Алхимия

Рабинович Вадим Львович

Часть I. ДИАЛОГ В ЗАМКНУТОМ МИРЕ

 

 

ГЛАВА I. Алхимический рецепт: действие и священнодействие

«Чтобы приготовить эликсир мудрецов, или философский камень, возьми, сын мой, философской ртути и накаливай, пока она не превратится в красного льва. Дигерируй этого красного льва на песчаной бане с кислым виноградным спиртом, выпари жидкость, и ртуть превратится в камедеобразное вещество, которое можно резать ножом. Положи его в обмазанную глиной реторту и не спеша дистиллируй. Собери отдельно жидкости различной природы, которые появятся при этом. Ты получишь безвкусную флегму, спирт и красные капли. Киммерийские тени покроют реторту своим темным покрывалом, и ты найдешь внутри нее истинного дракона, потому что он пожирает свой хвост. Возьми этого черного дракона, разотри на камне и прикоснись к нему раскаленным углем. Он загорится и, приняв вскоре великолепный лимонный цвет, вновь воспроизведет зеленого льва. Сделай так, чтобы он пожрал свой хвост, и снова дистиллируй продукт. Наконец, мой сын, тщательно ректифицируй, и ты увидишь появление горючей воды и человеческой крови».

А теперь выберем такую точку обзора этой картины, чтобы можно было увидеть в ней строжайшее рецептурное предписание — как поступать, что делать, не отступая ни на йоту от указующих велений адепта.

Императивный характер этого герметического регламента очевиден: возьми, накаливай, дигерируй, выпари, положи, собери, разотри, прикоснись, сделай, дистиллируй, ректифицируй…

Правда, есть здесь одно обстоятельство, которое мешает алхимику воспроизвести рецепт. Сознательное смешение в одном тексте именного принципа и вещественной реалии: философская ртуть и песчаная баня; истинный дракон и настоящий камень для растирания настоящих грубых порошков…

РЕЦЕПТ есть неукоснительная форма деятельности. Рецептурный характер средневекового мышления — фундаментальная его особенность. Какова же природа этой рецептурности? Идея рецепта — это идея приема. Рецепт операционален. Он дробим на отдельные действия. Рецепт как регламент деятельности обращен на вещь. Но в рецепте присутствует и личностное начало. Вещь не противопоставлена индивиду. Применительно же к рецепту средневековому можно сказать, что, растворенный в коллективном субъекте, индивид проявляет свою личностную особость лишь постольку, поскольку ощутил себя частицей субъекта всеобщего. Только тогда его личное действие вспыхнет неповторимым узором, но на ковре, который ткут все ради Всевышнего. Иных путей проявить себя нет.

Иначе с рецептом античным. Августин (IV–V вв.): «Смешно, когда мы видим, что языческие боги в силу разнообразных людских выдумок представлены распределившими между собой знания, подобно мелочным откупщикам налогов или подобно ремесленникам в квартале серебряных дел мастеров, где один сосудик, чтобы он вышел совершенным, проходит через руки многих мастеров, хотя его мог бы закончить один мастер, но превосходный. Впрочем, иначе, казалось, нельзя было пособить массе ремесленников, как только тем, что отдельные лица должны были изучать быстро и легко отдельные части производства, а таким образом исключалась необходимость, чтобы все медленно и с трудом достигали совершенства в производстве в его целом» (Античный… 1933, № 294).

Но именные производственные ведомства богов-олимпийцев еще не делают древние рецепты личностными. Умение кузнеца (всех кузнецов) — в подражании главному мастеру кузнечного дела Гефесту. Античный мастер-универсал обходится без дотошных предписаний, определяющих каждое его движение, заключаемое в прокрустову матрицу рецепта. Он свободен от рецептурной скованности, потому что его универсальное мастерство предполагало многовековую сумму рецептурных приемов, овладев которыми только и может состояться мастер-универсал. Вот почему естественны максималистские требования Полиона Витрувия (I в. до н. э.) к рядовому архитектору, который «должен быть человеком грамотным, умелым рисовальщиком, изучить геометрию, всесторонне знать историю, внимательно слушать философов, быть знакомым с музыкой, иметь понятие о медицине, знать решения юристов и обладать сведениями в астрономии и небесных законах» (1936, I, 1, 3–5; X, 1, 1). Лишь спустя двенадцать столетий Альберт Великий (XIII в.) ощутил не столько комментаторскую, сколько творческую функцию мастера: «Архитекторы разумно применяют знания и к делу исполнены, и к материи, и к форме, и к завершению вещи, а ремесленники же работают приложением форм к действительности» (Albertus Magnus, 1890, 6, с. 17–18).

Единство бога, человека и природы, запечатленное в античном сознании, обернулось в христианском миросозерцании противостоянием бога и мира, духа и плоти.

Но это противостояние выступает лишь в принципе — в форме проповеднического витийства. Средневековое бытийство сближает дух и плоть. Идея Логоса — личность Христа — была достаточно иерархизи-рована. Христос — личность, но не универсальная, а специализированная, предстающая в облике своих представителей (покровители цехов, местные святые, Мадонна). Возможна прямая ориентация на Христа (жизнь-подражание Франциска Ассизского).

Секрет конкретной операциональности средневекового рецепта. Здесь же секрет его священности.

Легко увидеть в средневековом рецепте только способ овладеть тем или иным ремеслом, панацею от всех бед варварских разрушений. Но это значит отметить лишь один аспект — не главный. Можно ведь сказать и так. Опомнившийся варвар, обозрев им же созданные обломки римской культуры, должен начинать все сначала — с ноля. Всему надо учиться заново. Но у кого? У тех немногих мастеров, редких, как последние мамонты, которые еще сохраняют античное универсальное умение. Поэтому наказ мастера — не каприз. Это единственно необходимое установление: не выполнишь, не подчинишься, так и останешься никчемным недоучкой. Вот почему авторитарно-рецептурный характер средневековой деятельности — не просто орнаментальная ее особенность. Такого рода рецептурность, равнозначная первоначальной специализации, неизбежна в отработке простейших навыков предметной деятельности — нужна узкая специализация, доходящая, однако, до удивительной виртуозности в изготовлении конечного продукта труда (или отдельной, относительно самостоятельной, его части). Уместить на кончике иглы тысячу чертей — для средневекового мастера-виртуоза фокус не хитрый. Буквальное следование авторитету — залог подлинного мастерства. Трепетный пиетет перед авторитетом — верный способ хоть чему-то на первых порах научиться. Но так можно объяснить появление рецептурно оформленных кодексов предметной деятельности для всех эпох. Исчезает рецептурность средневековая, усыхая до рецептурности вообще и потому оказываясь за пределами истории.

Рецепт средневековья операционален, но и священен. В средневековом рецепте сливается индивидуальное и всеобщее. Связующее звено — идея Сына Божия. Но не столько учение Христа, сколько его личность особенно значима (Эйкен, 1907, с. 90). Действия, назначенные ввести человека в состояние мистического воспарения, тоже оформляются рецептурно. Лишь мистика — недостижимый предел рецепта — принципиально внерецептурна. Загнать ее в жесткие пространства рецепта немыслимо. Это тот меловой круг, за который рецепту нет ходу.

Мейстер Экхарт (XIII в.) выдвигает два, казалось бы, противоположных тезиса. Первый: «Когда ты лишаешься себя самого и всего внешнего, тогда воистину ты это знаешь… Выйди же ради Бога из самого себя, чтобы ради тебя Бог сделал то же, когда выйдут оба — то, что останется, будет нечто единое и простое» (1912, с. 21, 26). Второй: «Зачем не останетесь в самих себе и не черпаете из своего собственного сокровища?

В вас самих заключена по существу вся правда» (там же, с. 26). Отказ от себя во имя всех, действующих ради Бога, — дело божественное. Но и уход в себя не менее богоугоден. Пребывание в этих крайних точках равно священно и осуществляется лишь в нерецептурном мистическом акте. Но между этими крайностями вершатся вполне земные дела. Взаимодействие этих крайностей и есть реальное бытие рецепта.

Рецепт средневековья двойствен. Вторая его природа, в отличие от первой, ремесленной, мистически жертвенна, а значит, и глубоко индивидуальна. Рецепт — и норма, и артистизм вместе. Но, в отличие от искусства мирского, первый читатель, первый зритель, первый слушатель (может быть, единственный) — сам Бог. Причастный к Богу, рецепт приобретает характер общезначимого, но и личностно неповторимого.

Вырабатываются рецепты универсальные, коллективно-субъективные, но каждый раз открываемые как бы заново, а потому каждый же раз личностно неповторимые. Личностное начало в пределах коллективного действия ярко запечатлено в средневековом рецепте. Сама же вещь, на создание которой нацелен рецепт, должна быть вещью совершенной, истинной. Истинное и совершенное тождественны. У Фомы Аквинского (XIII в.) читаем: «…о ремесленнике говорят, что он сделал истинную вещь, когда она отвечает правилам ремесла» (АМФ, 1, с. 837). Стало быть, и в практическом назначении рецепта усматривается его священнодейственное предназначение.

Каждое действие средневекового мастера двойственно. Средневековый рецепт — и действие, и священнодействие сразу. С одной стороны, дело это делает рука, принадлежащая человеку — части природы, плоти земной (Христос — сын человеческий), с другой — деяние это творит десница, принадлежащая человеку — частице Бога (Христос — Сын Божий). Рецепт, с одной стороны, — практика, с другой — личный вклад (в пределах вклада всеобщего) в дело приобщения к божественному. Сумма же этих сугубо личных деяний формирует, согласно Марксу, всечеловеческое деяние коллективного, родового субъекта, запечатленное в личном, именном вкладе. В средневековых цехах ремесленный — не инженерный! — труд «еще не дошел до безразличного отношения к своему содержанию», столь характерного для капиталистических отношений.

РЕЦЕПТ И ВЕЩЬ, изготовленная по этому рецепту, — первая очевидность, просящаяся стать примером. Что же, пусть будет сначала рецепт ремесленный. Ну хотя бы такой — руководство по разбивке сада Пьера де Крешенци из Болоньи (XIV в.) в книге о сельском хозяйстве. «О садах средних размеров, принадлежащих людям среднего достатка»: «Протяжение участка, предназначенного для цветника, размеряют, сообразуясь с достатком и достоинством людей среднего состояния, а именно: два, три, четыре и более югеров (1 югер = 0,26 га. — Примеч. переводчика). Окружают рвом и живой изгородью из шиповника или роз, а также изгородью из гранатовых деревьев в теплых местностях, в холодных же — из орешника, сливы или айвы. Участок следует взрыхлить мотыгами и повсюду его выровнить. Потом посредством бечевок следует обозначить места, где будут посажены названные деревья. Здесь рассаживают шеренги или ряды грушевых деревьев и яблонь, а в теплых местностях — пальм и лимонов… Эти ряды должны находиться друг от друга на расстоянии по меньшей мере в 20 футов, или в 40, или больше, как пожелает хозяин. В пределах одного ряда крупные деревья должны быть удалены друг от друга на 20 футов, а мелкие — на 10. Между этими деревьями, выстроенными в ряд, можно посадить виноградные деревья различных видов; они будут служить и пользе, и наслаждению… По всему участку устраиваются лужайки, на которых часто удаляют неподходящую или слишком высокую траву. Косят эти лужайки два раза в год, чтобы они были красивее…» (1937, с. 711).

Вырванную из природы площадь расчетливо приспосабливают к практической пользе, придавая ей совершенный вид с помощью обыденных ремесленных действий, вознесенных до действий искусства. Но сад не только для пользы. Он еще и для наслаждения. Лужайки косят, чтобы они были красивее… Сад для практической пользы. И для душевной пользы тоже. Сад наслаждений. Гефсиманский сад. Райский сад как идеал сада земного. Обыденное действие вспыхивает священнодействием. Напротив, райский идеал достижим в мастерском рецептурном ремесле. Понятно, истолкование текста находится за его пределами. Но зато в пространствах большого текста — тотального рецепта всего средневековья. Вернемся теперь к иным текстам, составляющим этот большой текст.

Разве рецепт есть принадлежность только ремесленной деятельности? Рецептурность определяет различные сферы деятельного созидания: этику и мораль, семью и право, христианскую апологетику и религиозную обрядность, искусство и ремесло, науку и опытно-магические действия алхимиков, привитые к дереву средневековья и ставшие исконно средневековыми. Все это держится на соблюдении рецепта, освященного авторитетом.

Соблюдение рецептурного кодекса-регламента — способ коллективно включиться в поле тяготения учителя. «Verba magistri» не обсуждаемы. Этими словами клянутся: «jurare in verbis magistri». He иметь собственного суждения почитается заслугой.

Рецепт может быть и не вполне строгим: не сделка ex vi termini, а лишь обещание, учит Фома Аквинский, предопределяет естественную обязанность исполнения, поскольку, по Генриху Сегузию, Бог не делает никакого различия между простым словом и клятвой (Эйкен, 1907, с. 493).

Проповеди имеют силу общественного воздействия лишь постольку, поскольку они рецептурны, то есть содержат некую сумму моральных правил-запретов, исполнив которые следующий им получает возможность достичь вечного блаженства по смерти. Известен апокрифический рассказ о том, как однажды население одного города настолько прониклось проповедью Франциска из Ассизи (XII–XIII вв.), что все целиком пожелали стать францисканцами, а значит, неукоснительно выполнять, в числе прочего, один из главных запретов ордена — добродетель целомудрия, что должно в конечном счете завершиться прекращением человеческого рода. Вот тут-то и пришлось, говорит легенда, самому Франциску отговорить своих восторженных слушателей и вскорости учредить орден терциариев, в уставе которого все было как у францисканцев, только добродетель целомудрия была смягчена — можно иметь детей (там же, с. 395). Рецепты можно изменить, но лишь авторитетом, столь чтимым в Средние века, и никем иным, если под угрозу и в самом деле ставились коренные общественные интересы.

Отправление магических предписаний в алхимическом рукотворении, как, впрочем, и культовых обрядов, основанное на сознательном выполнении рецептурных правил, от частого повторения приобретало черты автоматизма. Вот пересказ одной стихотворной баллады XIII века. Один ученик, еще мирянин, отличался такой добродетелью: каждое утро он делал венок из роз и возлагал его на голову Мадонны. Став монахом, он уже не мог собирать цветы, как прежде, — было недосуг. Взамен старательный послушник ежедневно по пятидесяти, сверх положенных, раз читал «Ave Maria». Однажды ему случилось идти через поле. Не удержавшись, следуя давнишнему своему обычаю, он сплел-таки венок для царицы небесной. Но прежде он ровно пятьдесят раз (пробил урочный час) прочитал свою молитву (там же, с. 423). Схлестнулись два рецепта — один, по условию, вполне заменяющий другой. И однако, все пятьдесят «Ave Maria» были прочитаны — по привычке. Между тем этот последний венок был выражением осознанной воли, отмеченный личностью послушника и составляющий его личный вклад.

Рецепт-молитва, казалось бы представляющий чистое священнодействие, оборачивается устроением конкретной земной жизни земного человека, ушедшего в молитву. Становится обыденным действием! Действие же, напротив, возвышается до заоблачных высот, касается этих высот, исчезая в священном слове молитвы, выраженной, однако, в рецептурных запретах, рецептурных предписаниях, рецептурных предначертаниях. Земной сад, взращенный на райской почве.

Связанный с вещным мировидением — осязаемым миром вещей, рецепт воспринимается как руководство к действию: никаких переносных смыслов. Предание рассказывает: одна наложница клирика спросила священника: «Отец, что будет с наложницами священников?» Тот в шутку ответил: «Они не могут спастись иначе, как войдя в огненную печь». Вернувшись домой, женщина растопила печь, буквально выполнила данный ей совет; тем и спасла, по наивному своему разумению, грешную свою душу. Вот до чего впрямую, in sensu stricto, воспринималось предписание даже столь фатального свойства. Средневековые рецепты (обрядово-ритуальные в особенности) содержат в явном виде внешние предписания. Поставлена цель — заслужить царство небесное. А для этого нужно точно и недвусмысленно знать, что делать: сколько и каких прочесть молитв, сколько денег потратить на милостыню, сколько дней блюсти пост и прочее.

