще: появились проекты новых законов, которые предлагалось публично обсуждать.

Одним из первых — закон о запрещении абортов. Он взволновал всех. Конечно, всех взрослых — я к ним не относился. Но и меня заставили присутствовать на собрании в «Проектэкскавации». Теперь я понимаю, что тут было много по-настоящему трагичного. Но тогда выступление пожилой одинокой женщины-инженера, сказавшей, что для нее этот закон означает крушение всей личной жизни (кто же не побоится теперь иметь с ней дело?), показалось мне чересчур обнаженным.

— Иван Иванович! Можно мне уйти? У меня через полчаса занятия начинаются.

— Как, товарищи, отпустим Рабиновича? Пусть идет. Рановато ему все это слушать. А то вот тоже будет бояться жениться, — сказал пожилой, седой, очень красивый начальник нашей конторы Иван Иванович Мухин.

Майский праздник 1936 года. Дождь. Красные плакаты, красные палки для них — все линяет на руки. Как я уже успел здесь избаловаться — я закапризничал, что долго не сменяют: далеко нести плакат, но все же устыдился (сменили моего напарника — седого инженера Савельева) и в паре с Виноградовым донес плакат, докуда следовало. Это, впрочем, не помешало Виноградову, который был учрежденческим поэтом, «прописать» меня в стенной газете:

Рабинович молод очень, У Савельева седина в усах. Знамя Рабинович нести не хочет, Отдал Савельеву, говорит — устал. Товарищ Рабинович! Вам лет двадцать. Небольшие, пожалуй, года. А со старостью надо считаться, Уважать ее надо всегда.

Это, конечно, была поэтическая вольность: несли не знамя, а плакат — и тот Рабинович Савельеву не отдавал. Но когда я рассказал о ней брату Вите, тот оценил положение трезво:

— Будь доволен, что написали так. Другая бы сволочь заострила политически: что будет, если молодежь не понесет наши знамена?

Нет, такого у нас в «Проектэкскавации» тогда еще не было.

А поэт был прав, по крайней мере, в одном: мне было без малого двадцать.

Мозжинка — Москва, 1968–1969 гг.

 

У меня еще есть шанс похорошеть

Он стоял посреди большого светлого зала. Белая хризантема красовалась в петлице его изрядно потрепанной блузы. Отложной воротничок был насинен до белизны левитановского снега. Красивую голову он, против обыкновения, высоко поднял, так что эспаньолка аж торчала. И эспаньолка, и усы, и пышная шевелюра — все, казалось, было чуть подсинено, как-то особенно, необычно белело.

Кругом толпились люди — и каждый спешил протиснуться, пожать ему руку.

Персональная выставка в салоне художников на Кузнецком мосту — такое не часто случалось в жизни Александра Васильевича Куприна.

О нем не любили в те времена много говорить. Да, конечно, мастер. Отличный пейзажист. Но ведь бубновалетовец!

И этим было сказано все. В лучшем случае он — попутчик. Притом не из тех попутчиков, на которых нужно очень-то полагаться. И какая продукция? Все бахчисарайские пейзажики. А жизнь, жизнь наша где?

Но вот Куприн несколько лет нигде не показывался, даже в Бахчисарае. Все в командировках. И еще года через два — вдруг эта выставка.

По верху просторного зала — с десяток больших полотен, как будто стал виден дальний горизонт. А там — дымящие на фоне бледно-голубого, или золотистого, или грозно-облачного неба фабричные трубы, вышки домен и все такое. Пониже — внутренний вид литейного цеха московского завода «Серп и молот», когда из отверстия мартена бьет струя расплавленного металла, а в это время с улицы ворвался огромный клуб пара. И, конечно же, был тут Бахчисарай с горой святого Георгия и с уединенными мазарами, на желтоватых стенках которых так вкусно лежали солнечные блики.

— Какой хороший художник! Только зачем он стал домны рисовать? — услышал я краем уха разговор на этом вернисаже.

— По мне, хоть и домны, лишь бы по-купрински! — был ответ. По-купрински. Да, он и заводы писал по-своему. И, забегая вперед, скажу, что это в конце концов опять кому-то не понравилось. Как раз тому самому «кому-то», от кого зависело, например, будут ли эти картины покупать или не будут. Даже лет через двадцать после того вернисажа, когда мы в музее Москвы задумали создать по верху зала пояс из художественных изображений московских заводов, наш начальник в управлении культуры сказал:

— «Серп и молот»? Куприна? Ну, на это я денег не дам. Закажите лучше новый индустриальный пейзаж. Вот хоть… — и он назвал фамилию, которая теперь никому ничего не говорит, да и тогда ничего хорошего никому не говорила.

Жили Куприны небогато даже по тем трудным временам. Высокая комната в «Доме Перцова», с огромным окном на Москву-реку — это было и ателье, и квартира. У задней стенки построены антресоли — наверху спальня, куда вела деревянная лесенка; внизу — обеденный стол, сколько я помню, всегда заваленный красками. Небольшой орган, который Александр Васильевич сделал сам до последней деревянной трубы. Единственный роскошный предмет обстановки — концертный рояль. И, конечно, постоянно у окна — мольберт с какой-нибудь новой картиной — старик всегда работал.

На двери снаружи была прибита табличка: «Я работаю. Друзей и знакомых прошу приходить…» — не помню уже, в какой день.

Впрочем, для меня запрета не было и в другие дни. Бездетные Куприны (их единственный сын утонул лет семнадцати, и мне говорили, что это с тех пор Александр Васильевич стал заикаться) охотно привечали маленького сына своих друзей. Александр Васильевич сажал иногда меня за орган и, накачивая ногами мехи (я-то еще не доставал до педалей), позволял играть несложные пьески, какие играют дети.

Куприны были дружны с моими родителями еще с тех пор, когда Анастасия Трофимовна и моя мама учились в одном классе Воронежской гимназии. Бывали они и у нас. Александр Васильевич и мой отец играли в четыре руки на нашем пианино. Однажды, когда пора уже было пить чай, а я все еще занимал обеденный стол, пытаясь сделать урок по рисованию, Александр Васильевич даже нарисовал мне что-то в тетрадку, за что я, помнится, все равно получил какую-то невысокую оценку…

Да. Так вот, эта выставка была событием для всех нас. Но не помню почему — кажется, время было еще летнее и все разъехались, я, в ту пору уже студент, оказался на вернисаже единственным представителем нашей большой семьи.

Рядом с толпой, окружавшей Александра Васильевича, был кружок поменьше. Центром его была Анастасия Трофимовна, маленькая, как говорили тогда — «субтильная», с удивительно добрым милым лицом, которое в тот день не по возрасту было покрыто нежным молодым румянцем.

Не рискуя протиснуться к Александру Васильевичу, я подошел к ней и сказал, как умел, что восхищен и что рад за них. Анастасия Трофимовна была человеком очень доброго сердца. И в этот, такой радостный для нее момент она захотела сказать что-то приятное и мне:

— Миша, как вы похожи на дедушку! Дедушка в молодости тоже был некрасивый, а на старости-то лет как похорошел!

— Спасибо, Анастасия Трофимовна, значит, и у меня еще есть шанс похорошеть.

А дед и в самом деле был красивый старик. Высокий, суховатый, он держался очень прямо. Голова его с седой бородой и черными бровями (к сожалению, почти совсем лысая) была как-то особенно гордо посажена на крепкой шее. Каким дед был в молодости, я, конечно, в отличие от Анастасии Трофимовны, не знал. Но у нас дома было замысловатое произведение провинциального фотографа, сделанное в честь золотой свадьбы бабушки и дедушки, и можно было увидеть, как дедушка действительно похорошел за эти пятьдесят лет. В обрамлении орнамента и вензелей внизу был довольно невзрачный молодой человек с прилизанными волосами, реденькими усиками и бородкой, в тугом крахмальном воротничке и рядом с ним молодая женщина редкой красоты. А наверху, несмотря на серую толстовочку совслужащего, дед был прямо-таки импозантен, а бабушкино лицо, увы, напоминало больше всего печеное яблочко. Но бабушка была ко времени нашего разговора еще жива и всеми любима, а деда давно уже не было.

Немало с тех пор утекло воды.

Картины Александра Васильевича — и поздние, и двадцатых годов — висят на хороших местах в Третьяковке и других музеях.

На Новодевичьем кладбище после могил родителей и родственников я прихожу обычно к могиле, на которой посажены цветы и стоит простая плита с именем А. В. Куприна. Я вспоминаю и Анастасию Трофимовну, умершую еще раньше, и не могу не вспомнить, что у меня еще есть «шанс похорошеть» и что этот шанс неотвратимо приближается.

Москва, 27 октября 1968 г.

 

Старый Гранат

Тверской бульвар, дом 9, квартира 17. Телефон 2–53–85. Далекое мое детство. Большая полутемная комната. Два высоких узких окна выходят в угол двора-колодца, из тех московских дворов, куда не заглядывает солнце. О том, что оно вообще светит, можно узнать только по трубе противоположного крыла дома: в солнечную погоду она бывает освещена.

По вечерам низко над большим квадратным столом в центре комнаты зажигается люстра, но углы всегда в полумраке. Вдоль стен — книжные шкафы, большой письменный стол, широкий диван с жесткими кожаными подушками. Странная для квартиры принадлежность — плевательница.

