Записки советского интеллектуала

Рабинович Михаил Григорьевич

Часть 2

Война и после

 

 

Наше дело правое

Более полутора лет — с сентября 1939 по июнь 1941-го — мы проживали под гнетущим ощущением неправильности, несправедливости того, что совершается в мире. Гитлеровская армия победно маршировала по Европе. Происходило как раз то, чего, как нам внушалось изо дня в день много лет подряд, мы никогда не допустим. А «мы» (тогда и я, и все вокруг меня как-то глубоко ощущали свое единство и, как это ни странно может прозвучать, свою ответственность если не за внутреннюю, то за внешнюю политику правительства), «мы» не только допускали, но попустительствовали этому, чтобы не сказать хуже.

Наша армия тоже прошла победным маршем сначала в Польшу, затем — в Прибалтику. И сразу на прилавках московских магазинов появились, хотя и ненадолго, конфеты рижской фабрики «Лайма» (в красивых бумажках, но довольно-таки низкого качества), какие-то невиданные раньше нарядные материи. Возвратившиеся из польского похода родные и знакомые показывали приобретенные, по нашим понятиям, за бесценок прекрасные вещи и рассказывали чудеса о том, как «они», поляки, а тем более — прибалты, там живут. Об известном тогда поэте, последовавшем за армией, говорили, что поехал-то Лебедев-Кумач, а вернулся уж Лебедев-Коверкот. Остроты эти по-настоящему не веселили, товары не радовали. Тем более непопулярна была война с Финляндией, в которой крошечное государство оказало отчаянное сопротивление и полегло много наших.

И уж, конечно, не способствовали хорошему настроению ни введение восьмичасового рабочего дня и семидневной рабочей недели (вместо шестидневки и семичасового дня, которые все воспринимали как одно из достижений советской власти), ни введение платы за обучение в вузах, тогда как конституция 1936 года утверждала его бесплатность. Да и повышение цен на продукты в полтора раза тоже никого не обрадовало. А ведь причиной всему был союз с Гитлером, который не был популярен ни в каких кругах. Все неприятности смотрелись бы как мелкие, если бы не этот противоестественный союз, если бы было, ради чего их терпеть.

И первое затемнение мы увидели задолго до 1941 года — в Киеве, куда приехали на экскурсию с Рыбаковым. Киев считался тогда уже угрожаемым со стороны врага.

Тяжелое настроение было и среди моих университетских товарищей. Иногда мы читали в прессе статьи, сочувственные гитлеровцам, как будто бы даже радовавшиеся поражениям англичан и французов, а на семинарах по «основам» нас едва ли не заставляли разделять это злорадство. И только наш руководитель Вадя Дубровинский сказал как-то, повторяя ходячий анекдот: «Мы, конечно, друзья с Гитлером, но ведь заклятые друзья!». Он был хороший малый и потом пострадал за нас.

А тут еще уменьшение числа стипендий. Это уже грозило взрывом, и начальство вынуждено было сильно смягчить эту меру.

И, как ни парадоксально, чем больше были внутренние сомнения, тем ортодоксальнее держались мы в споре поколений. Как-то с дядькой Константином я даже «козырнул»: мол, заняли же мы Прибалтику.

— Это не мы взяли, — ответил он, — это нам швырнули кусок. И скоро отберут обратно. — Дядька как в воду глядел.

Между тем жизнь шла своим чередом. Мы учились, работали и — без чего не живет молодежь — развлекались в меру возможности. Впрочем, развлечения зачастую омрачались. Так, Арциховский защитил докторскую диссертацию и устроил шикарный банкет, на котором — без преувеличения — можно было есть столовой ложкой черную икру. Но как раз в то утро объявили о восстановлении семидневки и проч. И каждого входящего хозяин предупреждал: об этом ни слова!

Именно в то время я женился, начал работать по археологии Москвы, написал первую свою работу о Новгороде, познакомился со многими интересными людьми. Из них наиболее яркой фигурой был Петр Николаевич Миллер — типичный интеллигент-народник с революционным прошлым, руководивший тогда Комиссией по истории Москвы. Высокий, сутулый, бородатый, в неизменной своей толстовке, а в холода — и в расписных сибирских валенках, он успевал исходить своими больными ногами все новостройки, направить, куда нужно, меня, добиваться того, чего никто не мог добиться. Обо мне он заботился по-отечески, старался пополнить мое образование. Пригласил даже заниматься со мной керамикой самого Филиппова. Это тоже было яркое знакомство. А на заседаниях Комиссии я видел Щусева и Виноградова, Александровского и Звягинцева, Готье и Бахрушина. Скептики называли это сборище кунсткамерой. Что ж, для меня она была весьма полезна.

Раскопок летом 1940 года не было: нас не пустили в пограничный Псков, и нам с Леной удалось даже свадебное путешествие в теплые края. Впервые побывал я тогда на Кавказском побережье, в Хосте, еще не поглощенной Сочами. Там мы не читали газет, не слушали радио, всего было вдоволь — и на месяц удалось забыть тревогу войны. В приморском парке гуляли Дудинская и Чабукиани — и мы присоединялись иногда к их восторженной свите…

А в октябре умер папа. Дядя Костя пережил его лишь на два месяца. Мне пришлось повзрослеть, да уж и пора было.

Атмосфера все накалялась. Все ненавидели Гитлера и наш союз с ним, во всем видели желаемый разрыв. Например, когда Молотов ездил в Берлин, спрашивали: почему на фотографии Гитлер держит Молотова за рукав? Ответ был: пробует, не английское ли сукно. Рассказывали, что какая-то газета даже приготовила номер, чтобы выпустить в день объявления войны Германии, и что, узнав об этом, газетчиков наказали.

Увы, как скоро выяснилось, никто всерьез не готовился к войне с Гитлером. По крайней мере, в ближайшее время.

В июне были государственные экзамены. Тут уж пришлось совсем отключиться от внешнего мира. К 20-му два из них были позади, оставался экзамен по археологии, к которому я был готов. Не теряя темпа, стал готовиться к следующим экзаменам — в аспирантуру, они должны были начаться через месяц. Срочно надо было «подогнать» иностранный язык.

В воскресный день 22-го, оторвавшись на минуту от немецкой книжки, я вышел купить чего-нибудь поесть. И от продавца овощного ларька узнал, что немцы напали на нас и уже бомбардировали наши города. Так, машинально сжимая в руке пучок редиски, не заходя домой, пошел на истфак. На Арбатской площади, у кинотеатра] «Художественный», вдруг заговорил репродуктор. Передавали (должно быть, уж не в первый раз) речь Молотова. Как и другие, я остановился, жадно ловя каждое слово.

— Наше дело правое! Враг будет разбит! Победа будет за нами!

Как ни мало симпатична мне теперь эта личность, должен заметить, что тогда Молотов (или тот, кто написал ему речь) сказал самые нужные слова.

Да, наше дело правое! Мы возвращаемся к правому делу! И, как ни ужасна война, как ни вероломен враг, все же в том, что рухнул наконец этот гнусный союз с Гитлером, было некоторое облегчение.

Воскресенье. Занятий нет. Но на истфак пришли многие, как в родной дом. Еще не поступило никаких конкретных указаний, и через час примерно мы целой группой вышли на улицу без определенной цели. В сквере у Большого театра уже выставлены «Окна ТАСС». Каков должен быть фашист? Белокур, как Гитлер, строен, как Геринг, красив, как Геббельс (тут же, конечно, соответствующие изображения). Не скажу теперь, чтобы это была очень тонкая острота. Но ведь впервые тогда за два почти года мы увидели снова карикатуру на фашистов. И это само по себе поднимало дух.

А вечером вся семья собралась у Кости. Возвращались поздно, было уже затемнение, ни одного огня. Но ночь-то светлая, летняя, почти как день. На перекрестках края тротуаров намазаны мелом. Тихо. Город спокоен, готов к бою.

Бестолковая нервозность заметна была поначалу лишь в прессе. «Победа за нами!» — гласили жирные шапки газет, как будто не было сказано, что она будет за нами, а для этого нужно немало сделать. Мы еще не привыкли тогда читать между строк военные сводки, и выходило как-то странно: всюду наши войска одерживают победы, но немцы занимают города.

В военкомат меня вызвали на 26-е. Чтобы все же кончить университет, попросил принять экзамен по археологии досрочно. И как раз в ту ночь — первая воздушная тревога (как потом выяснилось, пробная, чтобы проверить дисциплинированность населения). Поутру меня экзаменовали Арциховский, Рыбаков и еще кто-то, кажется, Лебедев. У Рыбакова после тревоги и бессонной ночи слипались глаза. Но спрашивали строго, хотя и очень доброжелательно.

— Отлично, без всятих натяжет и стидот! — сказал Артемий, вернувшись в кабинет, где нас ждали болельщики.

В военкомате мне вручили военный билет и мобилизационное предписание. Комиссия признала годным к нестроевой службе.

Университет я окончил, в армию не брали пока. Направление на работу было в Институт истории. Впервые за последние месяцы перешагнул я его порог. Суета. Шум. Стук. Заколачивают ящики. Петр Николаевич в фартуке сидит в уголке с молотком и выпрямляет погнутые гвозди, которые несут к нему со всех сторон. Институт эвакуируется куда-то на Восток. Там я не нужен — Греков так и пишет на моем направлении. Потом — еще несколько попыток найти работу. С мобилизационным] предписанием никуда не берут — даже посмеиваются:

— Вас же мобилизуют со дня на день! Пособие от нас хотите получить?

Тем временем я вступил в добровольную команду ПВО на истфаке.

Пожарным. При деле, но ведь без зарплаты. А полученная в последний раз стипендия иссякает. Тут Сергей Данилович Сказкин и зачислил меня лаборантом, с тем что я буду исполнять обязанности мобилизованного Летуновского — его заместителя по административной и хозяйственной части.

В июле начались налеты. С немецкой аккуратностью самолеты прилетали без десяти минут восемь и сбрасывали бомбы, невзирая на огонь зениток.

Особенно запомнилась ночь на 6 августа. По сигналу тревоги мы заняли посты на чердаке. Нам с аспирантом Мальцевым было хорошо видно через слуховое окно, как вражеский самолет поставил в ясном небе дымовое кольцо, как стали прилетать бомбардировщики и сбрасывать в это кольцо свой груз — на этот раз только фугаски. Слышался звон выбитых взрывной волной стекол, грохот падения чего-то тяжелого, нас подбрасывало немного на нашем чердаке. И командир звена, венгерка, доцент Андич, окликала нас:

— Эй, пэрьвий пост! Ви там ще живи?

А нам хотелось спросить ее о том же — кто жив внизу, на улице, откуда слышался звон и грохот. И, наверное, чтобы заглушить эту тревогу, Мальцев пел негромко своим мягким тенором разные популярные в ту пору песни, одну за другой и снова.

Вот наконец прозвучал отбой. Можно спуститься вниз. В нашем здании вылетело лишь с десяток стекол. А звону было! Но на улице много осыпавшейся штукатурки, битого кирпича, стекла. У Никитских ворот памятник Тимирязеву лежит на боку. На Никитском бульваре бомбой снесло полдома — и повисла над бездной кровать. На Воздвиженке (тогда улице Коминтерна) зияет пустыми окнами дом рядом с кино: бомба попала внутрь. А Кутафья цела, хоть нам и показалось сверху, что там взметнулся взрыв.

Наверное, они хотели разбомбить Кремль. Но, несомненно, дала свои результаты маскировка: еще в первые дни войны на Манежной площади нарисовали крыши как бы жилого квартала, у мостов — тоже какие-то деревянненькие кровельки поперек реки; Мавзолей заключен в футляр в виде белого домика, а на углу Никольской — кажется, даже какая-то церквушка искусственная.

Да. Кремль они не увидели, а по расчету бомбить не умеют: вот поставили кольцо на несколько сот метров в сторону — и предназначавшиеся для Кремля бомбы легли в другой район — ближе к Арбату и Никитским воротам.

Москва, октябрь 1982 г.

 

Мой друг бесценный

Я познакомился с Шурой дважды.

В первый раз — в августе 1928 года. Мокрым, хмурым был этот месяц на даче в Томилине, где я по обыкновению гостил у дядьки Константина Исаковича. Мы с Джекой слонялись по участку или по окрестным раскисшим дорогам, неистощимо споря, например, о том, является ли общество муравьев разумным и похожим на человеческое (вернее, более разумным, поскольку мы думали, что там нет эксплуатации муравья муравьем), и о разных других столь же высоких материях.

По вечерам таскали хворост, топили печурку — и наступало настоящее блаженство: дядька читал нам вслух «Двенадцать стульев». В полутемной комнате было два ярких блика: на полу — отсвет огня от печки, и на столе — круг от лампы, а в нем — блестящие дядькины седины. И почти ощутимо появлялись нагловатые, но чем-то неотразимо привлекательный Остап Бендер, жалкий Киса Воробьянинов, Елена Станиславовна Боур со следами былой красоты, стремительный Виктор Михайлович Полесов, Варфоломей Коробейников и другие персонажи, тогда еще только вышедшие на страницы журнала «30 дней».

Как-то в относительно менее мокрый день, когда в сером небе появились просветы и можно было даже повесить гамак, приехала (вернее, прикатилась на своих маленьких, быстрых, коротких ножках) Надежда Марковна и привела с собой юношу, пожалуй, немного слишком чинного, чтобы стать нашим с Джекой приятелем. В расстегнутом вороте туальденоровой толстовки виднелся белый воротничок и даже голубой галстук, отлично сочетавшийся с серо-голубыми глазами, которые, впрочем, прикрывали и маленькие очки в стальной оправе и, пожалуй, еще надежнее — скромно приспущенные длинные ресницы. Шевелюра же была буйной, нечесаной, и будь мы с Джекой постарше, наверное, поняли бы, что и галстук, и опущенные ресницы — только маскировка, вполне естественная для молодого киевлянина, впервые попавшего в Москву.

Но мы не поняли — и провели часа два в отменно скучной беседе; гость не вылезал из гамака, а это немало злило Джеку, справедливо считавшую, что новый знакомый ведет себя как собака на сене: занимает гамак и ни разу не качнулся в нем!

И знакомство скоро забылось настолько, что мы с Шуркой вспомнили о нем лишь лет через пять.

Но еще раньше, года через три, мы познакомились сызнова.

Как-то в ранний зимний вечер я торопился из техникума к дядьке и почти бегом мчался по узкому тротуару улицы Белинского от телеграфа к Никитской. Не то чтобы опаздывал, а просто был слишком легко одет: порядочного зимнего пальто не было. Обгоняя каких-то двух молодых людей, я, наверное, задел их и не дал себе труда извиниться. А может быть, и не задел, а просто им не понравилась моя стремительность. Во всяком случае, они что-то сказали по моему адресу, а я тут же им ответил. Не помню, что именно, но уверен, что их слова были добродушно-шутливы, а мой ответ ехиден и недружелюбен. На том и расстались. Я юркнул в дядькин подъезд, взбежал на третий этаж, нажал знакомый звонок — и через минуту уже сидел в светлой, теплой комнате, беседуя с тетушкой Наталией Владимировной и Джекой.

Но не успели мы обменяться первыми накопившимися за день новостями (ибо редкий день я тут не бывал), как опять зазвенел звонок. Я пошел открывать, но дядька уже впустил в переднюю… тех самых парней, с которыми я только что мимоходом схлестнулся!

Сначала было смущение и дикая мысль, что парни пришли на меня жаловаться, хоть ничего особенного, по тогдашним понятиям, между нами не произошло. Лишь в следующий момент я понял, что они пришли в гости. Кира Виноградов и Шура Мипоз — молодые музыканты из Киева. Теперь, читая на афишах: «Партия фортепиано — Кирилл Виноградов», я неизменно вспоминаю о том нашем знакомстве. И, конечно, о покойном Шурке, с которым ушла в могилу, кажется, и часть меня самого.

Мы стали, что называется, закадычными друзьями. Наверное, не сразу, но память не находит этого пути: кажется, что с самой той встречи мы подружились. Ходили вместе в музей, виделись в Ленинке (Шура готовился к экзаменам в консерваторию).

У Джеки Добровольской в те годы начала «сбиваться» компания — частью из друзей детства, частью — из школьных товарищей. Но, как это бывает, все окрасилось в иные цвета, все мы совсем по-иному, с лучшей стороны узнали друг друга, когда в нашу компанию вошел Шурка. При нем все раскрывалось, «выдавали» самое лучшее, что в них было. Длинный Юрка Меньшиков — Пат, как мы его называли по имени популярного тогда киноактера, — становился не так угловат и порывист, Ира Дашкова делалась, напротив, живее, Татка Краснушкина меньше выкручивалась, Виталий Прошко переставал меланхолически вздыхать. Даже мрачный Павел Кравцов улыбался и шутил. Позднее в нашей компании появились еще Саша Гинзбург (теперь более известный как Галич) и Таня Бачелис, по сравнению с которой, как мне казалось, все девушки мира ничего не стоили. Но и она не изменила моего отношения к Шурке, даже тогда, когда у них был роман.

Да! Еще в нашей компании была тетушка Наталия Владимировна. Редко мне случалось видеть, чтобы кто-нибудь из взрослых так жил жизнью молодежи, как она — нашей, так близко принимал к сердцу отроческие и юношеские радости и печали, как она — наши.

Чаще всего мы собирались у нее — то чтобы почитать вместе что-нибудь (тогда все зачитывались Фейхтвангером) и поспорить о прочитанном, то чтобы поиграть в разные литературные игры, то чтобы просто поболтать, то чтобы отправиться в консерваторию… Иногда к нам присоединялись и дядька Константин, и Яков Лазаревич Лившиц.

Шура поступил в консерваторию не сразу, и то на историко-теоретическое отделение. Семья его тем временем перебралась в Москву и поселилась в Пушкине. Вот там мы обрели еще один дом. Родители Шурки, Юрий Борисович и Раиса Ноевна, и тетка его, Надежда Ноевна, тоже очень нас привечали, зачастую участвовали в наших разговорах и спорах. Как много было в моем друге от его семьи! Живость южан сочеталась здесь с огромной внутренней деликатностью по отношению друг к другу и к посторонним; начитанность, истинная интеллигентность — с естественностью поведения, простотой и скромностью быта. Все окрашивалось природным остроумием и веселостью, большим радушием.

Летом и зимой я нередко живал у Мипозов по нескольку дней. Иногда мы сидели рядом в столовой у пианино, и Шурка рассказывал мне, что он думает написать или сказать, а то просто мы говорили о том или ином из слышанного, и он тут же проигрывал для меня нужные куски. Много гуляли — исходили все окрестности. Вечерами, когда уже все укладывались спать, мы долго еще болтали в своих кроватях, летом — на террасе, зимой — в Шуркиной «комнате», выгороженной книжными шкафами из кухни.

Так шли год за годом. Мы взрослели, и дружба наша крепла. Общего становилось все больше.

Вспоминаются разные дни в Пушкине.

— Здравствуйте, Миша! А Шура пошел на озеро с книжкой, — сказала как-то Раиса Ноевна под вечер чудесного летнего дня.

Я отправился на Серебрянку и вскоре убедился, что мой друг действительно там, но не столько с книжкой, сколько с девушкой. Катанье на лодке вылилось в пару часов бессменной гребли — зато я мог любоваться Шурой и Любой, сидевшими на корме, мило обнявшись. Но, возвращаясь с озера, мы завернули на танцплощадку, и тут в роли зрителя оказался Шурка — он не танцевал. Проводив Любу, мы долго беседовали на террасе — на этот раз о девушках. Так уж случалось, что мы часто ухаживали вместе, но не помню, чтоб когда-нибудь я оказался победителем.

И на той же террасе мы в другой раз до хрипоты спорили — имели ли моральное право академики-невозвращенцы, как тогда говорили, — Чичибабин и Ипатьев — остаться в Америке. Нужно сказать, что один Юра Меньшиков считал, что они поступили правильно.

— Вы подумайте, Юра! — сказал Юрий Борисович. — Ведь они химики, а химия — основа военной промышленности. Что было бы, если бы наш Генеральный штаб вот так уехал и не вернулся?

Уехал в Москву вечером Юра. А наутро мы с Шуркой, проснувшись на террасе, услышали вырывающиеся из старенького громкоговорителя хрипящие слова о «деле изменников Тухачевского, Якира и других». Каждый из нас прочел в глазах другого мрачное отчаяние — ведь мы поверили в эту измену. Отвернувшись друг от друга, долго лежали молча.

В другой раз в пылу спора Шурка сказал, что не видит разницы между советской и фашистской диктатурой, и это был единственный случай, когда Юрий Борисович резко его оборвал.

— Ну, я, конечно, хватил через край, — говорил Шурка позже. — Но каков папа! Он так рассердился! Я думал, что он может меня и ударить!

И конечно, мы упивались музыкой… В окна Большого зала консерватории бьет яркий солнечный луч и падает прямо на эстраду, на стройную фигуру Жака Тибо. И мне кажется, что это не Корто и Тибо играют сонату Франка, а, наверное, само солнце наполняет зал светлой музыкой.

А вот громадный Клемперер дирижирует, стоя прямо на полу, без подставки — он и так возвышается над всеми. И скупые, величественные его жесты как будто вынимают звуки из оркестра.

В Малом зале мы слушаем любимого нашего певца — Анатолия Доливо и потом страстно защищаем его от моего отца, наивно считающего, что певец должен все же иметь голос. Мы выучили весь богатый репертуар Доливо и пытались исполнять его в своем кругу. Словом, мы были доливистами.

Вино довольно редко бывало на наших сборищах — нам было хорошо друг с другом и без того. Как грандиозный пир вспоминается празднование нашего дня рождения — нам с Юркой «стукнуло» по двадцать, Шурке — двадцать два, а Якову Лазаревичу — сорок два, сколько двоим из нас троих. И он пировал с нами «на равных».

Говорят, что в юности не умеют ее ценить. Но в годы студенчества я ясно чувствовал, что переживаю лучшую свою пору, и жалел, что годы мелькают так быстро. Пожалуй, лучше всего выражают мое тогдашнее настроение те немудрые стишки, которые я преподнес моему другу в день его двадцатипятилетия:

Блистательная четверть века Осталась ныне позади. Судьба играет человеком, Ее неведомы пути. Быть может, через четверть века, Достигнув горней высоты, Ты позабудешь человека, С кем был и в дружбе, и на «ты». Оглянемся ж на четверть века (Ту, что осталась позади), Мы познакомились у Джеки (Судьбы встречаются пути). Ах, наше отрочество славно Под этим кровом протекло! Как мы бесились там забавно! И Пат предлинный, и Павло, И Витька, наш Макиавелли, И Ирка, божия гроза, И всеми нами там владели Одни зеленые глаза… А наша Тетушка! А споры, А Пушкинские пикники! И Татки ласковые взоры В твои устремлены очки… Ах, отроческие дерзанья И этот милый дядькин дом! Мы нежные воспоминанья О нем навеки унесем. Но вот мы юноши. Я — техник, Ты — музыкант. Тот — инженер, Виталий — ассистент и скептик, Артистка Татка, например. Девицы бурно созревают. Им нужно замуж. Мы должны… Но, слава богу, умыкают Их мальчики со стороны. Хотя ученья корень горек, Но все же надо в вуз идти, Ты — теоретик, я — историк, Ах, как изменчивы пути! Ты кончил и в аспирантуре, Перед тобой работы тьма! (По общему признанью, Шуре Сие к лицу идет весьма.) Так будь же счастлив, милый! Ave! Смелей шагай вперед, Мипоз! Пусть будет путь твой к горней славе Усыпан лепестками роз! Мой друг, не отставай от века — С опаской должен ты идти: Судьба играет человеком, Извилисты ее пути.

Мой однокурсник Боря Брегер сделал по поводу этих стихов следующие замечания:

— Во-первых, слишком много «века — человека» (и тут он был совершенно прав). А во-вторых, самое главное: что это ты написал: «С опаской должен ты идти»? Надо: «с улыбкой»! «С улыбкой должен ты идти»!

Это тоже было знамение времени.

Но мог ли я думать тогда, что судьба и в самом деле вот-вот начнет с семьей Мипозов свою страшную игру?

Шел апрель 1939 года. Перед нами лежало, как оказалось, последнее мирное лето: в августе в Москву прилетел Иоахим фон Риббентроп, а в сентябре грянула Вторая мировая война.

Нельзя сказать, что война была для нас совсем неожиданной. Грозовые тучи сгущались вот уже несколько лет. Мы напряженно следили за событиями в Испании, ясно сознавая, что рано или поздно война не минует и нас. И почему-то думалось (по крайней мере, мне), что в этой будущей войне мы будем вместе.

А случилось совсем не так.

Первым из нас попал на войну Павел Кравцов: он был командир запаса. Но участвовал он в Польском походе и не подвергался большой опасности, хотя мы и сильно тревожились за него.

А в июне 41-го нападение немцев было таким внезапным, так потрясло сразу всех, что мы даже не увиделись с Шуркой в первые дни: каждый почти не выходил из своего вуза. Лишь через несколько дней мы нашли друг друга у дядьки. Слов почти не было. Мы вышли оттуда, как маленькие, держась за руки, и до самой консерватории шли молча, мурлыча про себя, как теперь помню, ноктюрн из второго квартета Бородина (в тяжелые минуты мы всегда обращались к музыке). У консерватории простились, условившись держать друг друга в курсе. А там мне вручили мобилизационное предписание, а Шура пошел добровольцем в ополчение. О том, чтобы не разлучаться, не могло быть и речи. Условились проститься утром, перед тем как он пойдет на сборный пункт. Но время сбора изменили, и когда я позвонил Шуриной подруге Иле Пескиной рано утром, она только вздохнула:

— Ушел наш Шурка!

И все же я увидел его еще раз. Как-то удалось вырваться с истфака между дежурствами и проехать в Сокольники, к зданию школы, где они были расквартированы. Двор был полон народа. У ворот стояла охрана. Остановившись, я не сразу нашел глазами Шурку: ведь его курчавая шевелюра была дочиста сбрита. А найдя, очень удивился, что он обходит меня глазами, как чужого. Но вдруг понял: я же тоже обрит — он меня не узнает!

— Шурка!

Наконец узнал, и я вошел во двор. Разговор с Шурой и Лёней Ройзманом был короткий: час свиданий уже кончался.

— Ах, если бы ты знал, какая тут во всем бестолковщина! — вот то немногое, что я услышал.

А потом меня, бритого, не хотели выпускать из ворот, и понадобилось несколько свидетелей, что я не из этой части.

Только одну открыточку получил я от Шурки — уже из-под Ельни. Невеселую, но довольно бодрую.

А дальше — молчание, страшное молчание год за годом: похоронной на Шуру так и не прибыло даже через десять лет после конца войны. И теперь, когда я вспоминаю всю свою уж не такую короткую жизнь, всегда остается сознание не выполненного в отношении Шуры долга. Если бы мы были вместе, наверное бы вышли из окружения. Так и неизвестны обстоятельства его гибели, но я почему-то всегда вижу близорукие Шуркины глаза без очков. Может быть, он и в самом деле потерял очки и тыкался беспомощно где-нибудь в лесу. Вот тут-то ему и пригодился бы я!

С Мипозами мне удалось связаться только в конце войны. Как оказалось, они были в эвакуации в Ташкенте. Вернувшись, трое беспомощных стариков жили какое-то время в здании Института имени Горького на Поварской. А чуть стало полегче, перебрались на свою старую квартиру в Пушкино. Мы, Шуркины друзья, бывали там. Старики держались очень мужественно. Поддерживала их упорная вера в то, что Шурка когда-нибудь все же вернется. Как-то я рассказал, что мне позвонили и женский голос радостно сообщил, что Шура едет в Москву, и понадобилось целых полминуты, пока я сообразил, что речь идет о другом Шуре, тоже моем приятеле, который служил на Дальнем Востоке и не пропадал без вести.

— А что вы думаете, Миша, — сказала Раиса Ноевна, — когда-нибудь и я таки позвоню вам, что Шура едет в Москву!

И это была не рисовка, а глубокая, твердая вера, которая и меня иногда окрыляла.

Однажды мне позвонили из Института Горького и сказали, что Юрий Борисович просит меня отвезти его домой. Оказалось, что у него — запущенный рак желудка (о чем ему, конечно, не говорили). Юрий Борисович через несколько месяцев умер, тихо уснув.

Остались две престарелые женщины, которые не могли даже короткое время обслуживать себя сами. Мы ездили к ним, что-то привозили, что-то делали, но всего этого было недостаточно.

Как-то Раиса Ноевна показала мне маленький ключик от ограды могилы Юрия Борисовича.

— Это только и осталось от всего Юры! — сказала она. — А он был такой большой!

Дача, в которой жили Мипозы, когда-то до революции была шикарной, а теперь превратилась в настоящую Воронью слободку, где жило около десяти семей. И однажды она заполыхала, совсем как та Воронья слободка. Все успели выскочить и даже вынести вещи — и только тогда вспомнили о двух беспомощных старухах.

— Ведь это от них загорелось!

Когда их вытащили из огня, они были еще живы.

— Я хотела согреть воду, — были последние слова Раисы Ноевны. Обе скончались в больнице от ожогов.

Можно легко представить, как одна старая женщина, опираясь на свой костыль, пытается зажечь керосинку, чтобы согреть воду для другой старой женщины — своей сестры. Можно представить себе и разлившийся керосин, и вспыхнувшее пламя, и неуклюжие, беспомощные попытки его потушить, и страх, помешавший сообразить, что есть еще второй выход — через террасу…

Конечно, они погибли от огня. Но настоящей причиной их смерти было жестокое одиночество и отчаяние, когда нет уже ни физических, ни душевных сил, чтобы выносить удары судьбы.

Двумя этажами ниже девочка разучивала на фортепиано прелюдию Шопена. Мне невыразимо грустно и сладко следить за ее исканиями. Потому что столько раз я слышал этот прелюд от моего отца.

И, конечно, от Шурки.

Мозжинка — Москва, 1969 г.

 

Шестнадцатое октября

Шестнадцатое октября…

Сегодня спокойный субботний день глубокой осени или даже ранней зимы. Город припорошен снегом. На круглом пруду уже не плавают утки. Брошенный камешек легко скользит по тонкой корочке льда до самой середины, останавливаясь только у опустевшего домика лебедей. По радио говорят, что такие ранние холода были в Москве только в тысяча восемьсот каком-то году.

Но я-то, я-то ведь хорошо помню еще те холода тридцать пять лет тому назад, в 1941 году, страшные не так своей внезапностью, как нашей общей беззащитностью, какой-то, что ли, покинутостью, чтобы не сказать — паникой. Наверное, эти холода остались незафиксированными в мировой метеорологии — некому было тогда думать об этом в Москве и под Москвой, и в сводках метеорологов всего мира стоит, наверное, против Москвы жирный прочерк или другой знак: «сведений нет».

До тех холодов, до того самого 16 октября, мы не верили в возможность оставления Москвы, несмотря на классические примеры 12-го года, ни на тревожные сводки, ни на еще более тревожные слухи, называемые не без юмора ОГГ — «одна гражданка говорила». Мы выходили по тревоге на свои посты на чердаке, с остервенением гасили «зажигалки», тяжело вздыхали при уханьи «фугасок» (тогда еще ни одна не упала на университет). И мало кто мог поверить, что город, что Столица, что сердце России может оказаться в руках фашистов.

Конечно, шла эвакуация, но уезжали пока главным образом оборонные заводы, а также дети и старики. Сказать по правде, в желающих уехать недостатка не было, но многие колебались, а главное — не было почти и возможностей для самовольного отъезда.

В университете составлялись бесконечные списки, и некоторые уже принесли даже вещи и сами дневали и ночевали на факультетах. Но мы, кто помоложе, не относились к этому вполне серьезно. Я, например, включал регулярно в списки большую свою семью — жену, маму, восьмидесятилетнюю бабушку, свояченицу, но уезжать мы не собирались, ясно представляя, в каком положении окажемся в качестве беженцев (слово, уцелевшее еще со времен прошлой войны). И вещи не складывали — только самое необходимое каждый носил при себе на случай, если в дом попадет фугаска.

В ту ночь я не дежурил и вечером мог уйти домой. Шли по опустевшим улицам вместе с Сергеем Даниловичем Сказкиным. Давно уже настал комендантский час, но у нас были пропуска, и потом — мы возвращались с важнейшего совещания, на котором известили, что завтра может быть кое-кто из профессоров сможет уехать. Сказкин был в их числе — и мы на всякий случай простились на Арбате. Но сколько раз уже бывали такие объявления — и я не думал, что прощаюсь с моим начальником, учителем, отцом моего друга, на несколько лет.

— Если бы знать, Миша, где Николка, мы бы с Верой Владимировной ни за что не уехали. Бог с ним и с деканством этим, — сказал он.

А ночью был звонок телефона:

— Идите немедленно на свой объект, — сказал дежурный штаба ПВО.

Который был час? Теперь не помню. Наверное, часа четыре утра. Щипало уши — ударил мороз, а я вышел по-осеннему, в кепочке. На улицах снег, замерзшие лужи.

На истфаке — только дежурные и масса разбросанных, распотрошенных узлов, мешков, чемоданов. В одной из аудиторий прямо на столах устроилась небольшая команда красноармейцев.

— Что тут было! — сказал мне Юлий Чистяков. — Объявили, что все, кто хочет эвакуироваться, должны сами уйти из города по Рязанской дороге. Понимаешь — пешком! А Звавич сказал, что потерял доверие к советской вла-асти! (Замечу в скобках: эти слова стоили потом профессору Исааку Семеновичу Звавичу ссылки и смерти в Ташкенте.)

— А команда вся осталась?

— Как можно, мы дежурные!

Что делать? Инструкций никаких. Мы стали наводить какой-то порядок, освобождать от вещей проходы на случай тревоги.

— А кто это откупорил на дорогу шампанское?

— Косвен, — сказал Юлий. — Понимаешь, хлопнул пробкой, хватил стаканчик и пошел во-от с такой малюсенькой котомочкой!

Марку Осиповичу Косвену было тогда пятьдесят шесть. Спустя года два он женился. Но нам-то, юнцам, казалось, что это — глубокий старик.

Налета в ту ночь не было. Знали ли немцы, что делается в городе? Наверное, не знали.

Еще утром и мы не доперли до всего. Ведь на улицу не выходили. Истфак не так опустел, как казалось сначала. Кто остался в Москве, особенно крепко держались alma mater. Более того. Шли целым потоком с самого утра те, кого мы давным-давно не видели. Так пришел и Ваня Кора, мой однокурсник, уехавший на спецработы еще летом.

— Пойду добровольцем в армию. Бежал-бежал от немцев до самой Москвы. Довольно. Дальше некуда бежать.

Ивану нужно было получить стипендию, а по телефону с ректоратом никак не свяжешься. И я пошел с ним в главное здание. К удивлению, бухгалтерия работала и касса тоже. Но нужна была резолюция ректора.

Проректор Борис Павлович Орлов — массивный, похожий на Деда Мороза старик — как раз выходил из своего кабинета. Тут же в коридоре он подписал заявление Вани.

— А вас прошу зайти, — сказал он мне.

В кабинетике, казавшемся совсем уж маленьким от огромности хозяина, он даже не присел, не снял шубы, не опустил воротника.

— Ну, что вам сказать: дела, сами видите, какие. Ректор сбежал, профессуру вывезли или ушла. Вы как думаете быть? Ваша фамилия, если не ошибаюсь, Рубинштейн?

— Рабинович.

— Еще того чище. Уходите или остаетесь?

— Остаюсь.

— Почему?

— Семья большая.

— Так. Об этом поговорим позже. Сейчас другое. Декан ваш уехал. Зам. уходит. Вас назначаю исполняющим обязанности декана.

— Что вы, Борис Павлович! Я же не преподаватель даже!

— Вы лаборант, — подчеркнул он. — И больше быть некому. Вы должны собрать всех, кто придет, сказать, чтобы держались университета. Работа найдется всем, хоть сию минуту я не могу сказать какая. А пока пусть идут скорее сюда и получают зарплату. Еще одну. А студенты — стипендию. Тоже вторую. Таково распоряжение.

Он вышел, а я поплелся за ним, тщетно надеясь еще хоть на какие-нибудь указания. Но Борис Павлович как будто совсем уже забыл обо мне. Он едва отбивался от множества людей. У двери стоял доцент Мэйман.

— Уйдите! Что вы хвостом за мной ходите?

— Я, Борис Павлович…

— Нет, хвостом! Хвостом за мной ходите! Я уезжаю сейчас в Наркомпрос и о вас не забуду.

Орлов спустился к подъезду, сел в машину — и мне показалось, что его маленькие в железной оправе очки ободряюще сверкнули в мою сторону.

Старик уехал, а я пошел на истфак и сделал, как он велел. Люди приободрились, стали приводить в порядок дом, подняли, где можно было, маскировочные шторы — и серенький свет осеннего дня, пробившись в окна, тоже не ухудшил настроения. Удивительно, как держались люди за обыденные свои занятия — как будто в них было спасение от немцев и, главное, от самих себя, от внутренней потерянности и боли.

Пришла наша буфетчица и затопила титан. В печах потрескивали дрова: их у нас было много — затащили еще давно стропила от разобранного рядом дома. Все были на местах, и мне можно стало на часок сходить домой.

Улица Герцена почти пуста. Но, выйдя на бульвары, я впервые понял, что происходит в городе. По кольцу шли перегруженные донельзя, обвешанные людьми и узлами трамваи. Автомашин не было (как оказалось, все, кто мог, уехали на них еще ночью). Навстречу мне бежала разгоряченная, несмотря на холод, взбудораженная толпа — и каждый почти нес или вез какие-то пожитки. Попадались и кошки, и фикусы, и, конечно, швейные машинки — словом, все, что может схватить в отчаянии человек. Старики и старухи надрывались под тяжестью огромных, развалившихся узлов, таща их вдвоем-втроем. Все двигалось на Восток — к вокзалам, к Таганке, к Рязанской дороге, останавливаясь на заторах, переругиваясь, толкаясь, окончательно теряя голову. Это был единственный день за многие годы, когда не работало наше метро. У входов на станции стояли наряды милиции и комендантские патрули. «Закрыто», — прочел я надпись мелом наискось через дверь станции «Дворец Советов». Как мы узнали потом, вагоны метро тоже повезли эвакуированных далеко на восток.

Но дома паники не было. Женщины, включая бабушку, не изменили решения остаться. Побывали уже на улице, успокоились видом пушек, которые стояли где-то на площади. Заходил Костя (он дежурил неподалеку в своем институте) и тоже их успокоил.

Когда я шел обратно, ехать еще ни на чем было нельзя, но бегущих на улице стало меньше. То есть еще достаточно, но кое-кто и возвращался. Возле истфака густо пахло гарью. По улице летала копоть.

— В чем дело?

— Жгем личные дела, — сказала наигранно веселым голосом Кира Попова. — Благо у нас и печи растоплены. На! Твое дело мы тоже сожгли, но вот тебе на память школьный диплом твой. Распорядились строго-настрого. Все карточки, все дела, все, что может немцам пригодиться!

Почва ушла из-под ног. Значит, все-таки ждут немцев!

Вскоре нас навестил и сам Божков — секретарь университетского парткома. Маленький, худенький, желчный, коротко стриженный, в тогдашней полувоенной партийной одежде, с маленькой кобурой на боку.

— Жжете? Правильно! Смотрите, не оставьте чего! Аты (это мне) пойди к Агибалову, узнай: когда сдавать множительные аппараты. Головой за них ответишь! — и ушел.

— Если бы мне пистолет, — сказал Юлий, — я бы или стрелял в немцев, или уж не показывал его всем.

Были и другие разговоры. Например, как утром выскочила из кабинета ректора Бутягина его секретарша Галя:

— Алексей Сергеевич улетел, а как же масло-то!

Оказывается, ректор в такой спешке эвакуировался на персональном (как говорили) самолете, что позабыл заготовленное ведерко с топленым маслом. Вот забота-то! И раньше его не очень любили, а этот «патриотический» поступок совсем лишил профессора популярности.

Я поплелся в спецотдел, к Агибалову (уже в то время проявилась ненавидимая мною в себе исполнительность). Увидел плотную фигуру, черную с проседью голову начальника спецотдела внизу и долго бежал за ним по лестнице, спрашивая, что велел Божков.

— Ах, товарищ Рабинович! Не о пишущих машинках надо заботиться! О людях! О людях!

Нет, не может быть, чтобы ждали немцев!

Так между надеждой и отчаянием и прошел этот едва ли не самый тяжелый в моей жизни день.

Москва, октябрь — ноябрь 1976 г.

 

Пронин

Его имени вы не найдете ни в Большой советской энциклопедии, ни даже в энциклопедии «Москва», где есть статьи о других деятелях того же ранга, но сыгравших совсем иную роль или даже вовсе не сыгравших никакой роли.

А в те тяжелые осенние дни 1941 года Василий Прохорович Пронин, председатель Моссовета, был очень популярен. Небольшого роста, плотный, подвижный, с коротко остриженной или, может быть, бритой головой и немного детским лицом, в своей полувоенной партийной форме (френч, сапоги) и смешной маленькой кепочке, он появлялся всюду — на заводах, на площадях, на железной дороге, на позициях наших войск, совсем приблизившихся к городу. Таким мы видели его и на страницах газет, и в кадрах кинохроники. Подписал председатель Моссовета Пронин, Пронин был, Пронин сказал, Пронин помог — эти слова можно было услышать часто.

А однажды он очень помог всем москвичам. Всем без исключения.

Я говорил уже, что в середине октября всем, кто работал, выдали еще одну, внеочередную месячную зарплату. Но, кроме того, были дважды «отоварены» (появившееся тогда новое слово) карточки. Все получили двойную норму продуктов — по талонам и второй раз — по корешкам карточек. И уже сверх всех норм выдали на человека по два пуда муки. Мотив этих беспрецедентных выдач был, помнится, объяснен по радио: враг близок, возможны уличные бои, могут быть нарушены связь и вообще обычная жизнь города.

Как нам всем это пригодилось — в особенности мука!

Известно, что такого голода, как в Ленинграде, в Москве не было. Но все же голод был, особенно — в первую военную зиму 1941–1942 года. У нас на работе никто от голода не умер, но голодные обмороки не были редкостью. Московские продовольственные склады не сгорели, как ленинградские. Но было близко к тому. Наше Краснопресненское овощехранилище удалось отстоять от пожара, вызванного зажигательными бомбами. Но лежавшая там крупа так продымилась, что кашу едва можно было есть. В столовой биологи острили, что это очень хорошо: меньше выделяется желудочного сока. А не будь такой дымной горечи, мы бы почувствовали, до чего мала порция этой каши. Все сильно похудели, что особенно бывало заметно в каком-нибудь относительно теплом помещении, где люди снимали пальто.

Выручала мука — мы так и называли ее пронинской. Придешь, бывало, после 36-часового дежурства домой, промерзший донельзя. А тебе дают тарелку затирухи из пронинской муки, слегка поджаренной на сковородке. С затирухой выпьешь чашки четыре «чая» (чая-то в собственном смысле как раз не было, так называли просто кипяток — хорошо, когда была возможность вскипятить воду) и отогреешься, и вроде бы даже наешься. Трудно представить себе, как мы прожили бы ту зиму без пронинской муки.

Года через два Пронина сняли — и мы долго ничего не знали о нем. А в те годы могло с ним случиться и самое худшее.

Но вот в конце прошлого, 1981 года широко отмечали сорокалетие обороны Москвы.

Было торжественное заседание и в нашем институте. Награжденных медалью «За оборону Москвы» посадили в президиум (оказалось, что нас осталось не так уж много). И вот после генералов, отогнавших тогда немцев от Москвы, выступил… Василий Прохорович Пронин. Это был пожилой, но еще крепкий, коренастый человек с лысиной во весь лоб, в обыкновенном сером костюме, с колодкой орденских ленточек на пиджаке. Мы-то видели его очень хорошо, но из зала, наверное, возвышалась над трибуной только голова — за сорок лет Пронин не вырос.

Спокойно, звучным голосом, с привычной манерой опытного оратора рассказывал он, что помнил о тех годах. Не буду здесь всего повторять — потом в центральных газетах появились его статьи. Важно, что он рассказал и о муке (и, помнится, этого в газетах не было).