Буквальное следование рецепту осуществляется не всегда. В условиях многослойности средневековой культуры можно быть накоротке с демоном (как это и было у простого мирянина), а можно понимать его, этого демона, аллегорически (как это и понимал ученый богослов). Рецепт вторгается и в инобытийную сферу, превращаясь в мозаику странных действований и таинственных целеполаганий над как будто алогичным, внеземным, но построенным по земному подобию. Церковь учит: человек воскреснет из мертвых, после чего, стало быть, он будет облачен телом (здесь мы уже вступаем в сферу чувственного). Не потому ли для средневекового сознания естественны нелепые вопросы архиепископа Юлиана из Толедо: «В каком возрасте умершие воскреснут? Воскреснут ли они детьми, юношами, зрелыми мужами или старцами? В каком облике они воскреснут и с каким телесным устройством? Сделаются ли жирные при жизни снова жирными и худощавые снова худощавыми? Будут ли существовать в той жизни половые различия? Приобретут ли воскресшие снова потерянные ими здесь на земле ногти и волосы?» (Гегель, 1935, XI, 3, с. 148–149). Ответы на эти вопросы призваны воссоздать инобытийную реальность. Тогда-то и рецепты в областях потусторонних окажутся уместными. Средневековому ирреальному метафизическому рецепту предшествует создание чувственной ситуативности, воссоздание вещественности физического мира.

Рецептурность проявляет себя не только в частных изысканиях средневековой мысли. Мыслители средневековья, склонные к синтетическим построениям, готовы всю подлунную уложить в непреложный рецептурный регламент. «Ars Magna» — «Великое искусство» Раймонда Луллия (XIII–XIV вв.) — пример вселенского рецепта. Луллиевы круги исчерпывают, по замыслу их создателя, все субстанции и акциденции, все абсолютные и относительные предикаты мира. Вращение кругов по определенным правилам должно было дать правильные комбинации субстанций и предикатов — ответы на все случаи жизни. Это первый «кибернетический робот», который, как задумано, мог все.

Рецептурным оказывается и искусство. Разве Дантов «Ад», например, с его иерархией кругов и рвов (в пределах каждого круга) не предполагает рецептурно однозначную иерархию человеческих грехов? Это выраженный в негативной форме (даны лишь запреты) величественный моральный рецепт.

И лишь «ars moriendi» — «искусство умирания», в коем и выявляется с наибольшей силой средневековое я для Бога — мистическое интимное действо — пребывает вне рецептурных приемов.

Христианская концепция мира как изделия (Лактанций, IV в.) предполагает законченность этого мира, его изготовленность. Любое действие — лишь комментирование мира, копирование образца. Священнодейственный характер рецепта помогает совершенствованию образца, но не выходу за его пределы.

Между тем строгие одежды средневекового мастера, напяленные на мага-чудодея, выглядят разностильно. Канонический рецепт средневековья утрачивает однозначность. Разноречие магических действий. От образца — к образу. На этом же, впрочем, пути замышляются действия в обход божественному предопределению. Эти действия в обход — вопрошающие, изобретательские действия — внеположны узаконенному христианству. И все-таки в рамках христианства. Одной ручной работы не достаточно. Нужно еще вмешательство природы — силы, стоящей выше человека. Но силу эту нужно еще упросить — втайне от других, от Бога и даже… от самого себя. Уговорить, убедить, влюбить в себя5. А это уже совсем не поступок послушника. Это в некотором роде еретический акт, хотя и оформлен в подчеркнуто приличных терминах. Заставить надчеловеческую силу полюбить средневекового homo faber’a — это значит превысить человеческие возможности, вступив в соперничество с Богом, особенно усердно ему молясь.

Итак, магия есть второй — после мистики — враг рецепта. Правда, магия не отменяет, а лишь преобразует рецептурное предписание. Впрочем, магия и алхимия не тождественны. Но общая территория их взаимодействия есть. Теперь же, вспомнив все то, что говорилось об алхимии как парадоксально средневековом феномене, попробуем обнаружить взаимодействия официальной средневековой и алхимической рецептурно-сти; превращения, коим оказались подвержены эти разнородные формы рецептов в результате этих взаимодействий. Ведь и венок в честь Девы Марии того послушника, полсотни раз отбивавшего поклоны, и смягчение целибата Франциска для рядовых меньших братьев — выход за пределы образца; окно в живую жизнь. Алхимически-рецептурное прочтение иных сфер культурного средневековья — следствие взаимоотраженности друг в друге всех частей средневековой культуры.

Регулятивная роль алхимии в средневековом сознании — вещь бесспорная. Свободное отношение к ритуальной стороне жизни легко уживается с догматическими предписаниями. Существование алхимии свидетельствует об этом: алхимические занятия, по букве христианства, кощунственны. Вместе с тем особенности алхимического мышления способствуют скорее гармонии, нежели разладу. Алхимия как гипертрофированный образ официального средневековья и способствует, и препятствует этому. Не потому ли «обалхимиченный» средневековый рецепт и воспринимается как буквальное руководство к действию, и обладает достоинствами разночтения? Это свидетельство многослойности средневекового общества, функционально упорядоченной его организованности.

Рецепт-вещь и рецепт-молитва. Дело и Слово. Действие и священнодействие. Алхимический рецепт в контексте этих оппозиций — посередине. Он — овеществленная молитва. Сад, взращенный садовником на райской почве ежедневного молитвенного благочестия, и Гефсиманский сад, цветущий от соков земных, оборачиваются в алхимическом рецепте садами Семирамиды, в реальных кущах которых реально живут реальные львы и драконы. Зато корни деревьев этих садов погружены в бессолевые почвы, предназначенные для бесплодных алхимических селекций. Но в алхимическом рецепте живет самостоятельной жизнью словесно-вещественный кентавр, внятно выражая деловой смысл молитвы и священнодейственный смысл ремесленных процедур по производству вещей.

Приобщение к авторитету соборности, а вместе с этим приобщением растворение во всеобщем субъекте — боге и только таким образом обретение глубочайшей субъективности есть подлинное чаяние мастера, делающего вещь. Подлинное же чаяние послушника есть его собственная земная жизнь, им же осуществленная, но с помощью молитвы и внявшего ей бога. Вещь, созданная послушником, — это его праведная жизнь, достойная по смерти райского, блаженного и вечного продолжения. Опять-таки приобщение к собору, но сначала словесным — молитвенным образом. Алхимик — сам себе собор: оратор и оратай, демиург и творец. Богоравный, индивидуально противостоит богу. Он же индивидуально с ним и сопоставлен. Тогда и алхимическое золото, полученное в результате осуществления алхимического рецепта, не есть только воспроизведение природного золота-образца. Оно самоценно и конкурентоспособно. Даже по отношению к своему создателю. Изделие алхимика в пределе может быть отделено от него самого, как, впрочем, и сам алхимик, одновременно оперирующий вещественным словом и словесно оформленной вещью. Но все эти возможности еще предстоит разглядеть в алхимических рецептах.

АЛХИМИЯ, исподволь подтачивающая остов официального средневекового мышления, высвечивает скрытую природу средневекового рецепта. Вот почему обращение к алхимическим реликтам есть не отдаление от средневековья, а приближение к нему.

Принцип алхимического золота — бескачественный и бесформенный принцип; но и предельно конкретный, вещественный. Золото упрятано в шелуху тварного, несовершенного. Столкнувшись с одухотвореннотелесным средневековьем, алхимический «физико-химический» эссен-циализм осуществляет себя в жестком средневековом рецепте, который в виде запретов как бы воссоздает разрушенную телесность. Имя, оторвавшееся от вещи, странно соседствует с вещью. Эссенция адептов причастна божеству. Может быть, даже заменяет его. Но в ходе своей средневековой жизни она становится субъектно-конкретной, совпадая с бесконечным субъектом — уже не бесформенным, а представляющим, напротив, сверхформу, форму форм. Об этом говорят источники. Роджер Бэкон (XIII в.) в «Умозрительной алхимии» пишет о происхождении металлов и об их естественных началах. Начала металлов суть ртуть и сера… Природа стремится достичь совершенства, то есть золота. Но вследствие различных случайностей, мешающих ее работе, происходит разнообразие металлов… Соответственно чистоте и нечистоте этих двух компонентов — ртути и серы — происходят совершенные и несовершенные металлы: совершенные — золото и серебро и несовершенные— олово, свинец, медь, железо (Морозов, 1909, с. 66). Реальный мир алхимика с самого начала поляризован. Противоположные крайности: несовершенное — совершенное, тварное — несотворенное. «Соберем же с благоговением следующие указания о природе металлов, о их чистоте и нечистоте, о их бедности или богатстве в упомянутых двух началах» (там же).

Далее следует описание всех шести металлов: «Золото есть тело совершенное…», серебро — «почти совершенное, но ему недостает только немного более веса, постоянства и цвета», олово хотя и чистое, но несовершенное, потому что оно «немного недопечено и недоварено». Медь и железо и того хуже. Если в первой «слишком много землистых негорючих частиц и нечистого цвета», то в железе «много нечистой серы» (с. 66–69).

Это еще не рецепт. Но такой взгляд на главную алхимическую материю — металлы — предполагает стремление открыть бесчисленные руководства к действию. Одновременно и к священнодействию. Иначе говоря, сформулировать рецепты, коими наполнена вся история златосереброискательской алхимии. Все устремлено к цели. Не почему и тем более не как будоражат ум алхимика. Единственный целеполагающий вопрос, предопределяющий конечность искания, волнует адепта: для чего? Для чего проводят бессонные, едкие от свинцовой пыли и синие от серного пламени ночи в тесной алхимической лаборатории? Для того, чтобы получить философский камень. Для чего нужен этот камень? Для того, чтобы получить золото или серебро — отделить плевелы от ржи, агнцев от козлищ, несовершенное от совершенного. Для чего золото? И т. д. Одна цель сменяется другой. Менее существенная более существенной. Но всегда целью. Однако целью, готовой тут же по ее достижении стать средством. Средневековое мышление принципиально телеологично. Зато сама нацеленность на результат предполагает рецепт, то есть как это сделать. Но это рецептурное как — иной, священнодейственной ритуальной природы. С одной стороны, цель — практический итог, с другой — рецепт есть магия, двувекторно устремленная к цели: по-земному предметно, возвышенно ритуально. Сама же цель — лишь посох для продвижения по тернистой магической тропе, где каждый шаг рецептурно расчислен.

Жизнь Роджера Бэкона — ярчайший пример единения этих двух ипостасей средневекового духа: рациональной упорядоченности «экспериментирующего» естествоиспытателя и озаренной неуправляемости мо-наха-францисканца.

Рецептурность пронизывает различные формы мышления, сознания и самосознания человека Средних веков. Она, всякий раз видоизменяясь, представляет собой многогранное целостное явление. Остановим внимание на некоторых алхимических рецептах Иоанна Исаака Голланда (XV–XVI вв.) (Hollandus, 1667; ТС, 3, с. 304–514; Голланд, 1787, с. II–III, 4, 6, 13–71, 85, 163, 348, 446–447).

Вот рецепт, который называется так: «Простой способ приготовления философского камня из мочи». Он взят из трактата «Камень Урины»: «Прежде, чем наш камень сделается, то живет уже он; если же его найдешь, то тут же и умрет. Всякий, смотря на него, зажимает нос от его смрада. Он садится по сторонам сосуда, в котором долго находился, и каждый зажимает еще и тут нос от его состава или вонючего воздуха…» (ТС, 6, с. 566–568; Голланд, 1787, с. 85).

В отличие от описаний металлов у Бэкона, освобождением которых от порчи достигается совершенное золото, здесь, напротив, порча, грязь совпадают с совершенством — богоподобным философским камнем. Заземление его есть его же и вознесение, достижимое рукотворно. Значит, именно руки адепта и есть помощники, соперники Бога в деле преображения. Устремленность к земному в алхимии знаменательна и в известном смысле противостоит собственно средневековью. Вместе с тем в алхимических текстах усматривается и противоположный ход, как бы уравновешивающий земную ориентацию адептов. Только-только сквозь голубое небо зачернела земля, как вновь — вселенские выси. Яйцо философов (алхимический символ Вселенной) — модель макрокосмоса. Живое бытие алхимии хочет упразднить схему или, по крайней мере, расшатав, подправить ее.

Совершенство божественно. Но оно изобретается алхимиком, отвлекающимся от образца. Адепт выступает пресуществителем, преобразователем вещи, имея некоторую свободу воли, определенный выбор — поступить либо так, либо этак. В «Turba philosophorum» рекомендуют взять ртуть, сгустить ее, прибавив к ней магнезии, или сурьмы, или негорючей серы. Тогда-то ртуть обретет — обнаружит в себе — белую свою природу. А если положить ее на медь, то медь побелеет. Если же заставить ртуть обрести красную свою природу, то покраснеет и медь. После нагревания — быть золоту (1970; ВС С, 1, с. 497–502).

То, что речь идет о белых окислах меди или киновари, не так сейчас важно. Важен здесь глагол заставить — волевой, насильничающий над Богом сотворенной природой. Преображение вещи рукотворно. А вот еще энергичней: «Вскрой же ему внутренности стальным клинком». Так сказано о минерале, из которого адепт тщится получить купоросное масло.

Предельно творческим актом выступает изготовление философского камня — богоподобного посредника между ржавым железом и золотом, в ржавом железе и таящемся. Причем золото — и вещь, и принцип одновременно: совершенная вещь и принцип этого совершенства вместе. Самое же пресуществление железа в золото есть дело простое, совершаемое, так сказать, «легким манием руки»; но как результат предваряющих волевых «физико-химических» воздействий.

Истина тождественна совершенству. Истинно, или совершенно в принципе все. Различие — лишь в мере этого совершенства. Достижение нужной меры и составляет подлинную значимость алхимического рецепта.

Исаак Голланд: «Возьми чистую оловянную пластину, три ее, пока не отполируешь. Положи на нее немного твоей материи и поставь на раскаленные угли. Если материя расплавится, а расплавившись, расплывется по горячей пластине, лекарство твое совершенно» (ТС, 2, с. 126–128; Пуассон, 1914–1915, № 8, с. 12). Однородность, беспримесность — признак искомого совершенства. То, на чем происходит алхимическое действо, тоже должно быть в своем роде совершенным: пластина — чистой, угли — раскаленными.

Умеренность и соразмерность важны не менее. Бернар Тревизан (XV в.) рекомендует сделать огонь переваривающим, постоянным, не слишком сильным, округленным, воздушным, замкнутым — законченным в себе самом (№ 6, с. 10).

Руки алхимика должны быть внимательными, а действовать должны эти руки тщательно. Безупречность и однозначность действования — основа средневековой рецептурности, отражающей финалистский характер средневекового мышления. Алхимическое совершенство ищет опоры и подтверждения в иных сферах средневековой жизни. Аноним (XV–XVI вв.) в трактате «О красном и белом» советует взять совершенно сухого венгерского синего купороса и селитры, более фунта нашатырной соли, сделать из этого крепкую водку в стеклянном, хорошо замазанном сосуде, снабженном стеклянной крышкой или колпаком (ТС, 4, с. 1001–1006). Это подготовительный рецепт получения aqua regis — царской водки, получаемой из aqua fortis — крепкой водки — азотной кислоты. Крепкая, царская и есть общепринятые меры совершенства, перенесенные в высокие сферы герметической посвященности.