У стола — два больших, покойных кожаных кресла да несколько стульев. Как-то мальчиком я ночевал здесь, и двух сдвинутых кресел оказалось вполне достаточно для постели.

Комната мрачная, но хозяин ее — совсем не мрачный, просто почти слепой.

Игнатий Наумович Гранат, брат моей бабушки Фридерики Наумовны, дядя отца. Мы, дети, вслед за старшими тоже звали его «дядя Идл» (видно, таково было его еврейское имя), не величая дедушкой. Но он звал нас всех, независимо от возраста, всегда по имени-отчеству: Евгения Константиновна — это мою сестру Джеку; Михаил Григорьевич — это меня в восемь лет!

Это было далеко не единственное чудачество дяди Идла. Таким же чудачеством считалось в семье и то, что он, до слепоты близорукий и поэтому довольно беспомощный в домашних делах, наотрез отказывался не только стать членом семьи кого-нибудь из своих многочисленных племянников и племянниц, но и принимать какую бы то ни было помощь. Прошло почти пятнадцать лет, прежде чем он разрешил мне самому готовить на примусе яичницу для себя и для других его гостей. Отчасти его обслуживала домработница (самого этого слова, вошедшего тогда в обиход, старик не употреблял: называл ее «моя помощница»). Она приходила раза два в неделю убрать в комнате и приготовить несложный обед. Но все остальное он делал для себя сам, включая покупки, которые в те годы не так-то просто было делать. Это повседневное житье-бытье одинокого слепого человека требовало большой настойчивости и порой настоящего мужества.

Но не меньшего мужества требовала постоянная работа Игнатия Наумовича, которую он вел почти до смерти, — редактирование Энциклопедического словаря Гранат, того самого, тисненные золотом корешки которого и сейчас украшают полки многих библиотек.

Странное для того времени издание был этот словарь. Издавало его не государственное, а кооперативное издательство «Русский библиографический институт Гранат» (на вывеске, которую мне однажды случилось видеть, было написано — «бр. А. и И. Гранат»). На титульных листах всех томов значилась редакция, состоявшая из знаменитых, но уже покойных профессоров (среди них — и К. А. Тимирязев), фактически же душой этого громадного предприятия и главным редактором словаря был в то время Игнатий Наумович.

Каково было ему не только давать направление всему изданию, но и знакомиться с содержанием большинства статей, можно себе представить.

Читать сам он не мог; для этого была чтица. Несколько раз, когда она почему-то не приходила, читал я — и был поражен напряженным, острым вниманием человека, замечавшего решительно все детали и не упускавшего при этом главного.

Направление издания было весьма определенным. Словарь давал едва ли не самые объективные (из известных мне изданий этого рода) сведения и притом старался расширить знания читателей в области социально-экономических проблем. Достаточно сказать, что статью «Маркс» еще в царское время заказали В. И. Ленину, подписавшему ее «В. Ильин». А после революции в составе словаря появились такие многотомные «статьи», как «Четырехлетняя война» (1914–1918 гг.), «Эпоха мирового кризиса», «Эпоха социалистической реконструкции». К статье «Союз ССР» был приложен отдельный биографический словарь «Деятели СССР и Октябрьской революции», где и сейчас можно прочесть автобиографии или авторизованные биографии людей, о которых вы больше нигде ничего не найдете.

Как мог сохраниться такой словарь в цензурных условиях двадцатых и особенно — тридцатых годов?

До конца тридцатых годов помогало то, что в нем когда-то сотрудничал Ленин. Потом и это не помогало. Незадолго до войны издательство было закрыто. Буквы «Ю» и «Я» так и не вышли. Старому Гранату (как его звали в «академических» кругах) все же дали персональную пенсию.

Игнатий Наумович был учеником Чупрова и Виноградова, написал книги «К вопросу об обезземелении крестьянства в Англии» и «Классы и массы в Англии в их отношении к внешней торговле». Книги в свое время имели довольно широкий резонанс и доставили автору не только профессиональное звание, но и признание, выходящее за пределы нашей страны. Но главным делом его жизни был, конечно, словарь, начатый в молодости и любовно ведомый почти до смерти.

Когда-то была у него жена, но я ее никогда не видел и помню только глухие разговоры о трагической ее гибели. Сам Игнатий Наумович заговорил о ней со мной (и то вернее — при мне) всего один раз — когда я впервые пришел к нему со своей молодой женой.

— А помогает Елена Карповна вам в вашей работе? — спросил он меня и прибавил, обращаясь уже к ней: — Мне, знаете, очень много помогала жена. Иначе я ничего бы не успел смолоду.

«Памяти друга-жены, Анны Владимировны Гранат, беглые итоги общих исканий и совместной работы посвящаются», — прочел я позже на книге «Классы и массы…».

Высокий, сутулый, худой, с довольно длинными седыми волосами, которые он по моде прошлого века зачесывал назад и подстригал почти на уровне плеч, с пушистой седой бородой, в маленьких, чрезвычайно толстых очках в серебряной оправе, в поношенном и несколько мешковатом, но всегда строгом темном костюме, дядя Идл напоминал рассеянного профессора со старых карикатур. И, как многие описанные в доброй старой литературе профессора, он обладал не только глубоким умом и обширными познаниями, но и живым и добрым характером.

Занятость и недостаток зрения не мешали ему быть в полном смысле этого слова душой нашей большой семьи.

Вокруг стола под низко висящей люстрой часто собирались его племянники и племянницы, внуки и внучки.

О чем только здесь не говорили!

Конечно, о политике, но и о литературе. И о науке. Пожалуй, всего меньше — о семейных делах. И старик умел сделать так, чтобы разговор стал общим, чтобы в нем участвовали и отцы, и дети, притом — на равных основаниях. Никому — ни старшим, ни младшим — не дозволялось «заушать» друг друга. Никогда никто за этим столом не сказал младшему: «Ты ничего не понимаешь, мальчишка!» Вот когда «сработала» чудаковатая манера хозяина называть внуков едва ли не с младенческих лет по имени-отчеству, а племянников до седых волос — по имени.

Впрочем, это не значит, что не накалялись страсти. Помню, как ожесточенно спорили мы как-то, может ли сейчас быть обломовщина. А когда вышел знаменитый указ о запрещении рабочим и служащим «самовольно» оставлять работу и переходить на другую, помнится, все резко его осуждали, а я даже сказал, что это — крепостное право.

— Не знаю, не знаю. Об этом мы еще поспорим, — сказал старик. — А с Михаилом Григорьевичем из-за крепостного права даже подеремся.

Вообще он старался найти в любом действии правительства «рациональное зерно», и мы не раз находили в нем поддержку против старших.

Бывал там иногда один наш родич, любивший высказывать крайне правые взгляды. Надо сказать, что в этом обществе их не разделял никто. Мы, молодые, просто ненавидели этого человека, старшие были более сдержанны, но никогда не забывали сказать нам, что самое странное, как Лёне это сходит с рук, и дать понять, что с ним вообще нужно держаться осторожнее.

Но Сталина не любил и старый Гранат. И, кажется, единственный раз он терпимо отнесся к высказываниям «Лёнечки» — это когда тот описывал фотографию, появившуюся по случаю юбилея Калинина.

— Понимаете, в самом центре стоит Сталин, — рассказчик даже встал из-за стола и оперся на спинку стула, показывая, как стоит Сталин, — и где-то сбоку, ма-аленький — Калинин!

На столе во время этих сборищ бывало почти всегда одно и то же скромное, как я теперь понимаю, угощение — яичница, плавленый сыр, конфеты в бумажках с начинкой из постного сахара, но нам, дома и этого не видевшим, всегда доставалось от мамы за чрезмерное внимание к сладкому. Может быть, одной из причин, по которым я любил сидеть в одном из кресел, было и то, что удобно запихивать бумажки от конфет между сиденьем, ручкой и спинкой: на столе меньше улик. Как-то недавно совсем в другом доме случайно снял я с кресла сиденье и, увидев, сколько под ним бумажек, подумал, что это преимущество кресел легко постигают все дети во все времена.

Пожалуй, еще привлекательнее, чем «общие собрания» родных, были длинные беседы, которые старый Гранат вел со мной, когда я приходил один.

Только став взрослым, я понял, какое огромное значение имели они для меня, как в особенности был важен его товарищеский тон. Он всегда говорил как равный с равным.

— Ну-с, что почитываете? — был его обычный вопрос — и я не помню, чтобы когда-нибудь стеснялся рассказать ему о прочитанном, а вот отцу никогда не мог рассказать, боясь его насмешки. Конечно же начинались споры о книгах, об образах, о людях. С годами разговоры все серьезнели. Но старик никогда не давил своим авторитетом. Думаю, что когда я решил поступить в химический техникум, Игнатию Наумовичу было ясно, что это — не моя дорога. Но он не отговаривал меня, только сказал:

— Что ж, может быть, и дойдете до интересных открытий. Но в наше время химия, да еще производственная, это прежде всего рецептура. Чего сколько положить.

А когда я стал историком, сколько появилось общих разговоров и о римском праве, и о средневековых городах, и об австралийцах, и конечно же — о «Капитале», о нем, пожалуй, больше всего.

— Засим важно знать, кто двигает историю: класс или масса? — говорил старый Гранат. «Частому моему оппоненту» — с такой надписью подарил он мне свое «Обезземеление крестьянства». Как в этой надписи сказалось его отношение к нам, молодым! Каким я мог быть ему оппонентом? Но то, что он как будто бы всерьез считал меня таковым, много помогло моему образованию.