Оказывается, Пронину позвонил Микоян и сказал, что на мельнице скопилось много муки. Может попасть снаряд — сгорит мука. Посоветовал раздать муку населению. Пронин так и поступил. Но тут ему позвонил Берия и спросил, на каком основании разбазаривается мука. «По указанию Анастаса Ивановича», — последовал ответ. И Берия умолк.

Однако через некоторое время на заседании Государственного комитета обороны, в который и Пронин входил как «мэр» прифронтового города, о злосчастной муке спросил уже Сталин.

Пронин рассказывал нам все так же спокойно:

— «Мне посоветовал так поступить Анастас Иванович», — ответил я. Представьте себе, если бы Анастас Иванович не то чтобы отрекся, а просто не подтвердил бы этого. Ну, скажем, промолчал бы. И я не выступал бы сейчас перед вами. Но Анастас Иванович подтвердил, что такой разговор имел место. Тогда больше об этом не говорили. Но Анастасу Ивановичу припомнили все гораздо позже — когда выводили его из ЦК.

И мне вспомнился другой рассказ с аналогичным, как говорится, сюжетом. Незадолго до того торжественного собрания прочел я в «Новом мире» «Блокадную книгу» Гранина и Адамовича. Там была и такая справка: А. И. Микоян сообщал, что в начале войны, пока вокруг Ленинграда не сомкнулось еще кольцо блокады, он направлял в Ленинград все поезда с продовольствием, которые по военным обстоятельствам не могли достигнуть первоначального пункта назначения. Делал он это, зная, что в Ленинграде большие складские возможности.

Однако последовал протест А. А. Жданова — и такие поезда в Ленинград больше не направлялись.

Как хорошо все же, что среди нашего руководства были в ту пору и такие люди, как Микоян и Пронин!

Москва, октябрь 1982 г.

 

Новый 1942-й

В такой день час пик, особенно в метро, не в шесть, а в десять вечера. Едут по большей части компаниями, назначают встречи на такой-то станции у такого-то вагона. И у всех почти — кульки, большие и малые: иногда явственно вырисовывается бутылка, хоть и не пьяный это праздник. Притом все торопятся: боятся не доехать к полуночи. Словом, милый обычай, которому скоро уж триста лет, — встречать Новый год в веселой компании, проводить эту зимнюю ночь без сна, желать счастья близким и просто любому встречному — милый старый обычай еще прочно держится. Видно, пришелся он всем по душе.

И вспоминается тот Новый год, тридцать пять лет тому назад, когда Москва была почти пуста. Всего два с половиной месяца прошло после того, как немцы прорвались к Москве. Но это были важные месяцы — когда родилась и окрепла уверенность, что врагу не видать нашего города, как своих ушей. Вместе с тем была, конечно, постоянная тревога: у всех родные, друзья не только на фронте, но в глубоком тылу, как стали все чаще говорить — «в эвакуации». Оба понятия были и точными, и вместе с тем зачастую чрезвычайно расплывчатыми: многие подолгу не имели от своих весточки — живы ли, куда забросила их суровая военная судьба?

Первые недели после октябрьских событий не знали даже, кто же остался в городе. Каждую минуту, которую удавалось вырвать, употребляли на розыски… Пустая, какая-то мертвая площадка перед квартирой Шуры Беленького. Нет никого, и где — неизвестно. И совсем другое — огромная, как казалось, комната в бревенчатом доме. На столе, на этажерке, на диване, на полу — повсюду газеты, журналы. Петр Николаевич Миллер в шапочке, прикрывающей лысину, в перчатках с обрезанными, как у кондукторов в трамваях, пальцами, занят вырезками. Тут же на керосинке что-то варится. Наскоро поздоровавшись, помешав походя варево, Петр Николаевич торопится снова сесть за свои вырезки, за свои записи.

— Как вы не понимаете! Это чрезвычайно важно! Записывайте! Записывайте все, что видите, что слышите, что узнаете: и что радио передало, и что почем на рынке, если, конечно, вообще что-нибудь есть! И не забудьте записать про двойные выдачи денег и продуктов, и как по корешкам получали. И принесете мне. Так и делается летопись войны!

Я был несколько огорошен, но больше всего рад: мой старый учитель жив, бодр, как всегда — весь в работе, увлечен — и вот даже мясо варит. Наверное, тоже получил по корешкам. Я предполагал, что он в Москве, не уехал: жена его была в больнице. Но с семидесятитрехлетним человеком в такие дни могло случиться что-нибудь похуже. И вот — изволите видеть, Пимен-летописец! Как жаль, что не у кого мне просить теперь прощения, что не последовал тогда его настойчивым увещеваниям: слишком насыщены были все дни и ночи. Записки мои опоздали на сорок лет, и многого не вспомнить уже. Но что помнится, еще записываю сейчас по известной поговорке — «лучше поздно, чем никогда».

Постепенно находили мы друг друга. В Москве остались старики Турковские с Асей и новорожденной Леной. Большая их квартира — совсем не для военного времени. Жизнь сосредоточилась в одной, самой маленькой комнатке, где уютно жужжала «пчелка» — крошечная железная печка. В ноябрьский вечер мы забрели сюда с мамой и Леной. Возвращались под неумолкающую канонаду — и даже моя смелая мама побаивалась: такой стрельбы не было за все время с начала войны. Потом оказалось, что это били наши зенитки все время, пока глубоко под землей, на станции метро «Маяковская», Сталин произносил речь.

В эти месяцы мы поняли не только, что немцы в Москве не будут, не только, что выданных продуктов не хватит надолго. Мы поняли главное — поняли всем существом, что без постоянного напряжения, без каждосуточного упорного труда, без этих мешков с песком и бочек с водой, без отчаянной борьбы за целость каждого дома, за его спасение от зажигалок (с фугасками уж какая борьба!) нам не выжить, не выстоять всем.

В истфаковской команде ПВО эта жестокая необходимость объединяла людей очень разных, связанных поначалу только принадлежностью к одной альма матер, и тут стала общей наша судьба: мы дружно делали общее дело, не думая тогда, что своим потом, а некоторые — и кровью заслужим медали «За оборону Москвы».

В декабре наши войска несколько потеснили немцев, и налеты стали не так часты и жестоки: видимо, фашистам тоже приходилось напрягать все силы.

В этой-то обстановке наступил новый, 1942 год. Мы решили, что встречать его соберемся на истфаке все: дежурные, поддежурные и свободные от дежурства. Доберемся, как сможем, принесем, что сумеем. И был царский пир: немного печеной картошки, немного кислой капусты и (трудно поверить!) даже бутылка настоящего французского шампанского!

Ее принесла наша новая знакомая — студентка III курса Ляля Гурари, небольшого роста, миловидная брюнетка (некоторые говорили, что именно такой представляют мопассановскую Пышку) с мелодичным голосом, нежной душой и, как оказалось, с трагической судьбой. Об этом мы узнали как раз из-за той самой бутылки. Девочка осталась в осажденном городе со своей старой няней: отца и мать посадили перед самой войной, братья были кто на фронте, кто в эвакуации. Когда-то у них был очень благополучный дом — большая квартира на Мещанской, широкая по тем временам жизнь и вот даже настоящее французское шампанское. Балованная младшая дочь осталась фактически нищей и беспризорной — никого у нее в целом мире не было, кроме няни, о которой надо было заботиться. И теперь еще, кроме нашей команды.

Нужды нет говорить, что шампанское, как оказалось, совершенно выдохлось (не знаю, сколько в точности пролежала та бутылка). Мы с воодушевлением выпили эту водичку за победу. За победу, в которой были совершенно уверены, хоть враг был еще совсем недалеко от Москвы, от нас.

И не успели еще отзвучать в репродукторе удары кремлевских часов, как мы услышали голос Левитана, торжественный и радостный. Надо отдать справедливость руководителям радиовещания — они сумели подобрать для важных сообщений диктора, обладавшего не только сильным, красивым голосом, но и редким богатством интонаций: уже по звучанию первых слов чувствовалось, хорошая или плохая будет весть. На этот раз Левитан огласил сообщение об освобождении Ростова-на-Дону, а через минуту-другую — и об освобождении Калуги (впервые за несколько лет прозвучало старое название этого города — незадолго до войны Калугу переименовали в Циолковск). Можно представить нашу радость: и тут, вблизи от Москвы, и на далеком юге враг терпит поражения!

Наверное, немцам приходилось солоно: в эту ночь даже не было обычного налета, и мы просидели ее в теплой комнате, предаваясь воспоминаниям — конечно, о мирном времени, казавшемся таким далеким, хоть отделяло нас от него каких-то полгода, таким светлым и милым. И крепла вера, что наступит еще такое время (хоть, кажется, никто и не думал, что скоро), что вернутся наши близкие, что будет у нас «в шесть часов вечера после войны». И не казалось уж таким трудным наступавшее суровое военное завтра.

Москва — Мозжинка — Ленинград, январь — март — июль 1977 г.

 

Университетская библиотека

Проходя мимо этого здания, я и сейчас испытываю нежность. Оно не так красиво, как было до войны, но в порядке. В полном порядке. Я представляю себе каждый его уголок — каждый ярус книгохранилища, каждый отсек подвала, каждый закуток чердака. Особенно — подвала и чердака, ведь именно с них началось мое знакомство с этим домом.

Впрочем, конечно, не с них. Студентом я очень любил заниматься в громадном круглом читальном зале. Архитектор так устроил его свод, что снизу он казался бесконечным, как свод неба. Взгляд не находил потолка, а только сгущающиеся сумерки наверху: верхнего света тут не было. Днем зал освещали огромные окна, вечером — низкие лампы на столах с ящичками-полочками для книг. А этажом ниже такой же зал, но с четким, красиво отделанным потолком, опирающимся в центре на одну колонну. Здесь — каталоги, рыться в которых почти так же приятно, как и читать книги. Снаружи всю эту таинственную прелесть увенчивал изящный параболический купол, придававший всему зданию и строгий, и щегольской вид. Так он и выглядит на нашей выпускной фотографии.

Но 28 октября 1941 года какой-то немецкий ас прорвался-таки среди бела дня через нашу противовоздушную оборону и сбросил с удивительной точностью три бомбы: одну — на здание ЦК, что на Старой площади, другую — на Большой театр, третью — на университет. Эта упала как раз в центр парадного дворика нового здания — перед памятником Ломоносову. Взрыв был огромной силы, и даже у нас на истфаке — метров за триста, позади трех рядов домов, не осталось ни стекла целого, повыбило перегородки, сорвало штукатурку.

Едва справившись со светомаскировкой, бегу после отбоя тревоги к Аудиторному корпусу. Воронка от бомбы сравнительно небольшая — тем хуже для окружающих зданий. Бюст Ломоносова лежит на земле, устремив в серое октябрьское небо спокойно-недоумевающий взор. Крыша Манежа вздыбилась лохмотьями. На Аудиторном корпусе какой-то дикий переплет изуродованных металлоконструкций. Купол библиотеки сбило набок, как котелок старого, подгулявшего щеголя. Зияют провалы окон и дверей.

Лицо Даниила Александровича Транковского, обычно похожего на большую, умную, чуть ироничную, очень породистую легавую собаку, искажено болью.

— Ведь что делают, мерзавцы! Нет, всем командам объектов оставаться на своих местах. Здесь уже работают аварийщики. Кто знает, не преподнесет ли немец еще какого сюрприза!

Тогда я еще не знал, что я-то не останусь на своем месте и много месяцев проведу именно тут, в библиотеке.

А случилось это вот как. В ноябре — декабре продолжалась эвакуация университета. Оставляли очень мало людей. Моя приятельница Кира Татаринова, начальник смены на нашем объекте, оставшаяся со старой матерью, боялась, что ее сократят и не будет даже той основы существования, которую давала работа в команде ПВО.

В молодые годы решения принимаются легко.

— Кира, я скажу в ректорате, что согласен ехать в Ашхабад, а вас чтобы назначили начальником объекта вместо меня. Потом не поеду, конечно. Пожарником-то меня уж возьмут!

Так и сделали. Через несколько дней звонок ректора:

— Михаил Григорьевич, так вы едете?

— Да, Борис Павлович.

— Я ори-ен-тируюсь, — протянул он.

Не помню, сколько прошло дней, я сказал твердо, что не еду, и попросился в пожарные.

— Этот трюк вам не удастся, — хмуро сказал помощник начальника штаба Исаев. И, помолчав: — Мы назначим вас начальником объекта — библиотеки. Идет?

Конечно, я согласился.

И вот в хмурый декабрьский день (тогда мы любили такие дни — меньше опасность налета) начальник объекта Надежда Хрисанфовна Иванова сдает мне дела. А дела такие: здание без окон, без дверей, промерзшее до последнего кирпича — зима суровая. Команда ютится в подвале. Там, конечно, тоже вода замерзла, но все же теплее чуть-чуть. По тревоге выходим в основном на чердак. Вот тут-то я и познакомился во всех деталях с лестницами, чердаком и подвалом библиотеки.

Прежде всего попросил штаб ПВО разрешить нашей команде ночевать в главном здании университета — там относительно тепло. По тревоге за считанные минуты все прибегали на наш объект. И были более боеспособны, поскольку не так закоченевали.

Коченел лишь тот, кто дежурил у телефона, на посту в подвале библиотеки. Ох, эти дежурства! Они длились по 36 часов. Днем еще было много разных дел, заходили люди. Но ночью — одиночество и холод, холод, наваливающийся неотвратимо, сковывающий движения. И темнота, окутывавшая подвал. Непроницаемая — только круг от свечи у телефона. Но много было книг. Мне попался Диккенс — и на этот раз у любимого писателя я с болезненно обостренной четкостью замечал все описания еды (он-то, как известно, знал в ней толк!). Даже нищие его герои… Бедный Николай Никкльби, когда к нему неожиданно пришли, смущенно накрыл салфеткой остатки своего скудного завтрака — холодную телятину! Мне бы кусочек, пусть замерзший… А горячий мясной пудинг… В животе, получившем последние (и, конечно, не мясные) крохи не один час назад, творилось бог знает что.

Однажды, перелистывая страницу, я погасил нечаянно свечу. Спичек не оказалось, а отойти нельзя: тревога может быть в любую секунду. В этой кромешной тьме даже тревога не казалась такой уж страшной: все же нужно будет двигаться, идти расставить посты, что-то делать, избавиться от этой проклятой неподвижности, коченения.

Были книги. Это не то слово. Книг было больше миллиона — и почти все они попадали с полок еще в тот октябрьский день. Потом здание стояло открытым ветру, дождю, морозу. Книги не только отсырели — они смерзлись. Утешались тем, что наиболее ценные отправлены в Ашхабад. Но вот приходит тревожная весть, что никуда они не отправлены, а лежат на платформе вокзала — тоже под снегом!

Пришла комиссия — полтора десятка оставшихся в Москве профессоров и только один доцент — начальник штаба ПВО Транковский. Много было сказано горьких слов и сделано дельных предложений. Необходимо здание герметизировать. Двери-то повешены, но окна — огромные окна, — их надо закрыть. Вот так, как магазинные витрины — фанерой, засыпанной песком. Ведь у нас ценности не меньше, чем в магазинах. В тот момент я по молодости верил, что так и сделают. Может быть, это было даже хорошо: чистосердечный рассказ о такой перспективе поднял настроение команды… Никогда, конечно, этого не сделали: наверное, в тот момент и правда магазины были нужнее.

Но с книгами неотступно возились четыре старенькие библиотекарши, отдавшие этой библиотеке всю свою жизнь и теперь числившиеся в команде. Они очищали книги от снега и льда, отогревали — должно быть, собственным дыханием — и по одной, по одной ставили на места. Это в лютую зимнюю стужу, в доме, распахнутом всем ветрам. А команда сокращалась — и вот стал вопрос о судьбе Павчинской, Окуневой, Изаксон и Ингерман. Легко сказать — сократить! А ведь они останутся без карточек (или, что почти то же самое, с иждивенческими карточками).

— Ничего нам не надо, только позвольте здесь работать. Не можем мы бросить так книги, — говорили они.

Я был только начальником объекта ПВО. Но Орлов заговорил со мной о судьбе библиотеки. Тогда уже было ясно, что немцам Москвы не взять. У всех, кто остался, было настойчивое желание наладить снова здесь, в осажденном еще городе, университетские занятия.

— Думаю, Борис Павлович, что книгами мы занятия обеспечим даже сейчас. Нужно лишь вернуть с вокзала наши тюки. А остальное тоже со временем вступит в строй, только устройте, чтобы старые сотрудники остались в команде, все-таки для них это немного хлеба, а дело их необходимое.

— О сокращении речи нет. Наоборот, узнайте, кого еще из старых можно разыскать. А о здании и прочем я сейчас не умудрен (это было любимое его выражение). Поедемте со мной завтра поговорить в Наркомпрос.

Первый раз я попал не в канцелярию, а в приемную самого наркома. Орлов сказал, чтобы я подождал его тут, и прошел в кабинет. Через несколько минут я впервые увидел Потемкина не на портрете, а за рабочим столом. Он даже встал, подал руку и, не садясь, объявил строгим голосом:

— Так вот. Мы назначаем вас исполняющим обязанности директора Научной библиотеки имени Горького при Московском государственном университете.

Важный, барственный, сановный вид, повелительная манера Потемкина лишили меня языка. Не помню, пробормотал ли я в ответ хоть что-нибудь прежде, чем оказался вновь в приемной, теперь уже вместе с Орловым.

— Борис Павлович, что же это? Ведь разговора не было — и не справлюсь я с библиотекой.

— Сами посудите, кого другого назначить. Тех, кто сейчас работают так самоотверженно, испугает самая мысль об ответственности. А вы показали на истфаке, что можете наладить работу. Обычно мы назначаем руководителя учреждения начальником объекта ПВО, а тут порядок обратный — начальника объекта назначим директором. А что вы молоды, так этот порок проходит с возрастом, и особенно быстро в наши суровые дни, — пошутил ректор, чуть щуря глаза за очками, улыбаясь в пушистую свою бороду.

— Но мы хотели поговорить о здании…

— И поговорили (надо было понимать: «я без вас поговорил»). Воинская команда у вас уже работает. Ее усилят. Заделают окна, крышу. Так что осваивайте дом и в самом деле давайте откроем хоть один читальный зал — штаты дадут. Составьте смету на ближайший год, собирайте людей. Людей, главное, найдите.

Людей-то, к счастью, собрать было можно. Кто помоложе, был в команде, а через них да через четырех старых библиотекарш нашлись и остальные — кто не уехал, не умер, не пропал без вести. Из тех четверых Екатерина Теофиловна Павчинская заведовала главным для библиотеки отделом — каталогом, в картотеке которого я когда-то так любил рыться. Появился вскоре Николай Владимирович Скородумов — заведующий библиографическим отделом, а за ним — ученый секретарь Чеботарев. Это были корифеи. Они, правда, не участвовали в героической разборке книг.

— Да разве мужчины вынесут такую работу, — сказала мне как-то Павчинская не без оттенка превосходства.

Вскоре мы кое-как слепили смету. Заведовать отделами хранения и обслуживания стали начальники смен. В общем, мы сорганизовались в невероятно короткий срок — так все истосковались по своей работе. Понемногу выбирались из подвала. Прежде всего устроили «теплушку» — поставили в бывшей переплетной железную печурку. Строительный батальон быстро перекрыл крышу, «зафанерил» окна, вставив и какие-то кусочки стекла, чтобы был хоть скудный дневной свет. С изящным куполом пришлось расстаться (его и теперь нет над библиотекой). Комната за комнатой отвоевывались у разрухи и осваивались нами. Было уже хорошее помещение для команды.

И все или почти все делали слабые женские руки. Моложе других были Иванова и Нечаева — отличные организаторы и агитаторы. Хрякова, Железнова, Исакова, Плоткина, Румянцева, Борина. На них падала вся тяжелая физическая работа. Меньше старались нагружать страдавших тяжелыми недугами Додзину, Филиппову. Но была ли у нас тогда работа легкая? Таскать и таскать мерзлые книги — это ведь немалое физическое напряжение. Образцова, Гаухман, Гусева, Пеликан, Симукова, Виноградова, Яковлева — все, мягко выражаясь, пожилые. И все нездоровые — кто поздоровее, ушел на военное производство, в воинские части. Додзину и Гусеву мы через год схоронили. Я называю сейчас только фамилии, потому что многих отчеств за давностью не помню. Сами они называли друг друга, строго придерживаясь какой-то неписаной субординации: младшие старших почтительно по имени-отчеству, старшие младших — любовно по имени. На одном уровне — все по именам. Ведь многие как поступили сюда молодыми, так вместе и состарились.

В один прекрасный день мы покончили с расстановкой книг. Налеты стали реже и короче. Жестокая зима подходила к концу, и у нас действовали бывший профессорский читальный зал (конечно, холодный, но так было тогда повсюду — и в неразбомбленных библиотеках) и учебные библиотеки в главном здании университета. Был утвержден и даже проводил заседания ученый совет.

В тот год в Москве оказалось множество брошенных научных библиотек, и чуть не все поступили в наше ведение. Громадная библиотека слившегося с университетом ИФЛИ, библиотека Юридического института, даже библиотека ГИТИСа. Все это были новые заботы: в библиотеках этих дела обстояли немногим лучше, чем у нас в октябре 41-го, а «штат» — по два-три старика или старухи. Что мы могли сделать? Как уберечь их книги? Бывали очень трудные случаи. Так, здание ИФЛИ в Сокольниках передали одной из военных академий, которая захотела устроить в помещении библиотеки пищеблок и потребовала, чтобы мы немедленно забрали книги. Легко сказать! Ведь нет для этого ни рабочих рук, ни, главное, транспорта. И у академии его не оказалось. Мы не выполняли ее настойчивых требований, хотя и понимали всю важность их. Помнится, я довел как-то генерала — начальника академии до того, что он пригрозил дать команду попросту выбросить книги на улицу. Но не дал, и после вмешательства высших инстанций наших ведомств найден был все же какой-то временный выход.

А в своем доме… Учебная библиотека размещалась в актовом зале университета, помнившем еще пожар Москвы 1812 года. Протекал купол (ох, эти купола — для войны они не годятся!). Аварийной команды не дают; надо справляться собственными средствами и материалами, а их в университете нет — и прекрасная роспись зала, сделанная при восстановлении его после 1812 года, стала гибнуть. В архиве ректората за те годы лежит, наверное, целый том моих докладных записок о необходимости принятия срочных мер по этому и другим случаям.

В общем, весна несла не одни облегчения. Но — главное — она настала наконец! Оттаяли камни, отступал понемногу холод, хотя из нашего здания все еще надо было выходить погреться на улицу. Появилась трава, а с ней — тоже не одни радости. Изголодавшиеся люди набросились натравки, не зная, какие из них съедобные, какие ядовитые. Одно время казалось, что вызванные этим болезни принесут не меньший урон, чем зимняя стужа. Но как-то люди справились.

И вот, когда наступили уже ясные солнечные дни, мы решили посмотреть, как ведут себя редкие и ценные книги, спрятанные еще в первые дни войны. Трудно передать наше состояние, когда мы вскрыли некоторые связки. Сырость, плесень угрожали уничтожить то, чего не достигла взрывная волна. Нежные акварельные рисунки растений из библиотеки Сырейщикова вот-вот погибнут. Опять объявили аврал, как в дни расстановки упавших книг. Все связки вынесли, распаковали, книги разложили в обоих круглых залах (благо, налетов не было). Мы «расфанерили» с таким трудом закрытые окна и устроили грандиозный сквозняк. Зайдешь, бывало, в зал, а там шелест листов раскрытых книг — как шелест деревьев.

Но просушка — только часть, даже не полдела. Необходима реставрация, а ее в нашей библиотеке не было никогда. С большим трудом разыскали бывшую сотрудницу отдела реставрации Ленинской библиотеки, с еще большим трудом уговорили пойти к нам работать, отвели комнату, кое-как оборудовали — и новая сотрудница стала снимать плесень, протирать зараженные места антисептиком… Теперь в библиотеке МГУ большая лаборатория реставрации.

Библиотека жила. Она не только хранила и выдавала книги. Она пополнялась, приобретала их, без чего не могла бы жить и сохранять свое значение. Средства на это мы предусмотрели в первой же смете. Конечно, в наркомате сумму уменьшили раз в десять: что теперь покупать? Я очень протестовал, даже жаловался самому наркому и получил-таки прибавку, но… мы не смогли ее использовать. Все выходящее (в те годы — очень немного) получали в качестве обязательного экземпляра, а вольный рынок и в самом деле практически отсутствовал: Москва была почти пуста. Нет, видно наркомпросовские бухгалтеры и плановики были поумнее и поопытнее молоденького и.о. директора библиотеки. Зря я хорохорился.

Все же мы стали покупать книги. Анна Исааковна Берман сумела привлечь продавцов. Особенно запомнился последний отпрыск рода Шереметевых, продававший по одной книге остатки графской библиотеки (мы потом узнали, что не были единственными его покупателями) и решительно отказывавшийся продать все оптом. Книги его хранились почему-то в одной из башен Новодевичьего монастыря.

Понемногу восстанавливались даже международные связи, мы стали получать по обмену зарубежные издания (конечно, только от союзных стран, но у них оказались прочные контакты).

Однажды мы узнали, что вышла книга «Правда о религии в России», а к нам в обязательном экземпляре она не поступала.

— И не поступит, — ответили на запрос в Книжной палате. — Вы получаете обязательный экземпляр государственных изданий. А это издание Московской патриархии.

— Что ж, напишем в патриархию.

И в самом деле написали (хоть мне и указывали тогда, полушутя, на некоторую курьезность моей еврейской подписи) и получили все же несколько экземпляров этой сенсационной тогда книги.

Лето 1942 года позволило нам окончательно стать на ноги и даже помогать другим библиотекам — прежде всего, конечно, своей «дочерней» в Ашхабаде, потом — в Свердловске. Тут привелось мне познакомиться с некоторыми профессорами отдаленных от моей специальностей, с которыми, наверное, никогда бы не столкнулся, если бы остался на истфаке. Интересные эти знакомства запомнились.

Математик Иван Георгиевич Петровский приехал, чтобы выяснить судьбу Кабинета математики и механики — уникального собрания книг, которое в октябре 1941-го он сам готовил к отправке, а в эвакуации не увидел. Какова была его радость при виде восстановленного полностью кабинета! Кажется, частицу этого чувства Иван Георгиевич перенес и на мою персону. Во всяком случае, и через много лет, будучи уже академиком, ректором университета, останавливался при встречах поговорить, вспомнить те дни, когда он снова обрел свое детище.

Запомнился красивый, немного желчный биолог Кирзон, с которым мы встретились более чем сухо, а потом подружились, и маленький, добродушный Петерсон — крупный лингвист и библиофил. Кажется, именно эта последняя страсть привела его в наш ученый совет, где он был одним из самых доброжелательных членов.

Профессор Виктор Иванович Спицын был назначен проректором и стал, таким образом, моим непосредственным начальником. Внешне он был удивительно похож на собаку-боксера, но без наивной ласковости этих псов. Педантичный, суховатый, он ожидал найти в библиотеке много непорядков; несколько раз устраивал нам смотры: появлялся неожиданно, обходил все отделы, включая книгохранилище. Не найдя ничего вопиющего, изменил к нам отношение, стал расспрашивать о диковинках, оказался любителем археологии. Как-то я рассказал ему, что услышал от Скородумова о каталоге нашей библиотеки, система которого была разработана еще в XVIII веке основателем библиотеки Рейсом и с тех пор не менялась. Когда-то она была очень современна и отвечала потребностям дня, включая, например, такие рубрики, как «Торговля рабами и алмазами», «Болезни мальчиков и особенно девочек». Естественно, что рубрики эти давно устарели, а смысл некоторых из них был и вовсе забыт. Что такое, например, «чемезическая литература»? Рейс, наверное, знал, но давно уже никто не знает — и еще с прошлого века к этому разделу стали относиться все книги, которые не знали, куда отнести. Можно себе представить, каков он теперь.

— Ну, посмотрим чемезическую? — любил спрашивать Спицын, подмигивая нам, как сообщник. Теперь он был академиком и членом Президиума Академии наук. При встречах всегда расспрашивал о новостях археологии.

В те суровые годы никто не ограничивался работой и службой ПВО. То расчищали от заносов железнодорожные пути, то заготовляли дрова. А возраст большинства сотрудниц более чем почтенный, а требования выставить столько-то человек так и сыплются.

— Давай своих старух, ничего не поделаешь! — слышишь, бывало, по телефону. А кого давать-то?

Немцев тогда отогнали от Москвы, но они еще переходили в контрнаступление, и на случай внезапного прорыва под Москвой строили укрепления. В этой работе принимали участие все способные держать лопату. Орлов добился, что мы не посылали отдельных партий, а выехали на несколько дней всем университетом — от студента до ректора. Не помню теперь, где именно был наш участок, но рыли эту тяжелую глину все с какой-то яростью, будто забрасывали ею в яме врага.

Мобилизация мобилизации рознь. Наших партийных сотрудниц стал брать райком — на техническую работу. Одни из них (например, Пеликан) шли туда охотно: полегче и значительно сытнее. Другие стремились вернуться, разделить судьбу товарищей. Иванову райком оставил у себя еще на один срок, а она просила похлопотать, чтобы отпустили обратно. Я пошел к секретарю райкома (кажется, его фамилия была Цветков). Нужно сказать, что это была единственная за всю мою жизнь беседа с секретарем райкома партии — немудрено, что она запомнилась. Райком помещался тогда на Никитском бульваре, там, где теперь Дом журналистов. В кабинете прежде всего бросилась в глаза знакомая мебель. Этот роскошный кожаный гарнитур стоял когда-то в кабинете директора Института истории академика Грекова. Секретарь — упитанный, среднего роста, с холодными глазами — выслушал меня без всяких эмоций.

— Идите работайте, — сказал он, — мы сами знаем, где чье место. — Или что-то в этом роде — холодное и уничижительное.

Несколько лет спустя я узнал о каком-то большом его повышении. Сказал Ивановой (все же вернувшейся в библиотеку).

— Он деловой, — был ответ, — даром что плохо разговаривает.

А работа шла своим чередом. Мы устроили несколько выставок в воинских частях, читали лекции. Была у нас и специфическая библиотечная оборонная тематика. По библиографии. Профессор Алпатов занялся изучением… вшей, что было в условиях войны чрезвычайно важно. Он обратился по старой памяти к Скородумову, и тот сейчас же собрал людей и очень скоро выдал тщательно составленную полную библиографию. Тут уж и спецотдел стал считаться с нами как с полезной частью университета.

Как ни странно, всего через три года эта тема попала под удар прессы. «Литературная газета» опубликовала краткую, но убийственно-ироническую статью о том, чем могут заниматься некоторые профессора — ха-ха! — вшами! Но тут, видимо, дало разъяснение само военное ведомство — и кампания против потенциального вейсманиста-морганиста захлебнулась.

Лето пролетело быстро — и вот уже первые заморозки, а отопления у нас нет. Неужели опять впадем в анабиоз? Но ведь работает в Москве ТЭЦ, и Ленинскую библиотеку недавно к ней подключили.

— А у вас здание не герметизировано. Топить улицу не будем, — сказал представитель этой организации, посетив наш дом.

Я решился на отчаянный шаг. Минуя нашего главного инженера и самого ректора, поехал к начальнику ТЭЦ.

— Отапливаете же вы Ленинку.

— Сравнили! Там два миллиона книг могут погибнуть!

— А у нас немногим меньше — миллион двести тысяч. И нас разбомбили. Нам тоже надо помочь!

Ответа не получил, но расставание было теплее, чем встреча. А через несколько дней на совещании у ректора меня вдруг поставили в пример полезной инициативы — как раз по этому случаю: ведь вот говорил человек по-хорошему, сумел убедить — и пересмотрели вопрос. Будем герметизировать здание библиотеки.

Если бы сказали, что передо мной отворят сейчас врата рая, я не был бы, кажется, обрадован больше.

Конечно, опять было холодно, никто не снимал пальто. Но вода не замерзала, книги не покрывались инеем, действовали уборные — словом, можно было работать!

С работой пришли и рабочие конфликты, на первых порах приятные, поскольку означали переход от анабиоза к хотя бы отчасти нормальной жизни. Несколько комнат в нашем здании занимало Общество испытателей природы — одна из старейших русских научных организаций. Там была совсем иная обстановка — небольшая, но очень ценная библиотека со шкафами до потолка в два яруса и резным на колоннах балкончиком-галерейкой, огибавшим всю комнату на середине ее высоты, чтобы можно было доставать книги из верхних шкафов, как делали в XVIII — начале XIX века. Зал заседаний с большим столом, окруженным старинными креслами. Портреты великих естествоиспытателей. Словом, кусок славного прошлого русской науки. Так вот, на «их» территории был и темный закуток метров 15. Павчинская, хранитель традиций и притом человек жесткий, сказала, что до войны он принадлежал нам и там хранились самые ценные книги — инкунабулы. А теперь вот «они» его захватили. Ну как я мог не вступиться за клочок кровной площади! Общество искало защиты у ректора Орлова.

— Это же наше, университетское общество, — сказал мне Борис Павлович, — и все мы, вы тоже, заинтересованы, чтобы оно чувствовало себя здесь дома. Не требуйте вы этой комнатушки. Не так уж она вам и нужна, особенно пока инкунабулы эвакуированы.

Я совершил (в глазах старших коллег) предательство. Отступился. И впервые испытал сладость примирения. Ко мне подошел тогдашний ученый секретарь Общества Сергей Юльевич Липшиц. Он был несколько старше меня. Волосы ежиком, острый профиль. Растроган до слез. И принес целую кипу изданий Общества, на которых сделал проникновенные надписи. С тех пор мы хорошо относимся друг к другу (он давно уже не секретарь, а я — не директор). Сергей Юльевич пережил крушение дела всей своей жизни — составленный им библиографический словарь русских ботаников прекращен изданием на пятом томе, потому что автор — не русский. Мы встречались изредка в Ленинграде, где он работал до самой смерти.

А Общество через шесть лет стало оплотом антилысенковской оппозиции, едва не было из-за этого закрыто, но каким-то чудом именно в его изданиях были напечатаны в шестидесятых годах первые статьи академика Сукачева, направленные против Лысенко. Вряд ли это произошло потому, что я некогда уступил им тот закуток. Но приятно вспомнить, что благодаря умнице Орлову отношения с Обществом сложились по-человечески.

Странные чувства переживал я в те годы. Кажется, под влиянием старых библиотекарей я проникся не только глубоким осознанием огромной ценности собраний книг, которые оказались на нашем попечении, но также (в чем и была странность) непреходящей важности выполняемого мной дела, своей миссии (не нахожу сейчас более подходящего выражения). Совсем еще юношей оказавшись во главе большого дела, вообразил себя деятелем, притом совершенно необходимым. Кажется, никогда больше за всю свою жизнь не ощущал я так четко не только целесообразности, оправданности, но именно необходимости своего существования. Да, я готов был погибнуть там, на чердаке, от бомбы, застынуть в каменном подвале, охраняя наши сокровища. И вместе с тем мне казалось, что, если меня не станет, в библиотеке произойдет что-то ужасное, непоправимое для общего нашего дела, что никто в этой опасной ситуации меня не заменит.

У меня только то оправдание, что это чувство было вполне искренним, без всякого наигрыша. Я до такой степени проникся сознанием высокого значения своей миссии, что это сознание готово уже было перейти в самосознание. Я всерьез считал, что представляю перед внебиблиотечным миром всех героических библиотекарей.

Надо сказать, что в чем-то это и помогало отстоять и сохранить книги. Так, разве решился бы я ответить на угрозу генерала начальника академии выбросить книги ИФЛИ утверждением, что слышал, что так поступают фашисты, но уверен, что советский военачальник такого приказа не даст, не будь этой уверенности, что дело мое правое? Или решился бы через голову ректора и Наркомпроса обратиться в МОГЭС?

По молодости лет я бывал иногда без надобности суров, непреклонен, как теперь вижу — даже жесток. У меня не было административного опыта. Конечно, я глубоко уважал старых библиотекарей, старался делать для них, что мог (например, защитить от разного рода физических работ вне библиотеки). Но далеко не всегда понимал их нужды и переживания. Когда старая Ингерман устроилась в какую-то ведомственную библиотеку, где условия были полегче, ни за что не хотел ее отпустить — опять же во имя книг.

— Мальчишка вы! — сказал мне пожилой сотрудник, пришедший с ходатайством от той библиотеки. И он был совершенно прав.

Дежурства еще продолжались, но налетов не было, и мы были вынуждены даже два раза провести учения: гасить воображаемые бомбы, прокладывать ствол для тушения воображаемого пожара (слава богу, настоящего пожара не допустили ни разу), чтобы команда не разучилась. И у меня не хватало такта освободить пожилых сотрудниц хотя бы от входящих в программу учений строевых занятий.

Вот во время дежурств, проходивших уже не в подвале и, как правило, без тревоги, и начал я снова писать, благо можно было заказывать книги из нашего богатого книгохранилища и работать в директорском кабинете. Еще в апреле 1942 года удалось сделать на сессии, посвященной 700-летию Ледового побоища, доклад о новгородском войске. Кажется, на меня обратили внимание и в готовящейся «Истории русского военного искусства» поручили написать целых две главы. Книга эта не вышла в свет, но доведена до сигнального экземпляра, на который я встречаю и сейчас ссылки. Даже журнал «Военная мысль» заказал мне статью об Александре Невском (тогда как раз учредили и его орден).

С этим связана и первая дискриминация. Как-то осенью в моем кабинете появился молодой (хотя и старше меня) человек чрезвычайно семитической внешности: курчавые волосы, горбатый нос, глаза навыкате. Притом он был красив и обходителен.

— Я из редакции «Военной мысли». Тут у нас ваша статья…

— Как раз недавно я говорил с вашим редактором и теперь учел все его замечания.

— Да, конечно… нас не это смущает… видите ли, ваша фамилия…

— Кого может смущать честная еврейская фамилия? — я еще шутил.

А ему, видимо, было не до шуток.

— У меня самого такая же. Позвольте представиться: Юдович…

Да, это был Юдович, тогда еще шахматный мастер, «в миру» же — сотрудник «Военной мысли». Потом мы встречались в шахматном клубе.

— Видите ли, тут новые ордена… и такая фамилия, как у нас с вами, не совсем удобна…

Нет, я решительно ничего не мог понять. До этого дня никто из соотечественников не говорил мне, что еврей — это плохо. А тут, чтобы сказать эту гадость, подослали еврея. Просто диккенсовская ситуация.

— Редакция знала, как моя фамилия, когда заказывала статью?

— Да, конечно. Но…

— Можете не печатать, но гонорар вы обязаны уплатить.

— Ах, да не в этом дело. Мы заплатим. Хорошо заплатим. Но сроки… номер уже набран… Мы вас очень просим подписаться псевдонимом. Каким угодно.

— Не вижу надобности.

— Прошу вас, не отказывайтесь сейчас, подумайте. Мы вам еще позвоним.

Позвонил, конечно, уже его начальник. И не только мне.

— Да брось ты. Не вламывайся в амбицию. Лучше посмеемся над ними, — сказал мне Альберт Кинкулькин. — Ведь в твоей фамилии «ич» — как раз славянская приставка. Ее-то и отбрось. Оставь «Рабинов».

Эта идея показалась мне забавной. Статья так и вышла. Но, увы, это был не последний псевдоним, который придумал для меня Альберт. Другой он придумал почти через десять лет, в такой ситуации, когда никому уже в голову не приходило смеяться.

Зима 43-го была легче предыдущей. Немцы не стояли под Москвой, не могли посылать на нее самолеты. Жизнь города, а с ним и университета налаживалась. Шли занятия. Поговаривали о реэвакуации тех, кто был теперь уже не в Ашхабаде, а в Свердловске.

Но внутренний климат резко испортился. Нагрянула комиссия из высоких инстанций. Очень неодобрительно отнеслась к ректору. Похоже, что таково было задание. Орлов, с которым я успел уже подружиться, был то в отъезде, то занят, то болен. Замещал его Юдинцев — декан биофака, маленький, лысый, окающий. У меня с ним как-то сразу не заладилось. С чем ни обращаюсь — отказ. Манеры у нового начальника резкие и какие-то некультурные. Тыкает, например. Может быть, это мне не понравилось или вообще трудно было после обаятельного и доброжелательного Орлова? Потом, лет через шесть, Юдинцев проявил себя очень хорошо. Вместе с профессорами своего факультета он подписал письмо, направленное против Лысенки. И разделил их судьбу — был уволен за вейсманизм-морганизм. Тогда о нем говорили, что другие-то, может быть, и в самом деле менделисты. Но Юдинцев… Спроси его даже под страхом смерти: кто такой Вейсман? Кто Морган? Он же не знает.

В 42-м до всего этого было еще далеко. Юдинцев не бунтовал, а послушно и, по-моему, убежденно изживал все, что насадил Орлов. Поэтому и ко мне так отнесся, что меня ведь тоже насадил Орлов. К тому же, по его мнению, я был слишком молод — и тут он, вероятно, был совершенно прав.

Настал день, когда Юдинцев обратился к своим обязанностям декана, Орлов был смещен, и к нам вернулся… Бутягин! Как будто и не было того позорного бегства!

Тут же появилась из эвакуации и директор библиотеки Анна Ивановна Кудрявцева — маленькая, утомленная, но решительная женщина. Она произвела на меня хорошее впечатление, и до конца ее дней у нас были вполне корректные отношения. Сотрудники отнеслись к возвращению Кудрявцевой, как к еще одному знаку, что война (по крайней мере — непосредственная опасность) от нас отдаляется, работа и жизнь налаживаются и скоро будет во всем порядок. И каждый радовался по-своему.

— Ты не бойся, Коля, — говорил наш пожилой завхоз Александров молодому заместителю директора по хоз. части Пушкину. — Разве не видишь, она приехала совсем голодная? Значит, будет стараться устроиться получше. Тут нам с тобой и лафа.

— Вот увидите, я опять буду главным библиотекарем, а вас переведут обратно в старшие, — говорила Симукова Окуневой.

У всякого свои надежды, как в каждом порядочном учреждении хоть бы и мирного времени. Мне, признаться, это было немного обидно: я так старался сделать все, как лучше, что, наверное, не замечал внутренних течений. Врагов в библиотеке, казалось, не имел. И вот на тебе: многие мечтают, чтобы я ушел. Когда-то, в начале нашей работы, мне казалось естественным, чтобы Кудрявцева вернулась, а я остался ее заместителем. Не похоже, чтобы кто-нибудь этого хотел.

Бродя по нашему палисаднику, я советовался с Павчинской:

— Как мне поступить? Я полюбил библиотеку, и жаль с ней расстаться.

— Знаете, я думаю, что это все же не ваша дорога. Идите в науку. Вы так ею увлечены.

Так я и сделал, хоть положение мое было сложным: уходя в библиотеку, я договорился, что не буду исключен из штата истфака. И остался ассистентом кафедры археологии. Но потом потребовалось занять штатную должность директора. Библиотека поглощала все время, и ассистентской нагрузки я нести не мог. К моменту моего освобождения на кафедре должности не оказалось.

— Мы можем зачислить вас в аспирантуру, Миша, — сказал Сергей Данилович Сказкин. И я стал аспирантом кафедры археологии. Кандидатские экзамены сдал, еще работая в библиотеке. Оставалась диссертация — моя старая тема «Новгородское войско». Ввиду ее сложности мне назначили не одного, а двух руководителей — Арциховского и Тихомирова (случай, наверное, единственный в практике Министерства просвещения).

Когда именно наркоматы стали министерствами, чтобы народные комиссары могли назваться министрами, я в точности не помню. Кажется, назначал меня еще нарком Потемкин, а когда я освободился, то был уже в ведении министерства.

Итак, я пошел в министерство, чтобы сообщить, что я уже больше не директор. В отделе библиотек, кажется, не любили Кудрявцеву и дали мне понять, что если я захочу, они будут настаивать, чтобы оставить директором меня (библиотека была двойного подчинения — в отделе вузов и в отделе библиотек). Теперь я понимаю, как странно было такое предложение, если учесть рассказанный выше случай с Юдовичем. Но я и без этого решил не оставаться.

— Ну, раз не хотите, мы вас направим в Ленинскую библиотеку.

Меня уже считали ценным библиотечным кадром. Вот, оказывается, как.

Мной распоряжался зам. министра Гавриленко.