Но вновь Иоанн Исаак Голланд: «Возьми живой извести, сколько хочешь и налей в оную довольную часть урины; и дай погаснуть, и чтоб она села; сверху слей все долой, и когда селитры шесть фунтов, то возьми урины 12 фунтов и более, но не менее, и положи всё сие вместе в чистый котел, и вари крепко, а пену снимай железной ложкой, которую обмакивай иногда в густоту, и брызгай на огонь, и, когда станет гореть или уголья будут от него пылать, тогда сними с огня, и дай немного простыть, потом влей сие в холстинный мешок, который повесь над бочкой вышиною на 5 футов, то будет в воде, как хрусталь, садиться, что и вынимай вон, из чего будет очищенная селитра, потом возьми другую селитру, которая на дне, и положи в урину, и вторично вари, как прежде, и процеди таким же образом сквозь мешок, то через час сделаются длинные ровные палочки, наподобие первых, а что уже после сего останется, то никуда не годно, останется же только одна соль, которую очистя, получишь обыкновенную селитру» (Голланд, 1787, с. 4–5). Это способ приготовления селитры.

ОБРАЩУ ВНИМАНИЕ на некоторые стилевые особенности рецепта. Он конкретен. Зримые приметы вводят в мир единичных вещей, а стало быть, включают исполнителя в реально разыгрываемое рецептурное действо: железная ложка, холстинный мешок, повешенный над бочкою. Число — строгое, магически определенное — придает дополнительную достоверность происходящему: 12 фунтов урины, расстояние от мешка до бочки — 5 футов. Между тем ни соображения стехиометрии в пропорциях, ни расстояние в 5 футов здесь не являются решающими. Однако вопреки точности детали и числовой строгости, особенно свойственным средневековому рецепту, введен элемент неопределенности, расплывчатости: извести можно взять «сколько хочешь», урины — 12 фунтов «и более». Алхимический рецепт изобразителен. Сравнение должно вызвать в сознании исполнителя вещный образ происходящего: «будет в воде, как хрусталь, садиться». Или: очищаемый металл «получит такой чистый лоск, что удивительно покажется, сравнивая оный с прочим жемчугом» (там же, с. 41). В рецепте регламентированы все действия. Каждое действие мастера освящено значительностью прошлого опыта, к которому и следует приобщиться тому, кто действует.

Смягчены строгие формулы рецепта. Разночтения в порядке вещей. Допущенный к действиям кое-чему научился, а чего не знает, то может постичь сам — без наставника. Смягчающие рецепт моменты предназначены для не вполне посвященных и носят задушевный характер. Не посвященный в таинства искусства волен и ослушаться. А непродуманные действия опасны: «…того ради советую я всем тем, кои в сию науку себя не вверили и в ней не очень искусились, чтобы они не осмеливались варить или жарить сие яйцо, потому что худо воспоследует и они получат все те болезни и несчастия, кои в сем горшке заключены» (там же, с. 52). Предостережение относится и к возможным теоретическим ошибкам исполнителя: нужно «знать простое тело от сложенного, дабы не взять вместо простого сложенное; в противном случае весьма ошибешься» (там же, с. 163).

Алхимик регламентирует не только собственно химические действия. Все области алхимической деятельности нормативно оформлены. Статус рецепта приобретает, например, техника приготовления алхимического инструментария: «Теперь следует, каким образом сию печь приуготовлять и с оною обходиться должно. Сначала для удобнейшего выгребания золы сделай нижнюю часть и наложи потом решетку, которая должна быть положена по самой середине и нарочито уже самой печи. На одной стороне сделай дверцы, дабы в оные можно было класть уголья и свечу. После чего возвысь печь тонкими стенами, также сделай на одной стороне несколько отверстиев, кои по желанию отворять и запирать можно…» (Голланд, 1787, с. 65). Регламентируются и второстепенные приемы.

Доктринальное знание тоже дано в виде рецепта: «Для меньшего камня извлекай вещи из минералов, а для большего — из трав, кои суть не телесны, ибо равный производит равного, лошадь рождает лошадь и прочее. Итак, делай равный равному; а без того в сем искусстве не преуспеешь» (там же, с. 13). Это рецепты-теории, приведенные к практике. Путь к иерархически восходящему совершенству. Но можно и наоборот: обратить Солнце в Луну, золото в серебро. Ухудшение природы. Иерархическое нисхождение. Не свойственный природе демонический, инородно средневековый ход. Но и он внятен адепту.

Подробно расписываются действия по распознаванию подлинности металлов: «Известно, что в искусстве алхимии много находится обманчивых вещей и делается много таких, кои имеют сходство с Солнцем и Луной и выдерживают три и четыре пробы, хотя они ложные. Итак, если имеешь некоторое в том сомнение, то возьми немного порошка от сего сублимированного Меркурия; положи потом то Солнце или Луну, какие ты не почитаешь за настоящие, в горшок и топи; после чего посыпь оного порошка, то металл превратится тотчас в прежнюю свою натуру; если он ложный, то сие откроется, и он примет на себя прежнее свойство, из коего состоит, как скоро только растопится; но если хороший, то таковым и останется» (с. 39). Обратите внимание: состоять из свойства. Дан и контрольный рецепт: «Также посыпь сего порошка на камень; если он фальшивый, то подобно соли растрескается или разлетится на несколько сот кусков» (там же). Не таким ли вот образом были уличены в подделке металлов Гриффолино и Капоккьо и заключены в десятый ров восьмого круга Дантова «Ада»? На все был рецепт — и на то, как распознать настоящее золото, и куда отправить по смерти поддельщиков Гриффолино и Капоккьо. Непременно в десятый ров восьмого круга.

Тайна рецепта морально заповедна: «Сей есть первый таинственный знак семи тайн и называется рыбою, которая уподобляется Меркурию и почитается самым тайным знаком изо всех семи тайн. Он есть начало, середина и конец всех совершенных, как я уже тебя тому и прежде наставлял; того ради прошу тебя, чтобы ты сию тайну не отдавал в руки несмысленных и грешников» (там же, с. 48).

Рецептурность, определяющая особенность средневекового мышления, пронизала все сферы и алхимической деятельности, существенно в ней видоизменившись. Но по-прежнему: если первый план алхимических рецептов — действие, то второй его план — священнодействие, обнаруживаемое в общем историческом контексте средневекового мышления — в большом тексте средневековья, представляющем всеобъемлющий неукоснительный Рецепт.

Прежде чем означить личный вклад, необходимо неукоснительно точно воспроизвести, скажем, Гиппократа (V–IV вв. до н. э.), Галена (II в.), Ap-Рази (IX–X вв.), Бэкона, Альберта, Луллия, Арнольда из Виллановы (XIII–XIV вв.). И лишь тогда… эту «песчинку» — для нас, непосвященных, — или это «революционное новшество» — для причастных к алхимическим таинствам — можно опознать и оценить. То, что для нас — пустячок, для средневекового мастера — событие.

Как же устроен рецепт? Большая часть — общеизвестное. И лишь малая толика — то новое, что отмечено личным умением алхимика, тавром мастера. Он ищет себе опоры в традиции. Один, он чувствовал бы себя повисшим в безвоздушном пространстве, а свой вклад осознавал бы невесомым. Алхимику, нашедшему свое, необходим авторитет соборности. Честь авторства по сравнению с сопричастностью к традиции маловажна. Так появляются псевдо-Аристотели, псевдо-Геберы, псевдо-Луллии, фальшивые Василии Валентины. Но крупицы индивидуальных приращений, складываясь, дают начало новой традиции. Перечень уже сделанного лишь внешне напоминает обзоры литературы в современных научных статьях. В алхимии массив цитируемого огромен. Но он многозначен. Это и доказательный, и стилистический прием сразу; и ссылка на авторитет; незримый и неслышимый диалог; и удовлетворение тщеславия (включение себя в ряд величайших); и контрастный прием (вот что сделали они, а вот что — я). Общение и передача информации; соотнесение установившегося общего знания и становящегося знания индивида. Принципиально традиционалистский характер средневекового мышления.

«Собрание разных достоверных химических книг, а именно Иоанна Исаака Голланда — Рука философов, о Сатурне, о растениях, минералах, Кабала и о камне философическом с приобщением небольшого сочинения от неизвестного автора о заблуждениях алхимистов, с вырезанными на меди фигурами». Примечательно предисловие немецкого переводчика: «Известно мне, что в сочинении (Иоанна Исаака Голланда. — В. Р.) есть еще одно препятствие, многих, может быть, от чтения удерживающее: оно состоит в том, что сочинитель имел в себе порок столь часто повторять все то же, что многим не токмо досадно, но даже несносно покажется; даже я сам признаться должен, что в переводе, держася подлинника, сие меня весьма много беспокоило. Но читатель должен знать, что люди бывают различных свойств и что некоторым нельзя довольно часто все то же напоминать так, что для них то мало, что для любителей краткости много сказано» (Голланд, 1787, с. II–III). Предисловие датировано 1667 годом. Повторы общеизвестного — XVII век! — понимаются уже как повторы навязчивые, утомительные.

Но вот рецепт, взятый из «Минеральной книги Иоанна Исаака Голланда, содержащей фигуры и описания тайных его печей и некоторых других сосудов и инструментов, о коих в других его сочинениях упоминается, с прочими весьма изящными сокрытыми тайнами»: «Теперь научу я тебя, любезный мой сын, составлять две воды, коими делают удивительные искусства; ибо без них никто не возможет добывать камня из одного Меркурия. Арнольд из Виллановы, Раймонд и Альберт Великий воду сию чувствительно поправили; поелику они беспрестанно находили в ней новые истины: Арнольд нашел, что в нее положить должно шафрана и лапис гематитес, каждого поровну, а Раймонд говорит, что надлежит к тому употребить минеральную антимонию и вермиллон; Альберт же Великий, напротив того, приметил, что полезно бы положить жженой меди и яри веницейской. Все древние философы были в сем противного мнения и делали свою крепкую водку просто из римского купоросу и селитры или из квасцов и селитры, сие и было тому причиною, что много требовалось времени прежде приведения в совершенство. Итак, научу я тебя приготовлению первой воды, о коей преж сего в книге о Минеральном камне упомянуто было, что она камень делает летучим; делается же следующим образом: возьми три части римского купоросу, две части минеральной антимонии, лапис гематитес, шафран марсов, жженой меди, яри веницейской и цинноберу, каждого по одной части; селитры — десять частей, иссуши так, чтобы пылилось, и перегони из того крепкую водку, сначала первые 24 часа легким жаром, а потом сильным; простудив, вынь остатки из сосуда, разотри мелко и положи опять в сосуд для перегонки; налей крепкой водки и накрой тотчас гельмою и, примазавши крепко реципиент, дистиллируй по-прежнему. Сие продолжай делать до трех раз, наливая всякий раз дистиллировавшуюся воду на истертые остатки. Вода сия называется водою философов для красного цвета, и на нее во многих местах в сей науке ссылаются» (ТС, 3, с. 320; Голланд, 1787, с. 348, 446447).

Способы получения крепкой водки, приписываемые Голландом Раймонду и Альберту, существенно отличаются от аналогичных способов тех же адептов герметического искусства, приводимых, например, Г. Коппом (Корр, 1847, 3, с. 225–228). Так, Луллий советует получать крепкую водку перегонкой смеси равных весовых частей купороса, киновари и селитры. Альберт Великий, согласно тому же источнику, рекомендует рецепт Джабира (VIII–IX вв.): один фунт кипрского (медного) купороса, полфунта селитры и четверть фунта йеменских квасцов. В другом сочинении, согласно Хоферу, Альберт предлагает взять две части римского купороса, две части селитры и одну часть жженых квасцов, хорошо измельчив и смешав, перегонять из стеклянной реторты (Hoefer, 1866, 1, с. 388).

Во всех традиционных рецептах, на которые ссылается Голланд, имеется и селитра, никогда не называемая автором, но всегда подразумеваемая. Приводятся лишь добавки. В собственном же рецепте Голланд упоминает и селитру как одну из наиболее важных составных частей рецептуры.

Расшифруем некоторые названия. Минеральный, сырой, антимоний (antimonium minerale) — природная сурьмяная руда, или сурьмяный блеск, смешанный с пустой породой, для освобождения от которой руду нагревали (Macquer, 1778,1, с. 165). При этом из нее выплавлялась сернистая сурьма (температура ее плавления 550 °C). Лапис гематитес (lapis haematites) — кровавик, или гематит, — одна из важнейших железных руд, состоящая преимущественно из окиси железа. Ярь веницейская — основной ацетат меди, получающийся действием уксуса на медь. Жженая медь — окись меди, окрашивающая стекло в зеленый или сине-зеленый цвет. Вермиллон6 (vermillion) — киноварь, тонко истертая в порошок, отчего ее цвет из темно-красного становится ярко-красным. Применяется как краска в живописи. Циннобер (cinnabaris) — киноварь. Шафран марсов — смесь окислов железа. Римский купорос — железный купорос. Крепкая водка — концентрированная азотная кислота. Каменная соль (salpetrae) — калийная селитра.

В чем здесь дело? Ссылки на авторитеты (Арнольд, Раймонд, Альберт) призваны ввести в суть задачи — как получить концентрированную азотную кислоту. У Раймонда для окрашивания взят минеральный антимоний; у Арнольда — лапис гематитес; у Альберта — ярь веницейская; у древних философов — римский купорос. И шафран марсов, и жженая медь, и вермиллон — красящие добавки. Стало быть, получение крепкой водки в данном рецепте — первая освященная веками и величайшими авторитетами алхимическая опытная традиция.

Вторая традиция здесь скрыта. Возможно, это соль, третья составная часть металлов наряду с ртутью и серой; иначе — соляное основание металлов, на которое возлагалась надежда придать ртути свойство затвердевать и противостоять огню. Но прежде необходимо ртутьсодержащее соединение растворить в крепкой водке. Автор идеи о третьей составной части металлов — соли (sal) не назван. По мнению исследователей, им был Исаак Голланд (ТС, 2, с. 126–128), отец Иоанна Исаака Голланда. Эта традиция сравнительно молодая, потому и имя при ней пока что необязательно.

Практическая часть рецепта — смешение способов, принадлежащих величайшим адептам герметического искусства. Никто не обижен — «всем сестрам по серьгам». Однако, судя по конечной рецептуре, не названное предпочтение отдано способу древних (10 частей селитры на 3 части римского купороса). Есть, однако, и отличие: опущен вермиллон (если под ним разумеется сурик), но добавлен циннобер. Дело в том, что вермиллон во времена Голланда означал и киноварь. Устраняя возможность семантической — а вместе с ней и фактической — путаницы, Голланд выводит из реакционной смеси вермиллон (добавка, не имеющая значения при получении крепкой водки) и вводит циннобер (cinnabaris), что точно соответствует киновари. Выражая рецепт в современных символах, запишем:

9HgS + 8HNO3 = 2NO + 3S + 4Н2O + 3Hg3S2(NO3)2;

2NO + O2 = 2NO2.

Двуокись азота, растворяясь в крепкой водке, сообщает ей красный цвет. Циннобер — соль как бы внедряется в крепкую водку и окрашивает ее в красный цвет. Твердая соль приобрела «подвижность». По выпаривании крепкой водки может быть получена твердая огнестойкая ртуть — ее окисел: 2Hg(NO3)2 = 2HgO + 4NO2 + О2 При этом точно определены временные параметры действий. Готовый продукт, конечно же, исполнен метафизического смысла и свойства. Это вода философов, «коей делают удивительные искусства». Сухой остаток — смесь окислов металлов (в том числе и ртути). Заметьте: только новохимический способ прочтения обедняет исторически уникальный рецепт алхимического средневековья.

Прибавлен циннобер1. Что бы прямо взять и сказать только об этом? Нет! Нужно включиться в многовековую традицию, освященную великими, и уже потом прийти со своим «пустячным» (но лишь для нас) вкладом, приобщив его к освященному авторитетом прошлому опыту. В пределах же рецептурного стиля умствования самое маленькое изменение — принципиальное изменение в массиве многовекового знания.