И вместе с тем были какие-то вопросы, где мы никак не могли понять друг друга. Например, однажды он попросил меня рассказать, что же собственно показывают в кино (оказывается, он когда-то видел лишь первые опыты съемок, скажем, как бежит лошадь), а я никак не мог рассказать достаточно понятно, и мы оба сердились друг на друга (и, вероятно, каждый на себя самого).

Также сначала противился он и радио: слышал из соседних окон «противный, жирный», как он говорил, голос. Но все же давал племянникам себя убедить — и потом уже никакие силы не могли оторвать его от репродуктора во время последних известий.

К Гитлеру старый Гранат относился с презрением и ненавистью. Кратковременный наш союз с Германией переживал тяжело.

К началу войны он был уже очень стар, но мыслил по-прежнему ясно. Успехи рейхсвера не сбили его с толку и не лишили мужества. Эвакуироваться из Москвы он отказался, но вскоре после октябрьских событий слег, чтобы больше уже не встать.

— Я умственным своим взором вижу поражение Гитлера! — сказал он в краткий момент, когда я забежал к нему из разбомбленного университета. И это были, пожалуй, последние слова, которые я от него слышал.

Игнатий Наумович умер в январе 42-го, не дожив одного года до восьмидесяти.

На Новодевичьем кладбище все они вместе — старый Гранат и Рабиновичи, Добровольская, Кравцова — мои родители, братья, дядя Костя, Наталия Владимировна и Джека.

Мозжинка, январь 1969 г.

 

Улица Герцена, пять

Неужели я буду там учиться?

Вот я смотрю на этот дом из окна дядькиной квартиры. Он виден мне сбоку. Очень массивный, совсем некрасивый.

А с фасада ведь он даже изящен: фронтон, коринфские пилястры, переходящие над самой улицей в полукруглые арочки. Но парадного нет — войти надо со двора. Там сводчатые катакомбы-раздевалки; потом — не слишком-то шикарная парадная лестница в два марша. На площадке почему-то стоит трюмо, какие бывали в старые времена в дамских будуарах. И многие перед ним охорашиваются — значит, не зря стоит. А выше — вход в актовый зал.

Но мне не туда, а направо — через коридорчик в канцелярию. Там за столиком — красивый рыжеватый блондин, Стасик Людкевич. Член приемной комиссии от студентов. Меня приняли почему-то несколько натянуто. Оказалось, как раз в этот день арестовали декана факультета Фридлянда. Того самого, на имя которого я должен был подать заявление.

Так что же, мне уж и не поступать, если кого-то посадили? Наверное, именно об этом подумала Вера Александровна Мерклинг, проходившая в этот момент через канцелярию.

— Вы подавать заявление? О, господи!

Заявление я все же подал. Не для того, в самом деле, я столько передумал, боролся с собой, чтобы сдать перед первым же препятствием. Да и препятствие ли это? Напротив! Если тут неблагополучно — тем более нужды в таких, как я.

А ведь всего на месяц раньше я и не думал поступать на исторический. Кончил курсы для подготовки при МИИТе, как Мирон Крайчик и другие наши. Намеревался учиться на вечернем, продолжая работать: нужно было помогать семье. Но тут произошло неожиданное. Зимой 1936 года Тубинститут решил праздновать юбилей отца. Шестидесятилетие (хоть исполнилось ему в январе уже шестьдесят два) и тридцать лет врачебной работы (это уж было точно). Надо ли говорить, какое это было событие для всей семьи!

В маленьком зале института буквально яблоку негде было упасть. Пациенты говорили отцу приятные и нежные слова. Почему-то каждый считал при этом необходимым упомянуть и его седую шевелюру. А старый университетский товарищ Павел Эдуардович Фере сказал, что он, пожалуй, единственный здесь, кто помнит, что цвет волос Гриши когда-то был каштановый.

Так в память западают именно мелочи — ведь я не помню приказа наркома, речей директора института и других официальных лиц, говоривших, конечно, о заслугах отца. Но я отлично помню концерт и то, что какая-то молодая певица замечательно спела менуэт Бёльмана. И как отец заливисто смеялся шуткам конферансье.

Наверное, это и в самом деле был не совсем обычный юбилей. Как я уже говорил, мы жили скромно, чтобы не сказать бедно. И вот Институт отремонтировал наши две комнаты; отцу подарили не только радиоприемник, но и отрезы материи на костюм и пальто, причем, видимо, опасаясь, что они попадут не по адресу, а более молодым членам семейства, ездили с ним в ателье заказывать эти вещи. Ремонт был первым за пятнадцать лет, а нового пальто у отца не было вообще на моей памяти.

А главное — отцу дали персональную пенсию. Небольшую — всего двести сорок рублей. Но при этом он мог продолжать работать, и вдвое снижалась плата за квартиру и коммунальные услуги, занимавшая в нашем тогдашнем бюджете большое место. Положение семьи сразу улучшилось, и было решено, что я могу поступить в дневной вуз.

Все же я думал идти в МНИТ, куда уже подготовился. Но не мог не узнать про исторический факультет. Стасик при первой же беседе заронил в мою душу искру сомнения. Я написал отцу (дело было летом, он работал в санатории). Отец ответил, что он всегда был уверен, что моя дорога не инженерия, а именно история, и надо, не мудрствуя, поступать на исторический. Еще немного посомневавшись, я подал документы.

И вот в эту ночь в пустой дядькиной квартире готовлюсь к экзамену и время от времени посматриваю через окно на освещенное луной здание истфака. Сумею ли выдержать — неясно: ведь я никогда не учился истории, а конкурировать придется с теми, кто учился. Немного «подогнали» меня по истории кузина Миля, по экономгеографии — дядька Константин Исаакович.

Не знаю, что «вывезло» меня: появившееся ли вдруг отчаянное желание поступить во что бы то ни стало или товарищеская атмосфера, царившая на экзаменах. Экзаменаторы в те времена еще не старались непременно «резать», а экзаменующиеся не желали друг другу зла. На первом же экзамене я познакомился с Колей Зубковым и Левой Сечаном — так втроем мы и прошли все пять. Ободрил и первый экзамен — по русскому, после которого «отсеялось» больше половины, а я получил «отлично». Но все же неподготовленность моя сказалась: сдав потом на пятерки математику и физику, я «схватил» четверки по истории и географии. Балл, однако, оказался, как теперь говорят, проходным.

Но участь наша решалась все же беседой в деканате. Вот я вхожу в огромный, мрачный даже в этот солнечный августовский день, весь обшитый мореным дубом под «старую Англию» кабинет декана, робко останавливаюсь у резного стола-катафалка, за которым спиной к роскошному, но холодному камину сидит Зоя Петровна Игумнова, женщина не старая, совсем не мрачная, хоть и очень внимательная.

— Что же это вы, Рабинович, историю с географией понизили?

— Так ведь сначала говорили, что экзамена по географии и совсем не будет. Как я мог приготовиться за три дня?

— Работаете старшим техником, зарабатываете порядочно. Как будете жить на стипендию?

— Наверное, можно будет и прирабатывать.

Не помню, что еще говорили, но вышел я из кабинета без всякой уверенности, что буду принят. А через несколько дней, когда вывесили списки принятых, я от волнения пропустил свою фамилию. Нашел ее в списке все тот же Шурка, не покинувший меня и в этом трудном случае.

Потом были еще списки — их я читал уже спокойнее и узнал, что слушать лекции и заниматься в семинаре буду у профессора со странной фамилией, наверно, просто неправильно написанной.

— У кого ты в семинаре? — спросил меня старый знакомый Шура Монгайт, который, как оказалось, уже целый год как ушел из МИИТа и учился на истфаке.

— У профессора Печкиной.

— Нечкиной, — в его голосе было все презрение второкурсника к первокурснику. — Нечкиной. Это ты хорошо попал.

Я действительно удачно попал. Да, собственно, все мы, весь наш курс удачно попали.

Дело в том, что высшее историческое образование было лишь недавно восстановлено. Мы были всего третьим набором истфака. Учебников по истории еще не было. И нам читали лекции авторы этих будущих вузовских учебников. Университет не жалел издержек, и нам параллельно читали курсы разные профессора: историю СССР — Нечкина и Базилевич, античную историю — Преображенский и Сергеев. И хотя все мы были расписаны по группам и потокам, прикреплены к определенному профессору, но фактически, поскольку лекции читались в одни и те же часы, могли свободно выбирать, кого из двух профессоров слушать.

Тут были интересные казусы. Например, профессор Петр Федорович Преображенский был всемирно знаменитый лектор, а Владимир Сергеевич Сергеев — гораздо менее известный. Поначалу в аудитории Преображенского не хватало места, а Сергеев читал при почти пустом зале. И никто из «преображенцев» не раскаивался, так как первые лекции Петр Федорович читал поистине художественно. Сергеев же говорил скучновато, хотя и обстоятельно; чтобы не обидеть его, назначали дежурных. Но вскоре заметили, что Преображенский материала дает немного, больше декламирует, рассказывает о пикантных подробностях, каких в античной истории немало. Теперь я понимаю, что это был очень крупный ученый, но состояние его в тот год оставляло желать много лучшего. Зачастую он бывал даже нетрезв, что не могло ускользнуть от студентов, которые между собой стали называть его запросто Петей. И записать у Пети было почти нечего, а время экзаменов приближалось неотвратимо. «Сергеевцы» же охотно давали нам свои пухлые тетради, исписанные фактами, географическими названиями, важными и интересными мыслями. И кончал свой курс Владимир Сергеевич при полном зале, а Петр Федорович — уже при полупустом.