Роскошный кабинет директора Ленинской библиотеки Николая Никифоровича Яковлева. Никакой фанеры. Полный свет. Ковровые дорожки. Словом, налаженный учрежденческий быт. Нет неустройства. Ко всему этому я совершенно не привык.

— Мы вас зачислим на должность главного библиотекаря. А в дальнейшем я рассчитываю на ваше участие в административной работе.

Я не возражал и против этого.

Но тут произошла случайная встреча с Косвеном — и судьба моя повернулась круче прежнего. Видно, не суждено мне было работать в налаженном, спокойном учреждении.

Мозжинка, февраль — март 1978 г.; Москва, сентябрь 1982 г.

 

Уникальная коллекция

Да… много было тяжелых дней в это «московское осадное сидение». Собственно, все дни были тяжелые. Но бывали и какие-то моменты, когда улыбка возникала почти без всякого повода, по ничтожному, казалось бы, случаю, как бы сама собой. И это очень помогало жить.

Николай Владимирович Скородумов. Он да Чеботарев составляли всю «мужскую прослойку» среди наших библиотекарей. Они были не моложе этих более чем пожилых женщин — два старика, проработавшие тут почти всю жизнь. Война застала Чеботарева ученым секретарем, а Скородумова — руководителем библиографического отдела.

Скородумов был во всем противоположностью своему угрюмому, постоянно терзаемому нервным тиком коллеге.

— Старая бибблиотечная крыса, — говорил он о себе, немного заикаясь. Среднего роста, когда-то полный, а в те годы какой-то сморщенный, сгорбленный, седенький (насколько можно было судить по выбивавшимся из-под ушанки волосикам — тогда все мы почти не снимали шуб и шапок), он был, однако, очень подвижен и бодр духом. Кое-как ковыляя, Скородумов успевал за день побывать везде. В полуразрушенной «фундаменталке» он проверял, уцелели ли какие-то нужнейшие картотеки. В учебных библиотеках разыскивал витринки для выставок, на факультетах узнавал, что делается, как возобновились занятия, «чем дышат» профессора и студенты и нет ли свободной теплой комнаты (эта его мечта так и не сбылась).

— В-видел Алпатова, — сообщал он мне. — Очень нужна биб-бли-огра-фия по вшам!

— ???

— Не удивляйтесь! Война в-всегда война. И вошь ест красноармейца, как, бывало, с-солдатика при царе. Алпатов получил задание нарк-комата.

— Наркомпроса?

— Подымайте выше! Наркомата обороны. А мы сделаем Алпатову библиографию! Пригодимся еще н-на что-нибудь!

Или:

— Дав-вайте сделаем выставку по Ньютону. Его юбилей. А у нас и цитата уц-целела:

Дерзайте ныне, ободренны, Раменьем вашим показать, Что может собственных Платонов И быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать… [121]

Видите, какие буквы зо-золотые!

Когда решено было прекратить эвакуацию и библиотеку не консервировать, он прямо-таки с энтузиазмом помогал составить смету, все время привычно опасаясь, что ее сократят:

— Как скажут нам: «Л-любую половину!»

Конечно, это был золотой человек, опытный, деятельный, мужественный, порядочный. Я предложил ему должность «драпанувшей» заместительницы директора.

— А я, знаете, уже б-был здесь замдиректора. Ничего хорошего из этого н-не получилось.

Пришлось оставить старика в покое.

Но однажды ко мне подошла Павчинская — самый старый работник библиотеки, можно сказать — хранитель традиций. И среди советов, которыми никогда меня не оставляла, сообщила, что у нас произошло ЧП и виной тому — Николай Владимирович.

— Подумайте, он завещал свое собрание не нам, а Ленинской.

Все тогда «ходили под богом». Речь о завещании меня не удивила.

— У Николая Владимировича большая библиотека?

— Не очень большая, но… как бы вам сказать… специфическая. У него самое полное во всей Москве собрание порнографической литературы… извините, но я вам в матери гожусь, мы говорим о деле, и нечего нам стесняться. Библиотека Московского университета должна быть полной, и этот род литературы тоже собирать. Вы должны с ним поговорить.

Я и поговорил.

Скородумов протер очки.

— Да. Это ч-чистейшая правда. И на то есть весьма ве-веские причины. С точки зрения биб-блиотечного дела, конечно. Изволите ли видеть, у-у меня большая коллекция порнографической литературы. Но не уник-кальная. И в Ленинке большая коллекция, но тоже не уникальная. И вот, представьте себе: если я за-завещаю свою коллекцию нашей библиотеке, которую, поверьте, всей душой л-люблю, как-никак полжизни с ней связано, во-от, видите ли, если я завещаю свою коллекцию нам, тогда и б-будет в Москве две больших коллекции, но н-ни одной уникальной. А во-от, если я завещаю Ленинке — вот тогда-то и получится у-у-уникальная коллекция порнографической литературы!

Как говорится, крыть было нечем. Логика железная.

А Николай Владимирович увлекся. Ему хотелось хотя бы описать свое сокровище.

— У меня том-мов не много, но есть очень ре-редкие экземпляры. Изволили ли читать виноградовские «Три цвета времени»? Наверное, помните, что в начале там и-ищут для Даву редкое порнографическое издание (и назвал французское заглавие неясно, особенно для моих небогатых познаний). Даву, знаете ли, и вправду был большой люб-битель всякой такой к-клуб-бнички. Так во-от, у меня эта книжечка есть…

Уже провожая старика, я все-таки рискнул задать ему вопрос, который вертелся у меня на языке с самого начала разговора.

— Скажите, Николай Владимирович, если не секрет. Почему вы, такой, насколько мне известно, скромный во всех отношениях человек, избрали для коллекционирования именно этот род литературы?

— А в каком другом, как вы изв-волили выразиться, роде литературы мог бы я создать б-большое собрание п-при наших жилищных условиях? — сказал он, прищурясь.

И опять — логика была железной.

Мозжинка, январь 1972 г.

 

Московская группа

Марка Осиповича Косвена я повстречал случайно в вестибюле метро «Курская». Старик (впрочем, ему было тогда 58 лет, много меньше, чем мне теперь) шел потихоньку к эскалатору и имел такой же аккуратный и благородный вид, как и до войны.

— Марк Осипович! Давно ли вернулись? Что вас не видно в университете?

— Здравствуйте, доогой! Что мне ваш унивеуситет? Я тепей едактоу Госполитиздата — иначе не удаваось веунуться (последние слова он протрассировал мне на ухо — шел февраль 1943-го). Но это не надоуго. Вы знаете, что Толстов в Москве? Оуганизует здесь такую гуупу для выполнения уазных пуавитейственных заданий. Нас там уже несколько человек. И вы зайдите обязательно к нему — он пйинимает в фундаментауке, там, знаете, на Воздвиженке. Зайдите, зайдите! Может быть, у нас, виибус унитис, что-нибудь и получится дельное!

Марк Осипович был образованный классик и чрезвычайно любезный человек. Вирибус унитис — соединенными силами. Его и моими. Ну не был ли это самый утонченный, самый высокий комплимент?

Весь разговор занял минуты две, пока мы спускались по эскалатору. А внизу поехали в разные стороны.

— Так я скажу пуо вас Толстову. Зайдите! — это уже в дверях вагона. Конечно же, я зашел.

В мрачноватом кабинете директора Фундаментальной библиотеки по общественным наукам Академии наук СССР сидел Толстов — живой и, можно бы сказать, невредимый, если бы не красная ленточка ранения на тужурке.

В октябрьские дни 41-го на истфаке получали много телеграмм и писем. В большинстве извещали о своем местонахождении, просили разыскать родственников. Единственной в своем роде была телеграмма Толстова: «Ранен в бою Можайском прошу срочно ходатайствовать оставлении рядах Красной армии».

Выполнить эту просьбу, конечно, было в ту пору некому. И, наверное, кто-то возбудил о нем совсем другое ходатайство. Во всяком случае, Сергей Павлович говорил мне как-то, что местный военком уверил в бесполезности его настояний остаться в армии («все равно вас извлекут!»).

Если бы не знать, что Толстов и до войны одевался, как бы сказать, в стиле военного коммунизма, чуть подправленном сталинской «партийной формой»: френч, обмотки, широкий кожаный ремень, лихо заломленная кубанка, можно было бы упрекнуть его в том нарочитом щегольстве полувоенной одеждой, что так распространилась в те трудные годы (да ведь и достать штатской одежды не было возможности).

— Организована московская группа Института этнографии Академии наук, — сказал Сергей Павлович. — Пока нас четверо — Косвен, Никольский, Богданов и я. Пьет а терр — вот в этом кабинете. Нам нужен ученый секретарь. Так вот, не станете ли вы им? Предупреждаю: археологией заниматься не придется.

Признаться, меня останавливало то, что опять надо будет все устраивать — от неустройства я устал и в библиотеке. А тут еще перспектива работать в Ленинке — такой устроенной, ухоженной.

— Это ты успеешь, когда будешь постарше, — сказал Василий Серапионович Турковский. — Я бы на твоем месте не боялся нестроения. Когда же и бороться с ним, как не в твои годы? В этом есть и необходимость, и свой немалый интерес.

Словом, я пошел в эту Московскую группу, даже не показавшись в министерстве. Яковлеву сказал по телефону, что с болью душевной отказываюсь от его предложения.

— Душевная боль при себе и останется, — ответил он несколько раздраженно.

Альберт Кинкулькин, бывший с Яковлевым в добрых отношениях, сказал, что тот звонил ему, пораженный моей беспартийностью (успел, значит, затребовать личное дело): «Может быть, он был членом партии?» (не исключен ли, как тогда многие). Получив заверение, что никогда не был, Яковлев удивился еще больше. И до конца своих дней относился ко мне корректно, но несколько настороженно.

Когда дошло до министерства, что я работаю не там, куда направлен, были звонки, но Толстов все уладил.

И вот я (страшно подумать!) ученый секретарь. «Принял дела» от С. М. Абрамзона, а дел в Москве принимать всего ничего. Директор и трое сотрудников (не считая меня). О Марке Осиповиче Косвене я уже говорил. Другой сотрудник был тоже старый знакомый — наш бывший профессор Владимир Капитонович Никольский. Война ничуть не изменила его: все те же развязывающиеся тесемки кальсон, забавно и как-то симпатично торчавшие вихры, набитый до шарообразности портфель и вместе с ним авоська — тоже с книгами, а главное — та же всегда взволнованная речь, обычно не очень вразумительная, но интересная. Третий — Владимир Владимирович Богданов — был корифеем этнографии, когда я еще не родился. Глубокий старик, совершенно беспомощный в этой военной обстановке. Когда он садился на почетное место перед столом Толстова, казалось, что в кресле лежит бурое пальто (тогда почти не топили, и все сидели в пальто, в ватниках), из которого торчат лишь мохнатые брови и остатки совершенно белых волос. Но активен был чрезвычайно. Откликался на любое предложение. Видимо, тоже очень соскучился по настоящей работе.

У нас не было ничего своего — кроме мыслей, разумеется. Мы сидели в чужом помещении, за чужими столами, даже ручки, которыми мы писали, принадлежали библиотеке, да и чернила тоже. У нас не было не только пишущей машинки — символа всякого учреждения, но и таких «мелочей», как угловой штамп и круглая печать, без которых не была действительна ни одна деловая бумага, в том числе и список на получение продовольственных карточек. Но Сергей Павлович умел преодолеть все, находя самые простые решения. Не без мытарств, конечно, мы получали карточки, а зарплату нам переводили из… Ташкента — ведь центр руководимого Толстовым института находился там в эвакуации.

И с первых дней мы занимались наукой. Вокруг маленькой группы Толстова создался настоящий лицей. Все, кто был хоть немного близок к нашей специальности, приходили в этот запущенный, редко убиравшийся кабинет, чтобы читать и слушать научные доклады. Одним из первых поручений мне, как ученому секретарю, было составить график заседаний — еженедельных! Заявок на доклады было так много, что сразу оказались заполненными все отведенные для этого дни до самой весны. Послушав первый же доклад Толстова и последовавшие за ним прения, я понял, что придется оставить и резервные дни для тех случаев, когда одного заседания не хватало.

Толстов тогда только что защитил свою докторскую диссертацию «Древний Хорезм». В ней были «Addenda» — дополнения, каждое из которых — по сути дела, самостоятельное исследование по древней истории. Он был в расцвете своих творческих возможностей. Нельзя сказать, что приводило меня в больший восторг — наблюдение за полетом его мыслей или форма, в которую он их облекал. До тех пор я знал, что он археолог — и его этнографическая ипостась меня восхитила. Я слушал, буквально раскрыв рот и развесив уши, старался впитать как можно больше этих увлекательных гипотез, таких красивых и убедительных. Сергей Павлович и сам был увлечен изложением своих последних выводов и делал доклады с удовольствием. Как-то он даже сказал:

— Мой день рождения. Давайте назначим мой доклад.

Говорил он легко, свободно, увлекаясь сам и увлекая слушателей. Доклады его всегда вызывали оживленные прения. И хоть нас считалось только пятеро, заседания с самого начала были многолюдными. Наша группа стала как бы оазисом среди песков. К нам охотно приходили истосковавшиеся по научным дискуссиям сотрудники других учреждений. Особенно запомнился мне Николай Феофанович Яковлев, лингвист, видимо, очень широко образованный и имевший склонность к психологии (как, кажется, многие лингвисты). Его доклады о Леви-Брюле (с которым докладчик спорил не так яростно, как было принято у нас в те времена), об антропогенных названиях частей предметов (типа «спинка ножа», «ножка стула») казались мне открытиями. Как-то забывалась нарочито неопрятная внешность докладчика, его шамкающий гнилозубый рот, низкий, хрипловатый голос. Думалось лишь о психологических неожиданностях языка (Фрейд тогда был под строгим запретом).

Другой наш частый докладчик — Валерий Николаевич Чернецов, коренастый лысоватый блондин неопределенного возраста — был мне знаком и раньше, но как археолог-сибиревед. А оказалось, что он еще и этнограф. Да какой! Проживший годы в Зауралье среди обских угров — хантов и манси. Он рассказывал о медвежьих праздниках (показывая свои собственные прекрасные зарисовки), о фратриальном делении — и всегда поражал огромным запасом сведений, не вычитанных из книг, а наблюденных непосредственно в поле. О Чернецове мой знакомый по университетской команде ПВО, зоолог Вяжлинский, рассказывал почти невероятное: будто однажды, еще в мирное время, он (Вяжлинский) вслед за какими-то своими зверями спустился на ту сторону Уральских гор и от местных жителей узнал, что среди них не так давно поселился русский человек, добрый и мудрый — лечит, помогает советами, учит жить. Не зная, как поступить с новоявленными избами-читальнями, они спросили: не сжечь ли их, а заодно — и избачей? Он сказал, что пока не надо. Пусть живут.

Это был Чернецов. Человек, которого я знал, был не похож на этот образ — мрачноват, как будто бы нелюдим, но франтоват. Собирал фарфор и пользовался феноменальным успехом у женщин. Две его жены были в эвакуации, и в те дни он женился на моей соученице Ванде Мошинской — этакой рафинированной палкообразной девице. Это не считая множества романов, которых не скрывал, что не мешало ему выступать защитником патриархальной семьи, если дело шло о свободе для женщин. Из уст такого человека я никак не ожидал услышать тех докладов. Так на всю жизнь осталось двойственное отношение к Чернецову: очень любил слушать его, но избегал бытового общения.

Марк Осипович рассказывал нам о различных аспектах проблемы матриархата. Почему-то особенно запомнились его «Легенды об амазонках». Как докладчик он был во всем противоположен Толстову — собранный, всегда чисто выбритый, спокойно-ироничный, он, казалось, сидел не на заседании, а вел светскую беседу где-нибудь в гостиной, только вот чая не было. Поражал меткостью суждений, отточенностью аргументов, громадной эрудицией.

А когда начинались споры и глуховатый говорок Богданова мешался с несколько скрипучей, грассирующей речью Косвена, порывистой, как бы кудахтающей манерой Никольского, иногда яростными репликами Толстова — становилось трудно вести протокол, и я, бросив за безнадежностью это занятие, весь превращался в слух. Эти заседания были для меня вторым университетом.

Выкраивать время для таких научных споров было нелегко: шла зима 1943 года. Только что был освобожден Сталинград. Все жили в постоянном напряжении, впроголодь (несмотря на дополнительное питание), в холоде, ходили в обносках. Быт отнимал (особенно у пожилых людей, у которых оставалось совсем немного сил, как у Богданова) массу времени и энергии, и нужно было очень хотеть, чтобы проводить в научных спорах, по крайней мере, один день в неделю.

Точнее — полдня. Мы заседали по утрам не только потому, что с наступлением темноты даже передвигаться было трудно. У Толстова рабочий день резко делился на две части. С утра — дела института, Отделения академии и пр. В 2 часа он все это кончал, чего бы ни стоило. Обедал, ехал домой спать. Вставал часов в 7 вечера — и всю ночь, часов до 4 утра, читал и писал — словом, работал над своей темой. А там опять несколько часов сна — и снова директорство.

— Что вы меня уговариваете? Я сплю не меньше, чем вы, — часов восемь или около того. Но так я из одного дня делаю два.

Дорого ему это обошлось.

Научные доклады были тогда как отдых. А повседневный труд — выполнение срочных заданий. Организация этнографической службы, как любил говорить Толстов, которая приобрела важное значение. Наступивший перелом в военной обстановке позволил думать и о будущем мире. И вот тут-то «оказался чрезвычайно важным этнический состав населения Земли, или, выражаясь не столь научно, какие народы где живут. Прежде всего — в Европе. Но и в Азии, и в Африке. Этим интересовались теперь не только ученые, но и политики, да и военные, которым тоже нужно было знать, в какой обстановке придется действовать, перейдя наши границы. Летом 1943 года от нас запросили множество срочных справок такого характера. Работа над ними требовала прежде всего людей — квалифицированных специалистов — этнографов и картографов, а их в Москве почти не было.

Толстов смело брал в Институт «смежников» — археологов, антропологов, географов, литературоведов — и всячески старался вернуть в Москву всех этнографов, куда бы ни забросила их война. Началась уже реэвакуация — и много списков мы подали, чтобы как-то собрать нужных людей. Возвратился университет, появился Максим Григорьевич Левин, ставший правой рукой Толстова.

С Левиным я познакомился раньше — еще до того, как он эвакуировался, в штабе ПВО университета. Но можно ли было предположить, что этот «лощеный штабист», как я называл его про себя, такой серьезный ученый, проведший несколько лет на Крайнем Севере, притом отнюдь не в штабных условиях, великолепный организатор, что он до тонкостей знает сложную кухню организации научной работы и станет в этом моим учителем, что до конца его жизни мы будем друзьями.

— Ну, Мишенька, дел у нас мильон! — так начинал он каждый божий день — и работа кипела.

Собирание людей было в какое-то время главным делом Толстова и его штаба. Наша Московская группа росла буквально не по дням, а по часам.

И кто у нас появился!

Токарев, Богатырев, Кушнер, Рыбаков, Бунак, Дебец, Чебоксаров — все звезды первой величины, хотя и не все они имели тогда уже те высокие научные отличия, которых достигли впоследствии. Маститым был только B. В. Бунак, более молодыми профессорами — П. Г. Богатырев, П. И. Кушнер, C. А. Токарев; Б. А. Рыбаков, Г. Ф. Дебец и Н. Н. Чебоксаров были молодыми, недавно защитившими [диссертации] докторами, как, впрочем, и М. О. Косвен, и В. К. Никольский. П. И. Кушнер, старый революционер-подпольщик, известный ученый, не имел, как выяснилось, даже кандидатской степени (профессором его утвердил еще в двадцатых годах Государственный ученый совет). И кандидатскую, и докторскую диссертации Павел Иванович защитил уже в нашем Институте, в один год. Он считал, что защитить две диссертации легче, чем хлопотать о присвоении степени доктора без защиты (на что он имел право).

У нас появилась и целая плеяда аспирантов и докторантов: Чичеров, Потапов, Померанцева, Соколова, Бараг, Гарданов, Крупянская, Белицер, Маслова, Жданко, Калоев, Якимов — этим еще предстояло стать корифеями. Толстова не смущали никакие «объективные» трудности. Он добился, например, зачисления в аспирантуру известного уже к тому времени сибиреведа Бориса Осиповича Долгих, не имевшего диплома об окончании высшего учебного заведения, вопреки строжайшему запрету.

— Толстов берет аспирантов туда старше себя. Сторо ли он поймет, тат это смешно? — говорил Арциховский.

Время, однако, показало, что ничего смешного тут не было. Именно эти люди, которых я не могу здесь даже всех перечислить, вынесли на своих плечах наиболее трудные работы, далеко продвинули этнографию.

Были, конечно, и огрехи. Однажды появился пожилой, седой, плотный мужчина и сказал, что он — работник МВД, как тогда говорили, теперь в отставке и имеет материалы об эвенах и юкагирах. Толстов принял в нем живейшее участие. И. Ф. Симоненко вскоре был зачислен в аспирантуру (хотя и у него не было высшего образования), но не по Сибири, а по украинцам, стал особо доверенным лицом директора и даже рекомендовал его в партию.

Диссертацию защитил едва-едва, через несколько лет перевелся на Украину, но прославился отнюдь не научной работой, а составлением документов совсем не научных, в просторечии именуемых доносами. Куда бы он ни поступил, от него рано или поздно избавлялись, и кончил свои дни он довольно бесславно, где-то в Саратове, вне науки. Но это — много лет спустя. А в те годы Толстов считал его фигурой настолько нужной, что даже представил к правительственной награде, и только вмешательство В. П. Волгина это дело приостановило. Надо сказать, что такие огрехи у Толстова были единичны. Несравненно больше привлек он в науку людей способных, достойных, работящих, каждый из которых в меру своих сил принес пользу общему делу.

Одной из первых наших аспиранток была Мира Салманович. Она как-то ворвалась в наш темноватый кабинет и сразу осветила, оживила его. Зазвучал ее глубокий, красивый голос. Порывистые, несколько угловатые движения, видавшее виды пальто, которое теперь на ней болталось, вечная папироса — все это не позволяло до времени увидеть величавую, какую-то тициановскую Мирину красоту, гордую посадку головы. Миру взяли на первых порах на должность секретаря — моего помощника. И трудно было представить себе секретаря более неудачного, который терял все бумажки и горячо утверждал потом, что никогда в жизни их не видел, но вместе с тем человека более участливого, доброжелательного, заботившегося обо всех и о каждом, не упуская никакой мелочи.

— Послушайте, Мишенька, этот разиня Бараг не получил еще карточек. Отдадим ему наш дополнительный хлеб! А?

Тут же она блестяще сдала аспирантские экзамены и с головой (как она всегда отдавалась любому делу) ушла в этнографию румын. Приглашенный руководить Мирой известный романист профессор М. В. Сергиевский говорил, бывало:

— Если бы к ее темпераменту еще хоть немного усидчивости, она бы горы сдвинула. Она еще не знает романцев, а только их жалеет, особенно — молдаван.

И так всю жизнь Мира о ком-то заботилась, хлопотала, с кем-то сражалась, куда-то отправлялась в экспедицию — и почти не присаживалась за письменный стол. Она вырастила трех детей — свою дочь Галю, сына и дочь своего второго мужа Р. Бершадского. И, разойдясь с ним под конец жизни, оставалась любимой матерью всем троим, уже взрослым детям.

Для меня отношение людей к Мире было своеобразной лакмусовой бумажкой: люди хорошие ее любили, быстро и коротко с ней сходились. Враждебно-иронически относились к Мире всякие карьеристы, недоброжелатели и вообще плохие люди.

Конечно, наша Московская группа переросла уже рамки директорского кабинета библиотеки. А поврежденное бомбежкой здание Отделения все не было восстановлено. И вот глубокой осенью 1943 года академик Греков, взяв с собой представителей институтов, обошел исторические учреждения, не входившие в состав Академии наук и имевшие более или менее годные для работы помещения: Исторический музей, Историческую библиотеку, Институт краеведческой и музейной работы. Было интересно наблюдать, как авторитет академика действовал на администрацию этих учреждений, отнюдь не расположенную увеличивать тесноту, в которой работали тогда все. Б. Д. Грекову не могли отказать — и вот мы получили для работы отсек гардероба Исторической библиотеки и отгороженный маленький кусок коридора на верхнем ее этаже. К тому же Толстов, руководивший одновременно и Московским отделением ИИМКа, позволил нам пользоваться частью помещения этого института — бывшей лавочки на Черкасском переулке. Так мы работали еще год, пока не было приспособлено здание Отделения на Волхонке, где нашему институту отвели три комнатки — наконец-то свои!

Несмотря на эти мытарства, работа шла. Появились еще два оазиса научных споров — Сектор антропологии под руководством В. В. Бунака и Комиссия фольклора, возглавляемая П. Г. Богатыревым, — оба в нашем институте. Я был ближе к фольклористам и вовсе не разбирался в антропологии. Богатырев был как раз тем человеком, который нужен для привлечения широких кругов ученых: увлеченностью, колоссальной эрудицией, обширными научными связями и, главное, неотразимым обаянием. К нему тянулись и молодые, и не очень молодые фольклористы, где бы ни было их официальное место работы. В этом отношении Петр Григорьевич напоминал Толстова, но был гораздо мягче и вряд ли смог бы организационно закрепить свой успех, не имей он надежного помощника во Владимире Ивановиче Чичерове. Богатырев никогда не говорил ни о ком плохо. Лишь однажды я услышал от него по поводу неудачного докторанта Нечаева: «Во всем этом меня утешает лишь то, что он не мой протеже». Мало кто умел так передавать впечатление от виденного, как Богатырев. Словацкие крестьяне, среди которых он вел работу много лет, вставали в его докладах как живые. «Лидове дивадло» — народный театр впервые раскрылся передо мной тоже в его докладах. В университете мы почти не проходили фольклор — тем интереснее были для меня сборища фольклористов. Маленький, кругленький, с хрипловатым голосом, всегда небрежно одетый, непричесанный, Петр Григорьевич был очарователен. Доброжелательность его не знала границ. Он опекал в научном отношении всех фольклористов, которые как-либо были с ним связаны — лично или по переписке. Но в бытовом отношении это был настоящий ребенок, о котором, в свою очередь, всегда заботились ученики.

Однако научные споры оставались для нас еще роскошью, которую не каждый день можно себе позволить. Мы были по горло заняты специальными справками. То и дело выдавались материалы о том или ином «горячем» районе в Европе, Азии, Африке. Текст и карты. В процессе их составления разрабатывались и методы исследования этнического состава населения.

Здесь ведущими стали теоретические работы П. И. Кушнера о методике определения этнических и этнографических территорий, их границ, не устаревшие и до сих пор. В конце войны, когда в советском плену оказались тысячи военнослужащих разных рас и национальностей, удалось провести широкие антропологические исследования среди военнопленных. И еще не кончилась война, когда начались наши первые послевоенные экспедиции, чисто этнографические, без специальных государственных заданий. Сколько могу припомнить, первым поехал Дебец на Чукотку, Чебоксаров с группой наших сотрудников и студентов университета отправился в какие-то гораздо более близкие края — кажется, в Подмосковье. Потом были экспедиции в Закарпатье. И наконец возобновилась знаменитая уже Хорезмская экспедиция Толстова. Теперь она стала комплексной, археолого-этнографической, и этнографическую часть ее возглавила вскоре Т. А. Жданко.

Между тем наши работы по специальным заданиям, кажется, пригодились. Свидетельством этого было привлечение наших сотрудников в качестве экспертов при подготовке разного рода предварительных и послевоенных соглашений. Больше всего мне запомнились поездки С А Токарева и И. Ф. Симоненко в Югославию и во Францию. Экспертом был, конечно, Токарев, а Симоненко — чем-то вроде комиссара или вообще сопровождающего при нем. Во всяком случае, вернувшись, Симоненко возмущенно рассказывал, что Токарев его не слушался, вел себя слишком вольно, позволял себе посещать парижские музеи, а его, Симоненко, когда тот указал на недопустимость этого, попросту послал к черту. Последнее, кажется, никого не удивило. Всем было ясно, что у них были и разные интересы, а вероятно — и разные задания. Так или иначе, Сергей Александрович вернулся сияющий, переполненный впечатлениями о Лувре и прочем, но в том же потрепанном пиджаке, а Симоненко — как всегда, мрачноватый, в роскошном синем костюме с иноземной маркой, которую любил показывать. Говорят, наши дамы однажды окружили Симоненко и стали расспрашивать, какое впечатление произвели на него француженки и вообще зарубежные женщины.

— Аккуратные. На человека похожи, — последовал ответ.

А сводки были все лучше, салюты все чаще. Чувствовался конец треклятой войны. Но только с мая 1945 года прекратилось затемнение Москвы. Помню, с каким восторгом мы бросились срывать опостылевшие синие шторы, едва пробила полночь накануне 1 мая.

Надо сказать, что в конце войны повсюду в учреждениях охотно организовывались по подобающим случаям (революционные праздники, Новый год) вечеринки в складчину (продуктами, конечно). Была даже такая инструкция, кажется, — поощрять такие законные желания сотрудников, поскольку это культурный отдых и к тому же повышает настроение; разрешать собираться в служебных помещениях, но обязательно иметь трезвых людей, которые обеспечивали бы порядок.

Так вот, первомайский праздник 1945 года совпал у нас с юбилеем Косвена — 60 лет! Все любили Марка Осиповича и радостно отмечали эту дату. Конечно, было заседание ученого совета. Приветствия. Арциховский произнес краткую латинскую речь, юбиляр с ходу ответил также по-латыни — словом, все на уровне высочайшем. Подарили мы, помнится, купленный в комиссионке прекрасный старинный кубок венецианского стекла.

— Наши доблестные войска штуумуют воота Беулина! — сказал Марк Осипович в заключение и поднял кубок.

А потом был, конечно, скромный банкет, и танцевали, и Мира пела, аккомпанируя, как всегда, себе на гитаре, новую тогда песню «С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист». И в двенадцать мы заметили, что пора расходиться, но прежде сорвали с окон ненавистную светомаскировку.

Как мы узнали все же, что война кончилась? А очень просто. Здание наше, как сказано, на Волхонке. А за рекой, через Каменный мост, — английское посольство. Так вот, над ним еще 7 мая был поднят огромный британский флаг. Его освещали прожекторы — ведь затемнение отменено! И все приходили смотреть на этот знак окончания войны, которая официально кончилась для нас 9-го.

Вот был праздник! Такого подлинно всенародного ликования я не видел больше никогда. Улицы наполнились народом. Незнакомые люди обнимали друг друга на радостях. Хоть потери и не были забыты, хоть не было почти ни одного дома, где кто-нибудь не погиб или не был изувечен на войне, радость мира на какой-то срок заслонила все. И, конечно, везде были накрыты столы, на которые каждый ставил, что мог, и, конечно, было вино (точнее — водка). Но я не видел ни одного пьяного до одурения, ни одного скандала или драки. А потом был Парад Победы, когда немецкие знамена волочились по земле. И должна была в один день с парадом состояться демонстрация, но проливной дождь заставил ее отменить. Помню, нашу колонну эта весть застала на Арбатской площади, по случайности — на том же месте (возле кинотеатра] «Художественный»), где я почти пять лет назад слушал выступление Молотова о нападении Германии и начале войны. Теперь мы спокойно стояли под ливнем, переговаривались, и, кажется, единственное, что беспокоило нас, это как бы не простудился там, на трибуне, Сталин. Поэтому и отмена демонстрации не огорчила — это была разумная, по нашему мнению, мера для охраны здоровья правительства. Может быть, тот самый репродуктор, из которого мы с таким напряжением ловили тогда слова о войне, отпустил нас теперь по домам.

Я сказал, что 9 мая кончилась война. Это, однако, не совсем так. Кончилась война в Европе, война с гитлеровской Германией и теми, кто был с ней. Кончилась война, почти до последнего дня угрожавшая жизни каждого из нас (недаром затемнение было до 1 мая). Но еще почти четыре месяца продолжалась война в Азии, война с Японией, для войны работал еще и наш институт.

То, что мы делали во время войны, не прошло бесследно и для нашей мирной деятельности. Работы, выполненные по военным заданиям, положили начало новым направлениям в этнографии мирного времени. В частности, изучению этнического состава мира, которое вылилось в многотомное издание «Народы мира» (первоначальный план его — 9 томов — был задуман еще при мне). Большую роль в дальнейшем сыграли работы П. И. Кушнера о методах определения этнических территорий. Во время войны мы пользовались ими, что называется, в служебном порядке. В первые же послевоенные годы они вышли отдельной книгой. Вообще к концу войны у нас накопилось столько работ, что, едва лишь восстановилось издание книг, мы смогли начать выпуск новой серии трудов института. Более того. Мы восстановили журнал «Советская этнография», выпустив сначала несколько сборников, а потом добившись разрешения издавать этот журнал в Москве. С 1946 года он начал выходить регулярно.

Читатель, наверное, уже заметил, что я говорю «институт», а не «Московская группа». К тому времени Институт этнографии во главе с С. П. Толстовым уже прочно обосновался в Москве, а группа военного времени прекратила свое существование. И появилось новое для института периодическое издание — «Краткие сообщения о докладах и полевых исследованиях».

1945 год отмечен еще одним праздником — юбилеем Академии наук. Правда, дата была некруглая — 220 лет. Но праздновалась так, как будто исполнялось пятьсот, если не тысяча. У всех, кажется, во всем мире было радостно на душе, и на торжества съехалось очень много ученых из разных стран. К приему гостей готовились загодя, по мере сил. И в нашем пострадавшем от войны здании сделали косметический ремонт, выдали какую-то драпировочную материю на занавески и портьеры (синюю-то маскировку мы сорвали!), какую-то мебель — в кабинете, где мы сидели втроем с Толстовым и Левиным, появились настоящие письменные столы, кресла, даже диван. Нас собрали и специально проинструктировали, что время уже не военное, нельзя сидеть в рабочих комнатах, а тем более — принимать посетителей в пальто или, не дай бог, в ватниках. И даже позаботились, чтобы мы приоделись: дали возможность купить материю и сшить костюмы. И подкормили немного. А к самому юбилею были широкие награждения — и в нашем институте многие получили ордена и медали. Да и денежные премии.

К юбилею наш институт подготовил открытие старейшего русского музея — Кунсткамеры, или, как он назывался теперь, Музея антропологии и этнографии им. Петра Первого. К тому времени в Ленинград возвратились уже все оставшиеся в живых ленинградские этнографы, и вместе с ними работали посланные в Ленинград наши московские сотрудники. И иностранные гости могли увидеть выставку, которая, судя по отзывам, поразила их до глубины души.

Торжественная сессия Академии наук открылась в Москве, продолжалась в Ленинграде и закончилась снова в Москве. Были и встречи, и беседы с гостями из республик и из-за границы, и банкеты, и спектакль в Большом театре. Словом, было и хлопотно, и радостно.

Тогда я еще не знал, что радостный юбилей может закончиться, например, отстранением от должности руководителя учреждения-юбиляра (теперь-то это меня не удивляет). Президент Академии наук Владимир Леонтьевич Комаров, ботаник с мировым именем, был тогда уже очень стар — пожалуй, даже не так годами (ему было только 76 лет), как здоровьем. Мне довольно много приходилось видеть его и слышать его выступления. Уже с первого раза я понял, что логические ударения президент делает неправильно и вообще речь его несколько затруднена. Но в академических кругах Комарова любили. Рассказывали о благотворном его вмешательстве в некоторые дела, о том, как за неуважение к Комарову якобы был отстранен от должности вице-президент О. Ю. Шмидт. У Комарова было множество надежных помощников и заместителей — словом, всю войну дела (и, как мы теперь знаем, немалые) шли. На юбилейном заседании речь президента прочел вице-президент Л. А. Орбели, импозантный старик в мундире генерала армии. Но где-то на вокзале во время поездки в Ленинград Владимир Леонтьевич, говорят, попался, к своему несчастью, на глаза Сталину — и последовало решительное «убрать!». Так ли это все было или не совсем так, но не успели еще отзвучать юбилейные славословия, как собралась чрезвычайная сессия, избравшая президентом академика С. И. Вавилова. Комаров ушел, конечно, «по собственному желанию». В газетах были напечатаны крупно портреты и старого, и нового президента. В общем, все благопристойно. Но Комаров умер в том же 1945 году.

С. И. Вавилов оказался не только крупным ученым, но и человеком высокой порядочности и выдающимся администратором. Жаль, что пребывание его в этой должности было очень кратким: в 1951 году он скоропостижно скончался, едва достигнув 60 лет.

Так постепенно входили мы в мирное бытие. Очень постепенно, потому что не отпускали нас сразу всякие трудности. Не было ни бумаги, ни необходимого экспедиционного инвентаря. Об автомашинах нельзя было и заикаться. Да и с едой и вообще со снабжением было нелегко. Еще два года оставались карточки. А «промтовары» были по ордерам. Правда, с этим становилось все легче. И Максим Левин с удовольствием встречал сотрудника в новых калошах.

— Скоро, Мишенька, мы всех обеспечим калошами!

Все же бывали и довольно курьезные ситуации. Когда у меня родился сын, пеленок взять было негде. А тут нам дали ордера — и я получил ордер на 5 метров бумазеи и 5 метров… кумача. Но на двоих с Владимиром Ивановичем Чичеровым. Представив себе, как будет выглядеть сын после употребления кумачовых пеленок, я решился попросить:

— Владимир Иванович! Не уступите ли вы мне бумазею: теплые пеленки нужны. А я вам отдам весь кумач.

— Давайте. Я себе сошью из него пижаму.

Не знаю, щеголял ли Чичеров в кумачовой пижаме перед соседями по квартире. Но моему Гришке бумазейные пеленки пришлись очень кстати.

Как я уже говорил, к юбилею Академии наук нас и приодели, и подкормили. Но потом наступили довольно суровые будни. Чтобы прокормиться, по-прежнему брали огородные участки, на которых сажали в основном картошку. Для нашей семьи на зиму нужно было мешков шесть картошки.

Дом наш стал относительно пригоден для житья еще в 1944 году. Но огромные окна были закрыты сухой штукатуркой, и лишь маленький кусочек рамы — стеклом, так что в комнате было и темно, и довольно холодно. К рождению Гришки пришлось поставить «железку». А для нее нужны были дрова, которые давали тоже по ордерам, не полагавшимся жильцам домов с центральным отоплением. Так что проблема дров тоже была достаточно остра. Нормально заработало центральное отопление лишь в 1946 году, но мы не сразу решились убрать «железку». Стекла вставили, но, конечно, не достали таких, как были раньше. Пришлось сделать дополнительные мелкие переплеты рам. Эти рамы я видел вплоть до 1982 года, когда случалось проходить мимо нашего старого дома.

В 1945 году начались уже археологические раскопки. До тех пор работа археологов была связана преимущественно с фиксацией разрушений исторических памятников вражескими войсками. Когда Арциховский был направлен для этого в Смоленск, он взял себе в помощь Монгайта и меня. Поездка эта заслуживает особого рассказа. Сейчас Артемий Владимирович начал раскопки в подмосковном селе Беседы. Предполагалось, что я буду ему помогать, но институтские дела не позволяли отлучаться из Москвы больше, чем на день, да и помощь моя не требовалась: как всегда, у Артемия был надежный костяк аспирантов. Я бывал скорее как гость, вместе с М. Н. Тихомировым и М. М. Дьяконовым. Но все же раскопал пару курганов. Первые после долгого перерыва раскопки, экспедиционный быт, такой с юности волнующий, — все было и так, и не так, как в прежние годы.

Салют в честь победы над Японией мы наблюдали уже из Бесед. Зрелище Москвы, озаренной светом прожекторов, яркими огнями ракет, предстало передо мной впервые со стороны. И, кажется, у всех вырвался вздох облегчения: вот теперь война совсем кончилась!

— Археологией заниматься не придется! — сказал мне Толстов больше двух лет тому назад. Он и теперь не склонен был особенно поощрять моих археологических занятий вне института.

А я тосковал по раскопкам в русском городе.

Мозжинка — Москва, 1981 — июль 1982 г.

 

Древний Смоленск

Немцы захватили Смоленск осенью 1941 года и держали почти два года. В августе 1943-го наши войска отбили его вновь. И через несколько дней после этого А. В. Арциховский сказал нам с Монгайтом:

— Ну что ж, едем в Смоленст. Фитсировать разрушения памятнитов тультуры. Вот мандат Томиссии на мое имя, а вы назначаетесь моими помощнитами. Возможные объетты работы — тремль Федора Тоня, собор семнадцатодо вета, набережная цертовь тат будто двенадцатодо. Это вместе с архитетторами: на нас археолодичестая часть. Днездовстий модильнит и дородища — целиком на нас. Ну, и что-то может оттрыться дополнительно. Вот.

Еще день — и мы с Артемием и Шурой едем в Смоленск. К нашему удивлению, со всеми удобствами, почти как в мирное время — в купированном вагоне. И в купе ни одного лишнего человека — каждый на своем месте.

— А как же иначе — ведь к фронту едем, — говорит проводник.

Утром увидели возвышающиеся на крутом берегу Днепра древние башни, за ними — силуэты зданий. Кажется, к счастью, тут много уцелело.

Увы, это было совсем не так. Вид Смоленского кремля издали был обманчив — там стояли даже не коробки домов, а одни полуразбитые стены. Не было не только крыш, дверей и окон. Не было ни полов, ни потолков. Тут не работа жестокой взрывной волны или даже снарядов. Тут методически злая воля жадного и жестокого врага. Междуэтажные перекрытия тщательно срезаны: балки перепилены автогеном. Чтобы не оставить после себя ни призрака жилья.

Улицы в центре Смоленска, кажется, никогда не славились ни шириной, ни прямизной. Но сейчас по улице почти невозможно пройти: повсюду завалы из кирпича, балок, железных листов, сорванных с крыш, всякого мусора. Настоящий разгул разрушения. Куда ни бросишь взгляд, он упирается в развалины. Их разбирают военнопленные в какой-то непривычной для нашего взгляда зеленоватой, чрезвычайно мятой и рваной форме немецкой армии. Места, где они работают, обнесены колючей проволокой. Ведут себя пленные беспокойно, то и дело бросают на улицу отнюдь не смиренные взгляды. Видно, еще недавно в плену. Позднее в Новгороде мне случилось видеть совсем других пленных, уже привыкших к своей жизни в плену и работавших без строгого конвоя.

Есть здесь и жители Смоленска, вернувшиеся с нашими войсками. Они ютятся в башнях старинной крепости, в развалинах, где гуляет ветер (благо время еще летнее). Мы не сразу поняли, что башни стали жилыми, и, только испытав неудобство, естественное для человека, вошедшего без стука в жилую комнату, стали стучаться, если было во что стучать, или как-то иначе просить разрешения, прежде чем войти. Не знаю, остался ли в городе хоть один гражданский, как говорят, дом, сколько-нибудь пригодный для жилья.

И чувствуется стремление как-то наладить городской быт. Заботятся, например, чтобы была годная для питья вода: это проблема к тому же и предупреждения эпидемий. На улицах есть «торговые точки», где можно попить. Видимо, очень остра проблема простейшей посуды: воду продают стаканчиками, изобретательно сделанными из консервных баночек, так, что отогнутая и согнутая крышка образует своеобразную ручку кружки.

На большинстве жестянок из-под консервов — марка «Оскар Майер». Это не немецкая, а американская фирма — это мы знаем по Москве. А жестянок (конечно, пустых) здесь целые горы на улицах; употребляются они широко, ведь посуды нет никакой — ни столовой, ни хозяйственной. Да и в разных других случаях используется эта жесть.

На улице встречаешь в основном мужчин. Но есть уже и женщины (не военные) и даже дети. Вот бежит девочка лет двенадцати с огромной по ее росту консервной жестянкой (литров в пять), как выяснилось — за керосином. Нас поразила уже не банка, а новенькое платьице девочки — из материи, украшенной изображениями американских военных самолетов — Дугласов, Харрикейнов (надписи тут же) и других — явно «американский подарок». Что они там, в Штатах, носят во время войны одежду с такой патриотической символикой или материя специально предназначена для союзников?