РЕЦЕПТ неалхимического средневековья и алхимический рецепт. Взаимное сходство, но и различие — результат их сопряженной жизни в пределах одной культуры, одного типа мышления. В недрах средневековья формируется возрожденческий универсализм. Смягчается непреложный, авторитарно-законодательный характер рецепта. Недомолвки не мешают рецепту быть полезным мастерам Возрождения, ибо sapienti sat — для понимающего достаточно. Ослабевает целостность числа: вместо завершенных, гармонических магических чисел может появиться любое — даже дробное! — число. Нередко число заменяется словесными неопределенностями вроде больше, меньше, сколько хочешь, как заблагорассудится. Округлое число как анахронизм уже в XVI веке подвергается открытому, хотя и добродушному, осмеянию Рабле: «В это самое время из города, спасаясь от огня, выбежало шестьсот — да нет, какое там шестьсот! — более тысячи трехсот одиннадцати псов…» (1966, II, XIV с. 216). М. М. Бахтин точно анализирует эстетику раблезианского числа, подчеркнуто противопоставленного уравновешенным и спокойным числам классического средневековья (1965, с. 505–507).

Если раньше алхимический рецепт был освящен именем авторитета, нередко самого высокого («Возьми во имя господа Иисуса Христа» столько-то того-то и того-то…), то более поздние рецепты лишены этих дежурных заклинаний. В этом уже нет столь жесткой необходимости.

Предметно-именная конкретность алхимических субстанций пронизывает имя как универсалию. Так было всегда: «Возьми пять унций серы и три унции злости…». Но дальше — больше. Официальное средневековье усваивает этот алхимический «бред» как конструктивный принцип. Пародия воспринимается как образец для подражания. Пародия — норма: создается космос, где единичная вещь и универсалия равны. Сера — не просто сера; она воплощает видимые качества металлов: цвет, блеск, протяженность; а ртуть — качества скрытые: плавкость, летучесть, ковкость. Это принципиальная сера и принципиальная ртуть. Явственней выступает иносказательное — взамен буквального — толкование рецепта. Рецепт утрачивает свою чувственную природу: «Раскали короля на огне, смотри, чтобы не растопился, и делай сие семь раз…»; «…возьми два фунта длинного пальца… истолки и смешай с порошком, вынутым из-под треножника, и сублимируй вместе столь часто, чтобы длинный палец сделался постоянным…» (Голланд, 1787, с. 6). «Не кажется ли вам, что вы имеете здесь дело с какими-то заговорщиками, — пишет Н. А. Морозов, — тайно поджаривающими коронованных особ?..» (1909, с. 98). Между тем это лишь символы, утратившие вещественность олицетворяемых ими предметов: король — селитра, а длинный, средний, палец — нашатырь. По сравнению с трактатами Р. Бэкона это отход от классической рецептурности в алхимии. Дело здесь не столько в наличии символов, сколько в неорганичности их введения.

КОНЕЦ алхимического мышления может быть — в порядке возможного предположения — рассмотрен и с точки зрения познавательнопрактических неудач алхимической деятельности. Познавательный неуспех алхимии, возраставший список неоправдавшихся надежд, казалось бы, лишали мышление уверенности в себе, сковывали символическую эффективность алхимии, сменяя ее функцию с интегративной на деструктивную. Тогда-то, оставаясь бытовать в качестве функционального пережитка, она способствовала интенсивному размыванию форм этого мышления, травмировала его. Тогда «предвозрожденческое» мышление с его вольными гипотезами окажется зависимым лишь от крушения алхимических, практического свойства, рецептурных предписаний. А явление алхимии на западном средневековом горизонте и ее закат жестко свяжутся с голым практическим интересом. Приходится признать такую интерпретацию внешней, не вытекающей из природы преобразующегося средневекового мышления. Лишить алхимию статуса герметического искусства, герметической философии значит обеднить это уникальное явление; значит не понять и ее практические, мирские устремления. Ведь даже сама алхимическая неудача — неполучение золота, например, — могла быть осмыслена как фатальная неудача только новым сознанием. И опять-таки — тысяча лет ежеминутных неудач. Не слишком ли большой срок, если цель — всего лишь практическое обогащение?!

Размывается рецептурная определенность. Складывается новый тип личности, мыслящей уже не авторитарно и не иерархично, а значит, и не рецептурно.

Последовательная смена целей, понятых как средства, более не нужна. Нет необходимости и расчислять магическими приемами путь от человека к Богу. Не потому ли пропадает священнодейственная функция рецепта? Остается только реальная его природа. А это уже не специфично ни для средневековья, ни для алхимии. Формируется личность, в которой каждый раз прорываются наружу возможности к ежеминутному ее самоизменению. При этом Бог — не самое лучшее alter ego человека Возрождения. Человек Возрождения хорош и так. Собор, коллективный субъект рассыпаются. Остаются индивиды-личности. Все разные. Они творят идеализированные объекты, а из них мир как образ — не как образцовый текстп.

Но карнавальный стиль Возрождения — странное порождение средневекового двойственного сознания, а значит, и его рецептурности. В самом деле, разве универсальное умение Возрождения не есть парадоксальный итог неукоснительного действия средневекового рецепта, освященного иерархией авторитетов, древних и новых; рецепта, «подпорченного» алхимией?!

Рецепт как форма деятельности отделяется от мастера. Не только рецепт, но и вещь живет уже самостоятельно — отделенной от мастера жизнью. Но это — начало новой, буржуазной эры в социальной и культурной истории человечества, когда, по Марксу, «жизнь, сообщенная им (мастером. —В. Р.) предмету, выступает против него как враждебная и чуждая».

Здесь лишь намечается историческая (и логическая) возможность коренной трансформации средневекового ремесленного мастерства, проницательно отмеченной Марксом. Исторически это был путь долгий и непростой.

Рецепт предписывал исполнителю с неумолимостью закона, что и как надо делать. И даже если при этом и не говорилось, чего не надо делать, само наличие строгого запрета уже предполагало недозволенное.

В дозволенном также путем многочисленных схоластических различений выявлялась крупица единственно дозволенного, где и осуществлял себя рецепт. Рецепт — всегда да. Но за ним — всегда же не менее жесткое нет. Массив запретного нарастал; пятачок рецептурно оформленного разрешенного сужался. Когда стоять на этом пятачке было уже нельзя, все умеющий, но еще стесненный рецептом позднесредневековый мастер берет этот Монблан антитез; начинает интересоваться (уже без рецептов: их для этой цели еще не было) всем, что попадет под руку. Начинается Возрождение с его универсальным, нерегламентированным, нерецептурным умением. Логика обратности, вийоновский мир наизнанку предварили ренессансный универсализм:

На помощь только враг придет… Смеемся мы лишь от мучений… Красоткам нравится урод… Всего на свете горше мед — Глупец один рассудит право… И лишь влюбленный мыслит здраво

(Вийон, 1963, с. 173).

Эти изнаночные истины были настолько истинны, что не нуждались в рецептурном оформлении вовсе.

КАК ЖЕ исчерпал себя строгий и неукоснительный рецепт средневековья?

Алхимическое предписание в принципе невоспроизводимо. И все-таки, чтобы воспроизвести его, надо повторить вслед за адептом концептуальные усилия всей герметической фшософии по воссозданию универсума, даже если в отдельном рецепте речь идет о чем-то с виду конкретном и частном. Но творение мира — дело только Бога, и поэтому алхимический рецепт невоспроизводим по определению. Официальное средневековье не умело, хотя и чаяло, смешивать серу и злость, ртуть и благо, принцип и вещь. Алхимик это умел. Такое умение и есть тот активатор, который, деформируя средневековый христианский рецепт, подвигнул его к самоизменению по пути к алхимическому образу-образцу ценою собственного исторического существования.

Джордж Рипли в «Книге двенадцати врат»: «Начинай работу при закате солнца, когда красный муж и белая жена соединяются в духе жизни, чтобы жить в любви и спокойствии в точной пропорции воды и земли. Сквозь сумерки продвигайся с запада на север, раздели мужа и жену между зимою и весною. Обрати воду в черную землю, подымись, одолев многоцветие, к востоку, где восходит полная луна. После чистилища появляется солнце. Оно бело и лучезарно. Лето после зимы. День после ночи. Земля и вода превращаются в воздух. Мрак бежит. Является свет. Практика начинается на западе. Теория — на востоке. Начало разрушения — меж востоком и западом» (ВСС, 2, с. 275–284; Hoefer, 1842, 1, с. 420). За легко угадываемым взаимодействием все тех же ртути и серы стоит Вселенная. Текст прочитывается как мироздание, живущее в удивительной смеси ртути и серы как таковых, но и как мужа и жены, но и в четырех странах света, но и в четырех временах года, но и в ощущении стихий-качеств и качеств-веществ (земли — воды, воздуха — огня). В кривом зеркале алхимии — христианский мир, готовый внять этому кривому изображению и… начать искривляться.

Первоматерия как неоформленная бескачественность, равно как и квинтэссенция, тоже бесформенная, пронизывающая все, в некотором роде тождественны друг другу. В них сняты различия единичных вещей. Это — имена, отлетевшие, позабывшие, а может быть, и вовсе не имевшие собственной телесной судьбы. Но вместе с тем мир тел, зримых, оформленных, одухотворенных и помнящих о своем первоматериальном небытии-бытии. Мир псевдотел, но все-таки тел. Алхимический рецепт это выражает, сплетая воедино универсалию и вещь в непротиворечивое вещно-бесплотное целое, осмысленное как сознательная идеализация в пределах христианской культуры, как ее изнанка, как ее вполне серьезное историческое будущее.

Рецепт официального средневековья, попадая в поле тяготения рецепта алхимического, деформируется, изменяя, разумеется, и алхимический рецепт. Бесполюсность, переворачиваемость, безразличие к верху-низу характерны для неоплатонической жизни Александрийской алхимии. В более поздние времена в алхимическом рецепте обозначаются полюса дух-плоть в их соотнесенности-разведенности. Но это уже дело рук канонического средневековья как исходного образца. Чем же стал точный

и неукоснительный рецепт христианского средневековья? Стал рецептом трех ведьм из «Макбета» Шекспира (XVI–XVII вв.) (цитирую безотносительно к отдельным ведьмам):

Трижды пестрый кот мяукнул. Раз и трижды ежик всхлипнул. Крикнул черт: «Пора! пора!» Вкруг котла начнем плясать. Злую тварь в него бросать. Первым — жабы мерзкий зев, Что, во сне оцепенев, Средь кладбищенских камней, Яд скопляла тридцать дней… И змеи болотной плоть Надо сжечь и размолоть, Лягвы зад, червяги персть, Пса язык и мыши шерсть, Жало змей, крыло совы, Глаз ехидны — вместе вы Для могущественных чар В адский сваритесь навар… Кость дракона, волчье ухо, Труп колдуньи, зуб и брюхо Злой акулы, взятой в море, В мраке выкопанный корень, Печень грешного жида, Желчь козла кидай сюда, Тис, что ночью надо красть, Нос татарский, турка пасть, Палец шлюхина отродья, Что зарыто в огороде… Кровь из павианьих жил, Чтоб состав окреп, застыл [33]

(1936, 5, с. 408–409).

Ведьмовский состав этот словно составлен по алхимическим прописям: точнейшая предметная реалия — она же и понятие, оторванное от вещи (палец шлюхина отродья, печень грешного жида, пасть турка, татарский нос, желчь козла…). Предмет здесь всегда шире самого себя. Он универсален. Зато объект единичен и зрим. Вместе же достигается неповторимо алхимическая единичная всеобщность — всеобщая единичность.

И все-таки алхимический тон этого жуткого варева — беззастенчивая стилизация подлинно исторических алхимических рецептур. Намеренная, вне средневековья затеянная стилизация. Первое культурное приключение алхимического рецепта, ставшего образом культуры. Билет в иные, послесредневековые времена, выданный Шекспиром исчерпавшей себя рецептурной алхимической культуре времен средневековых. Сама же алхимия навсегда уходит в историю, живую постольку, поскольку современная историческая память приоткрывает свои средневековые запасники.

ИЗ ОПИСАНИЯ рецептурности как набора приемов деятельности средневекового человека видно, что средневековый рецепт вещен, воспроизводим и призван ввести исполнителя этого рецепта в мир единичных вещей, в ритуально-разыгрываемое действо. Но алхимический рецепт, будучи рецептом средневековым, отличается от рецепта официального средневековья стремлением сотворить мир уникальным смешением вещи и понятия, реалии и универсалии, предмета и имени. Здесь-то эти два типа рецептурности видоизменяют один другой, «предощущая» внерецептурный универсализм Возрождения.

Алхимический рецепт двуфункционален. Он — и действие, и священнодействие сразу. Если первая его природа — мирская практика, то вторая жизнь рецепта одухотворена, божественно освящена. Рецепт магичен, хотя он — эфемерная практика (но практика!), равно как и заземленная теория (но теория!) в их одновременности. Поп-артистский слепок исконной средневековой пары: схоластика — ремесло.

Рецепты Средних веков глубоко личностны, но лишь настолько, насколько личностна личность средневековья. Индивидуальное приобщение к авторитету, причастность к коллективному субъекту — на этом пути осуществляет себя личность христианского средневековья. Именно в этом контексте рассмотрена структура алхимического рецепта с точки зрения соотношения в нем традиционного, освященного авторитетом установившегося знания, и становящегося знания индивида. При этом авторитаризм понят как органическая, охраняющая и поддерживающая рецептурный стиль жизни черта средневекового мышления. Рецептурность средневекового мышления рассматривается в его коренных исторических преобразованиях: универсальность античной поры с ее почти недифференцированным представлением о единстве мира, человека в этом мире и Бога; узкая специализация предметной деятельности с противопоставлением земли и неба, плоти и духа, человека и Бога — в пору средневековья; ренессансная универсальность с преодоленными крайностями: плоть — дух, человек — Бог.

Средневековый рецепт регламентирует не столько то, что надо делать, сколько то, что не надо. Массив запретов нарастает, как бы реставрируя в алхимической практике разрушенную в поисках сущности внесущностную форму. Умирание рецептурности поставлено, таким образом, в связь с мутацией «предвозрожденческого» мышления от ноля (песчинка дозволенного) ко всему (Монблан незамечаемых запретов). Алхимический рецепт в этих исторических мутациях играет катализирующую роль.

Рецептурность средневекового мышления — универсальный, всепроникающий феномен, описывающий многообразные сферы средневековой жизни и оставляющий свободным от рецептурной регламентации разве что мир мистических озарений.

Средневековый рецепт рассказывает о том, как сделать вещь. При этом вещь понимается в предельно широком смысле: изделие, фрагмент жизненного поведения; жизнь как человеческое самоосуществление; мир как изделие. Однако сделать вещь — это рассказать о том, как ее сделать. Облечь способ воспроизведения вещи в слове. Иначе: слить в недробимое единство слово и действие; событие и слово об этом событии, ибо событие, не ставшее словом, бессмысленно. Священство рецептурных действований — свидетельство о Боге, живущем в рецепте не телесно — словесно. Вещь вещает о Боге (Ахутин, 1976, с. 119). Рецепт не только о построении вещи, но и о ее понимании, о ее божественном замысле. Создать вещь означает воспроизвести творческое слово об этой вещи. Действие и молитва вкупе составляют средневековый рецепт. Вещь как результат рецепта — не только сумма предписывающих приемов, но и акт творения в слове, который выше всех предписаний. Священная тайна мастера. В результате — шедевр, свидетельствующий о мастере и его мастерстве, а вовсе не о материальных основаниях вещи. Чистый творческий акт. Напротив, вещественная протяженность материала, далекого от шедевра, лишь материально содержит вещь, потому что не озарена овеществляющим словом мастера.