А вот Нечкина и Базилевич читали оба очень хорошо. Но я предпочел Нечкину — может быть, потому, что в семинаре был у нее, а может быть, и потому, что манера Базилевича была, пожалуй, слишком артистичной. Он был еще не стар, хорош собой и знал это. Наверное, инстинктивно очень старался понравиться, и мне его отточенные фразы казались уж слишком утонченными, приемы слишком литературными.

Милица Васильевна Нечкина почти сливалась с кафедрой. Читала хорошим языком, ровно, без больших эмоциональных перепадов. Подчеркивала только самое главное. Впрочем, были у нее свои излюбленные выражения, которые мы воспринимали несколько иронически. Так, весь год у нас потихоньку «завинчивался феодальный пресс» — и это выражение каждый с удовольствием потом старался «ввернуть» Нечкиной на экзамене.

Но особенно мне нравилась ее манера вести семинар. Нечкина требовала от нас полной самостоятельности. Выражаясь фигурально, она сразу бросала нас в воду, чтобы мы сами выплывали. Этим не все были довольны — в особенности медалисты, привыкшие в школе получать все разжеванным. Но за техникой работы Милица следила строго. На первых же занятиях научила вести картотеку (и до сих пор я не могу обойтись без этого). Категорически запрещала читать доклад по тетрадке.

— Вы историки. Вы должны приучаться говорить свободно.

Вводила нас в курс дискуссий. В тот год вышла книга академика Грекова «Феодальные отношения в Киевском государстве». Наши профессора — Сергей Владимирович Бахрушин и Константин Васильевич Базилевич — напечатали на нее вежливые, но непреклонные рецензии, сводившиеся к тому, что о феодальных отношениях можно говорить не ранее чем с XI века, а не с IX, как это делает автор. Милица Васильевна была на стороне Грекова — и мы вслед за ней ринулись в бой очень яростно. Каково же было нам увидеть на следующий год новое издание книги Грекова уже под названием «Киевская Русь» и с эпиграфом из Павлова: «Не давайте гордыне овладеть вами…» Наш неведомый кумир запросто уступил своим противникам два столетия. Знал ли он, как мы тут эти столетия отстаивали?

В нечкинском семинаре я испытал и первое свое личное крушение. Доклад мой провалился. Тому были, правда, глубокие причины.

Надо сказать, что если нравилась мне история с детства, то увлекаться ею как наукой я начал уже в юности, когда работал техником и почитывал книги Дживелегова об эпохе Возрождения, о городах-государствах. «Рабинович — Ренессанс» — прозвал меня шутливо Лева Сечан. Ну, конечно же, на первом курсе, где Ренессанс не проходили, я «схватил» у Нечкиной тему поближе к городам: «Хозяйственный и социальный строй Великого Новгорода». И страшно увлекся ею. А увлекшись, не сумел отобрать нужный для доклада материал и попытался изложить все, что я знал по этому вопросу — одной кучей. Пожалуй, с тех пор никто не ругал меня так, как ругала тогда Милица.

Несмотря на крушение, учиться становилось все интереснее. Оказалось, что даже экзамены приносят удовлетворение. Один из первых — по истории Древнего Востока — мы сдавали Константину Константиновичу Зельину. Курс его был как сухарик, но очень концентрированный. На экзамене Зельин не удовлетворился ответом на основной вопрос, «пробежался» со мной по всему курсу. Заходил с разных сторон. То расскажи ему, что знаешь о Мардуке, то — что изображено на «стеле коршунов». То — что это за город Ахет-Атон. Так минут сорок, но, пожалуй, никогда потом я уж не испытывал такого удовлетворения от честно заработанной отметки.

На втором курсе нам начали читать историю Средних веков. Тут не было параллельных лекций, но каждый раздел нам читал «самый главный специалист» — автор соответствующей главы учебника. Сначала — Александр Дмитриевич Удальцов, что-то невразумительное мямливший в свою козлиную бородку. Ему достался самый темный период — и, наверное, не случайно: очень уж любил ученый муж ловить рыбку в мутной воде.

Потом нам читал Евгений Алексеевич Косминский — красивый пожилой мужчина с гордой осанкой викторианского буржуа. Было что-то снисходительное в его манере говорить, но лекции, наверное, по контрасту с Удальцовым, нам очень понравились. Овации Косминский принял вроде бы как должное, но и с каким-то немного высокомерным холодноватым удивлением.

Моисей Менделевич Смирин, тогда молодой доцент, поматывая маленькой головкой, с таким увлечением говорил о Томасе Мюнцере и крестьянской войне, что забывал о звонке, но нас не мог заставить забыть. Все же мы любили его.

Но чьи лекции остались вне всякой конкуренции — так это Сергея Даниловича Сказкина. В них было какое-то проникновение в самые недра эпохи, тонкий и выпуклый рисунок характеров исторических лиц. Все это сочеталось с великолепным литературным изложением без всякой лишней манерности. Сказкин не смотрел на свой предмет со стороны, он прямо-таки жил в своих лекциях. Французское Возрождение засверкало яркими брюньоновскими красками… Долго весь курс аплодировал Сказкину стоя. Поднесли большой букет. Случайно в тот день я встретил на улице Грановского Сергея Даниловича, возвращавшегося из университета домой. Он нес наш букет в вытянутой руке, обратив цветами к себе и любуясь ими. Признаться, приятно было видеть.

Другой такой же цикл лекций мы слушали по истории колониальных и зависимых стран. Но там лекторы были разношерстные. Выделялись трое: Игорь Михайлович Рейснер — родной брат знаменитой Ларисы. Читал он про Индию очень интересно, но впечатление несколько нарушалось манерными позами, которые профессор принимал на кафедре, постоянно сбиваясь на декламацию и акробатику. Анатолий Филиппович Миллер дал нам увидеть Турцию глазами очевидца. И история этой страны была какой-то стереоскопичной. Пожалуй, наилучшее впечатление производил Георгий Константинович Кара-Мурза, которому достался раздел о Китае. Не знаю, какой он знал секрет: держался мешковато, говорил, чуть пришепетывая, но умел так увлечь слушателей, что если, например, сообщал, что злодейка-императрица наконец умерла, весь зал вздыхал с облегчением.

Лекции по новой истории читал мой старый знакомый Марк Соломонович Зоркий, в прошлом — сосед по квартире моего брата. Слушали его не без интереса и даже записывали.

— Дайте мне посмотреть, что вы записали, — сказал мне как-то Марк Соломонович. — Гм… три страницы… А по своей любимой истории Средних веков небось шесть исписываете?

Так оно и было.

И опять семинары.

По политэкономии в семинаре Быстрова жаркие споры о разных тонкостях. Как понимать, что простая кооперация дает первоначально лишь количественную разницу в производственном усилии? Как определить предельную сумму цен всех товаров, которые могут одновременно продаваться на данном рынке?

Мы изучали «Капитал» с большим увлечением, подолгу сидели над своими рефератами и очень много получили от нашего молодого руководителя. Но когда волею судеб он остался едва ли не единственным преподавателем, когда ему поручили общий курс, то самое, что мы ценили в нем как руководителе семинара, — колоссальная увлеченность темой и умение доходчиво излагать сложные проблемы, — на высокой кафедре нашего актового зала воспринималось скорее как нажим и упрощение.

— Это-то, товарищи, и надо понять! В этом-то и заключается спесификум данного вопроса! — выкрикивал Быстров, подпрыгивая от увлечения — и мы никак не могли объяснить товарищам, что этот не очень грамотный профессор — великолепный толкователь и тонкий знаток «Капитала».

На третьем курсе я наконец-то дорвался до изучения западного Средневековья. Конечно, пошел в семинар по городам. Вела его профессор Вера Вениаминовна Стоклицкая-Терешкович. Не один я, многие с нетерпением ждали начала этих занятий. Немало удивило и еще более расположило нас к профессору, когда на первом же занятии мы увидели, что она волнуется не меньше, а, пожалуй, гораздо больше, чем мы. Вводная беседа шла в небольшой аудитории. Кафедры не было, лектор стоял за обыкновенным столом, и всем было заметно, что ноги Веры Вениаминовны в собранных «в гармошку» чулках не могут найти покоя: по очереди один ботинок цепляется носком за щиколотку или икру другой ноги, и наш профессор оказывается в позе аиста. Срывающимся голосом Стоклицкая говорила о «самом ярком цветке Средневековья» — торговых городах. Содержание ее речи было малопонятно, но ясно было, что Вера Вениаминовна фанатически любит свой предмет.

Работали мы с увлечением и потом даже выпустили небольшую книжку — «Средневековье в эпизодах и лицах». Но характер руководительницы был таков, что ее мелочная опека быстро становилась нам в тягость. Очень мало кто остался в ее семинаре на следующий год. И хотя мой доклад о союзе немецких городов — Ганзе и его отношениях с Новгородом был принят хорошо и даже получил премию на факультетском конкурсе, я окончательно сделал выбор в пользу русского Средневековья, в пользу Новгорода, в пользу профессора Арциховского.