Среди развалин домов возвышаются церкви. Менее других поврежден костел. А при церквах огромные кладбища. И видно, что многое множество новых могил, совсем свежих. Так, кладбище при костеле явно выросло за эти последние недели, кажется, в несколько раз. На свежих могильных холмиках, вытянувшихся длинными прямыми рядами, надгробья — маленькие деревянные обелиски. На обелисках — лаконичные надписи: воинское звание, имя, отчество, фамилия, реже — и год рождения. Тут не было времени для выражения чувств — и так всякому понятно, как велики, как тяжелы наши утраты. Буквы надписей вырезаны все из тех же консервных банок, на некоторых литерах можно прочесть ту же надпись: «Оскар Майер» — обрывок или даже целое слово…

Но вот какой-то толчок, почти физический: майор юстиции Борис Григорьевич Бройдо… Боря Бройдо — муж моей двоюродной сестры Нины… В дни моего детства это был красивый и добрый парень. Носил еще иногда тельняшку и любил вспоминать о «действительной» службе, которую недавно отбыл на флоте. К старшим был заботлив — я постоянно видел его хлопоты, помощь бабушке Фридерике Наумовне и тете Лизе. Очень любил детей и охотно возился с нами, мальчишками. Притом бывал резковат, но как-то по-доброму.

Видимо, в самом начале тридцатых годов они развелись, и я не видел Борю долго. Лишь в 1939-м встретил его в метро. С молодой женой. Я страшно обрадовался ему, и он тоже, видимо, не был огорчен встречей, хоть не сразу узнал меня в бороде. Военная форма (на этот раз не морская) очень ему шла. Все торопились, и мы обменялись всего несколькими фразами; он все же рассказал, что жена учится в консерватории, и заметил, что мне борода ни к чему… и вот я вглядываюсь в затертую фотографию-«удостоверку», прибитую тут же под стеклышком (а на рамочке — опять «Оскар Майер»). Видно, любили его в части, где он служил, — позаботились и о карточке. И всего-то он прожил меньше сорока лет. Такой красивый, добрый и храбрый.

Конечно, шок. Конечно, случайность. Но так ли уж невероятно было увидеть Борину могилу? Столько людей здесь погибло, что многие из тех, кто приезжал в те дни в Смоленск, могли увидеть могилу родственника или знакомого. И не так уж неожиданно для себя.

На другой день мы поехали в Гнездово. Огромный могильник — самый крупный в нашей стране. Конечно, уничтожить все 3000 курганов не пытались. Но десяток-другой испортили, устроив в них землянки. И на городищах есть и ямы, и окопы. Возвращались в город на подножках проходившего санитарного поезда.

— Мандат разрешает нам остановить поезд, — сказал Арциховский. — Но сядем лучше на ходу, не афишируя нашей миссии. Т тому же сейчас тепло, а ехать недалето.

Он взгромоздился на подножку, заняв ее целиком, на подножке соседнего вагона примостились мы с Шурой.

— Не засыпай по обыкновению, — сказал Шура. — И давай Артемию не дадим заснуть, а то он упадет — мы-то с тобой держим друг друга. Будем говорить все время — за беседой не заснем.

Я не сказал, что в Смоленске было уже какое-то сараеобразное помещение для приезжих, и нам удалось получить там койки. Но в тот день, когда мы кончили наши дела, все время шел проливной дождь. Уже мы привели в порядок всю документацию (печальный итог — только памятникам археологии Смоленска и его окрестностей немцы нанесли урон, оценивавшийся во много сотен тысяч тогдашних рублей!). Теперь нужно бы заверить наши акты у главного архитектора города — а как его найдешь в такой дождь! Но, как ни странно, нас выручили наши же громкие сетования. Оказалось, что один из расквартированных в том же помещении приезжих и есть вновь назначенный главный архитектор и что печать он носит с собой — пока хранить негде.

Мы оставили архитектору по экземпляру всех заверенных актов.

С тех пор я не раз бывал в Смоленске и в Гнездове. Везде ведутся раскопки. Город красив и очень чист.

А перед моим внутренним взором — все тот, давний, разрушенный и только начинающий возрождаться древний Смоленск.

Москва, 15–17 октября 1989 г.

 

Учитель моих учителей

Да простит мне читатель это нескромное сравнение, но, право же, у всякого из нас есть свой Державин — человек, у которого не учишься непосредственно, но встречи с которым — событие в жизни, а какая-то из них навсегда западает в сердце ощущением окрыляющего успеха. Моим Державиным был Василий Алексеевич Городцов.

Каждый раз, входя в зал заседаний Института археологии, я вижу в золотой раме его портрет. Гордо повернутая почти что в профиль, редкостно красивая какой-то особенной, благородной красотой голова, изящный нос с горбинкой, аккуратно подстриженные седые волосы и усы, артистичный галстук «бабочкой». Но я знал Городцова уже не таким.

Нужно сказать, что услышал я о Городцове задолго до того, как увидел его. О нем сочиняли легенды. Например, будто у Городцова была лошадь, которая сама останавливалась возле находок.

Злые языки говорили, что мой учитель, Артемий Владимирович Арциховский, потому не ходит на заседания, что в зале висит портрет Городцова. А между тем Василий Алексеевич был его учителем. Когда пробежала между ними черная кошка, я не знаю, но к тому времени, как мы познакомились с Артемием, эта кошка, видимо, только и делала, что бегала между ними взад и вперед. Арциховский никогда не упускал случая рассказать что-нибудь дурное о Городцове. Не в лекциях, конечно, а, как говорится, в частной беседе. То — что Городцов не знает иностранных языков, то — что бормочет невнятно на докладах, то — что рассказывает скабрезные истории, то — что состоит членом эфемерной Тулузской академии, а в нашу Академию наук сколько раз проваливался. А «мо» Городцова об Артемии мы тоже знали. В первой же экспедиции я услышал о Городцове и от других археологов. Софья Васильевна Романовская рассказала как-то, что самую знаменитую свою находку — Тимоновку — он обнаружил с третьего раза. Год копали — нашли несколько кремешков и косточек. В другой раз приехали через несколько лет, копали-копали — нет ничего. Вдруг на дне раскопа — номер газеты «Правда». Старик нехорошо выругался и велел закладывать рядом новый раскоп. Там и оказалось прославившее его жилище первобытных людей. Так он врезался в мою память — темпераментный, неунывающий, настойчивый, способный ошибаться и тут же исправлять ошибки. И говорила о нем Софья Васильевна совсем не так, как Арциховский: видно было, что ей этот человек был чем-то дорог и глубоко симпатичен.

Прошло года два. В МОГАИМКе — так называлось сокращенно Московское отделение Государственной академии истории материальной культуры — обсуждали «Введение в археологию» — курс лекций Арциховского. Это учреждение с таким пышным названием тогда впервые получило в Москве собственное помещение — в Китай-городе, в Большом Черкасском переулке. До революции там была какая-то лавчонка, теперь — несколько полутемных комнатушек, соединенных узкими переходами, крутыми лесенками. В те годы это было большое достижение, и, надо сказать, потом мы чувствовали себя там как дома. На обсуждение, конечно, пришли все археологи Москвы. И когда сбор был уже полон, хлопнула еще раз входная дверь и по комнатам пробежал шепот: «Городцов приехал…» Мы, студенты, конечно, ринулись в коридор. И там увидели небольшого роста, полного, несколько обрюзгшего, но очень изящно одетого старика в хорошо сшитом костюме (что тогда было редкостью). ГАИМКовские катакомбы были ему явно внове, он только что задел белёную стенку и теперь как-то виновато обчищал рукав пиджака. Старика почтительно сопровождали. Направляясь мимо нас в «зал заседаний», он споткнулся о стоявшие штабелем деревянные лотки, видимо, раздумал входить, махнул рукой и прошел в «кабинет» заведующего.

Не помню, выступал ли он в тот вечер и был ли вообще в зале — слишком я волновался тогда, готовясь к собственному выступлению. Монгайт рассказывал, что старик рано ушел, бросив на пороге:

— В толк не возьму, почему эту книжку так хвалят!

Мне запомнилось другое. На заседании Отделения истории и философии Академии наук в большом, светлом, с расписным потолком зале старого княжеского особняка на Волхонке молодой тогда ленинградский археолог Третьяков докладывал о раскопанном им городище Березняки. Это была сенсация: славянское городище IV века с укреплениями, общественными зданиями, «домиком мертвых». Третьяков, высокий, лысоватый блондин в блестящих очках, с неприятным лицом педанта-учителя, говорил очень толково, но как-то оскорбительно снисходя к собравшимся, четко выговаривая каждое слово, поясняя одной фразой другую, точно опасаясь, что присутствующие академики не в состоянии понять глубокий смысл им сказанного. Когда он кончил, председательствовавший академик Лукин-Антонов, сказал:

— Профессор Городцов.

И тут только я заметил за длинным столом поперек председательского седую голову Василия Алексеевича. Она была опущена, глаза устремлены в стол, на котором лежали сильно сжатые, очень белые руки. Да, это можно было при желании назвать и старческим бормотанием, но смысл не очень четко произнесенных и не очень хорошо связанных слов был ясен: старик сомневался в том, что открытое Третьяковым городище принадлежит славянам, а не поволжским финнам.

Что тут началось!

Все выступавшие археологи — кто вежливо, кто язвительно — давали понять, что уважаемый Василий Алексеевич просто не в курсе последних достижений науки, яфетической теории Марра, согласно которой в это время финны давно уже совершили скачок и стали славянами. Старик молчал. Помалкивал и Лукин, кажется, ему сочувствовавший. Впрочем, вероятно, Лукину — специалисту по новой истории — просто было не до того или он занят был своими грустными мыслями: вскоре он исчез, как исчезали тогда многие.

А я, конечно, сочувствовал моим учителям, ссылавшимся на Марра, хотя, по совести сказать, никак не мог понять пресловутой яфетической теории, которую нам преподавали. Думается, что не только я не мог этого, готов ручаться, что и профессор Чемоданов, читавший этот курс, понимал немногим больше моего. Сейчас, когда я вспоминаю об этом, дьяковская культура давно уже не считается славянской, а Третьяков до конца своих дней «вел тяжелые арьергардные бои» за Березняки (их славянскую принадлежность).

В 1940 году Городцову исполнилось восемьдесят. Юбилей праздновали пышно, но, конечно, мы, студенты, на нем не были. Из уст в уста передавали, что юбиляр на торжественном заседании во всеуслышание заявил о своем желании вступить в партию.

Началась война. Как уже сказано, в октябре 41-го университет эвакуировали. Но вскоре в Москве возобновились занятия — оставшиеся профессора учили оставшихся студентов. И нас слили с ИФЛИ — институтом, с нами соперничавшим. Каждая кафедра была теперь и в Ашхабаде, куда эвакуировался университет, и в Москве. Кафедрой археологии заведовали в Ашхабаде Арциховский, в Москве… Городцов: он ведь занимал кафедру в ИФЛИ. Конечно, его мы и не видели: в те тяжкие дни старику не под силу было приходить. Лекции немногим студентам он читал у себя дома, а когда нужно было что-нибудь подписать, к нему ходил профессор Киселев, фактически ведавший всеми делами кафедры.

Наступил март 42-го. В только что отбросившей немцев голодной и холодной Москве решено было отметить семисотлетие победы Александра Невского над немецкими рыцарями — знаменитого Ледового побоища. И моя диссертационная тема о новгородском войске неожиданно стала актуальной. В университете готовилась сессия, посвященная Ледовой битве, и наша кафедра решила тоже устроить заседание. Я, тогда ассистент кафедры, должен был сделать доклад о вооружении новгородского войска. Конечно, на квартире Городцова.

Волновался, естественно, до чрезвычайности. Помимо того, что это был первый нестуденческий доклад, который нужно было сделать «на равных» с преподавателями, было еще одно опасение. Как посмотрит на меня старик Городцов? Ведь я — ученик его изменившего ученика, Артемия, с которым отношения порваны. Может быть, скажет: «Это что за молодой человек?» А тут еще за несколько дней до заседания он потребовал к себе рукопись моей работы, чтобы ознакомиться с ней как следует.

Настал вечер моего испытания. Городцов жил, оказывается, в одном из пречистенских переулков, совсем недалеко от меня. Старая интеллигентская квартира с просторными комнатами, заставленными мебелью начала века, вызывала какое-то особенно жалостное ощущение из-за еще большей, пожалуй, запущенности, чем обычная тогда для Москвы. Холодный, промозглый воздух еще усиливал это впечатление. Но хозяин выглядел симпатично, по-домашнему. На нем был стеганый халат и черная круглая шапочка с красным шариком. Василий Алексеевич уютно уселся в кресло перед большим письменным столом, тщательно укутал пледом ноги. Мы расселись кругом — кто в кресле, кто — на стуле. До начала заседания разговаривали, конечно, о войне.

— Вот сейчас нянчатся с мужиками, которые мешки денег жертвуют на танки. А я бы такого потряс как следует: «Откуда у тебя деньги!» Ведь небось наспекулировали все!

— Хороши воззрения для молодого члена партии, — сказал мне потом Киселев. Но тогда он, конечно, промолчал и вообще держался с Городцовым неприятно льстиво.

Плохо помню, что я говорил, о чем меня спрашивали, какие делали замечания. Даже Городцов. Кажется, он говорил что-то о лучниках, о стрелах, приспособленных для пробивания кольчуги. Но живо ощущаю мальчишеский задор, с которым я ринулся с ним спорить. Кажется, именно это старику понравилось, он снова отвечал мне без всякой снисходительной нотки. В заключительном слове похвалил доклад и как-то удивительно тепло пожелал мне успеха:

— Работайте, работайте — у вас получается интересно.

Понятно, я был окрылен.

Тогда в последний раз я видел Городцова живым. Года через два он умер.

В византийском зале Исторического музея стоял на высоком постаменте его гроб. Музыки не было: ее должен был обеспечить я и не сумел «раздобыть» оркестр — время было еще военное.

Мы прощались с Василием Алексеевичем, отчетливо ощущая, что с ним уходит целая эпоха — не только в нашей науке, но и вообще в жизни, что не осталось уже больше таких людей, как он.

Алма-Ата, май 1970 г.

 

Великий Новгород

В конце октября 1944 года мне неожиданно предложили поехать в Новгород, тогда только что освобожденный от немцев. Отстраивать его были посланы молодые ребята-комсомольцы из разных мест, имевшие навыки строительных работ, но совсем не знавшие, что это был за город. Чтобы поднять дух этой молодежи, ЦК комсомола решил послать историка с лекциями о Великом Новгороде.

И вот я схожу с экспресса «Красная стрела» на станции Чудово. Темно — хоть глаз выколи, кажется, что кругом одни развалины. Но где-то чуть светится щелочка. Спотыкаясь, иду на этот свет — и попадаю во временное помещение станции. Топится «железка», и так как до поезда на Новгород еще несколько часов, я решаю остаться пока тут: не бродить же в кромешной тьме. Наверное, я напрасно сел близко к печке: народу набилось сразу множество, а к двери уже не протиснешься. Кое-кто, впрочем, пытается; возникает шум, ссоры. Я не заметил, откуда вышел дежурный, фигура вполне чеховская: заспанная физиономия, красная фуражка, в руке — фонарь.

— Что тут у вас?

— Товарищ начальник, ребенок хочет на горшок, а нам не дают выйти, — обращается к нему женщина.

— И что ты мне все: на горшок, на горшок! Что за бес-куль-турье такое! Женщина умолкла. Дежурный величественно продефилировал туда, откуда пришел.

Наконец подали поезд. Рассвело, и я увидел тяжкую картину обезглавленного леса. Почти все верхушки деревьев были срезаны как бы гигантскими ножницами. Так поработала артиллерия. В этом поезде возвращались в основном те, кто был эвакуирован или вообще как-то успел уйти при наступлении немцев. Больше — женщины, дети, но были и мужчины средних лет.

До знакомого вокзала поезд не дошел. Остановился в Григорове, где уцелели еще какие-то дома и размещалось руководство вновь созданной Новгородской области. Жили тесно. Меня поместили в большой комнате, которую занимали пять секретарей обкома комсомола (один — с женой), а кроватей было всего пять — я спал на кровати секретаря, уехавшего в командировку. Но поразило меня не это, а то, что кормили по тогдашним понятиям даже роскошно. Я-то думал, что здесь трудно прежде всего с едой, и взял, что мог, из Москвы. Но ничего не понадобилось. Кажется, за всю войну я не ел так изысканно, как в этой обкомовской столовой.

Каждый день читал по 2–3 лекции. Сначала персоналу обкома, пропагандистам, потом — непосредственно в общежитиях, временных мастерских. Слушали на редкость внимательно, задавали вопросы, иногда даже спорили: «А мне говорили или я читал то-то». Особенно много о том, почему Новгород — по сравнению с чем он уже в те древние времена был новый? Вот есть же Старая и Новая Ладога, а Старгорода нет же. Видно, много ребят было из области.

Рабочим лекции читались, конечно, после смены, так что возвращался я поздно. Зато короткий осенний день бывал иногда свободен. Надо ли говорить, что при первой возможности я пошел «в город»?

Но города не было. Он был не просто разрушен. Он зарос сорняками, поднявшимися выше человеческого роста: немцы не разрешали тут жить, а почва пожарища плодородна. Кое-где между зарослями чертополоха и иван-чая виднелись надписи: «Улица разминирована». От деревянных домов остались лишь печи с нелепо торчащими трубами. А вокруг печи лежал брошенный скарб: кастрюля, утюг, швейная машина. В какой же, должно быть, крайности покидали люди свой дом, если бросили даже такую ценность, как швейная машина!

Каменные здания в развалинах. Кремль, София, Никола на Дворище — все с зияющими пробоинами, обвалившимися углами, пробитыми крышами. В церкви Спаса на Ильине поперек фрески Феофана Грека нацарапано мелом: «Evviva la division!» Здесь стояла испанская Голубая дивизия. И самое ее название отозвалось во мне издевательством над голубым колоритом древнего художника.

Трудно было найти даже перекресток улиц, где мы жили когда-то: ориентиром были только полуразрушенные церкви. Город моей юности был растоптан сапогом врага.

Такого я не видел даже в Смоленске: там сохранились хоть коробки домов, и подъезжающему казалось, что город почти цел. И немцы (впрочем, я употребляю это слово в собирательном смысле — среди пленных, вероятно, были и другие национальности — те же испанцы, что писали на фресках) держались тут совсем иначе: все же много времени прошло. В Смоленске они работали за колючей проволокой и кидали на прохожих яростные взгляды. В Новгороде я впервые увидел колонну военнопленных в оборванных зеленых шинелях с коромыслами на плечах. Они возвращались в свой лагерь, набрав воды. Охраны не было, но строй держали довольно четкий.

— А и не надо охраны, — сказали мне. — Никто-о не убежит. Как только посмеет отделиться от колонны — тут ему и каюк. Местные жители крепко на них сердиты.

Немцев было множество — их заставляли восстанавливать то, что разрушили.

Мне довелось присутствовать на открытии памятника «Тысячелетие России». Когда-то эта величественная и вместе с тем изящная многофигурная композиция Микешина была украшением города. Арциховский любил водить нас вокруг памятника, объясняя, кто из деятелей русской истории изображен и почему именно так. Комментарии его были чуть ироничны, как и полагалось в те годы, когда отрицательно относились к царям и придворным. Например, Артемий Владимирович объяснял, почему Сусанин изображен коленопреклоненным — не сидеть же мужику рядом с боярами (и, кстати, почему на памятнике Мартоса Минин стоит, а Пожарский сидит). Немцы разрушили памятник тысячелетия, но вывезти для переплавки (ведь сколько бронзы!) не успели. И крупные фигуры валялись на площади. Их простертые руки оказались воздетыми к небу, как бы взывая об отмщении. Так мы видим их на известной картине Кукрыниксов. Понятно, что теперь большое значение придавалось восстановлению памятника. Его удалось собрать целиком, кроме надписей с именами изображенных. И вот я вожу вокруг памятника комсомольских секретарей, объясняю им, кто где изображен и почему именно так. Как последователь своего учителя. Но кто-то из слушателей уже вежливо меня поправляет, клоня к тому, что правители России, в общем-то, были хорошими. А я не спорю. Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними.

На открытие ждали академика Грекова, но он не приехал, и собственно исторического введения не было. Речь на митинге произнес какой-то генерал-майор в голубых погонах — дельную, толковую. Потом в общежитиях был праздник, наверное — не без выпивки. Лекций, конечно, не было, и, бродя вокруг Софии, я увидел, что молодежь «гуляет» совсем по-деревенски. Молодые парнишки шли стайкой, впереди — гармонист. Орали непристойные частушки. Должно быть, эти приехали из деревни. Те, кто еще не дорос до призыва, помогали восстанавливать Новгород.

И еще одно впечатление. Приехав по командировке ЦК комсомола, я с первого дня стал для местного руководства «товарищем Рабиновичем из ЦК». Видит бог, лавры Хлестакова меня не прельщали. Но, как оказалось, жива еще была хлестаковская клиентура! На лекции меня сопровождала обычно очень приятная молодая дама — секретарь горкома комсомола. Иногда нам давали машину, а когда нельзя было проехать, приходилось месить осеннюю грязь, переправляться через развалины. Вот как-то, выбрав минуту, когда мы шли по относительно твердой дороге (может быть, это был кусок мостовой), она сказала, что имеет ко мне просьбу.

— Когда вернетесь в Москву, скажите, что видели меня здесь и кем я работаю. Ведь я — работник областного масштаба, в Москве меня знают. Напомните обо мне, пожалуйста!

Тщетно уверял я ее, что никого из московских руководителей не знал. «Ведь раз вас привлекли к этой работе, наверное, вас уважают. Скажите, не забудьте!» — прямо-таки местный Добчинский.

Пришла пора уезжать, и меня принял первый секретарь обкома комсомола Сехчин. Как раз в тот момент его обследовала какая-то комиссия, тоже комсомольская. Видимо, интересовались, как он наладил в разрушенном городе собственно учрежденческую обстановку. Входя, я услышал:

— И вели вынуть пружины из своего кресла, если не хочешь получить геморрой!

Сехчин, полный, статный мужчина старше меня, прервал этот разговор, выслушал, сколько и где я прочел лекций, и на прощание поинтересовался, какое впечатление произвел на меня город. И когда я сказал, словно сломался какой-то лед; он начал расспрашивать меня, как я думаю ехать обратно, и посоветовал:

— Через Чудово не ездите — там ждать поезда почти сутки. Езжайте через Ленинград — у нас прямой поезд, — а там зайдите в обком. Мы вам письмо дадим. Они все вам сделают. Сережа, распорядись, чтобы в столовой дали чего-нибудь на дорожку! Говорите, еще домашний запас цел? Вот как у нас принимают! Ну, не хотите — не надо.

Получив блистательный отзыв о лекциях, я ехал в Ленинград со всем доступным в то время комфортом.

Как и до войны, поезд приходил в 6 утра. Было совсем темно, и только что начали ходить троллейбусы. Говорили, что ленинградские улицы лишь недавно стали проезжими. До открытия учреждений посидел в Летнем саду, едва узнаваемом. Было холодно и неуютно, и больно видеть пустым тот оживленный, милый город, который я знал до войны. Но это все же был он, с его неповторимыми строгостью и изяществом.

Обком комсомола размещался во дворце Кшесинской, и я не сумел скрыть, что поражен разницей условий, в которых работают ленинградские и новгородские обкомовцы. А они были очень этим довольны. Новгородский обком «отпочковался» от Ленинградского, все знали друг друга, забросали меня вопросами о Сехчине и других. Провели со мной даже небольшую экскурсию по дворцу. И, конечно же, сразу дали броню на билет и номер в «Астории».

Так я впервые оказался в этой уютной старой гостинице, в которой потом обычно останавливался, пока ее не отдали исключительно интуристам. Горячий душ, бритье перед нормальным зеркалом — каковы блага цивилизации!

Потом отправился в наш институт. Впервые вошел в здание Кунсткамеры (потом-то приезжал еще не раз как ученый секретарь). Наши сотрудники, пережившие тут блокаду, были уже в ватниках и валенках (холод давал себя знать), но бодры и деловиты: готовились к зиме, уже не блокадной. Каюсь, после нашей московской тесноты мне казалась странной их озабоченность, что с наступлением зимы отапливаться будут только 8 комнат (у нас-то было 3!) и придется, может быть, сидеть по двое, не у всех будут отдельные кабинеты. Впрочем, вспомнив осадное сидение в Москве, я понял очень ясно, что обилие пустых помещений, которые, однако, надо было оборонять, не уменьшало, а увеличивало тяжесть блокады. Через несколько лет прочел «блокадный» рассказ Каверина о девочке, умиравшей в пустой заледенелой квартире. От пустоты ужас еще больше.

Роберт Исакович Каплан-Ингель пригласил меня вечером к себе. Одиночество тяжко всегда, даже в «царских» условиях «Астории» — и я обрадовался новому знакомству. Но, разыскивая в темноте его квартиру на Греческом проспекте, не знал, что попаду в музей. Две небольшие комнаты были сплошь увешаны картинами русских художников конца XVIII — начала XIX века — Боровиковского, Левицкого, Аргунова, Рокотова и их современников-французов. Под стать была и мебель — кабинет голландской работы петровского времени, гостиная русской работы павловского времени — весь XVIII век! В этой квартире не было вещей немузейных. Разве что на кухне. Настольная лампа, например, смонтирована из китайской вазы.

— Как сервировать чай? — никогда мне не задавали таких вопросов!

— Как вам угодно, мне все равно.

И вот на столе сервиз с орлами, сделанный для дочери Николая I. Признаться, от такого обилия старинных вещей мне стало даже неловко, и когда предложили остаться ночевать, я представил себе, что положат на этот павловский диван, который я могу как-то повредить, неловко повернувшись, — и отправился к себе в гостиницу. Роберт Исакович много рассказывал тогда, как они пережили блокаду. «Вы понимаете теперь, что я остался из-за своей коллекции: собирал-то всю жизнь! Начал еще, когда служил у принца Ольденбургского» (был он архитектор). Рассказал, как уезжал Зеленин, как осталось их всего несколько человек. И эти бомбежки, и работа по спасению коллекций Кунсткамеры, и холод, и голод («хорошо еще, был клей — мы его варили и ели»).

И я понял, что всепоглощающая страсть к коллекционированию помогла старику не только выжить, но и сохранить в той жуткой ситуации наш музей. Через год Роберт Исакович был награжден орденом Красного Знамени.

А утром, не успел я подняться, — неожиданный визит. Перед дверью среднего роста, плотный человек в дорогом коричневом пальто.

— Здравствуйте. Я — председатель партколлегии Агапов. — Рукопожатие мягкое, почти искательное. — Узнал, что вы здесь погостили, и хочу просить вас — не захватите ли посылочку? У меня сын в Москве, в военной академии. Подкормить его — хе-хе — немного к праздничку (было начало ноября). Вот как. Теперь посылают еду из Ленинграда.

— Пожалуйста. Но как вы узнали обо мне?

— А проще простого: спросил, кто брал бронь на Москву, а там уж — и где вы остановились.

Впервые вижу ленинградские улицы при свете дня: вчера все затемно — день-то короток. Сколько разрушено! Некоторые дома целиком зашиты фанерой, как в футляр. Наверное, чтобы хоть как-то скрыть развалины, поднять настроение людей. И движение слабое, народу еще мало — как в Москве во время осады…

В Москве у вагона никто меня не встретил. Как быть? Что делать с довольно увесистым агаповским ящиком? В Москве ведь не одна военная академия, да и как проникнуть туда штатскому человеку?

Махнув рукой, еду домой. Но буквально не успел закрыть дверь, как раздался звонок. Офицер и нарядная дама.

— Агапов. Простите, что не поспел к поезду.

— Как вы узнали мой адрес?

— Проще простого. Позвонили папаше.

Наивный беспартиец, я не знал, что такое председатель партийной коллегии. Что стоило Агапову-старшему запросить все сведения обо мне? Пока я мешкал на вокзале, пока ехал — все уже известно, и Агапов-младший здесь. Вот это четкость!

А дома уже беспокоились обо мне: им кто-то сказал, что не все улицы в Новгороде разминированы.

Николина гора — Москва, 30 июля — 6 августа 1982 г.

 

Ося

Нет, мало я написал про Осю. Конечно, наша юношеская дружба была прелестна. Но по-настоящему я понял и полюбил его в те годы, когда он вернулся из ссылки и вел нелегкую жизнь совслужащего. Понял-то, может быть, не до конца. Некоторые его поступки не могу объяснить и теперь, когда он давно уже умер. Но полюбил — это уж, как говорят, точно.

Понятно, что Ося не продолжил своего юридического образования: все, что он пережил, отнюдь не располагало к правоведению. Но у него хватило сил и воли, чтобы окончить заочно строительный вуз, работая сначала техником. Он был очень способный и деловой. Быстро выдвинулся и много лет заведовал одним из ведущих отделов в каком-то строительном научно-исследовательском институте. Все же любви к этому делу у Оси не было — как только «вышли годы», стал он пенсионером и никогда не скучал о покинутой службе, хотя к деятельности вообще стремился. Даже окончил на старости лет какие-то курсы, готовившие дежурных по современному сложному отоплению домов, но дежурить не стал из принципа: на рабочем месте не было условий для отдыха при суточном дежурстве (проще сказать — спать было негде). Ося не был ленив, но им было обещано, что можно будет спать, а нарушения обещания он не терпел. Это было понятно. Понятно было и то, что он развелся со своей первой женой Варей, но вторая его жена Алла обладала всеми теми же качествами, что и первая, как внешними, так и внутренними, а с ней он был, по-видимому, счастлив; как это могло быть — не понимаю. Впрочем, говорят, что вкус устойчив, и если мужчина женится вторично, то вторая жена похожа на первую.

Кажется, я писал уже, что Ося принадлежал к тем немногим из нас, кто до войны жил в отдельной квартире. С его арестом все переменилось, и, вернувшись, он застал мать в одной проходной комнате, окруженную раздраженными соседями. Анна Сергеевна положила тогда всю свою жизнь на хлопоты об освобождении сына, а когда он вернулся, сильно сдала, часто болела. Им удалось все же поменять проходную комнату на непроходную, хоть тоже с не слишком приятными соседями, и в этой комнате на пятом этаже без лифта они ютились уже вчетвером — с Аллой и родившимся Илюшей. Так вот, я не могу понять, почему Ося после «оттепели» 1956 года не хлопотал о возвращении ему жилплощади: тогда реабилитированным давали квартиры.

— Я не реабилитирован, а отбыл срок наказания. Притом, стараниями мамы, сокращенный, — сказал он как-то мне.

Но наказание-то было за вымышленную, сочиненную следователями вину. Думаю, что просто слишком больно было Осе снова хлопотать и доказывать, что он — не верблюд, объяснять, почему он подписывал протоколы следствия. Квартиру он построил кооперативную, продав прекрасную, в значительной мере собранную еще отцом библиотеку и вообще все, что осталось ценного уже после смерти Анны Сергеевны. Квартирка была крошечная, но добротная, в хорошем доме, в одном из лучших, как мне кажется, районов старой Москвы — в переулочке между Пречистенкой и Остоженкой (или между Кропоткинской и Метростроевской — как угодно). И все же Ося сначала был не вполне доволен, «качал права», требуя перестлать паркет как следует. По-моему, здесь опять-таки сказалась Осина основательность, разумная требовательность, а не вздорность, как считали, кажется, сочлены его кооператива. Впрочем, мне трудно судить — я-то всегда ощущал его лучшую сторону, светлую и умную. Ощущал невероятную широту его кругозора. Это может показаться кому-нибудь даже кощунственным, но природный ясный ум Оси еще обогатился и обострился от пережитых мук, от встреч, казавшихся почти невероятными, от знакомств — приятных, а больше неприятных — с людьми из самых разных социальных и культурных слоев, знакомств, я бы сказал, даже не приумноженных, а возведенных в степень его остраненной (он умел как-то подняться выше гнетущего быта) и оттого еще более точной и яркой наблюдательностью. С ним было интересно всегда и всем, он не давал закоснеть ни своему уму, ни уму тех, к кому хорошо относился, будь то сверстник или маленький ребенок. К тому же он был неистощим на веселые выдумки. И вместе с тем мог стать непроницаемо холодным для тех, кто ему не нравился. Один только раз я видел Осю, когда он меня не видел: по Тверской (тогда давно уже улице Горького) от метро мимо магазина и аптеки шел решительным шагом почти незнакомый мужчина в сверкающем пенсне, сверкающем чистотой чесучовом пиджаке с толстым портфелем и чрезвычайно сухим и суровым выражением лица. Я даже не узнал моего друга и лишь через несколько шагов понял: это же Ося! Но тут он тоже увидел меня и как-то мгновенно и кардинально изменился, хоть ничего не изменилось в нем: то же пенсне и все прочее, только глаза заискрились радостью, напрочь исчезли сухость и суровость. Вот тогда я подумал — в который уже раз, — как дороги мы друг другу, сколько неожиданных, чудесных подарков еще принесет нам наша дружба!

И все же я не был с ним до конца открыт — так, скажем, как с Шурой Мипозом или Борей Гейликманом (теперь уже нет всех троих). Почему? Тоже не совсем понимаю. Кажется, побаивался подсознательно Осиной несгибаемости, прятал свои сомнения, колебания. Вероятно, мне трудно было бы вынести хоть какое-то от него осуждение.

Итак, Ося радовался своей семье (Илюша вырос очень талантливым), своей квартире и, как ни странно может показаться, кончил жизнь вполне обеспеченным и даже зажиточным по нашим понятиям человеком. Нет, конечно, не потому, что получал пенсию: на 120 рэ не разживешься. Тут произошла история в наших условиях почти сказочная.

Вскоре после смерти Анны Сергеевны Осю разыскала Инюрколлегия, чтобы сообщить ему, что ввиду смерти матери он лично является наследником небольшого участка земли в Израиле, оставшегося от тетки, которая там как раз умерла. Но получение наследства завещательница обусловила: наследник должен переселиться в Израиль.

— С ума они сошли, — сказал мне Ося. — Никуда я не поеду.

И юристам ответил то же. Тем как будто и кончилось, но через год-дру-гой та же инстанция известила Осю, что она отсудила ему право наследования, поскольку покойная не имела права лишить его наследства только потому, что он отказался куда-то ехать. Ося успел, однако, лишь распорядиться, чтобы участок продали, а выручку перевели ему в Москву. Но (сколько «но» в этом рассказе!) тут грянула шестидневная война, дипломатические отношения с Израилем были порваны — и, конечно, ни о каком переводе не было уже и речи. Прошло больше десяти лет. И как-то Ося сказал нам, что их с Аллой приглашает в США Аллина кузина. Погостить, конечно. На три месяца. Они-то решили поехать. Но разрешат ли? Разрешение было дано. Ося и Алла уехали.

Вернулись, можно сказать, другими людьми. Особенно Алла. Оказывается, Осе перевели в Чикаго то израильское наследство. Сумма не ахти какая, но «обарахлиться» можно было, как говорится, более чем. Конечно, накупили всяких тряпок. Вот Ося сидит у нас в светло-бежевых брюках и темно-коричневом жакете, в сверкающих модных туфлях — ни дать ни взять, американский дядюшка наших детских представлений, только цилиндра не хватает. Признаться, я радовался, что у Оси хоть к шестидесяти годам есть все, чего он хочет. А что Алле делает педикюр лучший мастер в Москве — это казалось мне несколько смешным, но вполне невинным.

— Ну расскажи нам, как там живут.

— Ты знаешь, что меня больше всего поразило — полная их свобода. Там можно говорить все, что взбредет в голову, и делать все, что тебе по карману. Я вот пошел смотреть «порно», и никто не порицает этого. Нам захотелось увидеть Ниагару, а не было канадской визы. И что? Сели и поехали — благо близко. Замечание нам сделали по этому поводу только уже здесь, когда вернулись. Но строгое.

Все же их выпустили и еще раз через два года. Снова побывали они в Америке. Кажется, к этой поездке относится первая жалоба на Осину черствость. Рива говорила, что он знал о заветном желании человека, сделавшего в свое время много для Илюши, иметь какие-то редкие марки. И не купил ему их, так как счел цену слишком высокой. Не берусь судить, но Ося и в прежние времена не любил делать дорогие подарки. Это тоже был один из принципов, как мне кажется.

Они были теперь вполне обеспечены. «Живи в довольстве безобидно», как сказал поэт. Но тут-то и настигла Осю болезнь. Точнее — обострилась старая. У него, как оказалось, после ссылки все время был очень высокий результат РОЭ, но считалось, что это — так, случайно, его необъяснимая особенность. И вдруг эта особенность заявила о себе самым ужасным образом. Начались чрезвычайно сильные кровотечения. И обнаружилась невероятная хрупкость костей.

— Понимаешь, я теперь поворачиваюсь в постели очень осторожно: уже не раз при этом ломались ребра, — сказал он мне как-то.

Болезнь Блеэра — так, кажется, это все вместе называлось — неотвратимо делала свое дело. Не раз Осю клали в Боткинскую больницу, куда вообще трудно попасть. Но врачи заинтересовались: как это Ося болен такой болезнью уже лет двадцать — и все еще жив (вот как стоял вопрос!); наблюдали его (сказать «лечили», кажется, нельзя — просто старались облегчить страдания).

В краткие периоды относительной стабилизации (не скажу «улучшения») Ося написал воспоминания о годах тюрьмы, лагеря, ссылки. Читая их, я не мог прежде всего не заметить, что у него настоящий литературный талант. Некоторые детали так ясно написаны, так запали мне в душу, что помню их сейчас. Например, такие.

Еще в камере подследственных от негодной тюремной пищи у него сделался злокачественный понос. Ося ослабел и надолго терял сознание. «Вот как-то лежу в полузабытьи на нарах и слышу, что старший камеры говорит какой-то очередной комиссии:

— А вот этот заключенный у нас умирает.

И, собрав все силы, я сказал довольно внятно: «Нет, я не умираю!» Может быть, неточны какие-то слова, но суть я передаю, уверен, точно.

А в лагере, когда узнали, что Ося — горный техник, поручили ему какой-то хронометраж (ведь и там были свои нормативы, свои исследования!). И очень удивились, когда после работы он принес секундомер обратно:

— Возьмите, пожалуйста, у меня его все равно украдут или отнимут.

Их ведь держали вместе с уголовниками.

А как-то он в очередной раз «доходил» настолько, что его даже оставили в бараке, когда всех погнали на работу. И можно было обойти вокруг барака. Ося нашел куст, покрытый какими-то неизвестными ему ягодами. Но безошибочный инстинкт подсказал, что их надо есть. Ел два или три дня и снова встал на ноги.

— На шестьдесят третьем году жизни… — сказал мне Ося в кабине лифта, когда мы возвращались после краткой прогулки.

И вот мы стоим в зале крематория у Осиного гроба. Пришло много еще школьных друзей.

— Скажи… скажи… — подталкивают меня.

— Мы прощаемся с тобой, Ося. Ты прожил трудную жизнь, прожил ее мужественно. Пусть будет тебе пухом земля!

И больше не мог говорить — так судорога схватила горло.

…Когда стали расходиться, Осин университетский друг и «подельник», Юра Цедербаум, сказал мне несколько слов, наверное, чтобы утешить. И до сих пор я ему благодарен.

Узкое, 5–17 сентября 1986 г.

 

Раскопки в Москве

И тут в моей жизни произошел поворот.

К лучшему? К худшему? Как сказать… Мне-то казалось, что я возвращаюсь на старый путь — к археологии. Более того — к теме, начатой еще на студенческой скамье с Петром Николаевичем Миллером, которую просто обязан закончить. Обязан памяти покойного Петра Николаевича довести до конца начатое, и кажется, сделать надо не так много. Работы на несколько лет. А потом опять смогу заняться любимым Новгородом, вот только опубликую материалы наблюдений и проведу раскопки. Первые раскопки в Москве! Не думал я тогда, что бросаю камень в воду и пойдут круги — не дай бог! А «побочные последствия», как заноза, засядут в сердце и будут колоть до старости. Не думал и о том, что определяю весь свой научный, а может быть, и вообще жизненный путь.

А началось все просто. С невинного вопроса:

— Вы не помните точной даты первого летописного упоминания Москвы? Месяц хотя бы, если уж не число? — спросил меня на одном из заседаний Отделения тогдашний ученый секретарь ИИМКа, Павел Николаевич Шульц.

— Четвертое апреля 1147 года! — эта сакраментальная дата прочно сидела в памяти еще с миллеровских времен.

А дело было в том, что приближалось восьмисотлетие с того времени и его вознамерились отметить чрезвычайно пышно — как один из первых послевоенных всенародных праздников. Забегая вперед, скажу, что юбилей столицы всего прогрессивного человечества (как тогда говорили и писали) превратился в нечто самодовлеющее; в сиянии его лучей как-то даже не видно стало самого юбиляра — древней Москвы. Одно празднество сменяло другое, и даже начало их было перенесено на 8 сентября, чтобы лучше подготовиться. Почти на полгода позже действительной даты, до которой, кажется, никому не было дела.

Но в конце 1945 года еще мало кто чувствовал эту аляповатую самодовлеющую пышность, кроме, может быть, Самого (а он как раз любил такое), его ближайшего окружения и вообще тех, кому надлежало все устраивать и кто хорошо знал вкус великого вождя.

В такой обстановке директор Института истории материальной культуры Академии наук, Александр Дмитриевич Удальцов, чувствовал себя несколько неуютно: Москва все еще не была исследована археологически. В этом первом городе мира еще ни разу не было настоящих раскопок, тогда как в десятках других больших и малых городов — начиная с Киева и кончая Звенигородом — еще до войны, а то даже и во время нее Институт раскопки провел. В общем-то, ничего особенного тут не было, но если учесть лакейскую натуру Удальцова, положение его могло стать весьма щекотливым. Выход, казалось бы, прост: организовать раскопки в Москве. Но кто возьмется за них? Кто бросит свой, издавна облюбованный объект и возьмет этот новый — труднейший, ответственнейший, находящийся у всех на глазах? Ведь раскопки в Москве не только не обещали блестящих результатов, но и таили в себе массу трудностей.

Прежде всего — научных: наблюдения показали, что культурный слой города чрезвычайно перерыт и древнейшие наслоения нарушены, а может быть, и вовсе уничтожены более поздними земляными работами. Что бы там ни было, «читать эту книгу» наверняка будет непросто. Затем — организационных: в таком оживленном городе трудно найти место, где можно было бы копать, не нарушив движения, коммуникаций и пр. Да и финансовых: денег предусмотрено не было и взять вроде бы негде, а надо много. Наконец, по тогдашним представлениям, политических (а не полицейских?) — ведь Кремль был резиденцией Сталина. Но главное — трудностей морально-персонального плана: кто конкретно будет работать? Раскопки в Москве начисто лишены поэзии археологической экспедиции. Ни тебе древних башен (Кремль исключается), ни уединенно стоящего над маленькой речкой городища, ни езды на верблюдах, ни житья в палатке, ни вечерних бесед у костра, ни ночной рыбной ловли. Ни, наконец, полевого довольствия, а это тоже немаловажно. Выезжая даже в ближнее Подмосковье (не говоря уже о более удаленных местах), археолог получает дополнительную оплату. В Москве работать труднее, а полевых платить не будут, поскольку работник-то не едет никуда.

Когда-то Москвой занимался Арциховский, возглавлявший наблюдения при строительстве метро. Но он прочно осел на раскопках Новгорода. Работал здесь и Рыбаков, но сейчас он был, кажется, совсем вне института и (о, ужас!) думал возглавить раскопки в Москве, но от Исторического музея. Не остаться бы вовсе на бобах!

Тут-то и начали говорить со мной. А я, не подозревая всех этих личностных сложностей, только и мечтал вернуться в лоно родной археологии. Сначала говорили полунамеками. Например, Киселев, ставший тогда заместителем директора ИИМК, встретив меня в коридоре, как бы случайно спрашивал, есть ли у меня звание старшего научного сотрудника, и тем давал понять, что они уже думали только, на какую должность меня зачислить — младшим или старшим. Я-то пошел бы и младшим — так хотелось в «родной» институт.

И вот осенью 1946 года свершилось. Но прежде, чем оформить перевод, Толстов попытался меня образумить:

— Хорошо. Если уж так не хотите оставаться ученым секретарем, оставайтесь старшим научным. Переведем вас в сектор Богданова.

Нет. Я и этого не хотел. Если бы я знал тогда, что лет через десять буду счастлив занять эту должность! Впрочем, кажется, никто этого не знал. И Удальцов, надо отдать ему справедливость, тоже.