Стало быть, средневековый рецепт как особая форма деятельности средневекового человека — не просто сумма предписаний для последующей исполнительской деятельности, но такая форма деятельности, в которой словесно-заклинательно предвосхищается, осуществляется сама эта деятельность. Мнемонически закрепляется в эмоционально напряженной форме, приводя в священный трепет мастера, подвигая его к священной жертвенности во имя шедевра — венца ремесленных процедур. Вне этого нет средневекового умения — средневекового мастерского ремесла — искусства; молитвенного ремесла. Алхимический рецепт — средневековый рецепт. И все же иной. Алхимическое слово гетерогенно.

Это слово-миф, слово-космос, слово-вещь. Творчески: вместе и слитно. Именно потому алхимическое слово вступает в спор с традиционной теологической доктриной. В алхимическом рецепте осуществляется общение с реальным предметом — будь то конкретное вещество или реторта для «физико-химических» вторжений в тайные потемки этого вещества. Общение… Но не только с реальным предметом. С алхимическим небом тоже — с возможностями и силами, живущими и действующими в мифотворческой картине алхимического мира. Мировоззренческий синтез алхимика, воплотившего в рецепте также и ремесленный опыт; но пустотелый, безрезультатный, весь ушедший в цветистое алхимическое слово. Вещь, снятая в словесно-вещественном рецепте. Малый текст алхимического рецепта — отражение, но и преображение Большого рецепта всего средневековья, вырастающего из корней средневекового ремесла, средневековых форм производства. Выход за пределы алхимии в официальное средневековье и вновь возвращение к ней позволяют обозначить не только ее скрепляющую, символически-моделирующую, но и регулятивно-преобразующую роль в многогранной взаимоотраженности средневекового мировидения, данного в его социокультурных срезах.

Приземленное слово — вознесенная вещь. В едином и единственном рецепте. Словесный знак вещи — вещественная фактура слова в единственном и едином рецепте… Путь, ведущий к алхимическому символо-творчеству, которому надлежит составить предмет следующей главы.

 

ГЛАВА II. Превращения черного дракона. Символические формы алхимического мышления

«Чтобы приготовить эликсир мудрых, называемый философским камнем, бери, сын мой, философской ртути и накаливай, пока она не превратится в зеленого льва. После этого прокаливай сильнее, и она превратится в красного льва. Дигерируй этого красного льва на песчаной бане с кислым виноградным спиртом, выпари жидкость, и ртуть превратится в камедеобразное вещество, которое можно резать ножом. Положи его в обмазанную глиной реторту и не спеша дистиллируй. Собери отдельно жидкости различной природы, которые появятся при этом. Ты получишь не имеющую вкуса флегму, спирт и красные капли. Киммерийские тени покроют реторту своим темным покрывалом, и ты найдешь внутри нее истинного дракона, потому что он пожирает свой хвост. Возьми этого черного дракона, разотри на камне и прикоснись к нему раскаленным углем. Он загорится и, приняв вскоре великолепный лимонный цвет, воспроизведет снова зеленого льва. Сделай так, чтобы он пожрал свой хвост, и дистиллируй продукт снова. Наконец, мой сын, тщательно ректифицируй, и ты увидишь появление горючей воды и человеческой крови».

Излишне еще раз сообщать, что означают эти львы и этот дракон. Нужно лишь вспомнить. Но вновь вчитаемся в текст. На этот раз будем держать под прицелом пары: лев и его химический прототип, дракон и его химическое подобие. Истина для алхимика лишь тогда истина, когда отыскивается и подается в соответствующей алхимическому мышлению форме — неповторимой, непреходящей. В самом деле, разве так уж безразлична символическая аналогия, как бы дублирующая превращения свинца? Такой прием — не только аналогия. В нем идея персонификации — в данном случае анимализации — превращающихся минералов или металлов. Узнавание удваивает мир: мир реальный — свинец, его окислы и соли; мир символический — перипетии нелегких судеб льва и дракона. Мир средневекового человека двумирен. Реальный мир как раз менее всего реален по сравнению с миром вторым, сконструированным. Алхимическая феерия телесно воссоздает действо, включающее воспринимающего этот рецепт — того, кто должен его воспроизвести. Этот второй, символический, план истиннее первого, потому что менее всего связан с действием — занятием мирским, обыденным. Он отождествлен со священнодействием, а потому исполнен высшего смысла. Еще раз: с одной стороны, дело это делает рука, с другой — деяние это творит десница.

Дракон, проглатывающий собственный хвост, — один из главных алхимических символов, сфокусировавший многократность сакральных рождений-умираний.

Трансмутации свинца — переодевания льва — можно толковать и на аллегорический лад. Тогда это лишь картинка, наглядная, так сказать, агитация? Едва ли… Когда же в живую ткань алхимического рецепта вторгается вдруг такое: «Киммерийские тени покроют реторту своим темным покрывалом, и ты найдешь внутри нее истинного дракона, потому что он пожирает свой хвост», — символ-аллегория вспыхивает символом-метафорой.

Алхимический рецепт — практическое предписание; но и произведение искусства: алхимия — artificium — ремесло-искусство; алхимик — artifex — мастер-ремесленник-искусник.

Символические ряды в алхимических трактатах — не орнаментальный антураж. Символизм алхимического мышления — физическая его жизнь, нормальный быт этого мышления, но осознаваемый не столько равноправным, сколько первым среди равных. Божественное бытие алхимической мысли. Лев как символ в рецепте Рипли — обычная вещь в алхимической — не только алхимической — средневековой литературе. Почитаем теперь легенды, притчи, аллегории, представленные в собрании Лекки (Lecky, 1887, с. 135 и сл.; Эйкен, 1907, с. 554; Карсавин, 1915, с. 134). И поглядим, как складывалась судьба льва, живущего, однако, реальной — телесной и духовной — средневековой жизнью.

Все живое от творца, а потому и животные способны восприять божественный дух. Львы приходят и роют могилу Павлу-пустыннику. Лев ест финики из рук святого Феона. Лев игумена Герасима питается только молоком и овощами, служит при монастыре и, наконец, благочестиво умирает на могиле хозяина. Читая «Физиологи» и «Бестиарии», узнаем: свойства животных особым образом отражают отношения человека с Богом, дьяволом и природой. Антропоморфные представления правомерны и естественны. Лев заметает хвостом следы, когда его преследуют охотники. Глаза у спящего льва открыты, а новорожденный львенок безжизнен и лишь на третий день пробуждается от рева льва-отца. Верно, эти наблюдения не соответствуют действительности здравого смысла. Но зато соответствуют действительности иной — поучительной.

Что же думает «Физиолог»? Первое свойство он соотносит с Иисусом Христом, принявшим человеческий облик, скрываясь от дьявола. Второе свойство — аллегория бодрствующего по божеству, но покоящегося по человечеству Христа. И наконец, третье обозначает Бога Отца, воскресившего сына на третий день.

Лев сам по себе мало что значил для средневекового натуралиста. Любопытен трактат XIV века «О поучениях и сходствах вещей» доминиканского монаха Иоанна де Санто Джеминиано из Сиены (Johann de Sancto Geminiano, 1499). Это нечто вроде энциклопедического словаря. Расположение слов алфавитное, но не по названию предметов, а по названию свойств, символизирующих эти предметы. Если мы хотим почерпнуть из этого свода сведения о льве, например, то смотреть следует на мужество, ибо именно с этой добродетелью соотнесен лев.

Но символ не столь жестко привязан к объекту. Допускается многозначность толкования в зависимости от обстоятельств. В алхимических же трактатах — еще и с целью скрыть от непосвященных смысл рецепта, сделать его невоспроизводимым.

Рецепт Рипли ярко демонстрирует полифункциональность, многозначность алхимического символа. Это и знак, и аллегория, и метафора, и эвристическое средство. Историческая реконструкция этого рецепта воспроизводит два содержательных плана: рациональный, связанный с конкретными препаративно-химическими превращениями свинца и его окислов, и символический (многотрудные перипетии льва и дракона), как бы дублирующий на небесном уровне ряд земных превращений металлов, их окислов и солей, но от того не менее — скорее более! — истинных в средневековом сознании, чем превращения земные. Такое двойственное прочтение текста как будто включается в исторический контекст двойственного реально-символического мировосприятия средневекового человека. Но включается ли? А если и включается, то каким образом включается?

Статическая взаимозаменяемость — вот что очевидно для символа и его земного прототипа. Оставим на время рецепт о львах и драконах и обратимся к иным алхимическим текстам, изобильно извергающим символически оформленный материал, из которого выстраивается многокрасочная картина герметического мира, воспроизводимая в каждом ее фрагменте. Открывающаяся алхимическая панорама — не только и не столько изображение, сколько предписание тому, кто взялся за алхимическое деяние.

Философское яйцо — символический образ герметической Вселенной. Это сфера, зеленый лев, темница, гроб, перегонный куб, дом цыпленка, брачная комната, брачное ложе, матка, чрево матери, ступка, сито. Скорлупа яйца — медь, сплав меди со свинцом, железа с медью. Обожженная скорлупа — известь, мышьяк, реальгар. Жидкие части яйца — медная зелень, медный купорос. Яйцо — саморазвивающаяся Вселенная. Скорлупа — первоматерия, или воздухообразный хаос. Белок — сфера воздуха и огня, населенная ангело- и демоноподобными существами. В середине желтка помещен человек-птенец — микрокосмос, пребывающий в изоморфном отношении к макрокосмосу. В пределах алхимической Вселенной, пространстве философского яйца, вершится алхимическая практика.

Дуб, пустой в середине, — символ алхимического горна. Этот сосуд из глины, объясняет Николай Фламель, называется философским тройным сосудом, ибо в его середине есть чаша, полная теплой золы, в которую положено философское яйцо (ВСС, 2, с. 368–370). Так яйцо-вселенная вдруг оказывается меньше выложенной гончарной глиной выемки, предназначенной для нагревания. Целое становится частью и часть — всеобъемлющим целым.

Операции Великого деяния представлены в алхимическом театре в бесчисленных символических ракурсах. Сплавление серы и ртути уподоблено акту священного соития царя и царицы. Таинство брака, зачатия и умирания участников соития — мощная алхимическая мифологема, отражающая лунные блики древнейших архетипов дохристианских культур. Василий Валентин (XV или XVI в.?) учит: союз мужа и жены случится только после того, как они снимут свои одежды и украшения, как с лица, так и со всего остального тела, чтобы войти в гроб такими же чистыми, какими они пришли в мир (ВВС, 2, с. 413–420). Результат брака — двуполое тело, химический гермафродит. Ребис — двуипостасное существо, вдохновляющее алхимическое символотворчество. Фрески Николая Фламеля (XIV–XV вв.), украшающие Кладбище невинных, передают символические перипетии сакрального искусства. Растворение представлено драконом, пожирающим человека, прижатого к земле. Алхимики пользуются символикой птиц в описании отдельных операций Великого деяния («Liber Mutus»). Взлетающие птицы означают отделение пара; опускающиеся птицы — поспешность, опрометчивость химических соитий; стая воронов — начальное нагревание материи, ее чернение (ВСС, 1, с. 938–952). Герметизация сосудов охранит тайну, обеспечит успех соединения, обезопасит результат от внешних вторжений, даст жизнь вызванному из небытия организму. Символ — «телесный низ», матка женщины. Бернар Тревизан (XV в.) доверительно сообщает: матка женщины после зачатия закрыта даже для воздуха. Точно так же и камень должен быть в закрытом сосуде (Пуассон, 1914–1915, № 6, с. 8). Геометрическая символика развивается параллельно словесным уподоблениям. Все двенадцать ступеней-операций имеют собственные графические изображения.

Многоязычие алхимических лексиконов придает инокультурным заимствованиям характер символического разночтения. Сакральная значимость даже отдельных букв заставляет звучать самую алхимическую речь звучанием древнейших мифических полифоний. Азот заключает в себе все, потому что он есть начало и конец всего. Философы составили слово так: итальянцы ввели AuZ, греки — альфу и омегу, евреи — алеф и may; из соединения первой и последней букв и получилось это слово (№ 2–3, с. 17). Материю называют vitrium для невежд; посвященным же советуют прибавить LuO. Вопрос в том, куда надо поставить эти буквы. Ответ: vitriol, или купорос (№ 4, с. 5). Алхимические шарады таят скрытые языковые смыслы. Анонимный греческий автор зашифровывает одно из ключевых алхимических слов так. В нем девять букв и четыре слога. Первые три имеют каждый по две буквы. Всего в слове пять согласных. Владение этой тайной равносильно обладанию мудростью. Ответ: arsenicon — мышьяк-вещество, но и один из вариантов третьего алхимического начала (с. 5). Сакральный характер этой притчи-шарады достигается магической значимостью чисел, входящих в текст: девять, четыре, три, два, пять. Идея алкагеста, или универсального растворителя, дана в форме притчи-иносказания, символа-события. Дождь во время равноденствия заставляет выйти из земли небесный цветок, или универсальную манну, которую алхимик собирает, гноит и выделяет из нее чудесным образом воду, растворяющую золото (№ 2–3, с. 11). Истинный источник молодости — универсальный растворитель — лишь первый срез этой притчи.

Живая вода фольклорных перевертней, ветхозаветная Моисеева манна, небесный цветок, вода как начало мира — извлеченные из подтекста смыслы, притаившиеся за символом алкагеста. Они-то и выявляют его сущность, стершиеся в дихотомическом равновесии-равноденствии. Универсальный растворитель может быть окрашен и в темные тона. Кислоты, растворяющие Солнце и Луну (золото и серебро), насылающие порчу на металлы совершенного здоровья, уподобляются хищникам — льву, орлу и тигру, пожирающим Солнце-Аполлона и Луну-Диану. Об алкагесте, растворяющем золото, дабы обрести его вновь в наисовершеннейшем виде, читаем у Филалета (XVII в.). Он предписывает найти жидкость, в которой золото растворяется, как лед в воде. Это кислота, называемая все переваривающим желудком страуса (ВСС, 2, с. 661–675).

Из случайных мазков складываются стройные эпические представления, входящие в литературно-литургический алхимический корпус как притчи-поучения. Именно в такую вот форму вещего сна облекает Зосим Панополитанский (IV в.) процедуру получения живительной воды. В трактате «О хорошем качестве и составе вод» читаем: «Я видел жреца, стоящего перед престолом, имевшим форму чаши и с многочисленными ступенями. Жрец изрек: «Я жрец святилища и нахожусь под гнетом мощи, которая меня отягощает. На рассвете пришел слуга, который схватил меня, убил мечом, разделил меня на куски. Содрав кожу с моей головы, он смешал кости с мясом и прокалил меня на огне, чтобы внушить мне ту истину, что дух распадается вместе с телом. Вот мощь, которая меня отягощает». Пока жрец так говорил, глаза его налились кровью. Окончив, он разорвал на куски собственное тело. Я видел, как он убивал самого себя, грызя себя зубами, и упал на землю. Охваченный ужасом, я проснулся и принялся размышлять над виденным, спрашивая, это ли истинный состав воды. Так оно и оказалось» (Lindsay, 1970, с. 344). Дух распадается вместе с телом; единство телесного и духовного; смертность души. Покушение на бессмертную душу христианина. Предчувствие алхимического аверроизма.

Аристотелевы начала, переформулированные в начала алхимические, — кирпичи герметического мироздания. Огонь — платоновский равносторонний треугольник вершиной вверх. Именно это свойство — заостренность — питает уподобления огня: ножницы, шпага, меч, коса — царапающие, ранящие, режущие инструменты. Они вплетаются в микросюжеты. Так, например, Сатурн с серпом воспроизводит купеляцию, или очистку серебра нагреванием. Всадник со шпагой закалывает льва и львицу, иначе говоря, прокаливает смесь ртути и серы, стабилизируя вещества изгнанием летучих. Геометрические символы начал из платоновского «Тимея» — первичные прафеномены, воплощенные в алхимическом живописании. Золотое руно, согласно алхимику Д’Эспанье, сторожит дракон о трех головах: одна есть вода, вторая — земля, третья — воздух. Три головы должны соединиться в одну, которая будет достаточно сильна и достаточно могущественна, чтобы пожрать всех других драконов (ВСС, 2, с. 649–660). Огонь символизирован внепредметно — в обещании грядущего соединения трех голое в одну.