Новгород и Арциховский — это было для меня почти одно и то же с лета 1937 года. Перейдя на второй курс, я размышлял, как бы мне подзаработать летом, чтобы купить кое-что из одежды. Пошел в «Проектэкскавацию» — и там, хоть были очень шокированы моей изменой и переходом в историки, соглашались взять меня на лето — ну, конечно, не старшим техником, а просто техником-проектировщиком. И я уже должен был начать работать с первого июля.

Но тут на доске объявлений истфака появилась записка о том, что археологическая экспедиция нанимает рабочих для работы в Новгороде и желающие могут собраться в такой-то день и час в такой-то аудитории.

Новгород. Увидеть его собственными глазами! Мог ли я устоять перед этим? Конечно, я пришел в ту аудиторию в тот день и час. Член профкома представил нам профессора Арциховского. Щеголеватый, черный, как жук, с маленькими усиками только под носом, с бегающими глазами, глядящими то в пол, то в потолок, но, как мне казалось, только не на нас, собравшихся его слушать. Говорил неразборчиво, но лаконично.

— Вы все здесь отончили по трайней мере первый туре — значит, про Новдород знаете, и мне не надо объяснять, что этот дород представляет одромный интерес для историта. Нам нужны рабочие-землетопы, но я надеюсь, что те из вас, тто хорошо будет топать, не растаются и мнодо получат от нашей этспедиции. Мы оплачиваем дороду, а университет дает вам по пять рублей суточных и по три рубля твартирных — итодо восемь рублей в сутти, считая и выходные, в тоторые вы топать землю не обязаны. Тто содласен — стажите мне имена, отчества, фамилии, туре и дод рождения.

Посыпались вопросы, на которые профессор давал ответы, мало обнадеживающие. Записалось немного, с нашего курса только мы с Сашей Осповатом и Мусей Гинзбургом. Надо сказать, что я сомневался и даже посоветовался в «Проектэкскавации». Там мне сказали:

— Конечно, здесь на сдельщине ты бы заработал больше. Но разве в деньгах дело? Ведь дорога-то твоя туда, а не обратно.

И в самом деле, обратного пути у меня уже не было.

В Новгороде все оказалось несравненно лучше, чем я ожидал. И Артемий Владимирович Арциховский стал не темным пятном, а лучшим украшением нашей экспедиционной жизни. Не знаю, взял ли он из Москвы свой щегольской серый коверкотовый костюм, мы не видели его ни разу. Профессор ходил в черной сатиновой косоворотке, подпоясанной витым шнуром, в темных брючках и брезентовых полуботинках. Был на работе требователен, но объяснял нам все, всякую мелочь, терпеливо и с явным удовольствием. Вне работы был нам лучшим гидом по новгородским древностям. Все показывал, как свой дом, водил и за город — смотреть подгородные монастыри, возил на катере через Ильмень. Лазил с нами на леса, показывая и объясняя фрески Спаса на Ильине и (ныне уже погибшей) Нередицы. Наконец, играл с нами в шарады, горелки и охотно читал нам стихи — сначала, прощупывая, «О советском паспорте»:

— Я волтом бы выдрыз бюротратизм, — потом — разные другие, включая запретного Гумилева.

Мы преклонялись перед эрудицией Артемия Владимировича во всех областях знаний и очень скоро полюбили его, забыв неприятное впечатление первого знакомства. Даже его косноязычие казалось уже достоинством, а не недостатком: мы хорошо понимали, что он не просто не может произносить, а не слышит «к» и «г».

По турданам дорбатым, По речным перетатам Наша дромтая слава прошла [88] —

распевали при нем, уверенные, что Артемий не уловит нашей насмешки.

Работать было трудно, особенно в первые дни. Восемь часов (перерыв бывал строго по десять минут на каждый час) долбить, перебирать и выкидывать щебенку и плотный городской слой — это, как говорится, не фунт изюму. Но Арциховский устроил так, что мы в первый же день познали радость археологического открытия, откопав городскую стену XIV века. Потом пошли находки вещей. А какое неизъяснимо прекрасное чувство испытываешь, когда в разных местах раскопа под лопатой чувствуется «что-то», а потом медорезка и кисть выявляют контур старого дома с развалившейся печью, доски пола, на который нога человека не ступала лет семьсот! Словом, сладкий яд археологии отравил меня тогда на всю жизнь.

Пять часов. Работа кончена. Относим инструменты и находки. Потом — бегом на берег Волхова, смывать с тела грязь веков. А там — обедать — и опять на берег, на этот раз в лодку. Вечер, но еще белые ночи, кругом светло, и вода в Волхове серебристо-серая. Мы плывем мимо Юрьева монастыря с его величественной стеной и ажурными куполами, с которых неизвестный нам тогда Каргер снял покрытие, оставив один каркас. Вот впереди — вековые сосны Перыни. Круг их правилен и строг, краснеют стволы, темные кроны, а за ними, как громадная, вот-вот готовая лопнуть капля, блестит кривая поверхность Ильмень-озера. Должно быть, сюда пришел тогда обиженный на пиру Садко, чтобы спеть озеру песню, которую не захотели слушать знатные гости.

Обратно плывем в сероватой мгле, из которой вдруг вырастают стены и башни Новгородского кремля. А на пристани нас ругательски ругает сторож, заждавшийся своей лодки. Виноваты мы разве, что не можем привыкнуть к этим белым ночам, и нам кажется, что все еще восемь часов, когда на самом деле уже первый! А в шесть опять вставать на работу.

Несколько неожиданно для меня в экспедиции нашлось применение моим знаниям техника. Арциховский имел весьма приблизительное представление о том, как ведутся земляные работы, что надо делать, чтобы не обрушилась стенка раскопа и т. п. К концу сезона я был уже «прорабом»: на мне лежало наблюдение за правильностью и безопасностью работ. Даже подзаработал, так что на обратном пути удалось (впервые) побывать в Ленинграде и еще осталось на покупку штанов и ботинок.

А осенью — раскопки курганов под Москвой в Поворовке, посреди шуршащего палым листом парка. А зимой — обработка коллекций в сыроватых, но теплых катакомбах подвалов Исторического музея. А весной — опять курганы, а летом — снова экспедиция. И так три года.

Но надо сказать откровенно, что только первая поездка была безоблачной. С годами обстановка в университете становилась сложнее. Бескорыстное товарищество первых курсов понемногу уступило место борьбе за будущее, в которой все средства были хороши. Впрочем, это ощущалось еще и на первом курсе. Если в школе, техникуме и на работе я был моложе всех, то здесь, в университете, я был старше большинства сокурсников: ведь они пришли прямо из школы, а я уже отработал свои три года после техникума. Но, как оказалось, я был не только старше, но и наивнее многих на нашем курсе (к сожалению, не могу сказать, что наивнее всех). Еще на первом курсе меня поразили некоторые поступки моих новых товарищей, не вязавшиеся с создавшимися у меня представлениями о правильном поведении.

— У тебя в контхольной ошибка. Надо писать «oppida multa», — сказал мне как-то после проверочного диктанта по-латыни Миша Гефтер, не скрывая радости. Мне показалось странным, что он заметил мою ошибку еще тогда, когда ее можно было исправить, и предпочел сказать мне об этом тогда, когда исправить было уже нельзя.

— Зачем ты согласился поменяться со мной днем доклада, ведь мы с тобой соревнуемся. Тебе выгоднее было, чтобы я не успел, — сказал мне откровенно Саша Иоффе и был очень удивлен, когда я искренне ответил, что не считаю соцсоревнование конкуренцией.

Но на первом курсе это ограничивалось такими наивными выходками. Потом стало хуже.

Студенты старших курсов хорошо знали, что тот, кто хочет остаться в аспирантуре, должен понравиться профессору больше других. Притом — любым способом.

Например, наш Артемий очень любил, чтобы раскоп выглядел аккуратно. И Жора Федоров первым стал выписывать лишний день рабочему, который после смены приводил борт его раскопа в порядок. Это была чистейшей воды показуха (правда, тогда не было такого слова). Но, заметив это, ближайший друг Жоры Шура Монгайт предложил мне объединенными усилиями превзойти в этом Федорова на нашем большом раскопе. К чести моей, я тогда отказался. И не старался, как некоторые, внушить Артемию, что мой конкурент — олух. Но, что греха таить, не помог, например, Жоре освоить нивелировку (которую хорошо знал как техник), считая, что если он «пролез» в начальники раскопа, то пусть сам осваивает все нужное для руководства. Нет, я тоже не был ангелом. Просто вовремя опомнился и не сделал, например, никакой подлости, чтобы добиться Сталинской стипендии или рекомендации в аспирантуру — даже не вступил в комсомол. Впрочем, заслуга тут невелика.

Много было у нас отличных ребят, не запятнавших себя карьеризмом, хороших товарищей, бескорыстно помогавших друг другу. Но и на нашем курсе, и на курсе старше, где учились Монгайт и Федоров, образовывалась своеобразная «элита», с которой у ребят иного склада, вроде Дуси Виноградовой, Жени Застенкер, Ильи Таубина, Аркадия Никитина, становилось все меньше общего, хоть мы и продолжали вместе работать и даже веселиться.

Однажды я стал орудием в чужих руках. Меня, в ту пору студента третьего курса, пригласил к себе сам ученый секретарь Института истории Академии наук и наш доцент Аркадий Лаврович Сидоров. В маленьком его кабинетике, уставленном тяжелой кожаной мебелью, состоялась неожиданно задушевная беседа.