Пять лет — небольшой срок. Но для меня это было, пожалуй, лучшее время жизни. Наверное, неправильно мы считаем, что счастливые времена текут быстрее. Мне и теперь, на таком большом расстоянии, эти пять лет кажутся и светлыми, и длинными. Только эти годы — за всю жизнь — я работал безраздельно над любимой темой, был занят только ею, почти свободен от обрыдшей уже административной работы, не нуждался в постороннем заработке, чтобы прокормить семью.

Притом нельзя сказать, что я не участвовал в общих делах института: по старой памяти меня не раз оставляли замещать ученого секретаря института, назначали в разные оргкомитеты, дважды избирали председателем месткома. Даже стихи в стенгазету писал.

Но было у меня тогда главное дело — раскопки в Москве.

Хлопоты о них начались еще до оформления моего перевода. В Моссовет написали письмо с объяснением важности раскопок и просьбой помочь деньгами. Ответили очень скоро: позвонил помощник председателя Моссовета Попова Михайлов и сказал, что деньги-то нашлись бы, но как-то неудобно городскому Совету финансировать Академию наук Союза. А вот нет ли какого-нибудь учреждения системы Моссовета, которому можно эти средства направить? Тут помогли уроки покойного Миллера. Конечно же Музей истории и реконструкции Москвы! И коллекции туда отдадим! Так уладили первый, главнейший вопрос. Но оставалось еще немало. В послевоенной Москве очень трудно было с рабочей силой. Где взять землекопов? И тут Михайлов помог, направив на раскопки целую бригаду рабочих — наполовину вербованных, наполовину — отбывавших принудительные работы. А кое-кого удалось привлечь и по вольному найму. И откуда взять научных сотрудников, если те немногие, что есть в институте, заняты в других экспедициях, а в музее археологов вообще нет?

В размышлениях такого рода я вышел как-то из института и вдруг увидел… Петра Засурцева в военной форме, в орденах, идущего к метро.

— Вот демобилизовался и еду в Сокольнический парк оформляться на прежнюю работу — зав. лекторием, — сказал он после первых приветствий.

— Зав. лекторием! Как тебя туда занесло после Новгорода?

— Направили, знаешь. Артемий как-то меня лучше не устроил. Оттуда и мобилизовали, хоть мы с директором парка были уверены, что не возьмут: как же, мол, лекционная работа? Ха-ха!

— А хочешь снова копать?

— Конечно, хочу!

— А лекционная работа?

— Да хрен с ней! И без меня пойдет!

В тот же день Киселев зачислил Засурцева младшим научным сотрудником и дал мне в помощники. Особенно оценил он партийность Петра: создавалась институтская парторганизация.

Потом появились и другие: А. В. Никитин, Л. А. Ельницкий, В. Б. Гиршберг, А. И. Першиц (кроме Никитина — все временные).

Однако еще до того, как экспедиция «обросла» сотрудниками, ей предстояло пережить первый (и не последний, увы!) кризис. Рыбаков решил опередить нас и первым начать раскопки. Главный подвох был в том, что он хотел копать в устье Яузы, где еще до войны мы с Миллером вели археологические наблюдения и где теперь (что ему было известно) собирались заложить раскоп. Казалось, удар смертельный. Рыбаков был тогда в расцвете своего таланта. Недавно вернулся из эвакуации, где блестяще защитил докторскую диссертацию, принесшую ему в дальнейшем и Сталинскую премию, и член-корреспондентство. Молодой еще, энергичный и обаятельный, он был общим любимцем. В особенности любил его Греков. А что представлял собой я? Но… «Чужое место! Он хотел занять чужое место! Использовать чужие разведки!» — это настраивало археологов против Рыбакова. Так ведь и каждый за себя не может быть спокоен: чего еще захочется Борису! (Впоследствии он и проявил-таки аппетит.) И было принято соломоново решение — во всяком случае, по своей неповторимости: на один и тот же археологический объект были даны два разрешения («открытых листа») — Рыбакову и мне. Не один на двоих (так бывало не раз), а каждому отдельно, как будто другого и не было. Один бог знает, к каким недоразумениям и столкновениям это могло повести. Но споров не последовало. Я спросил Рыбакова, как старшего, где он желает работать. Он выбрал место во дворе, где жил Монгайт, а позже, узнав, что я хочу начать от церкви Никиты, попросил оставить еще и на той площадке маленький участочек. Так он не раскопан и по сей день.

Что выручило меня в этом как будто бы непосильном соревновании с титаном? Только школа. Археологическая школа Арциховского. В самом деле. Если верить мнению Забелина (а ему тогда верили мы все), то крутой мыс — «гора», как называли его в древности, при впадении Яузы в Москву-реку представлял собой не что иное, как городище — место древней крепости. Исследования таких памятников Арциховский учил нас начинать с центра, то есть в данном случае — от старой церкви. Потом уже рекомендовалось поискать остатки укреплений где-нибудь на сравнительно удаленном от мыса участке. Почему не учел этого Рыбаков — тоже в какой-то мере ученик Арциховского? Трудно сказать. Мне представляется, что он хотел действовать наверняка и заложил раскоп там, где еще в начале войны Монгайт видел в разрезе «щели» — убежища от бомбардировок — остатки разрушенного гончарного горна, полного игрушек.

И каждый из нас не ошибся в своих расчетах. Борис Александрович нашел даже не один, а три горна, принадлежавшие одной мастерской. Никогда никому из нас такой удачи не выпадало! Но как-то не оценил успеха — может быть, потому, что уже тогда охладел к теме ремесла и занялся глобальными проблемами, как происхождение славян или их идеология. Эти занятия хоть и дали ему впоследствии звание академика, не подняли его научного авторитета. Никогда Рыбакова не ценили так высоко, как после выхода его книги о ремесле, которая тогда (в 1946 году) была уже закончена. Результаты своих московских раскопок он даже не стал публиковать, а передал сотрудникам — Майе Васильевне Фехнер и Валентине Альфредовне Мальм, которые и сделали интересные публикации. Больше к раскопкам в Москве Рыбаков никогда не возвращался.

Оправдались и наши расчеты: удалось выяснить все наслоения этого района и получить на холме у церкви не только вполне точную дату начала его заселения ремесленниками (конец XV века), но и сведения об изменении состава жителей по надгробьям церковного кладбища. Но здесь не оказалось горизонтов более древних, которые можно было бы связать с началом Москвы. Не выявили древних укреплений и дальнейшие поиски на периферии мыса. Зато открылась гончарная мастерская с огромным горном совершенной конструкции, а у подножья кручи, на нижней террасе берега Москвы-реки — усадьба хлебника с домом и погребом. Казалось, уже не было никакой надежды найти что-нибудь древнее XV века. И вдруг под домом нашелся маленький, но драгоценный для науки предмет — пряслице из розового шифера XII века. Оно да еще несколько черепков древней посуды говорили, что на устье Яузы было какое-то поселение времени возникновения Москвы. Но стояла уже глубокая осень; решено было продолжить раскопки на будущий год.

Что сказать о прошедшем первом сезоне раскопок? Конечно, он был самый трудный. Надо было преодолеть недоверие многих археологов (вполне естественное, как я теперь понимаю) к первой самостоятельной работе молодого коллеги. Но тогда я не мог так хладнокровно относиться к тому, что проверка следовала за проверкой, комиссия за комиссией. То приезжал Сергей Константинович Богоявленский, престарелый член-корреспондент Академии наук, в молодости занимавшийся археологией, то Киселев со своей женой Евтюховой (вроде бы семейно-дружеский визит, но ведь начальство!). Был как-то даже сам Греков. И, конечно, заходил по-соседски Рыбаков.

— Ах, мил-человек, Москва-то ведь старая, а мы с вами довольно-таки молодые, — пошутил однажды полусерьезно Киселев. — Но я так и сказал Артемию: видел, мол, почерк Новгорода в Москве.

Вот как! Они и обсуждают меня. Но этого надо было ожидать.

Кончилось все хорошо. В один дождливый день все собрались вместе и вынесли положительный вердикт. Рыбаков выступил сочувственно.

— Михаил Григорьевич и его дружина, — сказал он, — вполне справились со своей трудной задачей.

Естественно было и то, что я сам испытывал временами томительную неуверенность. Но тут нашлись мудрые и доброжелательные советчики. Не раз побывал на раскопках Алексей Васильевич Филиппов, помог разобраться в конструкции огромного горна и поставил в своей керамической лаборатории опыты по восстановлению древнего режима обжига. Михаил Андреевич Ильин прислал студентов-архитекторов обмерить старую церковь и, конечно, руководил обмером.

Однажды пришел и сам Арциховский. С ним и Рыбаковым мы обошли весь район до самого Садового кольца. Вдруг, остановившись посреди какой-то улицы, Артемий Владимирович взволнованно сказал:

— У меня есть т вам обоим, топающим Моству, дело. Думаю в недалетом будущем растопать Лыщитово дородище (мы как раз возвращались с Лыщикова). Что вы стажете?

Конечно, мы оба выразили полное удовольствие. Но со следующего года начались те знаменитые широкомасштабные раскопки в Новгороде, которые отвлекли Артемия от всего и покрыли неувядаемой славой.

Были и посещения чисто дружеские. Работали мы почти в центре Москвы, приехать было нетрудно и интересно. А некоторые и жили рядом. Турковские и Монгайты — просто в соседних домах. И теперь еще иногда мы любим вспоминать со взрослыми уже Леной Турковской и Борей Монгайтом, как они играли детьми на борту раскопа.

— Бог в помощь, Михаил Григорьевич! — это Алексей Петрович Смирнов привел десятилетнего Киру показать раскопки. Теперь Кира — Кирилл Алексеевич — ученый секретарь Института археологии, начальник Московской экспедиции. Носит пушистую бороду.

И тут не обходилось, конечно, без специальных разговоров.

— Очень у вас хорошо раскрылся горизонт погребений. Вы обязательно сфотографируйте прямо так, с надгробьями, как они были в XVI веке, — сказал Алексей Петрович.

— Что ты так возишься с этими погребениями? Четвертый раз прихожу, костяки все торчат. Давно бы выбросил. Ведь XVI век! — ворчал Шура Монгайт.

Правду говорят, что трудно угодить двум археологам одновременно. Тут во мне в который-то раз сработал воспитанный Артемием догматизм: мы тщательнейшим образом расчищали и точно фиксировали не только целые скелеты, но и случайно попавшие в раскоп их части, хотя, казалось бы, кто мог предвидеть, что именно эти чертежи, против публикации которых возражал Шура, через тридцать лет станут весомым аргументом в споре, не похоронили ли Грозного в необычной позе, как опасного для общества злодея. Оказалось, что нет. В те времена и других хоронили так.

К концу сезона было уже ясно, что хотя от древнейших времен здесь осталось одно пряслице, но открытый нами более поздний ремесленный район Москвы представляет особый интерес, что надо еще работать. И что работать так, как мы работали до сих пор, больше нельзя. Нужно создавать экспедицию не разовую, а постоянную. Тут на помощь пришел Музей истории и реконструкции Москвы, предоставив удобное и обширное помещение для обработки коллекций и приняв на работу Владимира Борисовича Гиршберга. Лидия Алексеевна Евтюхова порекомендовала моего старого знакомого Михаила Никаноровича Кислова, оказавшегося замечательным графиком и великолепно оформившего материалы раскопок для отчета. С тех пор долгие годы я старался привлекать его к московским работам, даже когда он прочно вошел в гораздо более перспективную Новгородскую экспедицию. Прекрасного фотографа мы обрели в демобилизованном майоре Викторе Евгеньевиче Лукине. Казалось бы, все налаживается. Но как быть с рабочими? Неужели опять мучиться с завербованными и со срочниками? Нет. Мое новгородское прошлое подсказывало другой выход: надо заинтересовать учащуюся молодежь, как нас, студентов, заинтересовал когда-то Арциховский.

Хватило, однако, ума не соваться с этим в университет: там соответствующая обстановка создалась много раньше, чем где-либо.

Но было тогда в Москве другое учебное заведение, несравненно меньших масштабов и чем-то очень симпатичное — Московский городской педагогический институт, в просторечии — Горпед. И раньше мне случалось по разным поводам контактировать с тамошним истфаком, а теперь я обратился с несколько нахальным предложением — объявить факультативный (необязательный) курс археологии Москвы. Личный опыт говорил, что факультативные курсы студенты слушают и усваивают лучше, чем обязательные. И, конечно же, среди таких добровольцев найдутся желающие копать в Москве. Надежды быстро сбылись: помогли старые доброжелатели — зав. кафедрой истории СССР Павел Петрович Смирнов, профессора Валентин Николаевич Бочкарев, Николай Александрович Гейнике. Первый был когда-то редактором одной нашей книги, второй — оппонентом моим по кандидатской диссертации, третий — старым соратником Петра Николаевича Миллера. Может быть, сыграло роль и то, что я не просил ставки, а соглашался работать на почасовой оплате, то есть почти даром.

Словом, осенью я подготовил и в декабре начал читать курс археологии Москвы, который в советское время не читал еще никто.

Хочется сказать, что Горпед, где я проработал больше 15 лет, сыграл громадную роль не только в развитии раскопок в Москве, но и в формировании личности их руководителя. Здесь работали многие опальные ученые. Еще в годы войны сюда ушел снятый с должности ректора МГУ Борис Павлович Орлов. Тут нашли пристанище Леонид Петрович Гроссман, Сергей Михайлович Бонди, Александр Исбах, а из историков — Сергей Борисович Кан, обвиненный в «троцкистских вывихах» в МГУ, позднее — объявленный космополитом Исаак Израилевич Минц, Эдуард Николаевич Бурджалов. Само по себе это обстоятельство отнюдь не было решающим, но что-то неуловимое, не вполне казенное в институтской атмосфере носилось. Когда умер Павел Петрович Смирнов, на нашей кафедре сменилось несколько заведующих, но дух оставался прежним, в большой мере благодаря заместителю заведующего кафедрой профессору Петру Ивановичу Кабанову.

И очень мне понравились студенты, хотя, по тогдашним моим понятиям, [они] и не могли сравниться с нами в наши студенческие годы. Была в них какая-то пленительная живость, стремление к знаниям широким, далеко выходившим за рамки программы. А главное — крепкая дружба, родившаяся за общим делом — занятиями археологией, прочно связывала их между собой и со мной. Теперь они уже перешагнули порог пятидесятилетия, многие преподают и, наверное, поняли, как важны для учителя ученики, хотя и говорят мне, как важен для учеников учитель. Впрочем, как говорится, каждому свое. Тащить таких хороших ребят сразу на московские помойки (ведь, честно говоря, редкий раскоп был без помойки) значило решительно отвратить их от Москвы как археологического объекта и от археологии вообще. Необходимо было сначала дать им почувствовать поэзию нашей профессии. И мы начали с Московского края.

Конечно, это было ближе всего нам как территориально, так и тематически, но не последнюю роль в выборе объекта сыграла на этот раз пленительная природа Подмосковья с его небольшими лесами, причудливо вьющимися речками, полями и садами. Весной, едва отогрелась земля и появились первые листочки, — раскопки курганов за Сокольниками. Надо же было — первый костяк без вещей! В этой, вообще-то, богатой группе. Но ребята выстояли очень хорошо и были вознаграждены обильными находками в следующем кургане. А летом Н. А. Гейнике дал нам замечательное задание: обследовать район Дамского волока. В институте добыли машину — полуторку. Послевоенную, видавшую виды — первую, но не последнюю в нашей практике. И нам попался замечательный шофер, не только виртуозно водивший машину по разбитым еще войной подмосковным проселкам, но и так же виртуозно варивший кашу на костре. Такой поездки не было у меня ни до, ни после еще и потому, что в составе нашей маленькой экспедиции были только мужчины. Вышло это случайно: записались несколько девочек, но в день отъезда явилась лишь одна Зоря Стародубская (впоследствии — одна из лучших наших работников). В этот первый раз Зоря, увидев, что она одна среди парней, что называется, сдрейфила и не решилась ехать. Все уговаривали ее, как могли. Но как передать прелесть «однополой» команды! Нас не заботил, например, ночлег и все связанные с ним детали: мы попросту спали все шестеро вповалку в кузове машины. Мы совершали длинные переходы там, где машина не могла пройти, и тут же с ходу раскапывали курган-другой. Словом, это был сказочный рейс.

Страшновато было начинать с четырьмя лишь ребятами (а впоследствии из них остались с нами только двое — Володя Логинов и Толя Ушаков, оба давно уже доктора наук). Но все четверо захотели участвовать в раскопках в Москве и еще с собой привели нескольких. Словом, ко второму сезону у нас образовался костяк экспедиции из студентов Горпеда, который в дальнейшем мужественно вынес на себе, можно сказать, всю экспедицию. Когда шли проливные дожди и раскопы до краев заливало водой, а «лягушка», как на грех, портилась, они стояли целыми днями в цепочке, вычерпывая воду ведрами. Когда мы натыкались на месиво из каменных глыб, прошитых дубовыми сваями (и ни одной находки!), они — камень за камнем — его разбирали. И все это с шутками, песнями… веселое настроение им никогда не изменяло.

Со своей стороны и мы стремились поддержать в них бодрость и интерес к широким проблемам археологии. Кроме факультативного курса со второго года начал работать археологический кружок, где старшие, уже прослушавшие курс и побывавшие в экспедиции, делились опытом с неофитами. Раскопки начинали пораньше весной. Яуза, Мякинино, Зюзино, Черемушки, Матвеевская, Чертаново, Фили — это далеко не полный перечень раскопанных нами групп курганов.

С первым днем летних каникул начинались раскопки в городе. После устья Яузы они переместились в Зарядье, почти у самого Кремля; мы убедились, что древнюю Москву надо искать в теперешнем ее центре. Развернувшееся в Зарядье строительство дало нам такую возможность, и в первый же год удалось среди грохочущих экскаваторов, под мощными прослойками щебня, каменных глыб фундаментов позднейших домов найти культурный слой города — сначала жирный, черный XIV–XV веков, а под ним тоненькую, но тем более важную для нас прослоечку XI–XIII веков — остатки древней, сожженной татарами Москвы. В направлении к Кремлю древнейший горизонт утолщался. Наконец-то мы поймали столь желанную окраину первоначального городка и смогли уверенно продвигаться к его центру — устью р. Неглинной.

Но, кажется, я увлекся: ведь хотел рассказать о студентах. Они отлично показали себя и на самых тяжелых землекопных работах, и на просмотре земли. Благодаря их энтузиазму и наемные рабочие интересовались и старались. Многие студенты помогали и в документации — вели чертежи, дневники, делали полевые зарисовки. А Володе Логинову поручили даже целый раскоп — наряду с научными сотрудниками (раскопами «командовали» Галина Павловна Смирнова, Эммануил Абрамович Рикман, Петр Иванович Засурцев). И помощниками начальников раскопов были не только сотрудники — Вилена Ивановна Качанова, Галина Петровна Латышева, Ирина Гавриловна Розенфельдт, — но и студенты — Юра Золотов, Толя Ушаков, Женя Шолохова, Светлана Фомина и другие.

Раскопки в Зарядье кончались где-то в середине августа, и мы успевали еще до начала занятий исследовать какой-нибудь небольшой, но поэтический объект вроде Тушкова городка в самых верховьях Москвы-реки, в дивно красивой местности. Однажды даже предприняли археологическую разведку в Белоруссии, ища города-крепости, построенные еще Грозным в Полоцкой земле. Тут уж было вдоволь экспедиционной экзотики — и вытаскивание застрявшей машины («хлебнули бензинчику», — говорил Володя Логинов), и беседы у костра, и охапки цветов, которые таскал Толя Ушаков для Зори Стародубской.

А с началом занятий до глубокой осени — опять курганы каждое воскресенье. А зимой — кружок, где нас волновало множество проблем. А с весны — новый такой же цикл. В те годы я не знал ни выходных, ни отпуска — все некогда было… Чудесное время! Кажется, таким же оно было и для студентов… Во всяком случае, многие из них появлялись потом на раскопках уже со своими учениками — школьниками — то на курганах, то в Тушкове.

Собственно научные дела тоже шли хорошо. Для публикации результатов археологических работ в Москве была основана небольшая «подсерия» в серии «Материалы и исследования по археологии СССР» — «Материалы и исследования по археологии Москвы». Теперь в ней четыре тома, но одно время, после второго тома, мне казалось, что больше уж не будет ничего…

Пожалуй, самым успешным был 1950 год. Раскопки в Зарядье развернулись широко и приблизились к Кремлю, насколько это было возможно при тогдашних условиях, когда резиденция Сталина охранялась сотнями тысяч глаз, невообразимым множеством всяких препон. В Зарядье открылся богатейший средневековый слой XV–XVII веков. Десятки домов, усадьбы ремесленников, приказных, хоромы бояр и даже князей — Патрикеевых, Сулешовых. Множество прекрасных вещей (о чем я так соскучился после Новгорода). И наконец — древнейшие сооружения, например усадьба кожевника, жившего здесь еще до Юрия Долгорукого.

Дирекция института даже направила в Президиум Академии наук особый доклад о наших достижениях.

За всем этим мы как-то не заметили общего резкого ухудшения обстановки в стране, известный обскурантский доклад Лысенко и сессию ВАСХНИЛ восприняли юмористически или, во всяком случае, как частное дело биологов. Из уст в уста передавался анекдот: «Как себя сейчас вести? Как в трамвае: не высовываться, не занимать передних мест, а главное — не задавать лишних вопросов» (в тогдашних трамваях были соответствующие надписи).

Кажется, мы именно высунулись — обратили на себя внимание как раз тогда, когда не следовало. На меня устремил свой оловянный глаз сам Лихолат. Это была мрачная фигура — заместитель заведующего отделом науки ЦК. Среди историков потом эти годы назывались в просторечии лихолатьем. Небольшого роста, невзрачный, с каким-то кривым лицом, блондинистыми редкими волосами, коротко подстриженными так, что видно было на затылке две макушки, этот человек был каким-то сгустком мракобесия. Это, видимо, и оценило в нем начальство — приспешники, а может быть, и сам Сталин. Да еще ценили и бульдожью хватку: куснув кого-нибудь, он уже не отпускал, если, конечно, не приказывали.

За моей спиной начались какие-то тайные разговоры. Во всем, с чем бы я ни обратился в дирекцию, я получал отказ. И вот в один прекрасный весенний день 1951 года Удальцов пригласил меня к себе в кабинет. Пощипывая свою козлиную бородку, директор сказал:

— Вот мы тут… э-м… посоветовались и решили предложить вам… может быть… э-м… лучше, чтобы начальником Московской экспедиции стал кто-нибудь другой. Из крупных ученых. Ну, скажем, Артемий Владимирович. А вы бы зам. начальника… Вот.

— А за что вы меня снимаете?

— Ну вот сразу: снимаете! За что! Никто вас не снимает. Мы вами… э-м… очень довольны. Но ведь Москва же… и э-м… Рабинович. Вот.

— А когда назначали, вы не знали, как моя фамилия?

— Фамилия… фамилия. Дело… э-м… не в фамилии.

Между тем было ясно, что дело именно в фамилии.

— Я человек дисциплинированный. Готов завтра же сдать дела тому, кого вы назначите.

— Ну вот. Что вы говорите: «Я человек дисциплинированный!» Тут дело., э-м не в дисциплине… вот. Мы (мне так и не стало ясно, кто это были «мы») хотим, чтобы вы… э-м… по-прежнему возглавляли… вот… работу. Начальник… э-м… кто бы он ни был, будет чисто номинальный.

Первый разговор так и кончился ничем.

— Вы только не думайте, что это, как говорят, пятый параграф, — сказал секретарь парткома Либеров, тоже пожелавший со мной поговорить. — Просто надо укрепить руководство. Москва же.

— Соглашайся немедленно! Сам предложи кого хочешь начальником. Завтра-послезавтра тебе уже и этого не разрешат. Ты не знаешь, что делается везде. И у нас в министерстве. Я не чаю, как дотянуть те полтора года, что мне остались до пенсии, — сказал Яков Лазаревич Лившиц.

Мне показалось, что честь моя будет спасена, если начальником экспедиции директор назначит самого себя. Удивительно, но эта мысль Удальцову понравилась. Он согласился.

— Видишь, — поделился я с Монгайтом, — он соглашается! А так как все знают, что он никакой не археолог, то будет ясно и положение со мной!

Увы, друзья познаются в несчастье. Шура был тогда ушами Удальцова (чего я не знал) и выполнил, как видно, эту свою функцию. На другой день Удальцов отказался и начальником назначил Арциховского. Сразу открылись все двери. Были выделены и средства, и сотрудники. Сезон 1951 года я провел уже как зам. начальника экспедиции.

— И не приду на растопти, чтобы не подумали, что я вас проверяю, — сказал Арциховский. И сам я старался делать вид, что ничего не произошло, что я такой же, как прежде, руководитель экспедиции, хоть и подписываюсь заместителем. Однако уже по поведению Г. П. Смирновой, ставшей подчеркнуто самостоятельной (Засурцев еще в прошлом году окончательно перешел в Новгород), было видно, что «времена уже не те».

Наконец этот самый тяжелый для меня сезон раскопок позади. И вдруг Киселев предложил срочно поехать в Белгород Курский. Там-де А. В. Никитин не справляется, есть жалобы. Словом, нужен опытный консультант. Много лет спустя выяснилось, что Аркаше он писал тогда же, мол, Рабиновича нужно срочно куда-нибудь пристроить — убрать на месяц из Москвы. Возможно, это был отвлекающий маневр: Лихолата не устроило, чтобы я вообще оставался в институте и в экспедиции. Он требовал снятия и увольнения. А Киселев то ли относился ко мне неплохо, то ли просто в интересах дела хотел удалить на время неугодного сотрудника с глаз разгневанного начальства: может быть, отойдет. Не тут-то было.

Но тогда я ничего этого не знал. С удовольствием поехал в Белгород. Конкретная археологическая работа отвлекла на время от недавних бед. И этот милый, утопающий в садах городок, окруженный меловыми скалами, где наши предки построили крепость!

И тут еще событие, возможное только в тогдашней неразберихе. Сработало прошлогоднее представление института: успехи Московской экспедиции были отмечены специальным постановлением Президиума Академии наук, почти все сотрудники, консультанты и я, как начальник экспедиции, премированы. Словом, Московская экспедиция была поднята на щит (а начальника только что сместили). Поистине одна рука не знала, что творит другая! Но что был Президиум Академии наук по сравнению с самим Лихолатом!

В октябре 1951 года меня уволили. Удальцов в добавок к другим своим прекрасным качествам был еще и суеверен. Верил, в частности, что для него счастливое число 13. И вызвал меня 13 октября. Говорил вроде бы как интеллигент с интеллигентом — даже доверительно: мол, что поделаешь!

— Пренеприятная история получилась.

— ???

— Вынуждены мы расстаться с вами.

— А причина?

— Когда мы (не по собственной инициативе) ознакомились с вашим личным делом, выяснилось, что вы скрыли, что ваша жена перешла в советское подданство из иностранного.

Все начало разговора он, видимо, выучил заранее и произнес эти несколько фраз без обычного меканья.

— Я не скрывал. Как вы, вероятно, помните, в ИИМК я перешел из Института этнографии. Наверное, вы получили оттуда и мое личное дело с «большой» анкетой, где все сказано.

Это в сценарий, разработанный для Удальцова, видимо, не входило. Он снова вернулся к своим любимым «э-м» и «вот».

— Э-м… ну что же, что большая анкета. В вашем… э-м… открытом деле этого не сказано. Вот… и мы вынуждены. Понимаете, вынуждены с вами расстаться, — он снова вспомнил сценарий.

— Кроме того, разве моя жена сделала что-нибудь плохое, перейдя в советское подданство? Не из советского в иностранное ведь? (Тогда я не знал, что вскоре будут делать именно так.)

— Ну что мы с вами будем теперь разбираться, хорошо ли… э-м… она поступила. Институт вообще не хотел бы устраивать из вашего увольнения никакого… э-м… бума. Я, собственно, хотел вам предложить подать заявление… э-м… об уходе. Ведь мы вам разрешили совместительство в музее… этом… реконструкции. Вот и переходите туда на основную работу.

Тут я повел себя по молодости лет совершенно неправильно: возмущался, кричал на директора, упомянул даже о его марристском прошлом и «аракчеевском режиме» (словечко тогда модное). Но ему-то все было прощено, а мне все ставилось в строку.

То, что я не подал заявления об уходе, в сценарий не входило. Удальцов сам придумать ничего не смог и дал приказ о моем увольнении вообще без всякой мотивировки.

И вот началась тяжба. До какой степени она безнадежна, я, кажется, не совсем понимал. В советчиках недостатка не было. Одни советовали продолжать, другие — бросить. Среди первых был, между прочим, не только мой старый друг Максим Левин, но и сам С. В. Киселев. Больше было вторых.

— Мне сказали, что к вам плохо относятся инструктора ЦК. Это может быть временно: или отношение изменится, или инструкторов уберут. И если вы уйдете по собственному желанию, то по собственному желанию можете и вернуться, — объяснял Борис Павлович Орлов.

— Александру Дмитриевичу было предписано вас уволить — напрасно вы жалуетесь на него, — заметил П. Н. Третьяков.

— Хорошо, что вас оставляют в музее. Если отбросить такие устаревшие понятия, как справедливость, то главное ведь — работа остается. — Это сказал Николай Михайлович Дружинин.

А я добивался как раз справедливости. Уход по собственному желанию означал для меня признание какой-то своей вины.

— Посадят! Посадят, Миша! Лучше не шебарши, — говорил Эльбрус Гутнов.

— Помни, что ты не один. Не в тебе одном здесь дело. Начали с Рабиновича, могут добраться и до Монгайта, — сказал Монгайт и вдруг как-то боязливо посмотрел в сторону. Следя за его взглядом, я увидел нашего бухгалтера Румянцева. Говорили мы в метро, и, может быть, Шура опасался, что Румянцев сообщит, будто затевается заговор, и вот «они» уже шепчутся в метро.

Но я решил уже идти по мукам.

Жаловаться надо было по ступеням. Сначала — академику-секретарю отделения Борису Дмитриевичу Грекову. Он принял меня, взял заявление и на вопрос, что же вменяется мне в вину, сказал, как-то даже раздраженно передернув плечами:

— Какая уж тут вина!

На другой день он утвердил мое увольнение.

Старый знакомый академик Волгин, вице-президент Академии наук, принял меня в роскошном, но пустом кабинете Нескучного дворца. Фактически Вячеслав Петрович был не удел. Он дал массу дельных советов, с кем поговорить; даже пошутил о чем-то, чтобы придать мне бодрости, а себе уверенности.

Один из советов Волгина — обратиться к главному ученому секретарю Академии наук академику Топчиеву — я выполнил тотчас же. Топчиев явно не знал, зачем я прошу о приеме. Думал, что явился благодарить за премию, только что присужденную Президиумом. Вышел даже на порог кабинета, чтобы поздороваться, усадил в глубочайшее кресло и стал расспрашивать об экспедиции — не может ли чем посодействовать. По мере того как выяснялись мои обстоятельства, Топчиев становился все серьезнее. Но оставался благожелателен. Заявление взял, сказавши: «Не беспокойтесь! Мы разберемся в этом деле». Увы, это была деловая чиновничья маска. Заявление с резолюцией «Прошу внимательно разобраться и доложить» попало к зам. начальника отдела кадров Виноградову (теперь он академик и директор института), уже раньше занимавшемуся этим делом. Что ж ему было разбираться, если он уже разобрался для Лихолата.

Со мной Виноградов держал себя как настоящий инквизитор. Выражал даже сочувствие.

— И они повесили такой приказ на доску! — воскликнул он, узнав, что я так и уволен без объяснения причин. Подробнейшим образом выспрашивал меня обо всех обстоятельствах, в том числе как будто к делу не относящихся: не религиозен ли я? Нет ли связей с сионистами? Узнав, что арестована двоюродная сестра, сказал: «Ай-яй-яй! Что же она наделала?»

— Это вам легче узнать, чем мне, — отрезал я, не выдержав.

Потом мне ответили, что я уволен по сокращению штатов, поскольку Московская археологическая экспедиция ликвидирована. Это инквизитор помог Удальцову сформулировать «правильно». Не остановились перед тем, чтобы закрыть экспедицию.

— Нами указано институту, что не надо предлагать сотруднику уволиться по собственному желанию, если есть причины для увольнения, — сказал в заключение Виноградов. — Вы, кажется, хорошо знаете законы, и ваши законные требования удовлетворены.

Что и говорить — ответ, достойный инквизитора.

И все же я попытался еще раз пробиться к Топчиеву.

— Знаете, Александр Васильевич неохотно говорит о приеме, — сказала секретарша, очень милая женщина. Я тоже не настаивал. Круг замкнулся, и тот же Киселев — уже как один из ученых секретарей Президиума — официально уведомил меня, что моя жалоба рассмотрена и отклонена. Не думаю, чтобы он сам вызвался это сделать. Может быть, тут была своеобразная дисциплина, когда официальное заявление заставляют сделать как раз того, кто при обсуждении был не согласен. Впрочем, вряд ли Сергей Владимирович проявлял при обсуждении моих дел такую отчаянную смелость. Поддерживал он меня, советовал мне тайно. Нет, право же, я даже больше понимаю поведение Рыбакова, который откровенно сказал, что как зав. сектором не будет меня поддерживать, поскольку «это политика партии». Что такое «это» — подразумевалось. И Рыбаков был совершенно прав. Со своей точки зрения, конечно.

Зав. отделом науки ЦК Юрий Андреевич Жданов передал через своего инструктора, что делом моим заниматься не будет и не видит нужды в том, чтобы принять меня. Нашлись люди, которые дали мне понять, что моя строптивость может отразиться на готовящейся защите диссертации жены. Да, круг даже более чем замкнулся.

Дирекция не хотела устраивать из моего увольнения никакого бума, как выразился Удальцов. Но резонанс получился все же очень широкий. Недавно я узнал, что много лет спустя эта история получила какое-то отражение даже в одной из книг Некрича.

Пока еще шла тяжба, я попросил Э. А. Рикмана подобрать для меня комплект фотографий с материалов раскопок.

— Не знаю, Михаил Григорьевич, могу ли я дать вам эти фотографии в данной ситуации, — был ответ.

— Как тебе не стыдно, Митя! — сказала Галина Петровна Латышева. — Ведь это — научные материалы Михаила Григорьевича!

— Галя! Меня же выгонят! — Его все равно уволили через месяц. И вообще дела экспедиции поспешно ликвидировались.

Кто мог думать тогда, что она еще возродится?

Мозжинка — Москва, январь 1981 — август 1982 г.

 

Лысенко археологии

В конце вступительной речи к недавней годичной археологической сессии Рыбаков назвал, как всегда, имена археологов, которых не стало за этот год. Среди них — Владислав Иосифович Равдоникас, член-корреспондент Академии наук СССР. В зале переглянулись, пожалуй, несколько недоуменно: разве он был еще жив? Для большинства Равдоникас умер давно — вот только похорон как будто не было. Многие годы имя его не фигурировало нигде, кроме списков Академии наук, различных справочников. Ни книги, ни статьи, ни заметки, ни доклада. Но и ни одного скандала. Словом, четверть века Равдоникаса не было ни видно, ни слышно.

А до того… До того это был один из самых известных археологов, признанный лидер ленинградцев. Мне посчастливилось видеть его и «в поле», и в аудитории, и в служебном кабинете.

В 38-м году Равдоникас неожиданно появился у нас на раскопках в Новгороде. Высокий, сухощавый, не то что седой, а какой-то стальной, весь твердый и гибкий, он легко соскочил с высокого борта раскопа без всякой лестницы. Из-под кепочки выбивались буйные волосы, победно торчала небольшая бородка, холодно-уверенно блестели острые серо-голубые глаза.

— Дайте-ка, пожалуйста, лопаточку! и медорезку тоже! — и самолично начал зачищать профиль.

Нам, никогда не видевшим лопаты в руках Арциховского, уже это само было удивительно.

— Водопровод! — бормотал пришелец театральным шепотом, так, что было слышно на всей площади. — Какой же водопровод? Не туда рылом вышли!

Впервые кто-то усомнился в открытии, которым мы все так гордились. Конечно же, самая тень такого сомнения была решительно и единодушно отвергнута. Тем более что нас поддержал сам Фальковский — главный специалист по водопроводам. И лишь через десять — пятнадцать лет эти деревянные трубы были определены правильно — как водоотвод, чтобы не сказать — канализация. Кстати, для города она, пожалуй, даже важнее водопровода.

Равдоникас исчез тогда из Новгорода так же внезапно, как и появился. Но его книги, статьи, стенограммы лекций мы читали во все годы студенчества. И поражались колоссальному диапазону его занятий. Палеолит и первобытность вообще — толстые учебники. Наскальные рисунки Карелии, «норманнские» мечи в Днепровских порогах — увлекательные статьи. Древний город Старая Ладога, который он объявил норманнским (за что и был впоследствии избран членом норвежской Академии наук) и где нашел самый древний русский сошник!

Что поражало в нем больше всего? Пожалуй, темперамент — огненный, неуемный. И вместе с тем — жесткий, шумный, какой-то скандальный. Недаром наши старшие товарищи так расшифровывали его фамилию: «Раудо никас» — по-гречески — «палкою побеждаешь!». Никогда не упускали они также случая сказать нам, что Равдоникас — пьяница, запойный алкоголик. Вот только что под забором не валяется.

Пьянство Равдоникаса настолько стало притчей во языцех, что, когда я посетил Владислава Иосифовича в его ленинградском кабинете уже не как студент, а как ученый секретарь института и друзья потом спрашивали, не пахло ли там водкой, я отвечал уклончиво, хоть, помнится, на самом деле запаха водки не уловил.

Но вот когда Равдоникас, приехав как-то в Москву, стал расспрашивать меня, где бы найти Арциховского, чтобы занять у него сотню на обед, я ответил, что Артемий Владимирович сегодня не будет, и добавил не без внутренней усмешки, что и у меня таких денег нет, но я могу пригласить его отобедать домой. Расчет мой оправдался полностью: старик (впрочем, это нам, молодым, он мог казаться стариком — ему не было еще пятидесяти) даже обиделся:

— Когда я говорю «обедать», так думаю — и выпить, конечно! Нет уж, спасибо! Пойду поищу Артемия!

«Артемий Владимирович не будет с тобой пить. Но сотню, пожалуй, даст», — подумалось мне.

Года через два все у нас и, пожалуй, не меньше — за рубежом были потрясены выступлением Лысенко, который заявил, что в биологии есть две взаимоисключающие школы; одну из них необходимо уничтожить, если понадобится — даже физически. Как оказалось, последнее и было целью Лысенко уже давно, когда он писал доносы на Вавилова.

Едва несколько месяцев прошло после этого знаменательного выступления, как мы узнали, что в Ленинграде последовало другое подобное же событие: Равдоникас заявил, что в археологии, как и в биологии, есть две взаимоисключающие школы: прогрессивная школа покойного ленинградского археолога Б. В. Фармаковского и реакционная школа московского археолога В А Городцова, опять же покойного. Борис Владимирович Фармаковский и в самом деле был прекрасным ученым, однако, думаю, весьма удивился бы, привелись ему узнать, кто и что будет прикрываться его именем. До сих пор я задумываюсь над тем, почему Фармаковского (а, скажем, не Спицына) избрали знаменем этой готовящейся кампании. Наверное, потому, что Фармаковский был гимназическим товарищем самого Ленина, так что на него распространялась сень непогрешимости, расчет был прост и почти гениален — главное, совершенно в духе времени. Кроме того, весьма прозрачно намекалось, что вреден не так покойный Городцов, как его здравствующие ученики во главе с Арциховским. Думается, что имелся и еще один расчет, столь же тонкий: в ЦК археологией ведал П. Н. Третьяков, коренной ленинградец и соперник Арциховского, побежденный за несколько лет до того в открытой полемике с ним. Докладчик и его окружение рассчитывали, видимо, на поддержку Третьякова, а это было почти так же важно, как сень непогрешимости, если даже не более важно.

Успешно выступив в Ленинграде, археологический Лысенко вот-вот должен был прибыть к нам в Москву на специальное заседание ученого совета. Готовясь к этому заседанию, читая ленинградские стенограммы, мы видели, что Равдоникас отнюдь не одинок. Вокруг него угадывалась плотная кучка, среди которой более явственно выделялась мрачная фигура Каргера. Каргер даже выступил с резкими нападками на Воронина, обвиняя его в реакционном любовании стариной. Держались ленинградцы дружно: лишь иногда проскальзывало словечко, что нельзя, мол, противопоставлять Ленинград Москве, что не важно, какой именно город: приверженцы обеих школ могут быть где угодно. И в этом чуялась двоякая тенденция — расколоть москвичей (дескать, и среди вас могут найтись правоверные — только покайтесь и сожгите то, чему поклонялись) и припугнуть рядовых ленинградцев (и вас можно обвинить в городцовской ереси). И это тоже было совершенно в духе времени, как, впрочем, и вся кампания была ультрасовременна. Положение осложнялось тем, что в Москве были и недавние ленинградцы: Пассек, Воронин, Шульц, Чернецов. Как они себя поведут?

Словом, от предстоящей сессии ученого совета ничего хорошего ждать не приходилось. Шел печально знаменитый 49-й год.

И вот настал день от дней.

Нужно ли говорить, что Равдоникаса слушали затаив дыхание, боясь пропустить слово, интонацию. Говорил он, как всегда, ярко, темпераментно, убежденно. Не повторял слово в слово своего ленинградского доклада, говорил меньше о Городцове, больше — об Арциховском. В центре внимания оказалось «Введение в археологию», где выявились прежде всего притупление классовой ненависти, а затем уже формализм и проклятое Артемьево эстетство. И, разумеется, космополитизм (впрочем, тогда этот термин не получил еще специфического оттенка пятидесятых годов): почему так превознесен, например, римский плуг? Конечно, не остался без внимания и формально-типологический метод: он был приравнен во всех отношениях к вейсманизму-менделизму-морганизму. Все это было облечено в очень четкие, заостренные фразы, разившие прямо как кинжалы.

Наши корифеи, кажется, еще не знали, как себя вести под этим огнем. Выступил Блаватский с пространными похвалами Фармаковскому. Киселев произнес длинную критическую речь ни о чем, как он хорошо умел делать. Из молодых говорил Монгайт — тоже как-то неопределенно. В перерыве ко мне подошел Жора Федоров:

— Слушай, что все уши развесили! Давай огрызнемся как следует! Покажем Равдоникасу, что не испугались его! Я записал тебя на послеобеденное заседание.

— Да я не хотел выступать. Тем более — впереди старших…

— Что ты! Ты же председатель местко-ома! И думать нечего! Тебе дадут слово вскоре после начала, так что готовься.

И я устыдился. Настал, видимо, час, когда надо сказать, что думаешь. Признаюсь, я не знал еще в полной мере, чем такая откровенность тогда кончалась.

Когда дали слово, начал даже с шутки: вот-де за обедом взял «Введение», чтобы посмотреть, чем эта книга так плоха, как говорит докладчик, и вот — не нашел тех страшных грехов. Книга как книга. Заострена. В частности — против норманизма. Значительно слабее, чем защита учителя, оказалось мое контрнападение: оно было построено по принципу «а ты кто такой?» (норманизм Равдоникаса выступал достаточно ясно, что называется, лежал на поверхности). Восприняли меня, кажется, доброжелательно и даже с каким-то облегчением: все же первый сказал понятно, что не согласен с докладчиком.

Потом говорил Жора — и мы с ним во всем соглашались, что редко бывало обычно. И состоялась дискуссия: Равдоникасу возражали многие, вспоминали его собственные ошибки, так что Арциховский мог сказать: «И этот человет еще хочет чему-то нас учить!» Били и по тем, кто хотел бы остаться в тени. Помню яркую речь Воронина против Каргера.

В общем, мы сбили нашего Лысенко с позиции. В заключительном своем слове Равдоникас говорил уже, что его не так поняли, что он и не думал о взаимоисключающих школах, а лишь стремился вскрыть недостатки науки — для ее же, конечно, пользы. Персонально никому не отвечал, кроме Арциховского. Третьяков, заключая, еще раз подчеркнул, что не может быть и речи о каких-то двух школах, что все мы принадлежим к школе Марра. И пожурил Арциховского за резкие слова о Равдоникасе.