Многозначность символических уподоблений раздражает, но разнообразие это принципиально. Алхимик этим нимало не смущен. Он настаивает на этом, сопрягает разнородное в одной книге, в одной главе, на одном листе. Земля — и гора, и лев, и человек; воздух — и крылатое чудище, и птица; вода — и корабль, и рыба, и полный сосуд; огонь — и саламандра, и дракон, и факел. Стихия вообще, лишенная имени, обозначается квадратом или шестиконечной звездой, построенной наложением друг на друга двух равносторонних треугольников. Равносторонний треугольник— геометрический архетип каждой стихии в отдельности. Расположение вершины треугольника (вниз, вверх) и вид плоскости треугольника, перечеркнутой или неперечеркнутой линией, параллельной основанию, исчерпывают все четыре элемента-стихии.

Конкретизация Аристотелевых начал в алхимической практике умножает символические эрзацы. Для ртути-меркурия придуманы такие, например, — далеко еще не все! — уподобления: женское начало, белый цвет, луна, белое золото, сырое золото, недоваренное золото, азот, вода, молоко, белое покрывало, белая манна, белая моча, холод, сырость, летучесть, белая женщина, терпение, белый свинец, стекло, белый цветок, соль, покрывало, яд, купорос, воздух. Или: ртуть — это змей, оплодотворяющий самого себя и рождающий в тот же день; змей этот убивает своим ядом все живое, он подвижен, ибо бежит от огня, противясь всепожирающему огню, а спасшись, творит трансмутацию. Превращение змея в дракона с крыльями и лапами символизирует соединение ртути, соли и серы.

Для серы: смола, масло, солнце, точность, устойчивость, красный камень, кислое молоко, шафран, мак, желтая медь, сухость, краска, огонь, спирт, кровь, дух, красный человек, земля, царь, супруг, бескрылый дракон, змей, лев, кобель, бронза, философское золото… И это еще не все!

Каждое из этих бессчетных наименований выступает не как ярлычок на память, а естественно включается в алхимическую житийную историю. Халид (VII в.) советует взять двух черных собак, случить их, и тогда они понесут. Здесь сера — кобель, ртуть — сука (Calid, 1974; ВСС, 2, с. 183–188). Идея соития мужского и женского алхимических начал охватывает всю фауну: две рыбы, лев и львица, орел и орлица, олень и лань…

Алхимические аллегории усматривают в сумятице символов сходные атрибуты, что как будто вносит — лишь на мгновение! — порядок, останавливая мерцающую мозаику калейдоскопа. Находящееся внизу без крыльев, по Николаю Фламелю, представляет устойчивое, или мужское, тогда как вверху — летучее, или женское, которое возьмет верх. Первое называют сульфуром, или холодом и сухостью, а второе — Меркурием, или сыростью и теплотой (ВСС', 2, с. 368–370). Намек на один из способов упорядочить этот символический сумбур: скрепляющий смысл вертикали Верх — Низ.

Сюжеты алхимического мифа рядятся в христианские одежды. Тут-то и возникает околокультурный тон алхимической фуги. Авраам-еврей, например, настаивая на придании устойчивости летучему, легко и весело распинает гностического — теперь уже алхимического — змея на кресте (Пуассон, 1914–1915, № 4, с. 9).

Ощущаемые признаки символов овеществляют символические муляжи, делая их рельефней и выразительней исходных объектов. Алхимические бестиарии переходят в символические мирки, сгруппированные вокруг иных символообразующих центров. Змее-драконная символика оборачивается символикой геометрической. Тайна жизни изображается кругом, составленным из двух змей, крылатой и без крыльев, что обозначает две природы тел — устойчивую и летучую, соединенные вместе. Верх и низ встретились, сомкнулись, сплелись. Змей без крыльев — сера, с крыльями — Меркурий. Но признаки — летучесть и устойчивость — связаны с технохимической процедурой получения киноварного философского камня и потому постоянны. Уподобления сменяют друг друга, обозначаемые же качества (сера относительно устойчива — температура кипения 445 °C, ртуть летуча — температура кипения 356 °C) остаются: сера — лев, ртуть — орел. Поэтому чаще всего единоборство именно этих животных.

Мир живого завершается в человеческих персонификациях: сера — король, активное, мужское начало; ртуть-Меркурий — королева, начало женское, пассивное. Но это лишь повод, чтобы вернуться, пройдя сквозь практику восходящих металлических трансмутаций (сера — золото, Меркурий — серебро), к космостворящим задачам. Так, по Джону Ди (XVI в.), Меркурий составлен из Луны, Солнца и четырех элементов (ТС, 2, с. 192–214). Алхимический Меркурий не есть предмет, к которому подбираются символические подобия; скорее, наоборот: он сам становится символическим представителем-заместителем алхимического мироздания-монады. Вещь и символ в символотворческой алхимической игре поменялись местами. Можно начинать все сначала…

Символы философского камня, пожалуй, наиболее многочисленны. Это зеленый лев и василиск, ихневмон и саламандра, летящий орел и жаба, хвост дракона и его же кровь, пятнистая пантера и вороний клюв, синее олово и пурпурное одеяние, красный эликсир — белый король и королева, красный жених и лилейная невеста. Он же и золотое руно.

Металлы — главный объект алхимического совершенствования. Металлопланетная символика, халдейско-вавилонско-античное происхождение которой несомненно, заимствуется все же из Книги Бытия. Золото — Солнце, серебро — Луна, ртуть — Меркурий, свинец — Сатурн, олово — Юпитер, железо — Марс, медь — Венера (Lindsay, 1970, с. 217). Рисованная символика богаче, нежели геометрическая или словесная. Свинец — это Сатурн с серпом, железо — Марс в каске и с мечом, ртуть — Меркурий с кадуцеем и крыльями на ногах и голове. Полисемантичность символических уподоблений всплывает не вдруг, а лишь в соответствующих контекстах. Раймонд Луллий провозглашает Солнце отцом всех металлов, Луну — их матерью, хотя Луна и получает свой свет от Солнца. От этих двух планет зависит состав магистерия (ВСС, 1, с. 872–874). Солнце и Луна выступают в двух ролях: сера и ртуть как алхимические представители Аристотелевых начал, золото и серебро — предельные состояния совершенствования металлов.

Последнее движение конструктивного символотворчества — к человеку через мир растений и животных. В «Margarita pretiosa» Петра Бонуса (XIV в.) шесть юношей на коленях пред королем. Коронация. Это шесть металлов перед седьмым — золотом (ТС, 5, с. 507). У Василия Валентина в «Двенадцати ключах мудрости» золото — король, серебро — королева, сурьмяной блеск — волк. Трехцветная одежда королевы предписывает трехкратность очищения (ВСС, 2, с. 413–420).

Символические микросюжеты пластично увязываются, свидетельствуя об алхимической утопии, ориентированной на будущее, хотя и живущей в недвижной сиюминутности.

Но прежде, нежели венчать чистоту любви короля и королевы и допустить их до брачной постели, вещает Барма, надо их тщательно омыть ото всех грехов, как врожденных, так и благоприобретенных. Надо приготовить для них теплую ванну, в которой их следует вымыть каждого отдельно, ибо слабая женщина не могла бы перенести едкости мужской ванны. Она была бы неизбежно разрушена или уничтожена. Мужская ванна приготовляется из сурьмы. Что же до женской ванны, то Сатурн покажет, какой она должна быть (Пуассон, 1914–1915, № 5, с. 12). Упрощенный комментарий здесь такой: золото очищают сурьмой, серебро — свинцом. Но все это куда значительней. Алхимический миф гипертрофированно изображает миф христианский. Алхимические грех — крещение — искупление. История эта разыгрывается в пределах двенадцати операций Великого деяния, канонизированного с не меньшей святостью, нежели жизнь великомученика, и воспроизводимого во всеобъемлемых и всеобъемлющих символических экспозициях. Одно и то же — многажды и в разном.

МОЖНО каждый алхимический объект представить центром алхимического космоса, выходя за пределы этого объекта и каждый раз к нему же и возвращаясь. С. С. Аверинцев точно так, впрочем, и поступил с золотом, распредметив-одухотворив его в многоразличных символических

Между тем схема эта, схватывая символическое многообразие и внося в него первоначальный порядок, не всеобъемлюща, ибо оперирует с именами-понятиями, а не с именами-вещами. К тому же иерархия достаточно произвольна. Да и связи могут быть иными. Даже Бог, вершина иерархической пирамиды, в конечном счете может быть заменен (отождествлен с) золотом — как, впрочем, и всем иным. Принципиальная неопределенность. Заведомая неупорядоченность, от которой рябит в глазах и звенит в ушах. Но именно так и должно быть в мире алхимических феерий. Но чем же ценна эта схема? Прежде всего указанием на безграничность возможностей уподобить что угодно чему угодно. Она есть знак всеобщего беспорядка — алхимического порядка. Но вновь обращусь к фундаментальному алхимическому прафеномену — философскому камню.

Философский камень — это небесный брак Меркурия-ртути и серы; rebis — гермафродит — бородатая богиня, женоподобный святой, бесполый бог; духи воздуха, леса и моря; летящий орел — вороний клюв; король и королева — красный жених и лилейная невеста; наземная фауна — зеленый лев и пятнистая пантера; пресмыкающиеся, но и летающий дракон — земноводная жаба; чудища преисподней: ихневмон, саламандра, василиск и, наконец, вещи и имена неживого минерального царства, но одушевляемые в алхимическом самосознании: синее олово, пурпурное одеяние, золотое руно. Намек на порядок.

Но… еще раз — сверху вниз. Предельно упрощенная, но и предельно одухотворенная иерархия алхимического космоса, иерархия стихий, отражающая человека и отражаемая в человеке: ангелы, демоны, планетные духи кабалы, духи умерших, низшие стихийные духи, духи огня (саламандры), воздуха (сильфы и сильфиды), духи воды (ундины), духи земли (гномы). И наконец, величественный Homo faber. Все названное — в нем, для него, через него.

Символотворческая природа мышления вообще, казалось бы, выводит проблему за пределы конкретной исторической реальности в мир устойчивых архетипических конструкций. Нечто уподоблено, приравнено чему-то, отождествлено с чем-то. При этом всегда сохраняется каприз разночтения, принципиальная несходимость. Синонимия — со всеми следствиями, вытекающими из определения: синоним есть то же, да не то же.

Исследуя логику символа, А. Ф. Лосев дает набор содержательных признаков символического уподобления (1973). Прежде всего предметность символического подобия, укорененного в чувственном созерцании действительности (вороний клюв, пятнистая пантера, зеленый лев). Атрибут при символе делает символ уникальным.

Учет контекста обязателен, ибо лишь с помощью него можно осмыслить бессмысленность знака. Только понимание двуполой природы философского камня наполняет смыслом двойное символическое уподобление его жениху и невесте, красному жениху и лилейной невесте. Эпитеты красный и лилейный символизируют двойную цель философского камня, превращать неблагородные металлы в червонное золото и белое серебро. Отсюда два названия алхимической панацеи: красный эликсир и белый эликсир. Тогда символ есть отражение вещи, ее смысл с указанием на иное, неочевидное. Философский камень еще не саламандра — дух огня, ибо лишь огнем достигается прокалка камня до совершенного состояния. Это иносказание. Символ обобщает, зовет за пределы изображаемого. Но символ — и преображение. Киноварь, важнейший прафеномен философского камня, сернистая ртуть красного цвета: пурпурное одеяние, золотое руно. Образ вещи отграничивается в первоначальном всекачественном хаосе. Намечается закон вещи, ее идейно-образное оформление: змей, дракон, Уроборос. Все это — и выражение, и знак вещи. Вместе с тем очевидное содержание символа не имеет ничего общего с самой вещью, зато именно поэтому символ в состоянии схватить и схватывает «внутренне-внешнюю» структуру вещи (опять-таки жених и невеста, король и королева — знак слиянности в киноварном философском камне мужской и женской природы алхимических первоначал). Жених и невеста — бивалентный знак, но знак объективированный, как бы существующий сам по себе, но и персонифицирующий существенный признак вещи и потому приравниваемый к вещи в целом.

Символ — и вся, и не вся вещь. Разночтения на этом пути знаменательны, ибо таким образом пестуется идеализированная вещь, мысль о вещи, включаемая в «систему мысли или в процесс мысли». Символ-знак. Но также и новая вещь, родня обозначаемому, тождественная и нетождественная исходной вещи, образующая с нею единое целое, принципиально двоящееся одно: ихневмон, василиск, саламандра, дракон — гипотетические, но и вполне достоверные чудища из преисподней — знаки двуполой природы философского камня, вкупе обретающие значимость целого. Все это — сразу и купно — и есть Великий магистерий алхимиков. Перенос смысла с одного на другое.

Перенос также и части смысла. Символизация — это полное взаимопроникновение идейной образности вещи и самой вещи. Различие (полное различие) субстратов — тождество (полное тождество) смыслов. Такова логическая идеализация символа. Все это может быть отнесено даже к слову как знаку вещи. Но лишь соприкосновение символа вообще с неповторимыми контекстами культур исполняет символ конкретной исторической реальности.

Итак, символ вещи выступает как ее конструктивный принцип, как ее порождающая модель: символ вещи есть ее смысл. Он же — и ее обобщение, но не пустое, ибо требует возвратиться к вещи, а возвратившись, внести в нее смысловую закономерность. При этом эмпирическая конкретность вещи пребывает вне смысловых ее связей с символом. Закономерная упорядоченность вещи воплощается в символическом подобии. В то же время символ есть «внутренне-внешнее» выражение вещи, находящееся в согласии с общим принципом ее конструирования. Символ — структура вещи, содержащая возможность многообразия единичных проявлений. Он — живой знак вещи, но и ее отвлеченная идейная образность; но такой знак, который никак не связан с непосредственным единичным содержанием, зато указывающий на самобытность вещи. Символ вещи есть взаимопронизанность означаемой вещи и означающего ее образа. Он есть общий предел из бесконечного многообразия единичностей вещи.

Многие из названных здесь общих характеристик символа противоречат друг другу, уничтожаются одна другой. Но фокус в том и состоит, что эти атрибуты символа в живом символе всегда существуют — сразу и вместе.

Но символ как знак, как подобие оказывается размытым в многомыслии интерпретаций, противоречащих одна другой. Конкретный материал алхимического символотворчества, который вел эту главу — покуда я, забыв уже об этом материале, не начал вместе с Лосевым теоретизировать по поводу символа, — худо-бедно, но давал нам какое-то представление о символе: это знак вещи, а стало быть, и сама вещь; вещь и ее знак; знак и его вещь. Логический разбор символа, продемонстрированный только что, был действительно его разбором на винтики и на гайки.

И символа уже нет, ибо символ — прежде всего жесткая определенность, фиксирующая и вещь, и ее отражение. А отражение вещи и есть символ этой вещи.

Итак, символ вещи — это в некотором роде ее синоним: то же, да не то же. Раскрыть срединное да не в алхимическом символе, включенном в контекст средневековой культуры, и есть задача.

ПРЕДСТАВЛЕНИЕ о символизме средневекового мышления — общее место в историографии культуры европейских Средних веков. Штамп, не задевающий сознания. Устойчивый стереотип, объясняющий прошлое наложением на это прошлое мерок Нового времени.