— Вы и ваши товарищи заинтересовались Новгородом, — сказал мне Сидоров. — А знаете ли вы, какое счастье вам привалило? В Москву приехал сам академик Греков! И если вы хотите, я могу связать вас с ним, может быть, он согласится вести у вас кружок по Новгороду.

Об этом мы могли только мечтать. Греков, автор основных книг о Новгороде (история с «Феодальными отношениями» уже потеряла свою остроту), будет с нами заниматься! Конечно, нашлось много желающих.

Казалось бы, все отлично устроилось. Но не тут-то было. На меня страшно рассердился Бахрушин, и я должен был уйти из его кружка, в котором до тех пор с удовольствием занимался и думал продолжать заниматься.

Чтобы понять, почему он рассердился (как я это понял через несколько лет), надо было знать гораздо больше, чем я знал тогда, и, конечно, быть тактичнее, чем я был когда бы то ни было.

Сергей Владимирович Бахрушин, массивный, как медведь, с короткими, стриженными «бобриком» иссиня-седыми волосами и такой же эспаньолкой под нижней губой, с неожиданно высоким, немного прерывающимся голосом, очень нам, студентам, импонировал. Нравились нам и его несколько чудаковатые манеры (профессор ходил всегда в резиновых синих тапочках, а зимой — еще в шапке-ушанке и старинной черной пелерине с застежками в виде львиных голов), и завидная легкость, с которой он вспоминал нужную ссылку или нужное место в каком-либо малоизвестном источнике, и огромный авторитет, которым он пользовался среди преподавателей. Но к чтению лекционного курса Бахрушина почему-то не допускали (позднее я узнал, что Сергей Владимирович лишь недавно вернулся из ссылки). Он иногда читал публичные лекции, вел семинар и вот тот самый кружок по истории СССР, из которого мне пришлось уйти. А в кружке все было так мило, просто, по-семейному, как будто мы разговаривали о самых обыденных вещах. Бахрушин возил нас на экскурсии. Однажды, когда мы, возвращаясь из Александровой слободы, опоздали к поезду и сидели на вокзале, ожидая следующего, Сергей Владимирович так увлекательно рассказывал нам о своих студенческих годах (когда профессорствовал еще знаменитый Герье), что четыре часа пролетели как один миг, и мы жалели, что нельзя пропустить и этот поезд.

Я уже говорил, что Бахрушин выступал главным противником Грекова по вопросу о феодальных отношениях в Киевском государстве. Тогда Греков жил в Ленинграде. А потом, когда он приехал в Москву уже в качестве директора Института истории, ему нужно было наладить контакт с Московским университетом, может быть стать там профессором. Для этого формально не было вакансии, а фактически, кажется, этого не хотел Бахрушин. И вот, благодаря хитрости Сидорова и моей наивности, лазейка нашлась, и Греков появился на истфаке как руководитель студенческого кружка, то есть по желанию самих студентов и вроде бы вопреки воле профессоров.

Он был во всем противоположностью Бахрушину. Стройный, изящный, с полудлинными, всегда свежевымытыми, распадающимися седыми волосами и маленькими — только под носом — усиками, Греков одевался изысканно и со вкусом. На нем впервые я увидел и классическую «профессорскую» бобровую шубу, и пушистую бобровую шапку, которую он размашистым и в то же время изящным жестом снимал, прощаясь даже с гардеробщицами. Это была вежливость короля.

И когда он, сидя за столом в своем кабинете, глуховатым голосом читал и комментировал Новгородскую летопись — в этом тоже было что-то королевское. Скажу прямо — я никогда не жалел о том, что состоялись эти занятия с Грековым, хотя и был искренне огорчен, что лишился доброго отношения Бахрушина. Они мне дали очень много. В этом кружке я и выбрал для занятий тему о новгородском войске, на которую написал потом диссертацию. Но и с Грековым личной близости не вышло ни у кого из нас. Сами по себе мы его не интересовали. Он занимался с нами по соображениям «высшего порядка».

Впрочем, мы свое получили. И всегда стремились получать побольше. Не было, пожалуй, ни одного года, чтобы я не прослушал сверх учебной программы какого-нибудь факультативного курса. Особенно запомнились занятия палеографией. Их мы буквально упросили вести моего старого знакомого, профессора Тихомирова. Когда я впервые увидел на истфаке своего бывшего школьного учителя географии, я просто не поверил своим глазам и со свойственной мне «тактичностью» выпалил:

— Михаил Николаевич! Что вы здесь делаете?

— А вы что здесь делаете, позвольте вас спросить?

И я тогда лишь понял, что Тихомиров с трудом сдерживает раздражение, вспомнил, что он болезненно обидчив и очень ехиден. Впрочем, эта неловкость была замята, мы вспомнили прежние годы. Михаил Николаевич тоже вел семинар, но в ту группу я не попал.

А через год с небольшим, узнав, что он — известный специалист по палеографии, мы и организовали этот факультативный курс. Какие Тихомиров приносил нам рукописи! Воистину написанные помелом!

— Вот, почитайте-ка, — скажет, бывало, с ехидцей. А на листе только и можно прочесть, что титул «Великий государь», а дальше сам черт не разберет. Все же разбирали. И до сих пор, когда передо мной извиняются за неразборчивый почерк, я говорю, что читал и похлеще, а сам вспоминаю те тихомировские листы.

Занимались мы много. Очень увлекались занятиями. И веселились тоже много. Такие уж были годы.

Много значил для нас университетский клуб. Там постоянно бывали спектакли и концерты. Нам за недорогую плату или вовсе даром показывали самое лучшее.

Никогда не забуду цикла скрябинских концертов Фейнберга. Сцены из спектаклей МХАТа и Малого театра, Хмелева, Остужева, Тарасову, Андровскую, Гоголеву, Юрьева, Климова, Ильинского. Чтецов — Шварца, Артоболевского, Яхонтова. И, конечно, незабываемый пушкинский цикл — лекции и концерты к 100-летию со дня смерти поэта.

И потом — в клубе были кружки! Я с первого же курса поступил в кружок художественного чтения, к Михаилу Самойловичу Чуйко. Это был маленький, почти до комичности, худенький человечек, с прической хохолком, со слабым голосом. Казалось, что за чтец! Но он необычайно тонко знал и понимал литературу и был настоящий артист, великолепный педагог и добрейшей души человек, принимавший к сердцу все наши радости и печали.

— Как ты читаешь «Будрыса», Боря! Зачем такая важность? Это же веселая история! Представь себе, как это рассказал бы какой-нибудь старый литвин: «Вы знаете, у нас есть старик Будрыс, и он трем своим сынам сказал, чтоб ехали в разные стороны, но что в Польше девки хороши. Так они, чертовы дети, все в Польшу поехали!» И потом, не делай ударения на числительных — это получается как-то по-купецки: «Очи светятся будто две свечки!» Разве дело в том, что «две»? «Две свечки» — так надо. Мишка, не ухаживай за Леной! Она старше тебя!

Многие ученики Михаила Самойловича стали настоящими чтецами. Из меня же чтеца не вышло. Никогда я не читал с эстрады. Но вот при чтении лекций уроки Михаила Самойловича очень пригодились.

Истфак был для нас родным домом, куда мы приходили, когда только было возможно, даже убегали из дома встречать Новый год. А как украшала наши вечера самодеятельность! С какой охотой в те годы ею занимались! Не было, пожалуй, факультетского вечера, на котором не поставила [бы] очередного литературного монтажа наша Ира Адлер — женщина железной воли, умевшая всех заставить плясать под свою дудку. Часто — в буквальном смысле этого слова: у нас были не только литмонтажи, но и песни и пляски — то отдельно от них, то вместе. Стремительная молдавеняска, ироничная лявониха — пестрые костюмы, и если не всегда техничные, то всегда веселые и милые исполнители.

Я, кажется, уже писал, что это были годы веселья, веселья, одобренного самим Сталиным для всей страны (чтобы работа спорилась!). Песни, танцы, карнавалы…

А рядом с весельем было что-то неизвестное нам и очень страшное, о чем мы по молодости лет инстинктивно старались не думать.

Едва ли не каждый месяц кто-то исчезал, и самое имя его нам приказывали забыть. Ведь он «оказался» (так тогда и говорили) врагом народа. На одном вечере особенным успехом пользовался вновь поставленный танец «крыжачок».

— Подумай, — сказала кому-то Ира Адлер, — ведь первой парой должен был идти Гуренко-Гуренок. Он этот танец и поставил.

Я и сейчас с болью вспоминаю, что видел обычный для того времени «путь» этого милого, веселого, с подвижными бровями парня. Конечно, я мог наблюдать только косвенные признаки. Вот он стал заниматься в нашем политкружке для «внесоюзной» молодежи. Это значило, что его исключили из комсомола. А там еще шаг — и нет его вовсе с нами. Только поставленный им танец еще не запрещено танцевать.

Исчез и Стасик Людкевич. Исчез профессор Преображенский. В какой-то недобрый день исчез и наш Михаил Самойлович.

Но все продолжали веселиться. Теперь мне это напоминает танцы на краю пропасти, но тогда мы так не думали.

Как-то накануне Первого мая я встретил возле парка культуры Осю Пейроса, которого давно не видел. Он был бодр, радостно возбужден.

— Иду в «Магазин веселья». Надо маску купить для карнавала.