Можно сказать, что игра эта кончилась вничью. Теперь-то я понимаю, что попросту ЦК не хотел в тот момент новой волны: чуть раньше или чуть позже Равдоникас и его присные могли бы одержать и решительную победу, невзирая на наш с Жорой щенячий визг.

А теперь мы удостоились одобрения старших. Блаватский (единственный раз за всю мою жизнь!) подарил мне свою книжку.

— М-м-м — доогой, мне особенно пвиятно сдевать вам этот м-м-м — подавок в знак того, что нам — стаушим отвадно — м-м-м — видеть в моодых такой — м-м-м — запав. То есть что мы — м-м-м-недаом на вас надеялись еще в студенческие ваши годы.

И где-то в углу лестничной площадки Артемий тайком крепко пожал мне руку, пробормотав:

— Бладодарю!

Тогда мне все это было, разумеется, очень приятно, но немного отравлял привкус какой-то стьщливой таинственности. Ах, они были много умнее меня и знали, что все может еще по-разному обернуться и для них, и для меня.

Итак, ничего не изменилось как будто, только вскоре Третьяков ушел из аппарата ЦК (он этого очень хотел и добивался).

А Равдоникас приезжал, правда, еще в Москву с научными докладами, но как-то изменился, стал еще больше пить и даже выступал совсем пьяным, иногда нес чепуху, но все достойным образом этого не замечали.

Через год, приехав в Ленинград, я был поражен: все, с кем я ни встречался, едва поздоровавшись, начинали говорить о том, какая сволочь Равдоникас. Такого дружного осуждения я никогда еще не замечал. Оказалось, что виной всему — те же равдоникасовские пороки: пьянство, самоуверенность, безволие, обернувшееся какой-то безудержностью. Общеизвестно было, что Равдоникас не только крупный ученый и отчаянный пьяница. Он был еще и признанный донжуан. Но о последнем говорили шепотом. И вдруг заговорил во весь голос… сам Равдоникас.

Однажды на каком-то вечере, где собрались археологи и искусствоведы, он, по обыкновению в сильном подпитии, угостил почтительно молчавших коллег, среди которых были и мужчины и дамы, длинной речью. Речь была обращена к дамам, точнее — к тем дамам, с которыми оратор был близок, а их среди присутствовавших оказалось немало. Равдоникас обращался к каждой по очереди (не знаю уж, какой он избрал порядок).

— Ах, дорогая Имярек (оратор называл настоящие имена), я с наслаждением вспоминаю то-то и то-то! Как вы были трогательно стыдливы, милая, в тот вечер! — И т. п. — А вы, глубокоуважаемая Игрек! Я даже не могу понять, как вы меня избежали в эту буйную весну… Ах, у вас был тогда этот старикашка! (А «старикашка» тоже присутствовал, и все знали, что речь о нем…)

Кажется это был последний равдоникасовский скандал. На этот раз ему не простили ни товарищи, ни вышестоящие.

И вот, с начала пятидесятых годов — уединенная жизнь в академической квартире под сводами старинного дома на Васильевском острове. Один-единственный раз после того я видел его на заседании — и не узнал: плотная малоподвижная фигура, длинные белые волосы, окладистая борода («Под покойного Лихачева», — сказал Воронин).

Но нельзя сказать, что Равдоникас был одинок в свои последние годы. К нему приходили ученики, которые любили его и уважали. Он был в курсе их дел, иногда по-старому подтрунивал:

— Костя Лаушкин во всем стремится мне подражать. Но я-то начал пить, когда был уже профессором!

Кажется, Равдоникас и не пил в последние годы. И вообще стал как-то человечнее. Он радовался маленьким подаркам ко дню рождения и другим знакам внимания. Очень тщательно следил за международной политикой.

Но с наукой было покончено — за четверть века ни одной строки.

Да. Для нас он умер давно. Но что виной тому — водка или тот неудачный взлет?

Я сравнил его с Лысенко. Но, конечно, только по определенной функции в некоторый момент. И еще, наверное, по неуемной жажде славы любой ценой. Говорят, он был человек слабовольный, как все алкоголики, но добрый и даже порядочный, если ему не «попадала под хвост вожжа». Но, во-первых, слишком уж часто вожжа все-таки попадала, а во-вторых, мне ничего не известно в этом плане о Лысенко. Может быть, тот тоже любил учеников. Но в одном, без сомнения, не было и не могло быть между ними никакого сравнения: Равдоникас был человек высокообразованный.

Ленинград — Москва, июль 1977 г.

 

Новгород 1952

Осенью 1952 года мне попал в руки сборник военных рассказов советских писателей. Перед рассказом «Тициан» поразило сочетание имени и фамилии автора: Вениамин Каверин. Конечно, я знал писателя В. Каверина, зачитывался «Двумя капитанами», не сомневался, что псевдоним — по гусару Каверину, которого Пушкин просил забыть «минутной резвости нескромные стихи» — и гусару вовсе не подходило имя Вениамин. И вот, оказывается, его зовут Вениамин. Нужно бы уж и имя взять псевдонимное, как Андрей Печерский или Максим Горький.

И буквально через день-другой после «Тициана» меня позвали к телефону.

— Здравствуйте. Это говорит писатель Каверин.

— Простите, как ваше отчество? (Вениамин-то уж засел в памяти.)

— Александрович. Понимаете, я пишу пьесу про археологов. Хотелось бы кое о чем с вами проконсультироваться.

— К вашим услугам.

Мы встретились. Я представлял себе, что он похож на своего героя Саню Григорьева — такой крепкий, мужественный блондин. А пришел небольшого роста, изящный, даже несколько изнеженный, худощавый брюнет, смуглорумяный, с большими карими глазами. Хорошая книга располагает читателя к автору. Автор — как бы уже знакомый, с которым мы немало и хорошо поговорили. И я отнюдь не был разочарован несходством Сани и Вениамина Александровича. Как-то сразу подпал под каверинское обаяние. Что в нем пленяло? Пожалуй, этакая умная интеллигентность.

Разговор шел в тесном археологическом кабинете музея, и мои сотрудники принимали в нем живейшее участие. Этим молодым женщинам гость явно понравился. Не помню уж, какие технические вопросы интересовали Каверина — кажется, что именно делают археологи на раскопках, какие употребляют инструменты? Словом, каковы могут быть положения действующих лиц, авторские ремарки? Тогда впервые были открыты берестяные грамоты, и, конечно, в пьесе их тоже находили. Вениамин Александрович решил съездить в Новгород, посмотреть, как это делается в натуре. И пригласил меня с собой: в машине нашлось место.

— Михаил Григорьевич, поезжайте! Ведь вам это самому так интересно! И конечно Федор Иванович вас отпустит! — Это была реплика Вилены Качановой. Ее лучистые глаза аж засверкали.

И в самом деле — могли я упустить такой случай? Посмотреть раскопки и, главное, Новгород, любимый город, который я восемь лет назад видел в развалинах, заросшим сорной травой!

Утром погожего осеннего дня Каверин заехал за мной. В последний момент Лидия Николаевна не смогла поехать, и в машине было только трое — шофер, Вениамин Александрович и я. Болтали непринужденно. Вениамин Александрович то и дело смеялся какими-то короткими очередями: «А-ха-ха!»

За Торжком погода испортилась, полил дождь. Вениамин Александрович сменил шофера у руля. Разговор завял, и я даже вздремнул на заднем сиденье. Проснулся оттого, что машина делала крутые виражи. И не успел я прийти в себя, как мы уже лежали в кювете вверх колесами.

— Мотор! Мотор выключите! — это был голос шофера.

— Сейчас! Вот руку высвобожу. Вы не ушиблись? — это мне.

— Нет, но, кажется, подавил все яйца (я взял с собой по старой памяти еду).

— Хорошо, что свои остались целы, — подал реплику шофер.

Да. Мы отделались, что называется, легким испугом.

Открылась только одна дверца, через которую мы все протиснулись наружу.

— Попробуем поставить машину. Вон и вага лежит, — сказал шофер.

Притащили эту жердь, кое-как подвели ее под низ, дружно повисли на дальнем конце — и — крак! — наша вага сломалась. Других подручных средств не было.

К счастью, нам недолго пришлось понуро бродить вокруг перевернутой машины. Проезжий грузовик зацепил, потянул — и вмиг поставил ее на колеса.

— Как же ты, друг, перевернулся? — спросил коллегу водитель грузовика.

— Это я тормознул, — быстро сказал Вениамин Александрович. — То шла дорога торцовая, а тут выехали на асфальт. Мокро. Заскользили. Ну и…

— Хе-хе-хе! Никогда нельзя резко тормозить! Чему только вас учат в этих школах?

Чувствовалось, что он доволен и, наверное, весь вечер будет рассказывать, как частник тормознул.

Эпизод этот нас задержал, и в Новгород приехали уже поздно. Дождь все шел. За окном машины мелькали какие-то большие каменные дома, улица почти как в Москве, ничего знакомого новгородского. Вспомнилось, как в газетах ругали академика Щусева за то, что он заботится о самобытности старого города, когда людям жить негде. Конечно, и гостиница была не та уютная, где останавливался Арциховский и где мы, бывало, обедали. Впрочем, я не мог тогда даже огорчаться всем этим — так хотелось спать.

То ли сработала лауреатская медаль на лацкане каверинского пиджака, то ли на самом деле было свободно, но нам сразу дали двухместный номер, и мы добрались наконец до подушек.

Разбудил меня резкий стук в дверь. Темно.

— Откройте! Я коридорная. Постояльца привела.

— Здесь же нет места.

— А вы поглядите на другую койку.

В самом деле, я в номере был один. Каверин, как выяснилось, не вынеся моего храпа, перебрался в одноместный. До сих пор остается загадкой, как он сумел, уходя, запереть дверь изнутри? Я снова заснул мертвым сном…

— Почему вы здесь? Почему не на раскопках?

Вениамину Александровичу нужно было что-то срочно отправить, и на почте мы сразу повстречали Кислова и Медведева. На раскопки пошли уже вместе. Я много слышал о раскопках большими площадями, даже видел фотографии и кинофильмы, но то, что открылось в натуре, поразило меня, как неожиданность. Все раскопы, которые мы вели в Новгороде раньше, все они, вместе взятые, уместились бы в одном углу этого огромного котлована. На дне его был перекресток улиц: две мостовые из добротных плах величиной едва ли не с целое большое бревно пересекались, образуя гигантскую неправильную букву X. Они были тщательно расчищены, подметены, отделялось, что называется, бревнышко от бревнышка.

А вне мостовых в раскопе кишел людской муравейник, господствовал хаос, столь милый сердцу археолога: торчали срубы и отдельные бревна, многие сооружения уже обрисованы, другие — еще в стадии головоломки, постоянно решаемой археологами, открывшими в земле пока «что-то» и выясняющими, что же это такое.

Но было и еще новое для меня — то, что позволило вести такой огромный раскоп: тут и там поднимались к небу носы транспортеров, доставлявших землю на борт, откуда ее удаляли уже другие механизмы. Механизация скромная даже по тем временам. Но какая нужна была смелость, чтобы применить машины в археологии, гордившейся уже сотню лет тем, что все делается руками, каждый ком земли проходит через руки человеческие. И сколько изобретательности, чтобы эту последнюю традицию все-таки сохранить!

К борту нас подвел сам Колчин (Арциховского в городе не было). Сказал несколько вежливых слов о преимуществах техники и величественно нас оставил. Во всем сквозило неодобрение: что приехали, не спросясь. Тем более невежливо, не спросясь, спускаться в раскоп, а Боря спуститься не предложил. Потоптавшись смущенно какое-то время на борту, мы решили все же действовать. Бог знает, достигли бы мы успеха, если бы я не увидел внизу Гайду Авдусину в знакомом раскопочном обличье.

— Боба нас не пускает вниз.

— Да ладно уж, спускайтесь.

А внизу еще интереснее. Ежеминутно находят вещи. И Каверин смог видеть воочию, как их регистрируют, как сбегаются к интересным, как третируют «массовку» — что, мол, о таком шуметь. Да ведь при таком размахе работ тут едва ли не все стало массовкой. Кроме грамот, разумеется, хотя и их уже немало. Трудно было уйти, не окинув еще раз взглядом эту мощную панораму раскопок, веселых и в серый день.

— А что делает на раскопках Борис Александрович?

— Как — что? Он заместитель Арциховского. Руководит раскопками.

— Но что он делает при этом? Сидит? Стоит? Что-то я его больше не видел.

— Ну, не знаю, куда он пошел. Но больше всего, пожалуй, ходит и смотрит. Грубо говоря, он должен все воспринять — от глаз к мозгу и сердцу. Все видеть, продумать, прочувствовать. В этом трудность и прелесть нашей работы.

— Знаете, я очень много получил сегодня. Я думал, что археологи — худощавые аскеты. А это здоровые ребята в ватниках, краснолицые. Особенно тот русский богатырь (ему запала в душу фигура Петра Засурцева)! Как они сразу набросились на вас: почему не на раскопках?

Вечером все руководство экспедиции собралось в номер к Каверину. Вениамин Александрович читал пьесу. Обсуждали ее как-то сдержанно. Нужно сказать, что перед тем Колчин и Медведев намекнули мне, что надо бы писателю устроить для них прием — настоящий, с угощением. Каверин, которому я этот намек, конечно, передал, пропустил его мимо ушей. И на столе ничего не было этакого. И хотя Гайда, Кислов и Янин отнеслись с интересом, это не расшевелило остальных. Но все корректно: задавали вопросы, делали замечания. Все.

Новгород воскрес из развалин, пожалуй — похорошел, но для меня все же был едва узнаваем. Эти одинаковые желтые многоквартирные дома. Новый мост через Волхов намного шире и, вероятно, совершеннее по конструкции. Но моя душа тосковала по торчавшим кверху фермам старого моста, через который столько хожено!

Лишь на другой день я перешел на Торговую сторону. Оторвался от Каверина, пошел бродить один. И нашел все же знакомые дома, хоть и сильно изменившиеся при восстановлении. Церкви еще не совсем воскресли, но подправлены. Почти все — в лесах. Прошел по Посольской улице к старому валу. Но нет на горизонте привычного силуэта Нередицы: она лежит в развалинах.

Настал все же такой момент, когда я четко ощутил себя в старом Новгороде. Возвратившись на Софийскую сторону, у Аркажа-монастыря. Маленькая церковь почти закрыта деревьями. Буйство осенней листвы всех оттенков — от бледно-желтого до ярко-красного. И хотя до войны бывал в Новгороде летом, когда листва зеленая, именно эти свежие пожелтевшие листья вернули мне тот, старый Новгород.

И Юрьев монастырь. Может быть, потому, что купола его и раньше были ободраны, еще Каргером. Когда-то сюда причаливала наша лодка… До Перыни я не дошел.

На обратном пути повстречался Каверин уже в машине: погнутую вчера дверцу починили.

— Я вас очень понимаю. Вам непременно надо было побывать здесь одному. Как мне во Пскове.

И мы поехали в Антоньев, где тоже было все по-старому.

Ранним по-осеннему вечером Кислов показывал нам вещи.

— И очень много здесь ваших любимых вещей с надписями, — сказал он, видимо, вспомнив наши раскопки в Москве.

Да. Новгород и Москва — обе мои привязанности. Первая — как светлая юность, вторая — как рана, еще не затянувшаяся.

Как замечательно, что мне привелось еще раз побывать в Новгороде. Работать здесь уже не тянет — слишком болит еще Москва. Да и все здесь уже далекое все-таки. И нет никого, с кем прежде работали. Кроме Артемия. А его-то я здесь и не увидел.

Рано утром попытался разыскать Вантуриных. От домика их нет и следа. Кто-то сказал, что Татьяны Васильевны нет уже на свете, а мужа не стало еще раньше.

Днем выехали из Новгорода, и не только я был в элегической задумчивости. Кажется, и Каверину было немного грустно. Помалкивали до самого Валдая. Уж среди озер нельзя было ехать, не восхищаясь громко. А там пошли и другие разговоры — о Новгороде, об археологии, об общих знакомых, просто о людях, наконец — о литературе. Вениамин Александрович отнюдь не был высокомерным мэтром. Много лет спустя понял я, как был неправ, например, в оценке Зощенко, но он тогда не показал всей поверхностности моих суждений, хоть, кажется, было легко. Рассказывал он и о себе. Тут я узнал и его допсевдонимную фамилию — Зильбер.

И, уже подъезжая к Москве, вдруг:

— Только вы, Михаил Григорьевич, не говорите, что мы перевернулись. Уж простите меня за это.

— Что вы, Вениамин Александрович! Да стоит ли об этом говорить? Поверьте, я отнюдь не считаю это происшествием.

— Правда? — он явно обрадовался.

С той поездки началась наша дружба, которая длится до сих пор.

Что же подружило нас — Новгород или Москва?

Пожалуй, все-таки Москва. Как-то я спросил Вениамина Александровича, почему он обратился за консультацией именно ко мне.

— Знаете, у меня есть приятельница-археолог. Она работает в Музее изобразительных искусств. Я спросил у нее, с кем бы посоветоваться. Она сказала о вас: его затирают и уже совсем затерли.

Так, значит, вот кому я обязан этим путешествием в Новгород и новой (теперь уже старой) дружбой! Светлане Ходжаш!

А Новгород я повидал (не скажу, чтобы был там) еще раз почти через четверть века. Это была прелестная поездка по Пушкинским местам и на Псковщину, как раз в каверинские места. Завернули и к Новгороду. Постояли, может быть, час, даже меньше. Побывали в Кремле и видели с берега Волхова Софийскую сторону. Восхитила работа реставраторов, но все же в памяти впечатление — как от туристской открытки: красиво — и только. Нет, если удастся, поеду в Новгород еще хоть раз.

Николина гора — Москва, 8–17 августа 1982 г.

 

Пятьдесят третий

Наконец-то выпал снег. Еще вчера его почти не было. Какой-то жалкий, дырявый саван, сквозь который были видны красноватые язвы промерзшего поля и обломанные кости леса. А сегодня лег настоящий, пушистый, белый до боли в глазах ковер! Все линии стали плавными, ничего не торчит. Куда ни глянь — ощущение чудесной естественной гармонии. И лед речки прикрыт рыхлым, еще не успевшим слежаться снегом, расступающимся с легким скрипом под напором лыж. Вновь вышло солнце, и, озаренные его лучами, как жар горят темно-красные стволы сосен, вырастающие прямо из дна огромного оврага, что впадает в речку за ближайшим поворотом. Высокие, прямые, мощные — что называется, корабельный лес. Ему, наверное, больше века — да ведь и я знаю эти чудесные сосны уже не один десяток лет.

Но за последние двадцать лет к восхищению примешивается и совсем другое чувство, в котором деревья ничуть не повинны.

Двадцать лет тому назад — в феврале 53-го…

От той зимы в нашем альбоме сохранилось много карточек. И на всех — солнце, и заснеженный лес, и крутой обрыв берега, и эти самые сосны. На одних фотографиях — мы с маленьким Гришкой на лыжах, на других — Гришка с Леной пешком. Все улыбаются — какая счастливая семья!

А время было совсем не счастливое.

В тот год впервые после изгнания из Академии наук взял я отпуск и поселился в любимом моем Звенигороде, но, конечно, уже не в академическом Поречье, а по соседству, в другом Поречье — доме отдыха Министерства вооружения.

Нужно сказать, что вообще, как ни тяжела была вся эта история с прекращением работ Московской экспедиции, она дала мне жизненный урок — показала, что свет клином не сошелся на Академии наук, что и вне ее есть жизнь и работа. Взять хотя бы основное — из Академии меня выгнали, чтобы археологией Москвы не занимался Рабинович, — по мнению самых высоких инстанций, это было недопустимо. Но меня-то оставили как раз в Музее Москвы, где я ничем иным заниматься не мог. Более того. Прекратить начатое дело оказалось невозможным. Просто академический институт этим не занимался. А работа пришла в музей. К тому самому Рабиновичу.

Одно время меня даже не печатали — почти как «врага народа», но вскоре оказалось, что, во-первых, нельзя вынуть моих глав из многотомных изданий, а во-вторых, что меня охотно печатают под псевдонимом. Псевдоним придумал мой старый друг Альберт Кинкулькин.

— Подписывайся ты М. Григорьев — и дело с концом!

И в первый же год «Вечерка» напечатала целую серию статей М. Григорьева «Из истории столицы». Псевдоним этот был тут же раскрыт Большой советской энциклопедией, напечатавшей в списке авторов: «М. Григорьев (М. Г. Рабинович)», но никаких неприятностей не последовало. Похоже, что высшему начальству было не до меня, а начальство среднее понимало эту кампанию по-своему и считало задачу выполненной, удалив еще одного Рабиновича с высокооплачиваемой должности.

Так или иначе, зарплата уменьшилась вчетверо, но я прирабатывал пером, и вот уже на следующий год можно было даже позволить себе купить относительно дорогую путевку в этот дом отдыха. Кстати, и он оказался во всех отношениях не только не хуже, а даже лучше академического. Здесь я поселился в небольшой, но отдельной комнате — честь, которая там оказывалась только членам-корреспондентам Академии наук СССР!

Публика тоже была вполне приличная — инженеры, артисты, со мной за столом — полковник-географ, ученик Н. Н. Баранского. Здесь отдыхали и тренировались две спортивные команды — шахматистов и… боксеров. Среди них — бывший чемпион СССР Королев и будущий чемпион мира Петросян. Петросян казался совсем мальчиком. Как-то нам удалось вызвать его на «разговор за жизнь».

— А зачем мне учиться? — говорил он, подняв свой чеканный горбоносый профиль, непринужденно засунув руку в карман пиджака так, что большой палец торчал наружу. — Семь классов окончил, а више — шахматам не научат!

Очень я был удивлен, прочтя через несколько лет, что гроссмейстер Тигран Петросян — аспирант какого-то института.

Запомнился Королев — скромный, сдержанный и вместе с тем откровенный.

— Знакомо ли вам чувство страха? — спросили его на беседе.

— Как не знакомо! Очень знакомо! Вообще я вам скажу, что если кто и говорит, что не боится, то или врет, или здесь (он покрутил пальцем у бритого виска) что-нибудь не в порядке. Как можно не бояться, если тебе сейчас по морде дадут? Другое дело — как совладать со страхом.

Словом, было интересно.

К тому же со своими академическими друзьями я встречался каждый день — ведь мы были всего в трех километрах! По-прежнему ходили на лыжах с Виктором Никитичем Лазаревым. Он старше меня лет на пятнадцать — значит, тогда ему было за пятьдесят. А мы почти каждый день проходили километра 32–33. Теперь я уже не помню, когда прошел 30 километров. Виктор Никитич мгновенно надевал лыжи и устремлялся на дистанцию, не оглядываясь, справился ли я уже с ремнями своих тяжелых «Карху». И если он успевал исчезнуть за поворотом, мне было уже его не догнать. Главной заботой было не потерять из виду хотя бы помпон его шапочки — тогда на второй половине пути сказывались мои более молодые годы, и приходили мы вместе.

Казалось, полный, безмятежный отдых после более чем года мучений…

Но вот однажды утром, включив по обыкновению репродуктор, я услышал голос Левитана с особенной, значительной интонацией, которая хорошо знакома всем, кто слышал в те времена «важные сообщения». Левитан читал о новом раскрытом органами госбезопасности заговоре — заговоре врачей-убийц, орудовавших в самых почтенных лечучреждениях. Конечно, все эти гнусные злодеи обезврежены и вскоре предстанут перед судом.

Вот что характерно, среди обвиняемых были крупнейшие светила медицины — русские и евреи, скажем — Виноградов и Вовси. Но логические ударения были расставлены так, будто и здесь — еврейский заговор.

Выслушав все это, я надел лыжи и ушел в лес. Избегая главных лыжней, пробродил в одиночестве до обеда.

В столовой у моего прибора была предупредительно положена газета. Отодвинул ее и принялся за закуску.

— Нет, вы прочтите, — сказала жена полковника.

— Думаете, меньше станет аппетит? — попробовал отшутиться я.

— Нет, серьезно, прочтите — это очень важно.

Читаю с каменным лицом, чувствуя на себе взгляды. И принимаюсь за суп. Полковницу это, видимо, не удовлетворяет.

— Подумайте, какой ужас! Вы знаете, тут отдыхает жена Володина. А его покойная дочь болела сердцем. И он добился, чтобы ее лечил Вовси. Так жена говорит, Володин места себе не находит.

— Ну, знаете, можно еще подумать, что хотели вывести из строя руководителей. Но при чем здесь дочь Володина?

— Ах, как вы не понимаете! Ведь он же перед членами правительства выступает!

— Брось, Галя, ерунду говорить, — вмешался полковник, — при чем тут в самом деле Володин!

Я благодарно посмотрел на него, и обед закончился в молчании.

Следующие дни принесли новые известия. Например, что награждена орденом Ленина доктор Лидия Тимашук, благодаря которой разоблачили преступные махинации обвиняемых. Рядом со мной был один из гроссмейстеров. Кажется, русский. И тоже читал газету.

— За что награждают! — вырвалось у него. Но тут же он опомнился и, бросив на меня косой взгляд, продолжал преувеличенно громко: — И правильно награждают!

И поползли слухи — что ввиду справедливого гнева народа всех евреев выселят в Биробиджан, вот только кончится процесс. Насколько эти слухи были основательны, сказать не берусь. Но практика выселения целых народов была уже не нова.

Вместе с тем пышно праздновалось шестидесятилетие Эренбурга, минувшее два года назад.

Вот в таких условиях заканчивался мой «отдых». На пару дней приехали Лена с Гришкой (их поместили даже в номер «люкс»). Тогда и сделаны те фотографии. Кто подумал бы, что в этом солнечном лесу, на этих аллеях, в этих беседках мы с Леной все обсуждали — не развестись ли нам?

— Вы с Гришкой армяне. Вас не выселят.

Как-то мы ни до чего не договорились — уж очень страшный был разговор…

Под вечер второго дня я провожал их на станцию. По дороге стал объяснять кому-то, как пройти, а Гришка подумал, будто я сам хочу вернуться.

— Папа, ты от нас не уходи, — сказал он мне тихонько. А мне так защемило сердце!

И теперь, когда хожу на лыжах по этим местам (обходя, однако, те глухие уголки, которые намечал себе тогда, чтобы замерзнуть, если и в самом деле будут нас выселять), я не могу не вспоминать всего, что было тогда.

И конечно, прекрасные старые сосны в этом не виноваты.

Но я все время возвращаюсь мыслью к тому, что, в общем-то, мне повезло. Выгнали с работы, но ведь не посадили, не отправили в концлагерь, ни даже в Биробиджан! И я прочел еще в газете, что «дело врачей» прекращено за недоказанностью обвинений, и сам видел указ о лишении Лидии Тимашук ордена Ленина.

Мозжинка, февраль 1973 г.

 

Мне повезло

В самом деле, мне повезло. И как мне повезло, я еще не знал в те дни. Но чтобы это было понятно, нужно вернуться немного назад.

Когда организовывали совместную Московскую экспедицию, условились все «накопанные» коллекции отдавать музею Москвы. В первый же год я сдал партию материалов из раскопок на устье Яузы, затем — и остальные. Это было тем проще, что обработка коллекций — описи и прочее — делалась в подвалах музея. Но с вещами, добытыми в Зарядье в 1949–1951 годах, дело пошло хуже. Подвалы были чем-то заняты, обрабатывать находки пришлось в лаборатории института, и там они лежали, мешая всем, перегружались на склад. А в 51-м экспедиция была закрыта, я оказался зав. археологическим отделом музея, а коллекции оставались в институте совсем уже беспризорными: единственного сотрудника — Эммануила Абрамовича Рикмана — уволили вскоре вслед за мной.

Директор музея Салов не хотел бросать начатое дело. Он дал нам другой подвал, правда — вне музея, у Кропоткинских ворот. Подвал был сухой и относительно теплый, при нем состоял старенький сторож — Иван Иванович. Мы кое-как оборудовали наше «хранилище». О том, чтобы заказать лотки, и речи быть не могло. Выпрашивали в магазинах фанерные ящички из-под мармелада, из-под апельсинов — и у нас это были маленькие лоточки и большие лотки. Как говорится, не до жиру. Привезли старые коллекции, попросили у института новые. Часть они и отдали, но многие ящики попали уже на склад — в бывший гараж президента Комарова. Их достать было нельзя по причине деликатной, как доверительно сказал мне Медведев:

— Понимаешь, там стоит киселевская машина — не подступишься. Подожди — скоро он свой гараж заведет.

Странная личность этот Медведев. Человек не без способностей, а главное — не без интереса к науке. По годам мы ровесники и к тому же одной школы, хоть учился он у Арциховского года на три позже меня. Пока в экспедиции все было гладко, с Медведевым было очень хорошо работать: мы понимали друг друга во всех делах буквально с полуслова. И казалось, что его бегающие, никогда не глядящие в лицо собеседника глаза — это от болезни, что на самом-то деле на него во всем можно положиться. А мрачноватый, грубый юмор его даже как-то импонировал, подчеркивая мужественность.

Но стало не до смеху, когда фортуна, что называется, от меня отвернулась. Начальником Московской экспедиции назначили Арциховского, но все дела, конечно, оказались в руках Медведева, который оставался заместителем начальника, как был при мне. И все стало вестись так, чтобы из экспедиции сейчас же изгнать самый дух Рабиновича и (чего я тогда не осознал вполне), как считали «наверху», вообще иудейский дух. Медведев охотно вытравил бы даже мою подпись на чертежах, да было уже поздно. Напуганный Митя Рикман боялся выдать мне даже какую-нибудь фотографию раскопок.

— Меня же вы-ыгонят! — ныл он.

Но, как уже сказано, трусость Митю не выручила; я под давлением общественного мнения все же получил основные материалы, а с ними — и возможность продолжать работу вне института.

Наружно отношения с Медведевым оставались корректными — при встречах даже перебрасывались шуточками, совсем как в прежние дни. Я охотно уступил его просьбе подождать с передачей коллекций, тем более что имел для работы чертежи, рисунки и фотографии.

Но вот свалилось новое несчастье, которого я, если бы был поумнее, должен был ожидать: партбюро музея взялось проверять наш отдел. Как водилось в те времена, мне вымотали душу. Но все обвинения рухнули за исключением одного: не проявлено должной настойчивости в получении от Академии наук оставшихся коллекций, а это — преступная халатность! Постановили: дать Рабиновичу последний срок — два месяца — и чтоб коллекции были здесь до одного номера. В институт ушло соответствующее письмо.

Вскоре после этого Медведев снова интимно отвел меня в уголок роскошного лепного зала особняка Комарова:

— Что это вы за письмо прислали?

— Ничего не поделаешь: требует партбюро. Да и в самом деле пора с этим кончать.

— Слушай, ящиков этих никак не можем найти. Давай их спишем, актик составим. Ведь черепки одни!

Признаюсь, это предложение задело меня за живое.

— Нет, Филиппыч, так нельзя. Да и если бы формально было можно, я не согласился бы: ты же знаешь — я сам много писал, что нужно изучать рядовой материал. И, конечно, такого акта не подпишу, да и тебе не советую.

— Не подпишешь? — прежнего дружелюбия как не бывало, тон стал угрожающим, устремленные куда-то вниз глаза бегали с колоссальной скоростью. — Тогда мы вызовем твоего Рикмана и отдадим его под суд (Митю устроили тогда в Кишиневе).

— Что ж, делай, как знаешь. Не подпишу.

С тем я и уехал в отпуск в Звенигород, оставив в отделе вместо себя Смирнову.

Галина Павловна Смирнова была тогда недурна собой. Изящная хрупкая блондинка с вьющимися стрижеными волосами и тихим, вкрадчивым голосом. Держалась как старательная ученица, но общее благообразие несколько портили какой-то жадный, с горбинкой нос и желтые, рифленые, как обойные гвоздики, глаза. Это делало ее похожей на небольшую хищную ночную птичку, которая только днем и томная, и вялая. Со Смирновой случались «истории» по мужской части, но сходили с рук именно благодаря манерам примерной девочки — это всех вводило в заблуждение (и, признаюсь, меня тоже). Считалось, что девушку развращают разные хлыщи. Смирнова была членом партии — естественно, что именно она должна была замещать меня. Это устраивало и дирекцию, и партийную организацию.

Когда я вернулся из отпуска, она кратко сказала, что никаких происшествий не было, все в порядке.

Прошло еще несколько дней. Вдруг в нашем маленьком кабинетике появились Медведев и другой мой старинный знакомый — Петр Засурцев, тоже работавший когда-то в Московской экспедиции.

— Знаешь, — сказал Медведев, — мы у себя коллекций не нашли. Поищем-ка у тебя.

— Что ж, поедем в хранилище, — ответил я, уверенный, что там нет этих ящиков.

Но тут что-то показалось мне подозрительным: и самая неожиданность визита, и то, как оба «красавца-мужчины» плутовски перемигиваются со Смирновой. Прежде я относил это за счет ее привлекательности, но на сей раз было, кажется, и иное.

Не знаю, как я (вообще-то, кунктатор) ухитрился действовать быстро и естественно. Время было обеденное, и под каким-то предлогом я задержал «гостей» минут на 10–15, зная, что наш пунктуальный Иван Иванович непременно уйдет обедать. На месте, видимо, весьма натурально разыграл сожаление, что нельзя попасть в хранилище, даже Смирнова ничего не заподозрила.

А дальше все было чрезвычайно просто и… страшно.

После обеда я пришел в подвал один — и первое, что увидел, были стоявшие на видном месте ящики с коллекциями. Теми самыми. Моим «друзьям» не пришлось бы потратить лишней минуты: они бы сразу «обнаружили» предмет столь долгих споров. У меня все же хватило духу тут же спокойно расспросить Ивана Ивановича. Бывал ли здесь кто-нибудь со Смирновой? Да, бывал. Такой невысокий, плотный мужчина средних лет. Таскал ящики, громко кряхтел. Один глаз вроде бы прикашивает… Приметы Засурцева!

До сих пор не понимаю, зачем институту было устраивать этот «трюк». Разве чтобы сохранить «честь мундира». А Медведев надеялся так избавиться от строптивого Рабиновича, отомстить за отказ «списать» коллекции. Что будет со мной, «друзей» не интересовало — чем хуже, тем лучше! Не надо забывать, что шел приснопамятный 53-й год, свобода, да и жизнь каждого висела на волоске.

Но что мне теперь делать? Голова шла кругом. Смирнова, конечно, ото всего отречется, да и старика Ивана Ивановича сумеет разжалобить. Директор слепо верит Смирновой, партбюро будет радо меня «съесть»…

В тот же вечер привел в хранилище других археологов музея — Качанову и Латышеву. Как я и думал, о появлении новых ящиков обе ничего не знали. Однако отношение их к этому ЧП было различным. Вилена Качанова, как и я, сразу решила, что это — дело рук Смирновой.

— Я все могу на нее подумать — это подлая баба! — сказала она, резко выпрямившись во весь свой прекрасный рост, и собранная на затылке в пучок толстая коса ее пришла в движение, серые глаза еще расширились.

Но Вилена — слабый союзник: она должна была вскоре переходить из кандидатов в члены партии и целиком зависела от партбюро. Все же была уверенность, что она не нанесет удара в спину — и то хорошо.

Хуже обстояло дело с Галиной Петровной Латышевой. По доброте душевной она не могла обвинить даже Смирнову без абсолютно точных доказательств. Словом, обе были искренне ко мне расположены, но перед сильной враждебной коалицией я оказывался один. И все же решился контратаковать.

Наутро с максимальной внезапностью объявил сотрудникам, чтобы собирались немедленно ехать в хранилище. Конечно, воспринято это было без восторга. И пока Вилена облачалась в свое роскошное цигейковое манто, Смирнова исчезла — тихо, как мышка. Но в окно я увидел, что она поспешно (хотя отнюдь не бегом, соблюдая достоинство) пересекает двор. Куда и зачем спешит, было ясно. Нагнав ее на чугунной винтовой лестнице, как раз у двери массового отдела, где стоял телефон, я тем самым помешал предупредить о нашей поездке Медведева или Засурцева. Смирнова, конечно, сказала, что шла сюда принять лекарство от вдруг разыгравшейся головной боли, для вящей убедительности тут же вынула из сумочки и проглотила таблетку, как будто этого нельзя было сделать вне массового отдела. Может быть, у нее еще была слабая надежда, что человека, у которого так болит голова, не заставят ехать в хранилище, но, думаю, Смирнова уже поняла, что спектакль пойдет совсем не так, как было задумано.

В подвале мы — все вчетвером — «обнаружили» ящики (каждый в меру своих способностей натурально разыграл удивление) и составили о «находке» подробнейший акт.

Не прошло и получаса, как мы вернулись в музей, когда раздался телефонный звонок. Разъяренный Засурцев кричал что-то нечленораздельное, почти матерное. В самом деле, только подумать — какой удар пропал даром!

Позднее выяснилось, что они с Медведевым поторопились составить и даже уже отправили в Президиум Академии наук письмо о том, что они нашли в хранилище музея спорные коллекции. Интересно, как это письмо встретилось там с нашим актом. Впрочем, в те времена бывало и не такое.

Узнал я, и какая плата была обещана Смирновой: зачисление в аспирантуру института.

Что тут сказать? Конечно, мне повезло: как говорится, вышел из окружения. Но, признаться, приятно и то, что Смирнова не смогла воспользоваться плодами своего предательства — так и не стала кандидатом.

* * *

Пока я писал этот рассказ, не стало Петра Засурцева. И мне грустно, несмотря на то, что здесь о нем написано. Все-таки мы вместе начинали тогда, в 37-м, у Арциховского. «На 62-м году жизни…» — сказано в траурном плакате.

Мозжинка, январь — март, 1974 г.

 

Оттепель

[147]

Название это не оригинальное, зато очень точное. Читателю, конечно, известно, что не я его придумал. Но не все, пожалуй, знают, что и Эренбург имел предшественника. Как-то, вскоре после выхода его книги, собрались в Переделкине у Чуковских. Юлиан Григорьевич Оксман среди общей беседы попросил внимания и прочел по маленькой карточке отрывок из чьего-то письма, написанного в 1855 году, вскоре после смерти Николая I. Автор писал из Петербурга в провинцию о том чувстве облегчения, которое вызвал «уход» императора, о различных «послаблениях» и закончил такой фразой: «Федор Иванович Тютчев называет это оттепелью». Возможно, я неточно цитирую услышанное, но теперь, увы, нет уже никого из присутствовавших. Если представить себе то напряжение, в котором жила Россия после падения Севастополя, крушение всей внешней и внутренней политики, то, что называют революционной ситуацией, и упорные слухи о самоубийстве царя, не угасшие даже спустя полвека, станет понятным состояние умов и ощущение передовой интеллигенцией оттепели.

Ситуация 1953-го, как вы прочли только что, была тоже чрезвычайно напряженной, и ожидали еще ее усугубления. Однако сообщение по радио о тяжелой болезни, а потом — о смерти Самого (как говорили тогда) ошеломило всех и огорчило чрезвычайно.

Как это объяснить? Думается, главным образом действием пропаганды, которая вот уже лет тридцать на каждом шагу тысячи раз повторяла, что Он гениален, добр, прозорлив, заботится денно и нощно о каждом из нас. А если есть какие-то ошибки, неточности, вообще какие-то теневые стороны, то это прежде всего — козни внешних и внутренних врагов, а если не так (что допускалось в редчайших случаях), то неповоротливость аппарата, проступки, о которых Сталин не знал, иначе бы все было «о’кей». И вот увидите, так и бывает, как только у него доходят за многими более важными заботами до этого руки. Интеллигенция все реже иронизировала по поводу твердолобости и обскурантизма пропаганды отчасти потому, что за такую иронию уже многие заплатили дорогой ценой, отчасти же потому, что пропаганда действовала и на прежних насмешников. Такова оглупляющая, всеподавляющая сила воинствующего, самодовольного невежества и тупоумия, бесконечных повторений одного и того же. Он был мудрый отец, а мы — несмышленые дети.

И вот его не стало. Как будем жить без него? Страх и горе — вот что почувствовали если не все, то очень многие. Отсюда и поведение напуганного стада, оставшегося без пастуха. Эта известная уже давка и прочее. Мне помнились еще «пять ночей и дней» после смерти Ленина. Но теперь проявления «всенародного горя» были гораздо более резкими, чтобы не сказать — демонстративными: все понимали к тому же, что «недреманное око» живет и видит каждого из нас, в каждого готово вонзить свои когти.

Помнится, мы услышали, что Сталин умер рано утром (что свершилось это два дня назад — об этом не сказали). Уходя на работу, зашел к маме.

— Что же теперь с нами будет, Миша?

— Трудно сказать, мама. Возможно, те, кто готовили все эти гадости за спиной Сталина, теперь не посмеют их выполнить на собственный страх.

Не знаю, что здесь доминировало. Возможно, просто желание как-то успокоить маму. Я был не то чтобы удивлен, но как-то все же озадачен, когда так и случилось. Мог ли я подумать, что разговариваю с мамой последний раз?

В музее, конечно, никто не работал. Сговаривались пойти в Колонный зал, но спуск от площади Дзержинского был наглухо закрыт плотно поставленными одна к другой военными машинами. Предводительствуемые зав. спецотделом музея Лысенко, мы попытались перелезть через кузов машины, но были остановлены окриком и покорно вернулись в свое здание, продемонстрировав все же желание почтить Его. Мы не знали тогда, что творилось там, за кордоном…

И только во втором часу ночи мы нашли маму в Первой градской. Больница переполнена жертвами давки. Мы с Костей и Ниной стоим у изголовья мамы на сцене огромного зрительного зала, который сейчас весь уставлен койками. Мама без сознания, дышит очень часто. Инсульт. Мы вышли из этой палаты, но я вернулся, чтобы поцеловать маму. Кажется, и сейчас ощущаю, как горяч ее лоб, наверное, температура выше сорока…

Рано утром позвонили, что мама, не приходя в сознание, скончалась. Я как-то отупел. Слез не было. Вымывшись холодной водой, поехал в Пединститут читать очередную лекцию. Ясно помню, как, увидев светящиеся окна института (было еще темно), остро почувствовал, что мама теперь ничего уже не видит. Сказал о маминой смерти лаборанту нашей кафедры Марии Игнатьевне.

— Может быть, вам лучше не читать сегодня?

— Что вы, Мария Игнатьевна! Могу ли я поддаваться личному горю, когда у всех у нас такая потеря.

Нет, это не было рисовкой, ни ориентацией на «всевидящее око». Я тогда действительно так чувствовал. И до сих пор это меня удивляет: ведь я никогда не любил Сталина — и дома, и у дяди Кости, вообще в нашей большой семье получал, как уже сказано, много разъяснений по этому поводу.

Признаки «оттепели», как теперь говорят — понижение давления, стали ощутимы в первые же дни. На эти дни попал и праздник 8 марта — Международный женский день. Казалось, до праздников ли тут! Но в газетах честь честью появились статьи, посвященные женщинам. И вот что особенно интересно — в них не говорилось, что Сталин — лучший друг женщин или что женщины — радость и гордость Сталина. Портреты его еще висели везде и всюду, но печати, видимо, был дан ограничивающий сигнал. Меня, например, пригласили в Госкультпросветиздат и предложили, если я не возражаю, снять из моей статьи те стандартные славословия, без которых еще месяц назад не пошла бы ни одна статья о Москве (вспомним, например, шеститомную «Историю Москвы», первый том которой, вышедший в 1952 году, украшали, как положено, и цитата, и портрет). Конечно, я не возражал.

Чувствовалось, что новые властители вроде бы не намерены особенно высоко поднимать знамя Сталина. Более того, между ними самими, по-видимому, не было единства. Шла напряженная подспудная борьба за власть, и похоже было, что как раз выявление и исправление ошибок Сталина стало в этой игре козырной мастью.

Вдруг в газетах появилось сообщение Министерства внутренних дел о том, что дело врачей прекращено за отсутствием состава преступления. Заметим, это было не партийно-правительственное сообщение, а как бы решение одного министерства.

Это Берия кинул свою козырную карту. Но, должно быть, поторопился — рано кинул, не подкопив других сильных козырей. И карта не принесла ему пользы. Поступок этот, кажется, фигурировал даже потом в числе предъявленных Берии обвинений.