Кондильяк (XVIII в.) в «Трактате о системах, в которых вскрываются их недостатки и достоинства», в главе V («Третий пример. О происхождении и развитии искусства гадания»), исходит из предпосылки о символическом типе средневекового мышления (1938, с. 38 и след.). Символизм положен в основание тайных наук. Толкование снов — это рассекречивание сновидческих слов, символов жизненных перипетий. Знаки зодиака и планеты — символы человеческих судеб. Промежуточные ряды меж предельно небесным и предельно земным: дни, ночи, часы, страны, травы, деревья, минералы… Стремление неукоснительного порядка срывается в беспорядок, путаницу, когда одна и та же планета может знаменовать и счастье, и несчастье сразу. Плюрализм возможностей, на протяжении веков спасающий астрологию (и хиромантию — ее заземленный вариант), заклинание небес или отдельных небожителей — основание средневековой магии.

Объяснение у Кондильяка биофизиологическое, и потому символизм средневековья, как он понят XVIII столетием, рушится под напором точного естествознания. «Если бы можно было проследить за всеми людьми, которые сочинили книги для обоснования этих нелепых учений, то можно было бы заметить, что все они исходят из одного и того же пункта и удаляются от него каждый в зависимости от капризов своего воображения. Можно было бы даже заметить, что они удаляются от него настолько далеко и по столь странным путям, что было бы очень трудно узнать, что послужило первым поводом для их заблуждений. Но сказанного нами довольно, чтобы показать всю естественность того, что народы усвоили эти предрассудки, и показать, однако, в то же время, как нелепо было верить в них» (с. 39). Вместо понимания — оценка и суд. Но важно другое: символические уподобления в оккультных сферах средневековья распространены на все средневековье в целом и поставлены в зависимость от «коллективного невежества» Средних веков, воплотившегося в магической технике.

Рубеж XIX и XX веков знаменателен преодолением надменного отношения к средневековой культуре со стороны просвещенцев XVIII столетия. Однако и здесь символ — шора, застящая взор исследователя. О. А. Добиаш-Рождественская: «Готический собор полнотою своих символов говорил всем…. о таинстве неба и чудесах земли» (1920, с. 59). Г Фосильон видит в средневековье «грандиозность и благородство концепции мира как общественной системы, символы как собор идей, как богатейшее и полифоническое выражение вечной гармонии» (Focillon, 1947, с. 6). Не стану комментировать эти красивые афоризмы. Они были бы верны или почти верны, не будь в них слова символ, употребленного в значении подобия и потому существенно меняющего дело. Настаивают на символизме средневековья и новейшие исследователи.

С. С. Аверинцев, например, считает, что дух явлен в искусстве Средних веков в виде символа, представляющего модус явленности духовного мира в посюстороннем (1973). При этом верно подчеркивается полисе-мантичность символа в отличие от однозначности аллегории. О символической природе средневековой культуры толкует и А. Ф. Лосев (1973; 1976). Некоторые историки в духе символизма объясняют икону — фундаментальный знак-знамение христианской культуры и литургическое действо. Икона в культуре Византии, согласно этой версии, — не идол, но подобие, символ. Икона символизирует связь земного (доски, краски и прочее) и неземного (изображение). Евхаристия (воспроизведение рождения и смерти Иисуса Христа) — не напоминание мифологемы, а подобие и символ, то есть новое воспроизведение события. Реальные предметы обнаруживают сверхъестественный смысл. Просфора — Богоматерь, ее кусочек — агнец-младенец, крестообразный разрез — крестная смерть Иисуса Христа. И наконец, самое главное — это таинство причащения: вино и хлеб пресуществляются в кровь и тело Господни. А каждый присутствующий при литургии — соучастник перехода от грешного мира к божественным небесам, свидетель чуда, снимающего дуализм небесного и земного. И только М. М. Бахтин в книге о романе Франсуа Рабле, кажется, ни разу не употребил применительно к средневековью термина символ, этого романтизированного ярлыка Нового времени. Отношение земного и небесного, человека и бога, по Бахтину, иное. Это менее всего отношение подобия. Внутреннее томление, сокровенный акт душевного вознесения, становления в унижении и нищете духа и только потому приобщение к Всевышнему, обретение небесного в земном. Воплощение Бога в Сыне не есть просто заземление-уподобление. Нет! Это скорее напряженное преобразование с акцентом на второй член афоризма то же, да не то же. Акцент на не то же. Не то же, чтобы стать тем же. Разве можно кровавые стигматы Франциска из Ассизи назвать надмирным символом крестных мук Иисуса Христа? От символа веет ледяным холодом бесснежной космической зимы.

Да и само понятие человекобога или богочеловека, понятие, выступающее срединным членом меж тварью (человеком) и богом, исключает символическую интерпретацию подобия и уподобляемости, где срединное звено с самого начала исключено. Символические пары разрушают всеобщую связь времен и пространств, вносят разлад во вселенскую безупречную гармонию. Плодят мозаичную множественность. Христианское средневековье принципиально антисимволично, хотя и дает повод к символическим, на поверхности лежащим интерпретациям. Если пресуществление — истовое томление, индивидуальное (в контексте коллективного) переживание, литургическое действо, то символотворчество — это, в частичном смысле, метафоротворчество, воспроизводство аллегорий, литературные реминисценции. Литургия — литература. Такова оппозиция антисимвола — пресуществления как наперед заданного чуда и символа-метафоры как изобретения.

Анализ квазисимволических форм средневекового сознания приводит некоторых исследователей к фактическому отказу от исходной установки на символизм.

Л. П. Карсавин разделяет собственно символизм и «священное действо» пусть зыбкой, но гранью, наделяя символ функцией знака, хотя и знака-знамения. Тогда символ предстает не только средоточием вневременной вечности, но и конкретным воплощением прошлого, настоящего и будущего. Вместе с тем застывшие квазисимволические формы в полнокровии человеческого существования оживают и дышат, являя простые житейские переживания вины и отчаяния, обновления и надежды под видом сакральной благодати, ведущей к примирению, оправданию и радости. Время и вечность, материализованные в символе, отливаются в формулу: «печаль и борьба — наследники вечности и славы» (1914, с. 14).

Финалистский характер средневековой мысли вступает в противоречие с принципиальной многозначностью символа. Конец пути — раскрыть истину, единственную и окончательную. Полисемия же символической фигуры изначально неисчерпаема. Да и количество возможных символов тоже непостижимо. Разлад, выводящий символизм за пределы средневековья, правда, не так далеко, чтобы вовсе исключить возможность символотворческой игры в этой культуре.

Символизм — игра ума, но игра ума со священным. И потому сама эта игра тоже священна. Изучение взаимодействия символа, обитающего на алхимической периферии средневековья, с пресуществленческими метаморфозами собственно средневековья могло бы подкрепить этот тезис.

Священная, таинственная игра. Настолько серьезная, что почти уже не игра. Если стигматы Франциска — жизнь, а не символ, то помазание елеем груди — это прежде всего магическое действие, ибо знак креста, начертанный елеем, должен закрыть доступ дьяволу. Символ как культовый момент.

Символически обозначить вещь — это приблизиться к раскрытию истины. Символотворчество — процедура эвристическая, но лишь тогда, когда истина прямо не дана. В литургии же все ясно с самого начала. Обретение истины — от Бога. Вещь обозначается (significatur), и в ходе такого вот многократного обозначительства бездонная глубина таинственного становится песчаной отмелью истинного.

Средневековое комментаторство нацелено в конечном счете на истину. Иоахим Флорский, замечает Л. П. Карсавин, только и делал, что переворачивал и перетолковывал священные тексты, а результат — истина (там же). Сам же метод этого переворачивания — символотворческий метод — привнесен из оккультных алхимических задворок (Nota bene: средневековых алхимических задворок!). Символическая игра-комментирование — гарант истинности прочтения текста, ибо игра эта священна (стала священной, поскольку приложена к священному тексту!).

Мир необходим и неизменен. Течение мира непреложно. Чудо — существенный феномен этого мира. Но ни непреложность мира, ни чудо из собственно символизма не вытекают; в некотором смысле противостоят ему; как противостоит неупорядоченная множественность исполненной порядка целокупности. Христианский миропорядок из алхимического символизма не выводим. Символизм колеблет и эсхатологизм христианского средневековья.

Вместе с тем децентрализация, беспорядочность алхимического символотворческого космоса оборачивается жесткостью сварных конструкций, законченных в самих себе фрагментов-символов, составляющих этот вот неупорядоченный изобретенный космос алхимиков (астрологов, впрочем, тоже). Однако если алхимический космос исчерпывал все, то космос астрологов — все-таки под богом. Астрологический миропорядок с его символической парой констелляция — человеческая судьба ограничивает христианскую свободу воли. Претензии астрологии на некоторую самостоятельность и есть следствие этого ограничения. Стало быть, символическое мышление — в некотором роде демонически богоборческое мышление. Бог выше законов природы, он действует через законы природы. Вот почему астрология демонична не вполне. Ее самостоятельность простирается до известных, Богом предуготованных пределов. Алхимия решительней.

Рафинированный символизм, вторгаясь в несимволическую жизнь неалхимического средневековья, огрубляет, приземляя: низводит ее до притчи (символическая экзегеза, быт миноритов времен самого Франциска, грубоватые притчи Эгидия). И тогда символические иносказания усматриваются без труда. Таким образом, символизм средневековья — сублимация этой культуры; пена, скрывающая глубину средневековых пресуществленческих оппозиций. Кривозеркальное изображение, принятое всерьез, но ставшее и впрямь почти серьезной вещью. Символ, настаивая на подлинном бытии вещи, оборачивается ее небытием, ибо телесный символ как бы заменяет, искажая-уничтожая, истинную духовность.

Иконоборческая ересь сумела-таки распознать в иконе символ как знак огрубления Бога. Антиидолопоклонство есть антисимволотворческое движение, нашедшее себя в гипертрофированном иконоборчестве, укорененном в ветхозаветной традиции в увещательном слове царя Соломона.

Многие авторы любят искать присущий средневековью символо-твор-ческий импульс в учении об иерархии четырех смыслов, обобщенном в Дантовом «Пире» (1968, II, I, с. 135–137).

Littera gesta docet, quid credes allegoria; Moralis, quid agas; quo tendas, anagogia. —
Буквальный смысл учит о произошедшем; О том, во что ты веруешь, учит аллегория; Мораль наставляет, как следует поступать; Твои стремления открывает анагогия

(с. 528–529, примеч.).

Но до символа еще далеко: намечается лишь последовательный иерархически организованный характер обожествления текста в ходе его чтения, узнавания, понимания. Специфически средневековая метода. Слово подвижнее символа. Обозначая сотворенную вещь, оно в средневековом сознании ею не является, не является и ее знаком: слово томится по плоти, плоть по слову, то есть по богу. Августин: «Слово стало плотью, но не обратилось в плоть, возвысило ее, в ней не обратившись» (Augustinus, XV XI, с. 20).

Подобие, то есть символ, презренно, ибо оно — достояние лишь телесного — не духовного! — зрения: «Телесное зрение принимает подобие за сами тела» (Августин, 1912, кн. XII, с. 292). Символа нет, а если и есть, то он — пустое, ибо свидетельствует о бедной, не возвышенной копии. Вместе с тем нет иного способа сподобиться невидимого как через видимое. Бог как вершина пирамиды отсечен. Им стал алхимик. Прямой путь к символизму.

Символотворец считает, что только за символом закреплена функция упорядочения беспорядочного: символ-порядок, внесенный в мир, поскольку, согласно Лактанцию (III–IV в.), «мир есть изделие». А мир нуждается в порядке по определению. Но «весь порядок от Бога», — учит апостол Павел. Только с помощью символа алхимик рассчитывает божественным образом выпрямить кривой мир. Между тем не символ, а скорее антисимвол, неравенство твари и божества, разность потенциалов между земным и духовным с помощью среднего члена человекобожеской природы, медиума-посредника Иисуса Христа в человеческом воплощении и есть искомая мера порядка. Символ же, напротив, — мера неупорядоченности, высокоэнтропийный знак хаоса и беспорядка. Но как раз именно поэтому он выявляет и высвечивает божественный порядок: небесную гармонию, говоря об изображаемом больше, нежели само изображаемое.

Не отличия, а скорее близкие сходства создают символотворческие возможности. Алхимик эти отличия близких и сходных вещей не видит, смешивает, уподобляет, отождествляет. Лишь искушенный схоласт начеку; шут-еретик, напротив, не прочь спутать, смешать, уподобить. «Платон говорит, что люди никогда не ошибаются относительно предметов, которые непохожи и сильно отличаются между собой: но они ошибаются относительно предметов, которые очень похожи друг на друга… (Здесь следуют примеры сходных предметов: соль, сахар, мука, известь, пшеница, ячмень, солома, земля, камень. — В. Р.)…положительный теолог, если он не желает встретить утро в инквизиции, должен обратиться за советом к схоластику и попросить его, чтобы он выбрал ему наилучший смысл из всех возможных. По этой причине еретики питают такое отвращение к схоластической теологии и желают сжить ее со свету, ибо посредством различия, вывода, умозаключения и суждения можно узнать истину и скрыть ложь» (Уарте, 1960, с. 172, 173). Здесь всё, по сравнению со всё смешивающим, всё уподобляющим алхимиком, наоборот: именно в различии, а не в сходстве — путь к истине. Однако, когда мы говорим о различии, важно не различие, а степень различия. Реминисценция неоплатонической идеи о деградации божества по мере возрастания земности вещи. Верх — низ или концентрические круги; общий центр (бог) — вершина пирамиды. Синонимично все, все имеет значение. Раскрытие этих значений находится в прямой зависимости от умения читать текст. Но разные уровни значений изоморфны. Все подлежит дешифровке. Причем текст может быть дешифрован на разных уровнях. Синонимия уровней порождает символические пары. Однако различие в степени божественности вещи мешает поверхностному среднеарифметическому подобию. Путь к подобию через одоление, душевное напряжение, духовное перевоплощение — преображение. В этом-то все дело. Между тем алхимия, включенная в культуру христианского средневековья, обладает концентричностью этой культуры; настолько, впрочем, обладает, что становится неотличимой в некоторых вырожденных мимикрических формах от самой культуры; но сохраняет при этом собственную инокультурную гетерогенность. Неалхимическое средневековье пластичней, тоньше, но зато и мучительней отличает неотличимое. Алхимия не отличает. Она уподобляет, синонимизирует, символизирует не только неотличимое, но даже и вовсе не сходное. Причем делает это наспех, вразброс — грубо и зазывно, балаганно и самодеятельно. Вещь и ее символический образ в алхимии противостоят как предмет и его зеркальное (пусть в кривом зеркале) отражение. Противостоят не взаимодействуя, глядя в глаза друг другу, узнавая себя друг в друге и… не узнавая. Абсолютное сходство до… абсолютного же различия. Жесткая разведенность. Ускользающая от глаз слиянность почти одинакового.

Что же расскажут первоисточники? Неоплатоник Прокл (V в.) в комментарии к «Тимею» утверждает: природное золото, серебро и каждый из металлов, равно как и все другие минералы, порождаются в земле под влиянием небесных божеств и их истечений. Солнце производит золото, Луна — серебро, Сатурн — свинец и Марс — железо (Proclus, с. 432–437; 279). Почти то же читаем у Парацельса, одного из завершителей алхимического тысячелетия: каждый металл обязан своим рождением своей планете; шесть остальных планет, соединяясь каждая с двумя знаками Зодиака, дают ему различные качества (Пуассон, 1914–1915, № 2–3, с. 16).

Здесь уже сделан последний шаг: металл и его планета (вкупе с зодиакальными светилами) обожествлены и в целом, и по частям (по свойствам). Признак вещи — это сама вещь. Пара металл — планета может обернуться парою планета — металл. Путь к слиянию, но самого слияния еще нет. Есть лишь его возможность.

Блез Виженер настаивает: земля не производит ничего, чего не было бы посеяно на небе (ТС, 6, с. 1 и след.). Солнце, Луна и звезды постоянно влияют на центр земли. Утверждается вертикальное — сверху вниз — влияние. Постоянные сношения между ними могут быть изображены пирамидою, вершина которой находится на Солнце, а основание — на Земле. Здесь уже намек на противоположную направленность вертикали: низ — верх; во всяком случае на их пластическое равновесие. Итак, Солнце — золото, Луна — серебро, Марс — железо… И наоборот. Без срединного члена. Почти равноправные партнеры, готовые слиться, что, собственно, и происходит в фшософском камне (соитие мужского и женского). Образование двуполого существа-вещества — фундаментальное, освященное веками событие алхимического мифа.