Условились встретиться на праздниках, но, когда я позвонил ему по телефону, мне ответили так, как часто в те времена отвечали в подобных случаях: «Ося тяжело заболел». Все было понятно, и когда я пришел, мне рассказали лишь обстоятельства Осиного ареста. Когда Ося ехал в «Магазин веселья», кто-то уже подписал ордер на его арест.

Теперь я думаю, легче ли было бы мне тогда, если бы я знал, что он будет реабилитирован через восемь лет, и притом не посмертно, а живым? Конечно. Но гнусное ощущение своего бессилия и общего беззакония все равно осталось бы. Ведь не мог же я поверить, что Ося и вправду «враг народа».

А тут начинались уже гонения на родных и друзей «врагов народа». Однажды на первом курсе, стоя возле университетской многотиражки, я прочел, что на собрании «прорабатывали» незнакомого мне студента истфака Гуревича, который «не препятствовал своим родителям ходатайствовать о помиловании своего брата».

— Что-то странно. Ходатайствовать о помиловании — право каждого, и никто не должен этому препятствовать, — сказал я.

— Неужели ты не понимаешь, что это не тот случай. Он же не уголовник, а враг народа, — ответил Яша Пинус.

Только через два года, подружившись с тем самым Гуревичем, который «не препятствовал», я узнал, что он слышал тогда наш разговор.

Были среди нас и добровольцы, стремившиеся «помочь органам госбезопасности» раскрывать новых и новых «врагов народа». Одни из них были откровенны и, надо сказать к чести тогдашнего студенчества, вызывали всеобщее отвращение.

Например, Никончук. Среднего роста, плотный, какой-то всегда сальный, с лягушачьим ртом и выпученными глазами, он был похож на огромную жабу. От наветов Никончука пострадали многие, а когда Сталин очередной раз публично отрекся от таких добровольных помощников и ввел даже наказание за клевету, Арон Аврех возбудил против Никончука судебное дело. Но уже тогда многие понимали, что это — только маневр, что людям такого сорта никогда ничего не будет. И когда я приходил, бывало, в аудиторию их курса и, остановившись в двух шагах от этой жабы, нарочито громко спрашивал моего друга Осю Розенберга:

— А когда будут судить Никончука?

Ося, большая умница, потуплял под очками свои глаза и шептал:

— Отойдем. Он же слышит.

— Ты, Мишка, наивен, как сорок тысяч братьев, — сказал мне как-то Шурка Мипоз. — Знаешь, во что выльется борьба с клеветниками? «Он меня гнусно оклеветал, сказав, что я клеветник» — вот во что.

Но были и более полезные тогдашним «органам» помощники: те из нас, которые добровольно, казалось бы бескорыстно и притом умно, помогали выявлять «окружение врагов народа» — то есть их родственников и друзей.

Например, Миша Гефтер. Маленький, близорукий, в неизменной коричневой вельветовой толстовочке, с нервным, болезненным лицом, он выглядел каким-то облезлым, хотя и не был еще лыс. Его постоянно двигавшиеся руки, казалось, не имели костей: пальцы почти так же свободно выгибались к тылу кисти, как и к ладони — какие-то бледные щупальца! Неожиданным для такого хилого тела был грудной красивый голос; чуть картавая речь его была вполне литературна, даже образна и, главное, всегда умна. Это был настоящий златоуст, признанный первый оратор нашего курса. И всегда его речи были программными — выступал ли он на семинаре или на профсоюзном собрании. Но Гефтер никогда не был, например, секретарем комсомольской организации курса (на что он как будто имел бесспорное право), а тем более — факультета. Он всегда «состоял» при ком-то, умея в значительной степени этим человеком управлять. Вначале — при Катаеве, огромном, добродушном и несколько простоватом великовозрастном нашем однокурснике, который пользовался большим уважением как бывший секретарь самого Петровского. Кто-то предлагал даже изучать биографию Катаева в политкружке. А уж Гефтер был с ним неразлучен. Но вот сняли Петровского, а через некоторое время исчез и Катаев. В аудитории к Гефтеру подошла тогдашний комсомольский секретарь Лида Насонкина:

— Миша, у Катаева были наши протоколы. Они могут оказаться на квартире. Надо бы их взять. Ты не сходишь?

— Ну… посмотхю, может быть, у меня где-нибудь и записан его адхес. — Как будто он никогда не бывал у своего друга.

Настоящими триумфами Гефтера бывали персональные дела. Например, когда разбирали такое дело Шуры Беленького, отец которого, видный советский работник, тоже оказался «врагом народа», а Шура не хотел от него отказаться, Миша Гефтер произнес прочувствованную речь о том, как ему больно, что такой хороший парень и его близкий друг замешан в такое нехорошее дело, и как он едва находит в себе силы потребовать, чтобы Шуру исключили из комсомола. Да, именно исключили, а не ограничились выговором, как предлагают некоторые товарищи.

— Выговор — это было бы непхинципиально.

Как-то, излагая по очередному случаю свою биографию, Гефтер упомянул вскользь, что и его отец тоже репрессирован. Не помню, был ли он арестован или наказан как-то иначе, но запомнилось, что вина Мишиного отца была «не политическая». Старший Гефтер пострадал за «нарушение государственной кредитной системы путем дачи частного займа». Кажется, проще было сказать — «за ростовщичество». Но он был не «враг народа», и сын его продолжал пользоваться общим доверием.

Не знаю. Может быть, я пристрастен — ведь многие умные и хорошие люди любили и уважали его, да и теперь уважают и любят, а главное, верят ему, когда он щеголяет осторожными левыми фразами. Впрочем, теперь-то все это в прошлом: он даже пострадал, как некогда Зубатов.

Несомненно одно — что люди, подобные ему, были в самом деле полезнее тогдашним органам, чем разные никончуки.

Не нужно представлять себе, однако, будто все, кто был тогда арестован — невинные жертвы. Были среди них и такие, которые просто попали в колеса собственной машины. Кажется, таким был и наш первый декан, профессор Фридлянд. Я никогда не видел его — только учился еще в школе по его книгам. Но позднее моя приятельница Лена Штаерман рассказала мне, как их приветствовал декан (она была из первого приема).

— Понимаете, собрали нас в актовом зале. Вошел Фридлянд и сказал: «Среди вас, конечно, есть разные люди. Ну, ничего. Мы еще разберемся, кто из вас кто».

Признаться, после этого рассказа мне как-то не жалко стало Фридлянда. Думается, что он до тех пор «разбирался», пока в нем самом не «разобрались».

Впрочем, может быть, Фридлянд имел в виду совсем другое — способности и работоспособность каждого, в чем декан и в самом деле должен был разобраться.

Вообще, психология моих ровесников, и современников, и моя собственная — до сих пор для меня загадка.

Не было буквально семьи, в которой так или иначе не оказалось бы «врагов народа». И мало было таких, кто искренне отрекался бы от своих родителей, родных или друзей: большинство делало это под давлением, хотя, впрочем, некоторые очень натурально разыгрывали искренность. Более того, многие товарищи искренне не верили в вину своих сокурсников, «классовая бдительность которых притупилась», и старались смягчить карающую руку, насколько могли. Так было и в моем деле, которое по моей беспартийности попало на рассмотрение профкома и было очень благожелательно завершено Мишей Шаровым, Васей Чивилевым и Дусей Виноградовой — я отделался выговором.

Но главное было, что при всем этом мы верили в вину лиц, более от нас удаленных. Верили в существование «пятой колонны». Словцо это было пущено испанским фашистским генералом Мола, заявившим, что четыре его колонны штурмуют Мадрид извне, а пятая действует изнутри и в нужный момент проявится. С тех пор все враждебные внутренние силы окрестили «пятой колонной». Мы, например, все были горячими сторонниками испанских республиканцев, напряженно следили за их борьбой. У нас в компании никогда не бывало драк, но когда Юра Меньшиков на одной вечеринке поднял тост за «защитников Альказара», то есть за фашистов, его чуть не побили. Мы преклонялись перед теми, кто сражался за свободу там, в Испании. Можно сказать, что и завидовали им по-хорошему. И вместе с тем легко поверили, что Антонов-Овсеенко и Михаил Кольцов, арестованные по возвращении из Испании, — «враги народа». Что уж говорить о тех, чьи процессы гремели в те годы. Их публичное сознание было для нас бесспорным и убедительным.

— Пойми, ведь нет же никаких доказательств, — говорил мне дядька Константин.

— А каких вы хотите доказательств? Что вам показать? Револьвер, которым убили Кирова? — парировал я.

Как горько теперь сознавать, что в этом конфликте со старшими мы были глубоко неправы.

Мы, конечно, не оправдывали всех действий тогдашних властей, склонны были винить, например, наркомов — Ягоду, Ежова, но только не того, кто им приказывал. Об этом, думали мы, Сталин не знает.

Отношение к самому Сталину, по крайней мере лично у меня, серьезно изменилось. Мне случалось уже говорить, что в нашей семье Сталина не любили. Это было естественно для демократической интеллигенции — отрицательно относиться к тому, кто попирает демократию наделе, постоянно славословя ей публично.

Воспитанный в этих традициях, я позволял себе в ранней юности даже подтрунивать над Сталиным. Еще в техникуме после одной коллективной читки я сказал моей приятельнице Риве Дубининой:

— Сталина теперь можно писать на «Л».

— ???

— Любимый вождь!