Вообще «оттепель» не представляется мне запланированной руководством. Они охотно оставили бы все как было, однако каждый не только боролся за власть, но и боялся за свою жизнь в случае неудачи, а потому готов был отменить прежде всего сталинскую практику физического уничтожения соперников, считал, что поверженный уже не опасен, что и подтвердилось: ни Маленков, ни Молотов, ни Булганин, ни «примкнувший к ним» Шепилов, ни сам Хрущев, кажется, не пытались вернуть власть. И это «смягчение нравов» — тоже результат «оттепели». Именно оттепели, а не бесповоротного отступления зимы: холода снова возобладали, хотя и не сразу.

Теплело медленно, и только через три года состоялась знаменитая речь Хрущева. В просторечии ее иногда называют «письмо», но это была именно стенограмма речи, изданная весьма ограниченным тиражом для полузакрытого ознакомления.

Мы тогда были в доме отдыха Вороново. Как-то вечером Вениамин Иосифович Цалкин зазвал всю компанию к себе в комнату.

— Расскажи друзьям, что ты слышал, — обратился он к своему кузену, зачем-то ездившему в Москву. Тот рассказал содержание речи Хрущева лишь вкратце, но этого — и главное — самого факта произнесения речи было достаточно, чтобы всех охватило радостное волнение. Любопытна реакция маленького мирка на распространившееся известие о событии. Вороново — дом отдыха довольно высокого класса. Путевки давались с разбором. Там бывали преимущественно сотрудники министерств (особенно Госплана), научные работники, военные. Я, в то время зам. директора музея, представлял отнюдь не элиту. Реагировали неоднозначно: наша компания радовалась, может быть, даже слишком открыто, и в один из следующих вечеров некто сказал в гостиной, что уж очень разбушевались здесь евреи (не помню, может быть, он сказал «жиды»), а на съезде они молчат. Разгорелась перепалка, и было даже написано письмо о поведении и высказываниях этого человека. Он испугался и обошел всех авторов, извиняясь тем, что был в подпитии. Помнится, его простили, и письмо никуда не пошло. Но сама история была бы возможна теперь? Нет, конечно, она могла произойти только в условиях «оттепели».

Возвратившись из отпуска, я присутствовал на заседании в музее, где читали вслух доклад Хрущева. Тогда-то и видел эту брошюру — в розовой обложке, как многие закрытые партийные издания. Было видно, что к заседанию готовились. Читать поручили Саре Шапиро, еще в университете отличавшейся даром декламации. Надо сказать, прочла она блестяще.

Доклад был основан не только на личных впечатлениях автора, который, конечно, должен был знать многое, что держалось в строжайшей тайне, но и на огромном материале партийных архивов, и главное, что производило впечатление, — это подлинные документы о том, что мы считали невероятным. До сих пор не могу забыть письма Эйхе, который не мог простить себе, что под пыткой взвел напраслину на себя и на других. Как смягчающее обстоятельство он приводил то, что некоторые старые его раны оказались невероятно болезненными, и этим воспользовались палачи. Вот какова была изощренность пыток! Вот как тщательно готовили кадры для «следствия»! А «резолюции» членов высшего партийного руководства, в грубых выражениях предписывающие пытать до тех пор, пока не будет вырвано «признание»! Их и вспоминать не хочется. Но вот Молотов восстановлен же в партии! Думается, что его не может извинить даже животный страх попасть самому под пытку, который испытывали тогда, вероятно, все члены руководства.

После XX съезда потепление пошло быстрее, хотя как-то зигзагообразно. Были случаи, когда сам Хрущев объявлял себя сталинистом, уступая сопротивлению аппарата. Сталинистом-то он, пожалуй, не был. Ненависть его к «Йоське» была неподдельной. Но, без сомнения, он был плотью от плоти, костью от кости партийного аппарата, сторонником волюнтаризма, «сильной руки», и ведь руки его оказались вскоре в крови — не только Имре Надя, но и Пастернака. Потому-то это и была именно «оттепель», а не стойкое улучшение климата.

Все же, особенно в первое время, было много радостного. Прежде всего — возвращение реабилитированных, тех, кого уже не надеялись увидеть. И эта радость была почти в каждой семье. Восстановление на работе изгнанных — правда, не всегда на той же, но на аналогичной.

Так и я возвратился, но не в Институт археологии, а в Институт этнографии.

Нужно сказать, что распространение потепления на национальную проблему зависело целиком от личного отношения к этой проблеме соответствующих начальников. Конечно, Каганович был снят со всех постов не как еврей, а «за личные заслуги». Но негласная «процентная норма» продолжала существовать, и руководство совсем не собиралось отменять ее в целом, хоть и смотрело иногда сквозь пальцы на либерализм в этом вопросе отдельных руководителей.

Со мной дело обстояло так. Попытка вернуться в Институт археологии была решительно пресечена Рыбаковым, сказавшим, однако, на этот раз, что это не его точка зрения, а Отдела науки ЦК. Думаю, что академик был, мягко говоря, неискренен. Но уже это само говорило об «оттепели», которая могла распространяться не всюду в одинаковой мере.

В Институт этнографии я не ходил. Когда-то, в период моих несчастий, мне передали слова, якобы сказанные Толстовым:

— Вот Рабинович ушел от меня, а я бы его так не отдал. Теперь прибежит ко мне! Я помучаю его, но возьму.

И вот я не прибежал — больше пяти лет прошло.

Но в 1957 году секретарем парторганизации музея стал Л. А. Сокольский, бывший аспирант нашей кафедры. И он захотел занять мое место — место зам. директора. Был организован мой доклад на партбюро, и подговоренные Сокольским лица резко (и от души скажу — несправедливо) высказались обо мне, о моей работе. Отвечал я тоже резко. На постановление заслушать еще один мой доклад через месяц сказал, что я не мальчик для битья. Это сошло мне лишь благодаря доброму отношению директора Л. А. Ястржембского. Сошло, конечно, «пока». Неясно, каков будет следующий «ход» Сокольского.

Не иду к Толстову, боясь, что он будет меня укорять. А тут приходится выслушивать такую дурно пахнущую напраслину — и от кого! — задумался я…

Толстов принял меня как блудного сына, обласкал. Тут же объявил конкурс, и с осени я уже работал в Институте этнографии старшим научным сотрудником. Никаких «помучаю» не было.

— Кого вы мне посоветуете вместо себя? — спросил директор музея.

— Я думаю, Лев Андреевич, что тактически правильно вам будет взять Сокольского. Но он долго в этой шкуре не продержится, и следующий, уже постоянный ваш заместитель — это Михаил Маркович Шегал.

Так и получилось.

Мозжинка, февраль 1985 г.

 

Игорь Грабарь

В искусстве он был воплощением жизнерадостности. Изящна, пронизана светом его живопись: «Мартовский снег»… огромный букет незабудок… В науке — редкая основательность, глубочайшие познания, горячая, деятельная любовь: монументальная «История русского искусства»…

Я кончал университет и работал в Комиссии по истории Москвы. С моим дорогим учителем Петром Николаевичем Миллером сидели мы в пустой и светлой комнате Сектора истории СССР, когда бесшумно вошел небольшого роста, кругленький, совершенно лысый пожилой человек в изрядно потертом костюме, лацкан которого украшал орден Трудового Красного Знамени. Тогда ордена были редки, их не носили, как теперь, на колодочке, а привинчивали, не жалея костюма. О награжденном говорили запросто, что он «провертел дырку в пиджаке». А этот воспользовался пиджачной петлицей.

— Могу я видеть Марию Михайловну Зайцеву? — сказал он каким-то несколько сдавленным голосом. — Мария Михайловна просила меня зайти.

— Спуститесь-ка в буфет, — сказал Миллер мне, — напомните Марии Михайловне, что она пригласила Игоря Эммануиловича Грабаря, — и за своими очками сделал — одному мне — «страшные глаза». Конечно, я помчался со всех ног.

Так состоялось знакомство. И с тех пор мне случалось видеть Грабаря. То он делал доклад о каком-либо шедевре. То вел заседание об охране памятников. И еще я узнал, что он прекрасный практик-архитектор. Построил, например, так называемую Захарьинскую больницу — здание красивое, солидно-прочное и удобное, где даже коттеджи для персонала имели не только жилые комнаты, но и холлы с камином для отдыха.

Как всякий настоящий мастер, Грабарь любил и уважал то, что сделали другие мастера. Нельзя было и представить лучшего главу всех наших работ по реставрации. Он организовал и большой Институт истории искусств, набрав туда и пожилых мэтров — людей искусства, и талантливую молодежь. Здесь блистали и имена корифеев — Жолтовского и Щусева, Рыльского и Лазарева, работали и многие мои знакомые — Маковецкий, Косточкин и другие. Грабарь пользовался огромным авторитетом в самых высоких кругах и употреблял свои связи то для защиты памятника архитектуры, которому угрожало уничтожение, то для издания книги, которую не хотели издавать, то для спасения человека, которого, как тогда было в обычае, начинали травить. И для таких, как я, само его существование означало надежду на лучшее.

Падение мое задержалось на Музее истории и реконструкции Москвы, где я стал заместителем директора по научной части. Зацепившись за пункт Положения об этом музее, разрешавший издавать «Труды», я стремился напечатать хотя бы несколько книг исследователей Москвы. Среди них была и небольшая книжечка «Репин в Москве», которую «Московский рабочий» почему-то упорно отказывался издавать.

А что, если она будет под редакцией Грабаря? Небось тогда не отвергнут!

И вот на закате погожего летнего дня мы с директором музея Львом Андреевичем Ястржембским сошли с электрички на платформу Абрамцево, имея при себе (довольно толстую все же) рукопись.

— Скажите, пожалуйста, где здесь дача Грабаря?

— Во-он, самая большая, — ответил первый же встречный.

К этой даче надо было пройти через дворик с несколькими строеньицами, где, видимо, жила семья, обслуживавшая Грабаря.

— Дома ли Игорь Эммануилович?

— Конечно, дома!

«Конечно, дома» и «конечно, можно» — только эти слова, наверное, и были здесь приняты.

А через раскрытые окна дачи доносились звуки фортепьяно. Мы постучались легонько и осмелились войти — ведь понятно: они играют в четыре руки, стука не слышат.

За раскрытым роялем сидели два пожилых человека: Игорь Эммануилович и его жена. Смущение не давало нам выговорить и слова.

— Ну, ну, ничего. Рассказывайте, с чем пришли! — ободрил нас хозяин и провел в соседнюю комнату.

— Нет, я очень-очень занят. Никак не могу, — сказал он на нашу просьбу. Потом повертел в руках папку, полистал рукопись… и не прошло пяти минут, как подписал ее «к печати»:

— О Репине в таком плане еще не писали.

Счастливые, мы схватили папку, едва поблагодарив, и, чтобы не мешать больше, поскорее простились.

Но не успели дойти до калитки, как услышали характерный глуховатый оклик. Старик почти бежал за нами:

— Я ведь не показал вам дачи!

И мы опять входим. На этот раз — в другие комнаты. Огромное ателье высотой этажа в три. Вот отчего дача-то самая большая.

— Я же художник. Мне нельзя без ателье!

Лестница удобная, не слишком крутая. Даже повороты перил сглажены особой вставочкой.

— Что мне стоит? Сам строил, сам все придумывал.

Наверху дверь — снова в ателье, а там балкончик и выход на другой, наружный балкон, часть которого — под крышей, так что получается лоджия.

— Это на случай дождя, чтобы и плохую погоду можно было писать на плейере.

И пейзаж открылся восхитительный. Дача стоит на бугре, да еще три этажа… вид редкостный!

— Это, знаете, место я да-авно облюбовал. Бывал тогда у Мамонтовых. Знаете, конечно, тут его именье поблизости, а железной дороги тогда еще не построили. Как-то, гуляя, забрел на этот пригорок, влез на дерево. Матушки мои, какой вид! Здесь у меня обязательно будет дача! И вот, изволите видеть, эта самая.

Тот Игорь Грабарь, который говорил это, подвижный, но уже изрядно огрузневший, вряд ли залез бы на дерево. Но недавно мне попался его портрет, написанный Малявиным, наверное в те далекие годы. Стройный, пропорционально сложенный молодой человек с недлинной, но окладистой бородкой и изрядной рыжей шевелюрой. На нем очень лихо сидел фрак. Видна была живость, подвижность, следы которой заметны и теперь в нашем радушном хозяине. Что ему стоило влезть на дерево из просто художнической любознательности!

— Сидели себе старики, музицировали, горя не знали. Такие милые. А тут мы с вами, как с ножом к горлу: подпиши да подпиши! Грубые мы люди, — сказал Ястржембский на станции.

Москва, 8–9 декабря 1989 г.

 

Три поколения

Да… теперь я редко бываю на истфаке. Пожалуй, не каждый год. И прошлой весной я заходил в деканат — договориться о процедуре выпуска дипломников. А когда, возвращаясь, ждал троллейбуса у старого университетского клуба, вдруг, как это бывает, как-то затылком почувствовал на себе пристальный взгляд. Обернулся.

У стены, на вполне современной, пестро раскрашенной скамейке сидел Сергей Данилович Сказкин. Сидел уютно — он и раньше всегда все делал уютно, — поставив на колени портфель. Под полями шляпы поблескивали очки, седые усы чуть топорщились, и в глазах была обычная сказкинская лукавинка.

— Хм… (и усмешка привычная, все та же). Садитесь, Миша, поговорим. Но, едва мы успели обменяться первыми приветствиями и вопросами, подошел троллейбус.

— Вы едете, Сергей Данилыч?

— Нет, я на истфак иду. Вот присел отдохнуть.

Вот, значит, как. Теперь он присаживается перед истфаком.

Конечно же, и я не уехал. Не часто нам в последние годы случается поговорить. А раньше я ведь не только слушал его лекции. Какое-то время я был его заместителем на должности декана.

Но главное — в студенческие годы крепко подружился с его пасынком Колей, во всем, как казалось тогда, противоположным отчиму. Колька был угловатый, мрачноватый, неуютный (настолько, что даже не сразу можно было заметить, как он похож на свою красавицу мать) парень колоссальной физической силы и редкой душевной прямоты. Однажды в Новгородской экспедиции мы потерпели аварию на озере Ильмень: одна из лодок была пробита; кое-как успели пересадить всех в другую. Мы с Яшей Драбкиным едва выгребали против течения, а на корме Колька, обмотав вокруг руки цепь, тянул пробитую, наполненную водой лодку, хоть, как он потом признался, страшная была боль.

На втором курсе он влюбился. А тут Арциховский решил послать его из Новгорода в разведку (понятно, первое самостоятельное поручение, большая честь и все такое). На этот раз всегда такой безусловно исполнительный Колька сказал:

— Поговори с Артемием! Объясни, что мне прямо — хоть в петлю лезть, если ушлет меня от Белки.

На третьем курсе Колька женился, а когда грянула война, он кончал четвертый курс и у него было двое детей. А папа (он всегда так звал Сергея Даниловича) был влиятелен. И все же…

В один из первых дней войны у меня раздался звонок:

— Миша! Здравствуй! Прощай!

Это Колька шел добровольцем, не дожидаясь призыва, от которого обязательно получил бы отсрочку из-за детей и для окончания образования. Отправка была прямо сейчас.

У двухэтажного особняка на Тверском бульваре, где был импровизированный митинг, мы с Беллой провожали Колю.

— Понимаешь, вызвали в партбюро и говорят: «Мы тебя наметили бы в добровольцы, но ведь двое ребят». А я им: «Ну и что же?»

Тут проходивший мимо нас военный — седой, высокий, с остренькой бородкой и орденом Красного Знамени на груди — задержался на Коле привычным избирающим взглядом и, остановившись, сказал ему почти истерическим фальцетом:

— Вы обязательно будете хорошим боевым командиром!

Это был Подвойский. Он оказался и прав и неправ.

В те дни почти каждый так или иначе думал о подвиге, о том, что нет у нас сейчас военачальников, но всякий может выдвинуться, как в годы великих революционных войн. И я тогда, уходя из дому, взял подарить на память Кольке томик воспоминаний Ермолова.

— Потерял я твой подарок, — сказал он как-то потом, — уж прости — все тогда пришлось бросить.

Разговаривали уже в Захарьине, меньше чем два месяца спустя. Коля был легко ранен под Ярцевом и оказался в госпитале, там, где когда-то работал мой отец. Все было почти таким, как прежде, в тот ясный августовский день, когда мы с Сергеем Даниловичем и Верой Владимировной приехали навестить Колю, — и прекрасное, выстроенное Грабарем здание, и парк, и даже персонал. Меня поили чаем в той самой комнате, где живали прежде родители.

— Конечно, было мне скверно. Товарняк набит ранеными. Жарища. Воды нет, а жажда чертовская. На каждой станции входит белый халат: «Товарищи, кто слабо себя чувствует — выходите!» Нет, думаю, шалишь! Слова не скажу, пока до Москвы не доеду. Аж в глазах темно. И вот — здесь, — рассказывал нам Коля.

Больше тогда увидеться не пришлось: его отправили с батальоном выздоравливающих на запад. Но вскоре он очутился на востоке. Настал тот проклятый октябрь, когда немцы подошли к самой Москве. Зимой в насквозь промерзшем университете я получил от Сказкиных письмо из Ашхабада. Белла с двумя детьми еще в июле эвакуировалась на Урал. «Коля в Канаше, — писал Сергей Данилович. — Как навалилась судьба на нас с Николкой».

Казалось, эта жестокая зима никогда не кончится. Но весна все же настала. Как-то в апрельское воскресенье я возвращался с занятий всевобуча. Помнится, весь в грязи (мы ползали «по-пластунски»). В углу огромного двора меня окликнул Коля. Был он худ, высок, аккуратен, но обмундирован неважно: шинель слишком длинная даже для него, шапка почему-то круглая, а не ушанка.

— Я теперь курсант школы МГБ.

Невесело рассказал, как это случилось.

— Понимаешь, в Канаше построили нас, и какой-то начальник скомандовал: «Кто имеет семилетнее образование — шаг вперед!» Ну, я все-таки кончил четыре курса истфака — значит, семилетку имел — вот и сделал шаг вперед. И теперь, пойми, когда все это кончится, другие вернутся к своей гражданской работе, а я никогда не вернусь: у меня будет специальное образование. Служить придется всю жизнь.

Никого родных у Коли в Москве тогда не было, и на побывки он приходил ко мне.

— Чему тебя там учат? — спросил я однажды.

— Учат, как тащить и как не пущать, — ответил он мрачно.

И все реже я видел улыбку на его лице, хоть и раньше она появлялась не часто. Иногда мы не то что ссорились, а как-то совсем не понимали друг друга и раздражались. В газетах опубликовали новую форму с погонами. Солдатская гимнастерка без карманов. Я удивился: до того рядовые носили гимнастерки с нагрудными карманами. Но еще больше удивило меня то, что Коля, который сам всего полгода как вылез из такой гимнастерки, вдруг вскипел:

— А зачем ему карманы? Ох, сколько еще в тебе этого…

Он так и не сказал, чего во мне еще слишком много.

Коля кончил школу и получил первое офицерское звание, но на золотые, с голубым просветом, погоны — сразу три звездочки. В армии это означало бы старшего лейтенанта, а в войсках МГБ тогда и младшие лейтенанты носили три звездочки.

Служил пока в Москве. Бывал у нас по-прежнему часто. Как-то пришел с целым тюком вещей: просил передать с оказией Белле на Урал. Сказал, что передал бы сам, но уезжает в командировку.

— К партизанам поехал, — шепнул мне уже в дверях. И в первый раз с тех пор, как он попал в эту проклятую школу, я был рад и горд за моего друга, хоть и побаивался за него. Но вскоре Коля вернулся и начал работать обыкновенным «опером».

— Тебе-то хорошо. А я вот завтра опять буду спрашивать: «Так зачем же вы?..»

— Колька, а разве так много теперь среди наших шпионов?

— Будь уверен — хватает!

Единственный раз рассказал «случай из практики» (наверное, потому, что необычный). Молодой, помнится, одинокий инженер, бывавший много раз за границей в те годы, когда там уже бушевала война, решил учесть тамошний опыт и избавиться от голода. Сделал серьезные запасы и хранил их у себя в комнате по всем правилам. Но не учел, что живет в коммунальной квартире: соседи, конечно, на него донесли.

— Понимаешь, он ведь не сделал ничего противозаконного. Не знаю, как с ним и быть. И меня, когда я пришел, угостил рейнвейном, итальянскими сардинами…

Не знаю, чем именно это кончилось, но, конечно, Колино начальство знало, как поступить и в этом случае.

Вернулись из эвакуации Сказкины, а вскоре и Белла с дочкой Наташей (сын их в эвакуации умер). Первое время мы еще встречались, ходили друг к другу в гости. Но это случалось все реже: в доме Сказкиных бывали теперь Колины сослуживцы, как он говорил по-новомодному — «дружки». У Коли и Беллы родились еще сын Сережа и дочка Леночка. Ее уже я видел только один раз, и то спящей.

По окончании войны Колю, как он и ожидал, оставили «в кадрах». Попытки хлопотать (довольно, впрочем, робкие) были пресечены решительно: «Служишь сейчас в Москве, звания идут, оклад, как положено. И будь доволен. Можешь попасть от Москвы далеко».

— Ия, конечно, перестал шебаршить.

Звания действительно шли. Теперь Коля — полковник. Удалось, видимо, уйти и от «оперативной работы». Но система была все та же. И она страшно меняла человека даже при его бесспорной порядочности и доброте характера. Я не знаю Колиных дел, но уверен, что он не мог совершить подлого поступка ради карьеры или жирного куска. Значит ли это, однако, что на его совести не лежит что-то жестокое и страшное? Первые годы он очень мучился. Белла говорила, часто стонал во сне. Но, думается, никогда не сомневался в том, что «так надо». Иначе вряд ли он мог бы прожить. А если бы проявлял еще и инициативу — наверное, дослужился бы до генерала.

Теперь мы не видимся годами. Лет восемь назад я вдруг узнал, что умерла Белла, буквально сгорела в два месяца: рак. И похоронили уже. Я позвонил Кольке, и он, как в былые времена, пришел ко мне — человек человеком. Горе, конечно, равняет всех.

— Понимаешь, вернулись мы с похорон. Сережка мне и говорит: «Если ты, папа, теперь женишься — уйду из дома!» А я ему: «Успокойся, я пока жениться не собираюсь!»

Женился он лет через шесть, уже имея внуков. С новой женой я не знаком.

И вот мы сидим с Сергеем Даниловичем на современной, пестро раскрашенной скамеечке, не спеша беседуем.

Вера Владимировна чувствует себя не плохо, да и не хорошо. Коля все работает. Много, как всегда. Жена у него симпатичная. У Наташи уже трое детей. Правнуки, значит. Очень толста! Это какая-то болезнь. А про Сережу вы, наверное, знаете?

Да, я знал про Сережу. Он поступил на истфак, но вскоре, как мне сказали, «попался с самиздатом». Хлопоты деда не помогли. Парня исключили с «волчьим билетом» (если употреблять это устаревшее выражение).

— А что с ним теперь?

— Призван. Служит. И добро бы в строю — так нет, в каком-то строительном батальоне. Что за порядки такие, Миша? Работа тяжелая, сами понимаете, — стройка, а у него сердце больное: в детстве перенес ревмокардит. Если виноват, так уж наказали бы по суду, а то так вроде и действительная служба, а по существу — то же наказание. Я уж писал всюду — и самому министру, маршалу Гречко. Была еще комиссия, и представьте, признали его годным. Что же это — каторга? Я подожду, да и еще, пожалуй, напишу Гречко.

— А девочки как ко всему этому относятся?

— Наташа с Леной? Очень его жалеют, письма пишут, ездили вот недавно повидаться. А Коля — никогда. Что он так суров к сыну! Знаете, Миша, это даже жестоко как-то. Ведь кто не ошибается!

Давно уж простились мы с Сергеем Даниловичем, а я все возвращаюсь мыслью к трем поколениям этой семьи. Умный и хитрый, очень культурный, тонкий человек сумел, оставаясь беспартийным, прожить и даже выдвинуться при Сталине. Держал дома над рабочим столом его портрет, но, думается, не разделял его политики и, кажется, никого не предал. Наши «левые» (разумеется, для того времени) разговоры у себя дома не пресекал и не спорил с нами. Но Кольку, при его прямолинейности, как мог он воспитать иначе, чем в самом правоверном сталинизме?

Был ли он доволен судьбой Коли? Может быть, первые годы. Каждому отцу спокойнее, чтобы сын был не на фронте. Очень радовали Сергея Даниловича внуки. Не имея собственных детей, он как-то даже болезненно был привязан к малышам. Наверное, хотел бы, чтобы Коля вернулся к интеллигентной профессии, но примирился с тем, что случилось, довольно легко. Семья выглядела вполне счастливой. Кольке с Беллой и детьми в сказкинской квартире (была ли то деревянная развалюха или роскошный дом академиков) всегда отводилась лучшая комната, а старик работал обычно на каком-нибудь тычке, но всегда был в квартире и мольберт, и недописанная картина.

Но вот внуки выросли — и возник этот конфликт поколений. Может быть, он таился где-то и раньше. Я не знаю, что за «самиздат» распространял Сережа. Думаю все же, что не похабщину. Были ли его взгляды протестом против лукавой ортодоксальности деда и прямолинейной ультра-ортодоксальности отца? Трудно сказать.

Мне ясно лишь одно: от Коли, при его характере, нельзя было ожидать иной реакции на все, что произошло.

И все больше задумываюсь: во что это выльется? Чем будет третье сказкинское поколение? И что будет с ним?

Мозжинка, январь 1970 г.

Коля умер почти двадцать лет тому назад, а я до сих пор очень ясно помню его похороны. Провожающих было немного, а истфаковцев всего трое — две «девочки» с его курса да я. Гораздо больше было офицеров, его сослуживцев. Колю, как видно, любили: во всех выступлениях чувствовалась не только общая печаль, но и большое уважение к покойному. Я говорил последним — и, кажется, для всех был нов краткий рассказ об Овчинникове-археологе, исследовавшем русские раскопки и подмосковные курганы, о его, так сказать, довоенном увлечении древностями Родины, которые пришлось оставить, чтобы бороться с напавшим врагом, и к которому всю жизнь хотелось вернуться, да вот не было возможности, о душевном богатстве Коли.

— Вы пойдете с нами в ресторан? — спросила Колина вдова, а меня как-то оцарапала ее интонация, как бы предвкушавшая удовольствие тризны. Я посочувствовал ей и откланялся…

 

Снова раскопки в Москве

Итак, я снова в Институте этнографии. Как-то особенно тепло оттого, что и ученый совет избрал меня столь подавляющим большинством, и сотрудники института — особенно старые, кого я знал еще «тогда-тогда», — приняли меня буквально с распростертыми объятиями. Прежние аспиранты и докторанты теперь заведовали секторами, были старшими научными сотрудниками. И их доброе ко мне отношение как-то особенно радовало. Помимо всего возник и такой самоутверждающий ход мысли: «Наверное, я был им в свое время неплохим начальником, если сейчас они так ласкают меня». Массу ободряющих приветствий я получил и от людей, как будто бы мало знакомых. С Павлом Иосифовичем Борисковским, например, у меня были хорошие, но корректно-деловые отношения: он и жил далеко — в Ленинграде, и специальность имел далекую от моей: палеолит. Но при первом же случае он разыскал меня и долго участливо расспрашивал о том, как все произошло, радовался искренно вместе со мной, как близкий человек.

Конечно, были и такие, кому мое возвращение не понравилось; даже не в институт, а в археологи. Это можно понять: ведь мое возвращение в Академию наук было и неким щелчком в нос тем, кто меня выгнал. Дубынин и Розенфельдт, например, не могли даже скрыть своей злости; при первой же встрече Дубынин упрекнул (неизвестно кого — наверное, меня) за мое зачисление: «Как же, мол, так? Что же это делается?» Наверное, так же думал и Медведев, но держался подчеркнуто корректно. И они с Засурцевым стали дарить мне свои работы с надписями дружественными, почти нежными.

Может быть, почувствовали, что им не удалось избавиться от Рабиновича, что я вернусь еще к раскопкам в Москве. В таком случае они оказались прозорливее меня: я о раскопках в Москве не думал — слишком сильно мне, что называется, «дали по рукам».

Запрета на мои занятия археологией Толстов на этот раз не наложил и даже очень сочувственно отнесся, когда я сказал ему, что хотел бы продолжить работы Чернецова в Мангазее, что Чернецов просил меня об этом. И я начал готовить экспедицию в Мангазею. Далеко от Москвы.

И тут вдруг… Ах, опять это «вдруг» — не слишком ли часто я говорю так, хотя хорошо помню слова покойного папы, что «вдруг и чирий не вскочит».

Конечно, всерьез о больших раскопках в Кремле я не думал. Но маленькие около Кремля, еще работая в музее, провел все же после XX съезда, летом 1956 года. Как-то, проходя мимо Троицких ворот, увидел, что у их старинного предмостного укрепления — Кутафьи поставлен деревянный заборчик; сносят одну из суховских построек, и рядом уже вовсю трудится экскаватор. Порасспросил — оказывается, строят общественную уборную. Тоже знамение времени: недавно был открыт свободный доступ в Кремль, народ туда валом валил — ведь десятки лет не пускали. И вот пришлось срочно думать о санузле. У Кутафьи роют землю без всякого наблюдения. Не знаю, что было бы, если бы мы стали писать по этому поводу письма в высокие инстанции. А во главе Отдела охраны памятников архитектуры города Москвы стоял тогда Кузнецов — человек пожилой, опытный, но решительный. Он тут же запросто остановил эти работы, пригрозив заворчавшим было прорабу и экскаваторщику:

— Вот я вас оштрафую на пятьдесят рублей! (Такое право у него и в самом деле было.)

Выше дело не пошло: буквально через несколько часов музей начал раскопки. Пока дошло до коменданта Кремля, прошло несколько дней, и в раскопе отчетливо вырисовывались уже очертания древней набережной Неглинки. Комендантом был тогда боевой генерал-лейтенант Андрей Яковлевич Веденин — как оказалось, любитель и ценитель истории. Он отнесся благожелательно, посмотрел сквозь пальцы на то, что строительство из-за этого задержится, не теребил подрядную организацию. Несколько раз приходил лично посмотреть на откопанный нами высокий конический цоколь Кутафьи, на остатки подъемного моста XV–XVI веков. Иногда предварительно справлялся, не надо ли надеть комбинезон (черный культурный слой тоже произвел на него впечатление).

Так без большого шума мы впервые «пощупали» археологические памятники Кремля. Вот почему то, о чем я хочу рассказать, произошло не совсем «вдруг». Но все-таки, конечно, вдруг. Вдруг меня позвали к директорскому телефону, как раз когда я и не должен был быть в институте по расписанию, а оказался там случайно. Говорил сотрудник Оружейной палаты Гордеев:

— У нас во дворе Арсенала открыты остатки крепости Калиты. Приходите взглянуть. Мы вас встретим у Боровицких.

Как он, едва знакомый, вспомнил про меня? Как разыскал? Но было не до вопросов. Уже через полчаса я спускался в шурф во дворе Арсенала. И сразу же убедился, что Калитой здесь, что называется, не пахнет: в шурф попал белокаменный фундамент XVIII века, опиравшийся, как тогда обычно строили, на дубовые лаги и сваи. А поскольку еще летописец подчеркнул, что «град» Калиты был срублен «в едином дубу», уже с прошлого века всякие дубовые остатки в Кремле считались остатками стены, построенной Калитой в XIV столетии. Гордеев совершил ошибку, что называется, типичную, но проявил при этом недюжинную внимательность и настойчивость.

Выяснили все. Пожалели. Посмеялись — и вот меня уже провожают к выходу. По пути, случайно бросив взгляд во двор старого здания Оружейной палаты, я увидел… экскаватор, разбирающий груды щебня, какие-то развалины.

— А это что?

— Это, — сказали мне с гордостью, — расчищают площадку для строительства огромного нового дворца. Дворца съездов.

И тут же все, что называется, завертелось в бешеном темпе. В органах охраны памятников ничего об этом строительстве не известно. Как всегда, очень помог И. Э. Грабарь. Его авторитет преодолел все препоны, все опоздания. Срочно были выделены положенные по закону средства. Создана экспедиция — Института археологии, Музея истории и реконструкции Москвы, Института этнографии с Н. Н. Ворониным во главе и со мной в качестве его заместителя. Открытый лист дан на нас обоих.

И вот уже сижу на совещании в Кремле, в старом здании Оружейной палаты, превращенном в контору строительства. Присутствует сам Промыслов. Все говорят о том, как шире развернуть работы, как крушить… один я — о том, что вести их надо осторожно, чтобы не повредить памятников, что нужны археологические раскопки.

— Не могу вам ничего обещать, — начальственный баритон непреклонен. — Вряд ли удастся провести эти ваши раскопки. Тут не до археологии.

— Проведем, — подал я самоуверенную реплику. Все-таки был еще относительно молод — едва за сорок.

И мы провели. Сначала приготовились к самому худшему: что сейчас же пустят мощные землеройные машины, и мы сможем лишь зафиксировать какие-нибудь жалкие остатки. И то при условии сверхповоротливости, если сделаем заранее сетку и геодезическим инструментом можно будет быстро засечь хотя бы более или менее точное местонахождение памятников. Эта сетка, отпечатанная в нескольких сотнях экземпляров, наверное, лежит где-нибудь в архиве как документ методики и отнюдь не напрасных, но, к счастью, несбывшихся опасений.

Как часто бывает, с началом строительства замешкались: то проект уточняют, то рабочие чертежи не выдали, то выяснилось, что для уточненного проекта коммуникации не подходят, и надо вновь вручную перекладывать кабели.

Словом, мы получили летом 1959 года два месяца полноценной работы. Наученные зарядьевским опытом, сразу привлекли студентов разных вузов Москвы — и в рабочих недостатка не было. Используя уроки Новгорода, поставили транспортер. Словом, сумели пройти на территории будущего здания два раскопа, открыть царицыны палаты XVII века, а главное — древний слой города XI–XIII веков с остатками строительства деревянных домов и множеством интереснейших древних предметов.

И очень много важного удалось уловить уже позже — при земляных работах, которые вело строительство в 1959–1960 годах. В одной траншее у самого угла Большого Кремлевского дворца вдруг ясно вырисовался на желтом песке стенки большой черно-коричневый треугольник, обращенный вершиной книзу. Это был самый древний ров, защищавший западную оконечность мыса — самое древнее московское укрепление XI века. А в черной стенке котлована строительства недалеко от здания Арсенала мы также увидели светло-желтый профиль песчаного вала середины XII века. И напротив Потешного дворца экскаватор задел сооружение из мощных дубовых бревен — крепление подошвы этого вала. Тут понадобилось вмешательство коменданта.

— Это очень важно? — спросил только Веденин.

— Очень.

— Позвать ко мне командира полка! — сказал он совсем другим голосом своему адъютанту.

Стояла поздняя осень — конец октября. Грязь на строительной площадке можно себе представить. И вот по этой грязи шагал, соблюдая возможную осторожность, высокий стройный щеголеватый полковник в полной парадной форме: в светлой длинной шинели, подпоясанной золотым шарфом, в ярко начищенных сапогах. Приказ генерала застал его как раз во время строевой подготовки к октябрьскому праздничному параду.

— Сколько нужно людей, чтобы справиться в кратчайший срок? — спросил меня Веденин.

— Если будет человек тридцать — за воскресенье расчистим (а была суббота).

— Послать завтра с утра шестьдесят солдат в распоряжение археологов на целый день!

Полковник четко отдал честь и покинул площадку.

Теперь наше дело было только обеспечить 60 работников инструментами. И хоть своих мы давно распустили, в Институте археологии сложены были все лопаты вернувшихся экспедиций. Конечно, нам не отказали. И вот древнее основание крепостной стены полностью расчищено, обмерено, сфотографировано, снято для кино. Из Ленинграда срочно вызван Павел Александрович Раппопорт. Приглашен Михаил Николаевич Тихомиров — словом, срочно созван целый консилиум, установивший, что это крепость, и крепость древняя.

Так мы работали два года — в пыль и жару, в дождь и в снег. Старались спасти от разрушения все, что только можно было.

И вместе с тем — не мозолить особенно глаза начальству. Так, в первое же лето однажды в чем-то неуловимом почувствовалось напряженное ожидание. И нам велели убрать все отвалы — первый признак, что ждут начальство. И оно появилось путем, для того времени необычным. В небе вдруг завис ярко освещенный солнцем вертолет. Сел прямо на нашу площадку, и из него вышел… сам Н. С. Хрущев. Впервые видел я его так близко. Был он свежий, бодрый, улыбающийся. Верный правилу «не высовываться», я спустился в раскоп, а когда поднялся снова, вождь и его свита уже ушли куда-то. Хорошо, что не заметили наших работ: узнав потом об отношении Хрущева к памятникам культуры, я подумал, что скорее всего он велел бы прекратить раскопки: не до них теперь! Упрекал же он индийцев за то, что слишком много заботы уделяют своему Тадж-Махалу.

Сладостные годы раскопок, наблюдений; новые находки «в поле» и в лаборатории, при обработке полевых материалов… Удача! Удача в полном смысле слова!

Но разве бывает бочка меда без ложки дегтя? Где вы такую видели?

И моя радость, конечно, оказалась не без горечи, о которой нельзя здесь умолчать. Собственно, этот деготь, эта горечь появились едва ли не с первых дней нашей работы. Еще не было даже приказа об экспедиции, как в музей зашел — якобы просто так, «на огонек» — Розенфельдт, рассказал, что в Кремле будет строительство (музейщики едва сдерживали улыбку — для них это была уже совсем не новость) и что они с Дубыниным решили не упускать такой жирный кусок.

Но, видимо, Рыбаков не очень полагался на них в научном плане и предпочел не вмешиваться. Как именно шла эта закулисная борьба, я не знаю, но думаю, что исход ее во многом зависел от Н. Н. Воронина, а Николай Николаевич, хоть и был тогда очень болен, проявил присущее ему благородство, твердо держался договоренности со мной, дал этому делу свое имя и доверил мне ведение работ и дальнейшую публикацию.

Все же Дубынину с Розенфельдтом удалось провести в экспедицию «своего» человека — Т. В. Равдину. Во всяком случае, она сразу заняла позицию блюстителя интересов Института археологии, а на самом деле — Розенфельдта и Дубынина — и неотступного надсмотрщика надо мной. Ее злая, тупая настойчивость чувствовалась каждый день, каждый час работы. За моей спиной все время стоял человек, который был рад нашим неудачам, будировал и тщательно доносил обо всех промахах. Но все это отлично совмещалось с обыкновеннейшим бабьим любопытством, жадностью к деньгам, к еде, стремлением делать во время работы свои личные дала. Она часто отпрашивалась (и я ее, конечно же, с удовольствием отпускал), но никогда не опаздывала к обеду в кремлевскую столовую. Всем ясно было, что руководство раскопом ей поручить нельзя, и поэтому Равдиной пришлось довольствоваться в экспедиции второстепенной ролью. Тем большую активность развила она после окончания работ, не останавливаясь перед подчисткой приготовленных для выставки чертежей. Чтобы покончить с этим неприятным сюжетом, скажу, что при научном отчете на заседании сектора разразился неприличный скандал, в котором и я вел себя отнюдь не лучшим образом: наговорил резкостей и сам выслушал их еще несравненно больше не только от Равдиной, но и от Соловьевой, и от Розенфельдта, и от Дубынина, и от Медведева.

— Во-от! — удовлетворенно и наставительно протянул Засурцев.

В «Советской археологии» это заседание отразилось целыми тремя статьями. Воронин, как всегда рыцарски, подписал статью вместе со мной (статья была вполне корректной — я поостыл уже). Векслер нас поддержал, а Равдина ругала меня в лучших традициях 1930-х годов, когда противника, что называется, «лаяли» — обвиняли во всех смертных грехах.

Прошло больше двадцати лет, но до сих пор мне обидно, что не сдержался тогда, на заседании. А в журнал этот не дал с тех пор ни одной статьи — так обиделся на пропущенный равдинский мат. Журнал, впрочем, исправно выходил и выходит. Но на полке (и не у одного меня) стоит том «Материалы и исследования по археологии Москвы» — «Древности Московского Кремля», который мы с Н. Н. Ворониным выпустили почти десять лет спустя. В нем статьи сотрудников экспедиции о раскопках в Москве, публикации их материалов и никаких резкостей. Никаких.

Москва — Мозжинка, апрель — май 1985 г.

 

В Переделкине

Зто один из райских уголков Подмосковья. В большом лесу стоят дачи писателей. Здесь не увидишь тщательно распланированного участочка, где каждый квадратный метр возделан, засажен, ухожен. Просто порядочные куски леса, огороженные обычно высокими заборами; небольшие цветники чаще всего в глубине участка, у самой дачи. Улица обычно пустынна, прохожие здесь редки. Однако можно запросто повстречать прогуливающегося Тихонова или Пастернака. Нравы здесь несколько вольнее, чем, скажем, в самой Москве: к Тихонову проявляют не больше, а, пожалуй, меньше почтения, чем к Пастернаку или Чуковскому. Был как-то даже случай, что к надписи на калитке дачи известного ортодокса-критика Ермилова «Злая собака» добавили: «И беспринципная».

Жизнь сосредоточена внутри участков. Дачи не одинаковые, как это чаще всего бывает в поселках, строящихся кооперативами; они возведены индивидуально, по вкусу хозяев, и можно в каждой почувствовать привычки владельца, особенности его характера. Иногда кажется, что дача — это что-то вроде портрета хозяина. И неудивительно — ведь здесь живут зачастую круглый год, а в городскую квартиру ездят как в гости или по делам. Это — не место отдыха, а прежде всего дом, где работают.

Так, дача Каверина небольшая, одноэтажная, но очень поместительная, с антресолями, уютно рациональными, довольно низкими комнатами. Кабинет хозяина — небольшой на антресолях. Кажется, любую книгу можно взять, не поднимаясь от стола. А дача Чуковского — в два высоких этажа с настоящей залой внизу и обширным, заставленным, но отнюдь не тесным, полным света и воздуха кабинетом наверху. И кажется, что эти два дома повторяют в общих чертах облик хозяев — небольшого роста, изящного, несколько замкнутого Каверина и огромного, на людях оживленного, с порывистыми движениями Чуковского.

Вениамин Александрович дарит меня своей дружбой вот уже четвертый десяток лет, а с Корнеем Ивановичем я даже не могу уверенно сказать, что знаком, скорее лишь «был ему представлен», как говорили в старину. Мы не сказали друг другу, кажется, и десятка слов.

Впрочем, это не совсем так. Был случай, кажется единственный. Однажды, когда мы почему-то остались ненадолго вдвоем в его кабинете, Корней Иванович сказал мне:

— Вот и «Тараканище» опять издают. Нет, я уверен, что и ваши дела теперь пойдут на лад.

Я не говорил ему никогда о «своих делах» и, признаться, не думал, что он о них знает. Но, оказывается, знал. Наверное — от Каверина.

— А разве «Тараканища» не печатали? (Я-то читал эту книгу в детстве.)

— Как же, как же! Ведь там, изволите видеть, был намек на самого Вождя!

— Какой намек?

— Ну, кто у нас «Усатый»? Неужели не знаете? А тут такие строки: «Покорилися звери усатому. Чтоб ему провалиться проклятому!» — выразительно и весело прочел Корней Иванович. — Как тут не усмотреть намека и пожелания, отнюдь не доброго? Что не печатали — полбеды, у меня всегда находилось много чего печатать. Беда была бы, если бы меня за это посадили! Но как-то до этой последней акции не дошло.

Вот и весь разговор. Тогда я не знал еще стихов Мандельштама, стоивших поэту жизни:

Тараканьи смеются усища, И сверкают его голенища.

А Чуковский, наверное, знал, но, удивленный моим неведением, не стал уточнять.

Как-то интересно — ведь «Тараканище» написан так давно, кажется, когда еще были городовые, а стихи Мандельштама — в начале 1930-х. Не оказала ли влияния на поэта детская книжка Чуковского? Может быть, как-нибудь подспудно «Кремлевский горец» ассоциировался действительно с уже известным в литературе образом усатого, злобного ничтожества — Тараканища?

Как-то шел я к Каверину, но встретил его на улице.

— Я иду к Чуковскому. Пойдемте со мной.

Конечно же я пошел.

Корней Иванович тотчас провел нас наверх, в кабинет, где высились полки со множеством книг, стояли несколько «кассет» с ящиками картотеки, ведомой, по-видимому, давно и тщательно. Все сделано из хороших сортов дерева, любовно, наверное, по особому заказу.

Вот, подумал я, и мне занятие: посмотрю хоть корешки его библиотеки.

Но хозяин даже на минуту не задержался в кабинете. Взяв с письменного стола (который был по размерам остальной обстановки чуть маловат) какую-то толстую рукопись, он провел нас на крошечный балкончик. Мне казалось, что тут не поместится даже одна огромная фигура хозяина, но Корней Иванович уютно уселся сам, усадил нас обоих, и между ним и Вениамином Александровичем еще осталось чуть-чуть свободного места.

И сразу, без лишних слов, приступил к делу, за которым и пришел Каверин. Маститый писатель (ему было тогда за шестьдесят), оказывается, дал для прочтения и дружеского рецензирования другому мэтру только что написанную им сказку. Это и была та рукопись, которую Чуковский взял со стола.

Очарование каверинских сказок чувствуют все. С этого и начал Чуковский, прибавив:

— Все же это скорее для старшего возраста. Например, почему Таня обратилась именно в сороку — понять, как следует, могут, пожалуй, родители, а не дети. Для детей нюанс здесь слишком тонок. Но надо так и оставить — ведь сказки ваши будут перечитывать и уже повзрослев. А главное — как точно, здорово вы показали, что злой волшебник — прежде всего великий завистник. Нельзя сказать, что это полностью ваше открытие — ведь еще Черномор и Наина завистники. Но у вас это поднято, выдвинуто на первый план. Особенно метко придумано, что злой волшебник пухнет от зависти, стоит показать ему транспарант «У нас все хорошо!». И вся эта линия с поясом…

Это, конечно, не стенографическая запись речи Чуковского, но некоторые выражения, кажется, запомнились мне до сих пор.

А дальше следовал разбор деталей — внимательный, я бы сказал даже — придирчивый. Но для Каверина, как мне казалось, самый ценный. Помнится, вся беседа длилась недолго — каких-нибудь полчаса. И едва она кончилась, мы ушли. Видно было, что Каверин ценит не только замечания, но и время Чуковского; никаких разговоров о здоровье домашних и тому подобных «общих мест».

Еще один переделкинский разговор о творчестве Каверина был у меня с Юлианом Григорьевичем Оксманом. Однажды оба мы оказались на даче Каверина, и после обеда, когда хозяева прилегли (и нам порекомендовали сделать то же), мы разговорились. Тогда только что вышла первая из автобиографических книг Вениамина Александровича. Выяснилось, что нам обоим она нравится. Картина жизни.

— И себя самого он тоже не щадит, — сказал я между прочим. — Ведь человек, который любит своих родителей, хотя бы они были и недостойны того, производит лучшее впечатление, чем тот, кто не любит своих родителей, даже если они того достойны. А в книге чувствуется явно, что родителей автор не любит.

— Так-то так, — ответил Юлиан Григорьевич, — но Вениамину Александровичу вы этого не скажите. Ему и в самом деле мало дела до родителей, но он-то уверен, что родители были бы довольны описанием семьи, квартиры, города. И в самом деле ведь и Псков, и Петербург, и Москва тех лет как живые. Псков, конечно, особенно.

В 1956–1957 годах после известного доклада Хрущева обмен мнениями оживился. Вышла «Оттепель» Оренбурга, и ее тоже обсуждали в свете доклада — левые сочувственно, правые — агрессивно. Кто-то из правых даже напечатал стихи: он-де не ожидал от автора, «что после «Бури» «Оттепель» наступит». «Оттепель» и действительно оказалась весьма короткой.

Как-то Каверины пошли к Чуковским и нас с Оксманом взяли с собой. Юлиан Григорьевич поразил тогда всех, огласив одно письмо середины прошлого столетия, в котором говорилось, что и после смерти Николая I наступило улучшение общественного климата, которое Тютчев называл «оттепелью». Народу у Чуковского в тот вечер было порядочно. Сейчас не помню, кто именно, но всё переделкинцы. Сидели и внизу, и наверху, в кабинете. А мне нужно было на поезд, и это тоже, не знаю уж как, дошло до самого хозяина. Я услышал, как Корней Иванович, спускаясь по лестнице, говорит нараспев: «Хорошо-о, я скажу-у Рабино-овичу». И сказал, что мне нечего беспокоиться: скоро поедет в Москву его сын и меня возьмет в свою машину.

Так я познакомился с Николаем Корнеевичем: Корней Иванович подвел меня к нему. Было поразительно, что Николай Чуковский еще не стар, видимо, всего на несколько лет старше меня. Седина лишь подчеркивала свежесть загорелого лица.

— Знаете, мне это удивительно потому, что в детстве я зачитывался вашей «Танталеной» (замечательной повестью про пиратов). При одном воспоминании о Шмербиусе дрожь пронимала.

— Коля, знаете ли, очень рано начал писать, можно сказать, еще в отрочестве. И, конечно, Аполлон Шмербиус — тип ужасный, устрашающий и отвратительный. Но, как видим, запоминающийся, — сказал Корней Иванович, явно довольный этим обстоятельством.

А Николай Корнеевич в ту пору уже работал над «Небом балтийским», о чем, однако, распространяться не стал, и по дороге в Москву мы говорили о чем-то совсем внелитературном.

Однажды в погожий летний день я застал Вениамина Александровича в саду, что-то записывающим в толстую «общую» тетрадь с черной клеенчатой обложкой.

— Послушайте, что я сейчас записал. «Крутой маршрут» — это дорога мучеников. Но надо обладать не только литературным талантом, но и многими высокими качествами человеческого характера, как обладает тем и другим Евгения Семеновна Гинзбург. (Не ручаюсь за точность, но общий смысл был таков.) Вот говорят, что наша литература какая-то безликая и трусливая. Нет, она не трусливая и совсем не безликая, а честная и мужественная, если попадаются, несмотря на преграды и запугивания, такие книги.

Много лет спустя я прочел некоторые, вероятно, выписанные из той тетради мысли в «Собеседнике» — одной из лучших его книг.

Почему я сейчас вспомнил все это? Потому, может быть, что с полгода назад у меня зазвонил телефон. Незнакомый женский голос:

— С вами будет сейчас говорить Вениамин Александрович Каверин.

Вот как. Он соединяется со мною через секретаря — этого раньше не бывало.

Мы давно не виделись — после смерти Лидии Николаевны. Как-то он живет без нее? Один раз я говорил с его сыном Колей и узнал, что Вениамин Александрович обменял квартиру, съехался с семьей дочери. А в том доме я не бывал.

Он сказал, что хочет посоветоваться со мной о некоторых деталях обстановки романа, который сейчас пишет.

— Хорошо, Вениамин Александрович, я к вам приеду.

Скажем прямо, невеселые мысли обуревали меня по дороге. Ему уже 85. Каково-то нам будет встретиться? Ведь оба изменились, наверное.

А он как раз кончал ужинать на террасе, когда я приехал. Сразу оживленно, как в лучшие времена, заговорил о новой книге. Ему нужно было знать, как именно проходит защита докторской диссертации. В какой момент может выступить с разоблачениями его герой?

Новым было лишь то, что ответ мой он записывал, видимо не надеясь на память. А потом мы болтали о разном, совсем как бывало прежде. И он вовсе не казался мне таким уж старым. Выяснилось, что он работает теперь же и над другим романом, который продвинулся больше. Дал мне рукопись в Москву.

Читая ее, я был очарован не столько сюжетными поворотами, сколько построением его фраз, от которых не хотелось оторваться, хотя, сказать по правде, зная другие его вещи, я уже не сомневался в том, каков будет конец. Это была замечательная, какая-то молодая, именно каверинская проза. Приехав через недели две, я не удержался, чтобы не сказать ему этого. — Я всегда мечтал именно о таком построении фразы, — откликнулся он. И мы расстались, условившись встретиться на следующей неделе, но тут начались мои болезни, из лап которых я выбираюсь только сейчас.

Увидимся ли еще? Ведь из всех людей, которые упомянуты в этом рассказе, в живых только он да я.

Мы не увиделись — только разговаривали по телефону. И 2 мая я позвонил, чтобы поздравить его.

— Вениамин Александрович сегодня умер, — ответил незнакомый женский голос.

Похороны в Доме литераторов. Безудержно рыдающая дочь и как-то сверхнапряженно спокойный Коля. Стараюсь не смотреть налицо Вениамина Александровича: хочется, чтобы в памяти он остался молодым…

Недавно позвонил уже Коле:

— Вы смотрели выступление Берберовой по телевидению?

— Нет. А что?

— Ну, конечно, и вообще много интересного. Но вот что она сказала о Вениамине Александровиче: «Мы внимательно следили за возрождением русской литературы. Радовались ее успехам. Например, «Косой дождь» Каверина».

* * *

И я тоже очень люблю «Косой дождь» Каверина.

Мозжинка, 14–16 февраля 1988 г. — Москва, 14 октября 1989 г. — Узкое, 17 августа 1995 г.

 

Дорош

Ефим Яковлевич умер. Перестал мучиться. Последние два почти года оставалось в нем все меньше от прежнего человека. И каждое свидание, потом — каждый телефонный разговор с ним, наконец — каждое известие о нем в эти месяцы были боль и безнадежность. Лицо, которое я увидел в последний раз, лоб, который поцеловал, не принадлежали уже моему другу. В памяти он остался тем, кого я увидел однажды, открыв свою дверь, на площадке лестницы, — человеком острым, деятельным, легким на подъем, каким-то в высшей степени современным, несмотря на свое увлечение древностью. Меньше всего думалось тогда о недвижности, болезни, смерти.

Коротка была наша дружба — всего несколько лет.

То есть писателя Ефима Дороша я, конечно, знал давно и, при малом своем интересе к «деревенской теме», все же следил за его динамичными, несмотря на кажущуюся неторопливость и даже тягучесть, очерками. Было несколько встреч — случайных и таких коротких, что даже не запоминалась как следует его внешность.

Однажды, придя по своим делам в Исторический музей к Варваре Павловне Левашовой и поднявшись по узкой винтовой лестнице (почему-то с юношеских лет составляющей для меня одну из романтических прелестей этого отнюдь не средневекового здания) в анфиладу комнат, украшенных драгоценными вазами, откуда можно поговорить по внутреннему телефону, я услышал:

— П-простите, дорогой, н-никак не могу. У нас Дорош — все с-с ним з-заняты.

Пока я раздумывал, чем мне заняться в освободившееся время, к двери, где висит старинный телефон-коммутатор с ручкой, спустилась процессия, по музейным масштабам весьма торжественная. Во главе ее шествовала сама Майя Васильевна Фехнер во всем блеске былой красоты, обаянии улыбок, величии осанки. За ней, между несколько согбенными Варварой Павловной Левашовой и Валентиной Альфредовной Мальм, двигался маленький, как мне показалось — ниже сопровождавших его женщин, черный, как жук, мужчина, одетый более чем скромно, даже без обязательного по понятиям этого здания признака респектабельности — белого воротничка, чуть ли не в свитере под пиджаком. После исполненных сознания важности выполняемой миссии поклонов друзья представили меня знаменитому писателю Дорошу (это был он) и решительно проследовали в кабинет директора. Много позже я прочел статью Дороша о нелегком труде и насущных нуждах музейных работников — видимо, результат этого похода. И, читая, не видел перед собой того довольно «дробненького» брюнета: воображение рисовало писателя почему-то осанистым, с благородными сединами, усталым и несколько грустным. И этот образ существовал отдельно от образа автора деревенских очерков — сильного, напористого, хоть и несколько медлительного.

Встреча скоро забылась, и уже через год в человеке, задававшем после моей лекции в Доме литераторов какие-то расплывчатые, непонятно к чему клонившиеся вопросы, я лишь позже узнал Дороша. Были и другие незапомнившиеся встречи.

Начало нашей дружбе положило совсем другое обстоятельство. Однажды мне позвонил помощник начальника Управления культуры Моссовета Исидор Рафаилович Резников, в просторечии зовомый почему-то Борей.

— Здуавствуйте, Михаив Гвиговьевич, м-м-м. Мы хотели вас спвосить, не сможете ли вы — у-у-у — войти от нас в овгкомитет Московского отделения Общества охваны памятников истовии и куйтувы м-м-м?

— Почту за честь! — отозвался я, несколько, впрочем, удивленный таким вниманием.

Только на другой день, прочтя в «Литературной газете» ответ на возмущенное письмо Леонида Леонова — что неверно, будто оргкомитеты Общества состоят сплошь из чиновников: на самом деле туда введены представители творческой интеллигенции — вот, например, писатель Ефим Дорош и доктор исторических наук Рабинович, — понял я Борину поспешность. Ему было велено срочно разыскать интеллигента посмирнее.

Заседали мы в роскошном кабинете, под председательством самого зампреда Моссовета Сизова. Обозленный, что попался на удочку, я решил с первого же заседания не оправдывать надежд московского начальства: на парадных докладах задавал неподходящие вопросы о памятниках, которые в быстром темпе сносят, пока мы здесь заседаем, организуя общество для их охраны, и вообще вел себя, с точки зрения Сизова, неприлично. Наверное, Боре попало за его идею.

Как-то, когда мы после очередного «бдения» спускались по белой мраморной лестнице, шедший рядом брюнет среднего роста сказал мне:

— Давайте возобновим знакомство. Я — Дорош. Мы, помните, встречались на банкете у Николая Николаевича Воронина (он, видимо, помнил как раз не те встречи, что я). Сейчас в АПУ выставка конкурсных проектов герба Москвы. Такую, понимаете, выдают развесистую клюкву! Вы обязательно должны написать, что в гербе может быть московский «ездец», но не Юрий Долгорукий!

Конечно, я отправился на эту выставку и уже через день-другой звонил Дорошу:

— Не лучше ли нам, Ефим Яковлевич, написать такое письмо вместе?

— Извольте, — ответил он.

Вот тогда-то произошла та самая встреча у меня дома. Открыв дверь, я увидел небольшого, какого-то легкого человека, одетого аккуратно и даже щеголевато. Высокая черная шапка пирожком, модное коротенькое пальто. Через очки смотрят внимательные, пожалуй, даже несколько колючие глаза. Кажется, от его взгляда не ускользнула ни одна из книг на моих полках. А для того, чтобы увидеть, что я — еще молодой машинописен, не нужно было и особенной проницательности.

— У вас — портативка! — сказал он несколько разочарованно. — Машинки — это, знаете ли, моя страсть. Я готов их коллекционировать. Пишу, с точки зрения профессиональных машинисток, ужасно — одним пальцем, но быстро; и мало ошибаюсь. Да вы еще не умеете определять конец листа! Ничего, скоро привыкнете — не будете строчки считать!

Едва мы закончили письмо, как он простился, не дав ничем себя угостить. Сослался, конечно, на неотложные дела.

Но с тех пор знакомство уже не прерывалось. Мы звонили друг другу по телефону, и надо сказать, когда меня спрашивал Дорош, домашние не без иронии подвигали мне стул, предлагая устроиться поудобнее, — коротких разговоров у нас не получалось. Я гордился и до сих пор горжусь, что Ефим Яковлевич охотно пользовался моей скромной библиотекой, обращался иногда за справками. Одна из справок окончательно нас сблизила.

— Скажите, Нахабна, в которой останавливался Василий Третий по дороге из Троицы в Волок Дамский, это не Нахабино?

Слово за слово — выяснилось, что Ефим Яковлевич пишет повесть о последних днях этого государя. Меня, надо сказать, тоже волновала трагедия старого, прошедшего огонь и воду политика, вырвавшего себе у жизни правдами и неправдами все, чего только желалось, и умершего «нужной», как тогда говорили, смертью в мучительном страхе за своих малолетних детей.

Скитался я когда-то и под Волоколамском, разыскивая древний волок. От тех времен даже карта осталась. Посидев над ней часок-другой, я нашел, к радости Дороша, все остановки князя, а последняя его стоянка на пути в Москву была рядом с моим домом — в селе Воробьеве. Ефим Яковлевич захотел осмотреть эти места. Мы прошлись по Воробьевкам, выходили на берег реки — и он все спрашивал: «Точно ли здесь было само село, ведь деревья-то не старые? Ну, конечно, четыреста лет какое дерево живет, но и столетних не вижу. Огороды? Сады? Пожалуй. А почему возок провалился под лед? Ах, да, правда, здесь Сетунь впадает, лед должен быть тоньше».

И, зайдя к нам отдохнуть, впервые согласился сесть за стол.

— Есть хочется. Да и неудобно: что-то я у вас все отказываюсь от угощения. Как-то это не по-русски!

С того самого дня наша дружба сделалась более тесной. Мы беседовали не только по телефону, но и за накрытым столом, встречались семьями. Ефим Яковлевич, как оказалось, любил немного выпить и главным образом хорошо закусить. Он был хлебосольный хозяин (впрочем, иным и не мог бы быть муж Надежды Павловны) и великолепно направлял застольную беседу. В его двухкомнатной квартирке на Песчаной стол накрывали (разумеется, когда бывали гости) в просторном кабинете среди уставленных книгами полок, гравюр, фотографий.

О чем он любил разговаривать?

Пожалуй, одинаково трудно перечислить, что его интересовало, или найти, к чему у него не было интереса. Наверное, поэтому и были так продолжительны наши телефонные разговоры: едва заметив какой-то побочный путь развития беседы, Ефим Яковлевич обязательно сворачивал на него, как бы опасаясь, что, коснувшись этой темы походя, мы никогда больше к ней не вернемся. Нельзя сказать, что он при этом забывал первоначальный предмет разговора, но, во всяком случае, возвращался к нему не скоро, обычно — еще после нескольких поворотов. Была у него еще манера, приближаясь к теме, не очень старательно выбирать слова, употреблять выражения приблизительные, как бы размышлять вслух. Это поначалу даже немного раздражало меня, особенно, когда он вот так «приблизительно» задавал вопросы, и надо было (иногда даже перед посторонними слушателями) применяться к оригинальному ходу его мысли, докапываться до еще слабо выявленного в словах, но всегда глубокого смысла.

Вместе с тем это был тонкий знаток малейших оттенков русской речи, различных говоров. У него всегда наготове были оригинальные, поражающие своей точностью, меткие выражения. Ефим Яковлевич любил рассказывать, как ценил это его качество Твардовский. Не помню уж, кого именно из писательского начальства главный редактор «Нового мира» поручил «поймать» члену редакционной коллегии и для какой цели. Но, когда Дорош, желая подчеркнуть, что понял срочность своей задачи, ответил ему пословицей: «Лови осетра с утра — ободняет, так провоняет», Твардовский восхищенно обратился к секретарше:

— Смотри! Откуда у этого еврейчика такое знание языка, что любой русский позавидует!

Дорош был псевдоним. Фамилия — Гольдберг.

Меня же, пожалуй, больше удивляли познания Ефима Яковлевича в области православия. Мне случалось встречать евреев, очень тонко разбиравшихся в догматике и символике этой религии, великолепно знавших священные тексты православных. Но то были обычно воинствующие безбожники, изучавшие церковь как врага.

А Дорош воспринимал православие как-то органично — не со стороны. Иногда мне казалось, что он — верующий. Во всяком случае, мало кто из моих знакомых так хорошо знал и богослужебные книги, и праздники — церковные и народные, и разные обычаи, так подробно и с любовью рассказывал обо всем этом. Интерес Ефима Яковлевича к русским древностям был тоже какой-то благоговейный. На даче он жил под Загорском и настойчиво приглашал совершить любимую прогулку — на городище Радонеж. До сих пор жалею, что мы так и не смогли условиться о дне. Но другую прогулку все же совершили. Это, конечно, была поездка по местам последней охоты Василия III.

Дороши заехали за мной в своей машине, и мы отправились по дороге, которую я проезжал последний раз почти четверть века тому назад. Проехали Волоколамск и через почти непроезжие осенью полевые дороги («Вы только сейчас оцените по-настоящему нашего водителя — это настоящий дорожный ас», — говорил довольный Ефим Яковлевич) добрались до Буйгорода. Снова я не мог обнаружить даже следов городища, которое дало селу название. Мы шли к Буйгороду не торопясь через поле. Так и вышли они на моей фотографии, какие-то умиротворенные, прищурившиеся от яркого солнца — Ефим Яковлевич в заломленном на затылок берете, Надежда Павловна в платке, долговязый симпатичный сын их Илья Ефимович — в кепочке.

— А я обязательно приеду сюда еще раз, — сказал Ефим Яковлевич, когда мы стояли у рвов фундамента старой церкви.

А потом — на закате — Волоцкий монастырь, лежащий среди вод озера, как жемчужина в раскрытой раковине.

Однажды Ефим Яковлевич попросил разрешения приехать. До того мы не виделись с месяц, голос его по телефону был обыкновенный. Тем более я был поражен, увидев его на площадке лестницы какого-то непривычно для меня согбенного, поддерживаемого Надеждой Павловной. Оказалось, что она не останется: нужно ехать по делам.

— Я — соседский мальчик, которого вам подбрасывают, пока родителей нет дома, — пошутил печально Ефим Яковлевич.

Болезнь уже сделала свое дело — он был немощен, не только не ходил по комнате, как бывало, но и сидеть долго не мог — прилег на кушетку. Но ум его, яркий и оригинальный, еще вполне сохранил свою силу. Была еще та, дорошевская точность, меткость суждений.

Зашел разговор о взглядах Чехова — и я не мог не коснуться столь грустного для меня факта чеховского антисемитизма.

— Знаете, у Чехова антисемитизм был скорее бытовой, от той мещанской среды, в которой он вырос. Он не носил ни религиозного, ни, тем более, политического характера.

— Значит, вы думаете, что, доживи Чехов до процесса Бейлиса, он бы протестовал?

— Конечно! Ведь недаром он так ценил поведение Золя в деле Дрейфуса! Уж тут черносотенцы ничего не получили бы от Чехова!

Всего один раз побывал я еще у Ефима Яковлевича до операции, а потом — только в больнице. В первые дни после операции он сохранял еще полную ясность ума, все свое обаяние, но был совсем слаб. Потом тело его окрепло, но голова… голова становилась все хуже. Говорят, бывали периоды прояснений, когда он даже работал, но мне не посчастливилось их уловить.

И вот я стою в той самой большой комнате; теперь здесь полумрак, углы тонут во тьме, а на столе — накрытое простыней тело Ефима Яковлевича.

— Михаил Григорьевич! Зачем теперь эти заложенные закладками летописи! Ездили тогда в Буйгород, а я-то все думаю: «Это твоя последняя охота! Твоя, Ефим, а не Василия!» — звучит у меня в ушах прерывистый голос Надежды Павловны.

Да, коротка была наша дружба, но боль утраты от того не меньше. С Ефимом Яковлевичем ушло многое из жизни не только у родных и близких друзей, но у всех, кто с надеждой прислушивался к его голосу.

Москва — Николина гора, сентябрь 1972 г.

 

Мой Ленинград

Конечно, мне нравится Адмиралтейская игла. И Исаакий. И Медный всадник. И Биржа. И Генеральный штаб. И Невский. Но мой Ленинград все же не этот, не парадный. Ближе мне ленинградская обыденность. Так я чувствовал этот город смолоду, и с годами, чем больше узнаю, тем милее мне его обыкновенные улицы и переулки.

Прежде, куда бы ни шел, я старался пройти по Невскому, теперь сворачиваю с проспекта, как только могу, утомленный его блеском, шумом толпы. Конечно, не по Садовой, не по Литейному — там тот же шум и толкотня, а красоты той нет. Норовлю уйти в какую-нибудь тихую улицу, поближе к каналам.

Сколько шагов я сделал от Казанского собора? Сто? Двести? Уж, во всяком случае, не больше трехсот. И в маленьком кафе — о чудо! — не только что нет очереди, но можно даже выбрать любой столик! Сяду, пожалуй, вон там, неподалеку от трех длинноволосых бородачей, ожесточенно, хоть и негромко, о чем-то спорящих за газетами и бутылкой шампанского. Или нет, зачем мне дым от их папирос? Пойду туда, к другому полуотворенному окну.

Пока я попиваю свой кофе, похрустываю фирменными сырными палочками, бородачи уже уходят, унося с собой недопитую бутылку. Наверное, домой: это не приезжие, те не стали бы носиться с бутылкой по городу. И в кафе — почти никого. Похоже, что туристы о нем и не знают — здесь бывают только завсегдатаи. Вот эту парочку я уже встречал. Но тогда они так были увлечены друг другом, теперь разглядывают меня. Тоже, наверное, думают: «Знакомая борода! Уходи, противный, скорее!» Пожалуй, и в самом деле пойду. Надо же иногда доставить людям удовольствие…

Ах, этот северный свет!

Половина одиннадцатого, а светло, как у нас бывает в семь. Любимый мой час, когда день сходится с вечером, здесь в это время года чудесно длится. Свет мягкий, почти без теней, небо бледно-голубое. Слева, за деревьями различаю изящные купола Николы Морского, стройная колокольня его смотрится в воду канала. На маленькой площади как будто бы все дома одинаковые — ни старые, ни новые, без возраста. Но вот на глухом окне одного — мраморная доска: полтораста лет назад на сборищах кружка «Зеленая лампа» здесь бывал юный Пушкин. Значит, немолод дом, хоть с некоторым трудом я нахожу в его наличниках что-то от ампира.

Набережная Крюкова канала ведет меня позади громады Мариинского театра к Новой Голландии, которая, однако, совсем не новая. Туристам ее не показывают. Гранитные плиты набережной кое-где утрачены. А на том берегу Мойки только у самой воды виднеются верхушки частокола деревянных свай, но зеленый откос, право, не хуже любой облицовки. Вода как будто стоит. И в других местах она не отличается чистотой, а здесь еще как бы поросла легким седым пухом — это от тополей. А тут и обычная ряска, и водоросли тянутся со дна. Есть что-то мило уютное в этой заросшей, давно не чищенной заводи.

В громаде старых пакгаузов повыбиты стекла, повывалились кирпичи. Но здание по-прежнему величественно и по-своему красиво. Особенно — эта обрамленная колоннами высокая узкая арка над идущим откуда-то изнутри каналом. Сам канал выложен камнем, а поперек протянуты какие-то бечевки; на одной висит самодельная табличка: «Проход воспрещон». Так и написано: «воспрещон», через «о». Что за блажь? Кто пройдет по воде «яко по суху»? А! Наверное, это писал какой-то моряк: ведь одни только моряки не ездят и не плавают, а «ходят» по воде.

Видится в том поперечном канале старинный корабль, какой-нибудь галион, только что разгрузившийся. Вот сейчас войдет он, плавно разрезая своим острым носом эти спокойные темные воды, под арку, и трепещущие флажки на верхушках его мачт едва не коснутся ее дуги, и форштевень натянет и разорвет бечевки, и дощечка с надписью «воспрещон» смачно шлепнется вниз…

Синяя табличка: «Мост Храповицкого». Стрелка велит машинам поворачивать направо. Пойду прямо, куда им нельзя! Как-то приятно знать, что улица только для пешеходов, хоть автомобилей в этот час все равно почти нет. Но через короткий квартал и моя дорога повернула направо. Улица Красная — прежде Галерная. Дома здесь разные. Есть «модерн» начала нашего века. Но больше домов «без возраста», таких же, как и у Николы Морского. На углу — классический особняк какого-то большого барина. Однажды я заходил уже сюда любоваться росписью зал. Говорили, что графа Бобринского. А почти напротив — доска из уральского камня: здесь жил и трудился на благо отечественной медицины Сергей Петрович Боткин. Так вычурно сказано, что невольно начинаю искать глазами «ять» в слове «Сергей», твердый знак в словах «Петрович» и «Боткин». Нет, орфография новая. Просто, наверное, составлял надпись какой-нибудь седой профессор медицины, да еще в те годы, когда особенно стремились к месту и не к месту употреблять слово «отечественный».

Ускоряю шаг: не терпится подойти скорее к тому вон желтому дому. Ведь это ради него я прибрел сюда в белую летнюю ночь. Не очень он перестроен. Наверное, и в XIX веке это был не особняк, а дом, где сдавались квартиры, — сразу видно: они «выступают» и на фасаде. Посредине — арка ворот, по бокам — два подъезда, на втором этаже — два балкончика, внутри, я знаю, широкие лестницы и на площадках — высокие двери. Убранство фасада, однако, ампирное. Если пройти во двор, там еще и еще ворота: цепочка дворов, как часто бывает в Ленинграде. В первом дворе огромные двери старых каретников, теперь, конечно, приспособленных под гаражи. Да, это был хоть и не особняк, но барский дом. Квартиры тут сдавали не какой-нибудь мелкоте.

Почему я стремился сюда?

Да потому, что в этом самом доме жил Александр Сергеевич Пушкин. У последней его квартиры на Мойке, где я прежде обязательно бывал каждый раз, как приезжал в Ленинград, всегда толпа — не пробьешься. Только здесь, на Красной, я могу побыть с ним «наедине».

Не бродил ли он вот так же по светлым ночным улицам, не входил ли вот в этот подъезд, не у одного ли из этих окон писал потом:

Твоих оград узор чугунный, Твоих задумчивых ночей Прозрачный сумрак, блеск безлунный, Когда я в комнате моей Пишу, читаю без лампады, И ясны спящие громады Пустынных улиц, и светла Адмиралтейская игла… [168]

Ведь он жил здесь как раз в 1831–1832 годах, всего за год до того, как закончил «Медного»!

Давно уж мне казалось странным, что Он выбрал именно адмиралтейскую иглу. Ведь был уже тогда в Петербурге другой, гораздо более импозантный шпиль — Петропавловского собора. И только в белую ночь я увидел, что шпиль Петропавловки — не «светлый», по крайней мере — со стороны Дворцовой набережной. На фоне неба эта игла как раз темная: солнце заходит позади нее.

Но если Пушкин писал в этом доме, то шпиль Адмиралтейства был для него и единственным: Петропавловская крепость отсюда совсем не видна, а тут он мог любоваться ясно вырисовывающейся в конце улицы светлой адмиралтейской иглой, возвращаясь домой с прогулки или просто выйдя на балкон… Да! Наверное, он занимал одну из этих комнат с балконом!

И теперь, через полтора века, на светло-голубом небе блещет в последних лучах заходящего солнца адмиралтейский шпиль.

Я выхожу из-под арки Сената, бреду мимо Медного всадника, вдоль Невы. Солнца уже не видно, но на небе, все еще бледно-голубом, на белых облачках лежит еще чуть розоватый отблеск его лучей. Вода в Неве светлосерая, как жидкое серебро. Над ней — силуэты Кунсткамеры, ростральных колонн, Петропавловской крепости. Сворачиваю по Зимней канавке «домой».

Вот и улица Халтурина. Нет, отсюда не видно. Пройду дальше, до Мойки. С широкого, горбатого Синего моста оглядываюсь последний раз на адмиралтейскую иглу. Да. И отсюда она — светлая.

Ленинград, июнь 1970 г.

 

Замечательная дача

Всю жизнь я терпеть не мог дачи — эти клочки подмосковной земли, насквозь простреливаемые хрипом радио, патефонов, сальными анекдотами и буханьем мяча, где людей больше, чем деревьев.

Но Николина Гора — не дача, а какой-то чуть ли не первозданный лес. Высокий берег реки — то зеленый, заросший, то желтый песчаный — увенчан красными соснами, а внизу у воды — толстые, корявые старые ивы. Сплошное барбизонство, как говорил Алеша Левинсон. А чуть в стороне — рощи молодых берез, так нежно желтеющие в сентябре, и заливные луга, за которыми виден прелестный силуэт старинной церкви.

Здесь едва ли не первый в наших местах дачный кооператив работников науки и искусства; громадные участки, по счастью, не разделены наследниками на тысячу частей. Дома скрыты настоящими лесными зарослями, на участке можно собирать грибы, землянику, не видно ни соседей, ни улицы. Да улиц здесь и нет — есть просеки и аллеи: Аллея Мартынова… Аллея Островитянова… Тут были их дачи.

Для меня оба имени связаны с воспоминаниями совсем не дачными. Хирурга Мартынова я никогда не видел, но как раз в клинике его имени сделали мне операцию, благодаря которой до сих пор много и свободно двигаюсь. Как знать, может быть, поэтому и живу еще. И провожаю моих гостей по Аллее Мартынова.

Имя же Островитянова для меня — двойное: Лапидус и Островитянов — учебник, по которому наше поколение впервые знакомилось с политэкономией, а те, кому посчастливилось слушать лекции Островитянова, кажется, до сих пор под впечатлением их поистине математической логичности. Говорят, он был добрый, обаятельный человек.

Но мне Островитянов запомнился в обстановке скорее анекдотической…

Собрание актива Академии наук. Мы должны «изображать толпу», наполняя большой зал Дома ученых. На сцене — президиум: академики, один почтеннее другого, в орденах и ленточках. Председательствует Волгин, вице-президент Академии наук — настоящий вельможа давних времен — сверкающий сединами, холеный, изящный, несмотря на свою полноту. Кажется, единственный здесь интеллигентный человек.

Впрочем, нет. На трибуне — другой вице-президент — Островитянов. По внешности — добрый старый учитель гимназии: высокий с зализами лоб, длинные (несколько выше плеч) волосы. Седины немного — для академика Островитянов кажется даже молодым, хотя известно, что он еще из революционеров-подпольщиков. Над трибуной, рассчитанной на более крупную фигуру, видны только голова и (впрочем, довольно широкие) плечи. Пенсне не слишком хорошо держится, и он время от времени пытается поправить его движением головы. Почти не жестикулирует: руки, наверное, заняты текстом, который он нам читает.

Речь о том, как надо пропагандировать науку. Очень скоро становится ясно, что текст составлен разными лицами. И то ли Островитянову неожиданно поручили этот доклад, то ли просто не до того, только он даже не сказал своему референту как-то привести части в соответствие и сам, наверное, не прочитал. Запинается, не разбирая слов, и особенно часто вместо «дата» (не помню уж, какая дата предстояла) говорит «дача».

— Эта замечательная дача!

— Что-й-то он все: «дача» да «дача»? — шепчет мне на ухо сосед.

— Не исключено, что он и думает сейчас о какой-то даче, — отвечаю я.

Но тогда я не знал о действительно замечательной даче в Николиной Горе, о которой, по-видимому, и тосковала так сильно душа докладчика.

Островитянов перешел к той части текста, которую составил, вероятно, Виноградов — академик-секретарь Отделения литературы и языка, известнейший стилист.

— Необходимо тщательно следить за своей речью. Всякие слова-паразиты вроде «так сказать» и особенно разного рода оговорки обличают низкую культуру лектора или (что еще хуже!) его незаинтересованность темой!

Тут зал начал прямо-таки в голос смеяться — видимо, все вспомнили оговорки самого докладчика, «замечательную дачу». Смех был так откровенен, что даже величественный и немного лукавый царедворец Волгин едва не лишился олимпийского спокойствия. Он тронул звонок, вежливо остановив Островитянова:

— Товарищи! Я прошу вас не ослаблять внимания. Академик Островитянов освещает сейчас особенно важный вопрос. Всем нам, научным работникам, абсолютно необходимо упорно работать над стилистикой речи, чтобы успешно нести знания в массы.

Но не звучала ли в его словах некая тончайшая ирония?

Кишинев, сентябрь 1974 г.

 

Память

Только что кончился дождь и скоро опять начнется. Парит. От земли, от довольно высокой уже травы поднимается густой молочно-белый туман. Стало душно, и я возвратился на наш круг — бетонную дорогу между дач. Сейчас она пустынна. Впрочем, вот вдали показались трое — мужчина и две женщины.

Когда вот так бредешь один, мысли текут вольно, прерываются воспоминаниями. Лет пятьдесят тому назад Костя готовился в вуз с репетитором — студентом-математиком Петей Ризом. Учитель был лишь немного старше ученика. У Пети была жена Гуля. У Гули был туберкулез. Однажды Петя привел Гулю — показать ее нашему папе. Красивая девочка, милая и трогательно беспомощная. Петя благодарил папу как-то даже исступленно. А папа, когда они ушли, долго покачивал головой. Костя поступил, и Петя перестал у нас бывать. Потом мы услышали, что он оставил Гулю (в нашей семье сказали неодобрительно — «бросил»). Еще через несколько лет мы встретили Петю в Доме ученых с новой женой. Да, я просто вижу его — как он уходит вдоль домученской ограды.

А те трое приблизились. Это люди новые в Мозжинке — я встречаю их только с этой зимы. И еще не знаком. Таких вот знакомых незнакомцев мы иногда по-своему называем, даем им имена или клички. Его я зову про себя «Глухонемой испанец» — по воспоминанию из Тома Сойера. Скорее всего, у него на самом деле нет этого порока. Но на испанца он действительно очень похож: небольшого роста, чрезвычайно смуглый, с живыми черными глазами, пушистыми седыми бакенбардами и усами. Сейчас на нем берет, что еще усиливает испанистость. А женщины беленькие. Наверное, мать и дочь. Женщины улыбаются чуть снисходительно — наверное, думают о деревенской манере здороваться с незнакомыми…

Но, уже отойдя немного, я слышу, что старик окликает меня. Оборачиваюсь. Он отделился отдам и быстро идет ко мне. Ему явно неловко.

Признаюсь, я даже не расслышал, что именно он мне сказал; меня вдруг осенило:

— Вы Петр Михайлович Риз?

— Да. А вы?

Я назвался.

— Сын… — он несколько замялся.

— Григория Исааковича, — сказал я, и он оживленно закивал.

— Как вы меня узнали?

— Ведь я знал вас еще совсем молодым человеком.

— А я знал вас мальчиком…

Я поклонился, и мы разошлись.

Что мне было сказать ему?

Когда и почему я почувствовал, кто он? И все воспоминание было навеяно уже этим чувством. Но ведь, даже поравнявшись, я еще не осознал этого! Узнал я его лишь тогда, когда он догнал меня и заговорил. И как вспомнил отчество — это я, который никогда не может запомнить, кого как зовут? У Пети не было ни усов, ни бакенбард, а шевелюра черная как смоль. Пожалуй, только глаза… Но как раз глаз-то я на таком расстоянии увидеть не мог.

И еще. Что я ответил бы на вопросы обо всех наших? Что из всей большой семьи остался я один?

И он тысячу раз прав, что не стал расспрашивать.

Мозжинка — Москва, 16 апреля 1977 г.

 

В «Старом городе»

Началось с обычного. Ученый секретарь института сказал, что нужно ехать на совещание в комитет. Название комитета мало знакомо.

— Да вы знаете этот дом. Он недалеко оттуда, где был наш институт, только не на Фрунзе, а на Калинина.

И почему-то перед глазами встал пышный особняк, по стенам которого лепятся огромные раковины и причудливо вьется толстый морской канат. Дом, что с детства был для меня образцом безвкусицы: «Аляповат, как особняк Морозовой», — говорили тогда у нас, хотя и в те годы давно уж не принадлежал он Морозовой, а был, кажется, резиденцией японского посла.

Но, забредя теперь в его огромные полупустые залы, я убедился, что ошибся адресом. Нет, здесь не Комитет, а Общество. Даже Союз обществ. Надо через улицу, в другой особняк, тоже с детства знакомый. Когда-то в нем помещалась «Крестьянская газета». И, переходя улицу, я почти наяву услышал резкий голос Агреста, председателя нашего форпоста:

— Запомните, гебята: собигаемся у кгестьянской газэты и идем пгамо за кгестьянской газэтой!

Форпост… Крестьянская газета… Давно это было — моя первая демонстрация! Теперь, пожалуй, никто и не знает, что такое форпост, хотя и могут еще помнить, что за газета «Крестьянская»…

Совещание длилось долго, и за занавешенными окнами я совсем забыл, где нахожусь: дела были те же, что и у нас в Черемушках.

Может быть, потому, что я вышел из темного коридора, солнечный свет так ослепил и оглушил меня. Только сделав несколько шагов по улице, я остро ощутил эту давно знакомую прелесть старого города. Машины одна за другой катились по мостовой, как мне казалось, без малейшего шума. Толпы людей шли по тротуарам, но я не слышал ни их шагов, ни разговора. Так бывает во сне или если уши ватой заткнуть.

Узкая Воздвиженка вся пронизана косыми лучами солнца. С близкого расстояния видны только нижние этажи домов — окошки, громадные витрины. Стены сливаются в одну серо-золотистую гамму. Напротив — красновато-желтые шары деревьев палисадника как будто светятся изнутри мягким светом. Неяркое голубое, тоже чуть тронутое золотом небо расчерчено секущими проводов, а вдали на его голубом фоне — залитый солнцем стройный шатер кремлевской башни. Резкие тени очерчивают у его основания каменные завитки.

Мне бы туда, к метро. Но ноги сами пошли через улицу, в еще более узенький переулочек, где ничто не изменилось едва ли не с прошлого столетия. Впрочем, нет. Вот этот дом я помню, как строился. Но каким старым выглядит он теперь!

«Да и сам-то ты уже не первой молодости! Зачем ты идешь туда, к Никитской? Ну, раньше ходил по этому переулку к дядьке. Потом — в университет. Но теперь тебя мало кто узнает на Герцена, 5. А кто и узнает — удивится: зачем он пришел? И напротив истфака, в квартире, где жил дядька Константин, никого у тебя нет — ни родных, ни знакомых. И вообще никого у тебя в этом районе теперь нет. Незачем поворачивать и налево, к Консерватории. Шурку ты видел тогда в последний раз. Как мы едва узнали друг друга обритыми!»

Сколько здесь было друзей — и вот нет никого. Кто убит, кто умер, кто уехал. Ты здесь один теперь, совсем один.

Но в этом вот доме-развалюшке жила ведь Верочка, в которую так был влюблен красавец Доська. Какое у него было лицо тогда, на маленькой станции Акри! Мы провожали ее в Москву, а в тяжелую весну сорок второго я повстречал ее тут, у подстанции метро, и только тогда узнал, что она живет здесь, по соседству. Впрочем, ничего удивительного: они же вместе учились в школе. В сорок втором Доськи (Давида) уже не было в живых, но она еще надеялась, ждала его.

Дом, кажется, вот-вот рухнет. Но ведь такой же он был и больше двадцати лет тому назад. И стоит же. Только окна комнаты, где жила Верочка, теперь почти вровень с землей. Постучу. Нет никого. Раньше входили через кухню. Может быть, там кто-нибудь есть.

Знакомый голос отвечает на стук. В большой полутемной кухне маленькая седая женщина. Кажется, разделывает птицу. Как хорошо, что я всегда носил бороду — она не может меня не узнать!

В Вериной комнате тоже все как было. Но нет плиты, а вместо чертежного стола — кресло-кровать.

— А где же Сашенька? Она, наверное, уже большая? — поглядываю на кресло; спит, значит, не в кроватке.

— Да, большая. Сейчас на даче еще.

Вот и все резервы исчерпаны. А что я скажу? Зачем пришел? И, как назло, сегодня ведь «Вера, Надежда, Любовь», а я — с пустыми руками.

— Верочка, мысли мои разбрелись, не могу никак их собрать.

— Посидите так. Я вам расскажу о нас с Сашенькой.

С удовольствием ловлю ухом знакомые интонации ее глубокого грудного голоса, странного в таком тщедушном теле. Работы много, но поднадоело — хочется перейти на другую… и вдруг удивляюсь: Сашенька доставляет одни только радости.

— Это здорово, Верочка! Когда мы последний раз говорили по телефону, она, видно, очень вас огорчила. Вы даже сетовали, что она есть.

— Ну, вот видите, как мы давно не говорили. Я уже и не помню, когда Сашенька меня хоть чем-нибудь огорчила.

Слушаю дальше и думаю: какое это мужество — завести дочь, когда тебе уже за сорок, с ясной перспективой растить ее одной. И как сладок Вере этот тернистый путь. И она, наверное, не раскисает, как я, от солнечного дня и нахлынувших воспоминаний.

— Спасибо вам, Верочка! Вот поговорил с вами, и как-то в голове все вроде стало на место.

Пора идти. Переулок ярко освещен фонарями, как у нас в новых районах не бывает. Свет отражается от стен домов и льется еще из окон. Зелени почти совсем нет, и для узенького переулка, пожалуй, даже слишком много освещения. И какой-то этот переулок чужой.

Хочется поскорее домой, к рабочему столу.

Вот и красное «М».

— Поезд следует до станции «Университет»!

Москва, октябрь 1966 г.