В университетские годы это «любимый» не только никого не удивляло, но и произносилось вполне искренне. Подчас мы даже верили в то, что его драгоценной для нас жизни действительно угрожает опасность со стороны «пятой колонны». И когда в очередной монтаж включались строки, которыми богата была тогдашняя печать:

…Весть до нас дошла, Что на тебя замыслили враги. Всей силой страсти ненавидя их, Всем пылом сердца родину любя, Живой стеной мы защитим тебя И боевых соратников твоих… —

это звучало вполне искренне. Давно прошло то время, когда мы не находили ответа на слова старших, что Сталин — человек мелкий по сравнению с вождями революции. Тех давно уже не было, и все чаще звучали слова: «Сталин — это Ленин сегодня».

— Он показал всем, что он — фигура, — сказал как-то даже Юра Меньшиков.

Нам, историкам, казалось, должна была быть ясна опасность таких славословий и обожествления одного лица. И подсознательно это, конечно, претило, но каждое его слова воспринималось как Евангелие. И ничего с этим нельзя было поделать. Наверное, мало кто из нас понимал, что многозначительность эта — ложная. Более того. Когда в 1938 году вышел «Краткий курс», многим, кто, как я, учился раньше по другим учебникам истории партии, было ясно, что в этой книге много неправды.

— Как ты, историк, ее расцениваешь? — спросил дядя Костя.

— Отлично сделанная фальшивка, — ответил я.

Но сам был тогда уверен, что так надо, чтобы учили именно эту фальшивую историю партии. Я мог даже сказать Шуре Мипозу, что надо бы купить вот это новое роскошное издание «курса» — у меня такого нет. Шура, конечно, высмеял меня: он был много умнее. Более того. В тексте «курса» я находил целые куски из стенограмм профессора Минца, по которым еще в прошлом году готовился к экзаменам. Стенограммы эти, конечно, исчезли. Но удивительнее всего, что и я их искренне забыл. И когда стали официально заявлять, что Сталин лично написал четвертую главу, а потом — что он написал весь «Краткий курс», мне это не показалось удивительным, хотя, по совести, я не думал и что Минц за год до выхода этой основополагающей книги списал все у Сталина. Просто назойливое повторение одного и того же дало свои плоды, оглупило нас.

Дома у нас не висело никаких портретов. Но однажды брат Витя принес с квартиры свояка и повесил портрет Сталина. Отец, который никогда не вмешивался в то, как нам украсить свою комнату, неожиданно резко потребовал, чтобы портрет убрали. Я уже смотрел на это как на старческое чудачество: зачем убирать, когда все равно он везде висит — и в публичных местах, и в квартирах. Например, у моего любимого профессора Сказкина — над письменным столом.

Через некоторое время я сам принес андреевский портрет Ленина. Удивился, что отец отнесся к нему положительно. Для меня Ленин и Сталин были тогда уже одно.

А когда мы видели беззакония и жестокость, на выручку приходила пресловутая теория «леса и щепок».

Как-то к нам зашел Павел Эдуардович Фере. Он отбывал ссылку и приехал в Москву едва ли не тайком. Когда он ушел, разгорелся очередной спор.

— Так что, и Павлуша — вредитель? — налетал на меня отец. — Павлуша, который еще в пятом году помогал крестьянам захватывать помещичьи имения?

— Нет, я не думаю, что Павел Эдуардович — враг народа. Тут какая-то ошибка. Но ведь, когда лес рубят, всегда щепки летят!

— Знаем! Сами в щепках бывали, — каким-то вдруг поникшим голосом сказал отец.

Это было уже незадолго до его смерти. Отец умер в 1940 году, к счастью, не дожив до войны. Хоронили его достойно: искреннее горе его сослуживцев и пациентов как-то помогало нам.

Хоть я еще не кончил тогда университета, юность ушла безвозвратно вместе с отцом. Последний год — это забота о семье, о заработке, напряженная подготовка к госэкзаменам. Я и не услышал даже речи Молотова о нападении на нас Гитлера (пресловутый союз с фашистами был морально так тягостен весь этот год).

Война наступила раньше, чем последний государственный экзамен.

Москва, 1969 г.

 

Последний мирный день

Конец августа. Последние дни лета.

В этом году много солнца. Даже жара. И предвечерняя прелесть Москвы-реки, глубокий покой ее излучины в Николиной горе. В лучшие дни ветерок ровно шумит вершинами сосен. Кажется, такая же чудесная погода была и в то лето 1939 года. Вернувшись из экспедиции, я сразу рванулся тогда к Боре на дачу. Много мне посчастливилось бывать на дачах, которые снимала тетя Беля. Всегда это были спокойные, уютные, хорошо устроенные гнезда для семьи, где-нибудь недалеко, но все же в стороне от железной дороги и потока дачников.

На этот раз тетка забралась дальше обычного. За Бронницами, в деревне, названия которой сейчас не помню, живописной, едва виднеющейся среди своих садов.

— А, Мишенька! Ну, дай бог всякому!

У Бори бывали выражения, вдруг полюбившиеся и часто употребляемые день, два, а то и целую неделю.

— И всю свою жизнь он посвятил мести. Об этом я расскажу в следующий раз (это сидящим перед ним двум подросткам). Понимаешь, они не читали «Монте-Кристо». Я им рассказываю (это мне).

И вот почти два дня с Борей в этой милой деревне, как оказалось, густо населенной Гейликманами: вслед за тетиной семьей сюда съехался почти весь клан дяди Тевы. Со многими я не был знаком и даже не подозревал, что так много есть у меня этих симпатичных сверстников-свойственников, отличавшихся веселым нравом и недюжинной изобретательностью в разного рода играх и проделках. Наверное, все и делалось и ощущалось особенно остро еще и потому, что кончались каникулы и все предчувствовали новый трудовой год, когда не будет времени так часто видеться, так веселиться. Вечер, еще по-летнему длинный, прошел в нескончаемых забавах. Были, конечно, и городки, и лапта, и горелки, и казаки-разбойники, и иные традиционные игры «партия на партию», но все с какими-то собственными дополнениями, делавшими их уже не детскими, интеллектуальными и одновременно очень смешными (или это нам всем постоянно хотелось смеяться, достаточно было любого повода?). И, разумеется, шарады…

Ночевать меня отвели к одним из новых знакомцев-родственников, в дом, где дощатая перегородка восхитительно пахла свежим деревом.

Но особенно запомнился (наверное, по контрасту со следующими годами) солнечный день, когда все разбрелись, кто куда. Мы с Борей с утра уютно устроились в саду. В то лето, как и сейчас, урожай в наших местах был необычно обилен, а яблони еще не вымерзли. Беседа шла под глухие удары падающих яблок, и мы прерывали ее время от времени, чтобы собрать и положить на скамью румяные крупные плоды. Иногда выходила хозяйка взять со скамьи яблоки.

— Что же вы совсем не покушали яблочков! — говорила она и оставляла добрую часть нам на съедение. А мы и раньше-то не воздерживались особенно.

После обеда пошли в лес. И здесь было не менее уютно беседовать возле кустов спелой ежевики, которая тоже порой нас отвлекала.

О чем мы говорили? Трудно даже перечислить. Прежде всего — о впечатлениях, ведь все лето не виделись. Но, пожалуй, больше — о прочитанном. При своих занятиях физикой, Боря имел острый интерес и тонкий вкус к философии, литературе, искусству. Всегда читал что-нибудь новенькое и увлеченно разбирал прочитанное. А я, гуманитарий, тянулся за ним. Не помню, спорили ли мы, как обычно, о тогдашних кумирах — Хемингуэе и Фейхтвангере. Но четко врезалось в память, что в этот день против обыкновения совсем не говорили о политике. Не избегали сознательно этой темы, а как-то так, осталась она за околицей деревни. Мирной деревни, хочется сказать сейчас.

А к вечеру надо было мне уже собираться: помнится, на следующий день назначен был в Историческом музее сбор тех, кто нанялся обрабатывать коллекции нашей экспедиции. Дело серьезное — интерес, да и заработок на всю зиму.

— Зачем же ты приехал на один день!

А мне и самому так хотелось остаться еще хоть на денечек!

Но нечего делать, простились.

А в автобусе, развернув газету, я прочел, что как раз накануне, в тот мирный, ничем не потревоженный день, в Кремле состоялись переговоры с приехавшим очень спешно господином Иоахимом фон Риббентропом. И фотографии. И его наглая физиономия. Чрезвычайно удовлетворенная, как у хорошо закусившего кота. И не менее наглое заявление, что он хотел бы ознакомиться с нашим лучшим в мире московским метро, но сейчас у него нет на это времени из-за многих других не менее важных дел, что он надеется проехаться в другой раз.

Внутри что-то оборвалось. Конечно, не от этого заявления, а от всего вместе — от чудовищного, циничного поворота к дружбе с гитлеровской Германией, от такого характерного изменения тона прессы, от нестерпимой тяжести мысли, что мы вступаем в войну не на той стороне.

Так кончился тревожный мир, в котором мы жили тогда.

Но все же то был мир. А теперь все рухнуло… Вчерашний и даже сегодняшний до вечера день — все отодвинулось молниеносно в далекое прошлое, в другую, уже недосягаемую жизнь.

* * *

Мне могут сказать, что это неверно. Что все было сделано, чтобы сохранить мир, что война наступила позже. Но ведь здесь написано, как я воспринимал случившееся. А для меня — и, думается, еще для очень многих — последующие месяцы уже не были мирными. Еще до вероломного нападения на Брест.

Николина Гора, 23 августа 1981 г.