Но прежде о соитии формальном — в слове, в разнородных культурных пластах, пришедших в соприкосновение в изначальном алхимическом синкретизме. Хофер свидетельствует: одно из обозначений воды в алхимии совпадает с древнеегипетским иероглифом, обозначавшим ту же воду (Hoefer, 1866, 1, с. 38 и след.). То же и в случае золота и серебра. Примечательны также иудейско-египетские и греко-египетские симбиозы в алхимической фразеологии александрийской поры — объединение разнородных религиозных пантеонов: Хонсу-Ях (Яхве), Тот-Ях, Осирис-Ях, Гор-Аполлон. Чаще — пластическая слитность иного рода: объединение разных, но египетских божеств (Амун-Ра) (Аверинцев, 19716, с. 268). Ричард Английский (XIV в.) утверждает: первая материя камня называется rebis, то есть вещь, получившая от природы двойное свойство, которое дает ей имя гермафродита (ВСС, 2, с. 266–274). Алхимики объясняют, почему философы назвали словом rebis материю благословенного камня: оно составлено из латинских слов res и bis. А это означает назвать одну вещь два раза, желая найти две вещи, представляющие одно целое — союз серы и ртути-Меркурия (Пуассон, 1914–1915, № 4, с. 9).

Здесь, может быть, и находится ключик к разгадке алхимического символизма: одно в двух — два в одном; соитие — оборотничество; двоящееся единство — двуполюсный цельный кусок магнита; Гор-Аполлон — Солнце-золото. Дихотомия без среднего члена — подвижные переливы верха и низа. Двуполый монстр.

В алхимической деятельности усматриваются две возможности сим-волообразования. Первая из них связана с идеей трансмутации типа железо — золото. Путь от железа к золоту есть преображение, томление по совершенству, обретаемому в чуде при помощи медиатора — философского камня. На этом пути символа как подобия нет. Но есть иное: овеществление самого медиатора и его создателя — алхимика. И здесь символическое уподобление уместно: бог — адепт; адепт — философский камень; бог — философский камень. В этих парах — подобие, без страдательного томления по совершенству. Второй момент связан с уподоблением аналогичного, отличаемого лишь по одежке: окислы свинца — львы; Солнце — золото, Луна — серебро, Марс — железо; философское яйцо — Вселенная.

Если алхимические символы топологически перемещаемы, то чудо преображения начинается и завершается в точке: в человеке — средоточии земного и божьего градов.

Алхимия — арена для эффектных цирковых приключений, должных иметь счастливый конец на земле. Христианство — это приключение духа, души. Скрытое от любопытных приключение, завершающееся лишь по смерти. Таинственность, герметизм алхимии и, напротив, открытость, всеприимность собственно христианского средневековья улавливают и это. Но лишь вкупе улавливают.

«Изумрудная скрижаль» Гермеса Трисмегиста — исходный герметический текст, полагающий алхимическое символотворчество. Речь о ней впереди. Но сейчас — лишь начальная сентенция этого текста: «То, что внизу, подобно тому, что наверху…» (ВСС, 1, с. 380) — и такой к ней комментарий: «У прямой нет тайны. Тайна заключена в сфере. А сфера предполагает дополнение и соответствие, она представляет собой единство двух половин, она складывается из верхнего и нижнего, из небесного и земного полушарий, которые составляют целое таким образом, что все, что есть наверху, есть и внизу, а все, что происходит на земле, повторяется на небе, и небесное вновь обретает себя в земном. Это взаимодействие двух половин, образующих вместе целое и сливающихся в округлый шар, равнозначно их взаимозамене, то есть вращению» (Манн, 1968,1, с. 193). Это замечание как бы проясняет механизм алхимического символотворче-ства. Вращающаяся сфера — залог и основание оборотнических повторений. Остановленная сфера — симметрическое подобие. Полусфера — требование отсеченной дополнительности и отсеченного соответствия. Взаимоотраженность верха и низа. И все же: замкнутость герметического космоса, вещественная его предметность. Но аскетизм Александрийской алхимии окорачивает это многообразие: двуполовинность при сохранении целого.

Возвращение к исходной точке — «на круги своя». При этом начало отсчета — любой предмет алхимического ряда, при символотворческом движении мысли удваивающийся, но и сохраняющий единство в этом удвоении. Отсюда тайна взаимозаменяемости, всегда очевидная, но никогда не разгаданная в вечном круговороте повторений. Остановок нет. Финализм неалхимического христианского средневековья переиначен в алхимическом круговом возврате. Релятивизм положений — и здесь, и там — существенный момент алхимического мифа.

Но образец-подобие вместе с земным прототипом вызван к жизни не произвольно. Это — целеустремленное образсозидающее творчество адепта, истово понуждающего небесное к взаимодействию с земным. Магией тайного слова и ремесленного жеста небесное низводится до земного: серебро становится Луной. Алхимическое бытие становится прозрачным от многократных повторений и возвращений прообразов. Многократно повторенная первичность. Именно это обстоятельство сохраняет равновесие между алхимическим образом-монстром и культурным образцом, чем и становится этот образ, предназначенный культурой для служебного, так сказать, пользования.

Алхимический символ в отрыве от обозначаемого вырождается в знак, немой и бесстрастный. Воплощенная суть дела, которая молчит, потому что хочет быть понятой.

Однако прежде, нежели понять, необходимо узнать одно в другом, не путая при этом одно с другим. Разночтение обязательно. Оно есть следствие живой неточности алхимического символа. Луна — серебро, но еще и просто Луна. Ночная и лунная улыбка Тота-Гермеса. Символ всегда собирателен, хотя в каждое мгновение может быть повернут лишь одной своей гранью, обозначая какой-нибудь единственный признак предмета, но представляя и весь предмет целиком. Не отличие и сходство, а скорее тождественность и сходство запечатлены в алхимическом символе. Тождественность воплощается в слове; сходство — в действии. Смешение слова и действия — прием адепта, свидетельствующий о демоническом всемогуществе, о вызове на поединок правоверного христианина, которому такое смешение не по зубам, да и не по душе.

Алхимический объект — только повод уйти от него, чтобы начать говорить о другом, но о таком другом, которое находится с ним в символической связи.

Калейдоскопический узор алхимических символов пестр, но целен в своей пестроте. Алхимический беспорядок есть мера его же порядка. Беспорядочное смешение духовного и физического, возвышающих друг друга, как бы упраздняет однонаправленность христианской мысли, обнажая ее в преувеличенной мелодекламации адепта.

Если для схоласта «это моя кровь» и «это означает мою кровь» — вещи принципиально не тождественные, то для алхимика это различение сведено на нет. Вот почему алхимический символизм пребывал вне развития. Он лишь умножал символические пары, символические ряды, зато активно взаимодействовал с неалхимическим, пресуществленческим, средневековьем в пределах общей для них средневековой культуры. Именно в этом взаимодействии — его историческое самооправдание. Алхимический символ — многосмыслен, многоцветен. Он — также и средство изображения, а потому наряду с прочим всегда метафора, обретающая новые смыслы, когда встречается с новыми читателями-зрителями, преломляясь в их уме, подобно белому свету, проходящему сквозь облако и дающему на выходе многоцветную гамму. Да будет цвет!

В начале варки, когда камень черный и сырой, его называют свинцом. Когда же, потеряв черноту, он начинает белеть, его называют оловом.

А приняв красный цвет, он удостаивается чести называться золотом (ТС, 1, с. 336–367). Так рассуждает алхимических дел мастер. Чернота — свинец — Сатурн, белизна — олово — Юпитер, краснота — золото — Солнце. Все три триады (или пары, если обрубить планетарные символы) — уподобления одного и того же: философского камня во всевозможных его состояниях — цветовых и вещественных.

Эта доктрина о цветовых превращениях магистерия варьируется на разные лады. Считают, например, что во время периода первого влияния камень черен. Тогда его называют Сатурном, землей и именами всех черных вещей. Затем, когда он белеет, его именуют водкой, названиями влажных или соленых вещей, белой землей. Когда он желтеет и выпаривается, то получает имя воздуха, желтого масла или имена всех летучих вещей. Наконец, он — красный. И тогда его имена такие: небо, красная сера, золото, карбункул, драгоценные камни, минералы, растения и животные красных оттенков. Альберт Великий обобщает эти наблюдения так: камень имеет три цвета; он черен вначале, бел в середине и красен в конце (Albertus Magnus, 1958, с. 72–74; ТС, 4, с. 825–840).

КОГДА я говорил об отношении цвета к свету в контексте собственно средневекового — неалхимического — мышления, я намекал на меру, степень, интенсивность. Эта количественная характеристика причастности вещи к метафизическому дана в средневековом сознании в виде магических чисел, сплетенных с цветовой гаммой. Алхимические тексты схватывают и это обстоятельство куда выразительней текстов неалхимического средневековья. Алхимик пародирует число, устрожая-разрушая.

Эксимиданус в трактате «Смесь философов» учит трепать, мочить, сушить, чернить, белить, обращать в порошок и доводить его до красного цвета. Тогда можно стать обладателем всех секретов искусства, которое состоит в немногих словах. Первое черно. Второе бело. Третье красно. 80, 120, 280 — их делает двойка, сами же они превращаются в 120. Смола, молоко, мрамор, Луна — это 80. Олово, железо, шафран, кровь — это 120. Персик, груша, орех — это 280. Именно тогда можно стать счастливым человеком. В ином случае добавить к сказанному нечего (Пуассон, 1914–1915, № 8, с. 11).

Это цвето-числовое описание киноварного философского камня. Цвет расчислен. Число раскрашено. О числе.

ИИСУС, согласно Августину, пожелал, чтобы апостолы были числом двенадцать. Это произведение трех на четыре. Три — число Троицы, но и души, устроенной по ее образцу. Четыре — число элементов и символ материальных вещей. Умножить три на четыре означает пропитать материю духом, объяснить миру истину веры через двенадцать апостолов. Четыре и три, сложившись, составят семь — число человеческое: человеческая жизнь гшеет семь возрастов, а с каждым возрастом связывают одну из семи добродетелей, обретая необходимую благодать при помощи семи просьб «Отче наш». Семь таинств поддерживают человека в семи его добродетелях, противостоя власти семи главных грехов. Число семь выражает гармоническое отношение человека к миру. Семь планет управляют судьбами людей. Созидая мир в семь дней, бог хотел дать ключ к такому же числу тайн. Семь тонов григорианской музыки — чувственное выражение мировой гармонии (Цейтлин, 19316, № 10, с. 69).

Считается, что семь есть всемирное абсолютное число всех символов, ибо составлено из тройки и четверки. Семерка — знак полноты и совершенства, высшая степень восхождения к познанию и премудрости, свидетельство магического могущества, хранительница тайны. 3, 4, 7, 12 — классические числа магического средневековья. Особенно многозначна семерка, в некотором смысле архетипическое число, которым отмечены многие культуры. Б. А. Фролов прибавляет к августиновским толкованиям семерки иные толкования из дохристианских культурных преданий. Разнообразный материал магической семерки интерпретируется Фроловым, исходя из особенностей визуального восприятия числа при счете: семь — пороговое число, воспринимаемое с колебаниями в пределах ±2 (1972). Эта оригинальная интерпретация выглядит убедительной, хотя и частичной: другие магические числа 3, 4, 12 — пасынки у этой теории. Снят историко-культурный контекст магического числа. Остается вне рассмотрения метафизическая идея семерки, данная в ее структуре. Представляется односторонней также интерпретация магии чисел как архаической математизации знаний. Можно нарисовать сходные картины в честь тройки или четверки. Например, Д’Артаньян — мушкетер per se, аннигилирующий трех законных.

Христианский смысл триады достаточно известен. Тетрада же — это гностический открытый вариант троицы, переходящей в четверицу. Причем совсем не безразлично, что прибавлено к троице — Богоматерь или же Люцифер. Четыре начала, четыре стороны света, четвероевангелие: 3+1. Числа 7, 3 и 4 порождают всевозможные сочетания, образуя и другие магические числа. Магическое число — в некотором роде архетипи-ческая полирегиональная реальность, требующая каждый раз конкретноисторического прочтения, упраздняемого в теории систем, многообещающей в иных областях и дающей уже сейчас конструктивные результаты (Летняя школа по вторичным моделирующим системам, 1968, III, с. ЮЗ-105; 120, 124, 128 и след.).

Если умножить три на четыре, как мы это уже видели у Августина, то это означает, что мы пропитаем материю духом. Простым умножением достигается магический эффект единения духа и плоти. Просто и незатейливо. Магико-алхимический акт, вплетенный в патристику даже на самых ранних ее этапах, заземляет патристическую духовность, приспосабливая ее к делу. И все же официальное средневековье обращается к числу с иными, нежели алхимия, целями. Дантово магическое число — скорее знак-знамение, нежели инструмент магического воздействия. Три части, тридцать три песни (в «Аде» тридцать четыре, всего 100 или 102 — число окончательного совершенства). Число выступает как мера одного и того же. Грехи в «Аде» распределены по кругам и рвам с соответствующими порядковыми номерами. Однако, по остроумному замечанию Ю. М. Лотмана, грехи у Данте — это не разные грехи, а один, неделимый и недробимый, взятый лишь в той или иной степени, чтобы встать в моральную деградирующую (или восходящую) иерархию человеческих поступков-проступков. Многообразие качеств, отягощенное числом, оборачивается количественной степенью одного качества. Изоморф-ность числа — изоморфность средневековой картины мира. Число здесь выступает как явление метафизической математики, но математики, ибо указует на меру и отношение. Две встречи Данте с Беатриче в «Новой жизни» приходятся на два значимых возрастных момента ее жизни: девять лет и восемнадцать лет. 9 — это утроенная троичность; 18 — удвоенная утроенная троичность. Троичное ощущение бытия в фокусе Троицы. Число как знак-знамение.

Согласно Лотману, число — универсальный символ культуры, а не только ее элемент. Верно. Но в средневековой культуре это не только и не столько символ. Это математизированный идеал, к которому стремятся иные не столь идеальные числовые абстракции: двойка к тройке, тройка к четверке, все вместе к девятке как абсолютной утроенности. Сама же девятка замечательна тем, что она, по мысли Аверинцева, еще не десять. Но в то же время она почти десять.

Ритуальное число в средневековье целостно и завершено. Число в алхимии неряшливо, мозаично. Калейдоскоп чисел, возникающий от беспорядочных четырех арифметических действий над ними. Практически любое число скрывает легко распознаваемый признак сакральности. Произвол кабалы: перестановка слов, дробление слова на буквы, определение числового достоинства слова. Число золота, например, вроде бы ни с того ни с сего — 209, почитаемое, как и само золото, украшением минерального царства и соответствующее значению Иеговы в мире духов10.

Любое оперирование над числом начинается с единицы. Неоплатоническое Единое. Единица — еще не число, но прародительница всех чисел. Если число в христианстве — пояснение мира как божественного образца, его, так сказать, математизированный комментарий, поверка алгеброй гармонии, то в алхимии алгеброй дисгармонически поверяется алгебра же. Число в алхимии поясняет не образец, но образ; точнее: формирует его. Именно поэтому число в алхимии рукотворно, не завершено обработкой.

Алхимическое число еретично, ибо не соответствует ни требованиям стехиометрических пропорций, ни практическому опыту. В этом его практическая, если хотите, научная слабость. Но в этом же его сила. Безграничность натурального ряда согласуется с безграничностью локальных символических мирков в мозаической картине алхимического космоса. Возможно, здесь начало пути от математики калькуляторской к математике как эвристической форме точного знания.

Но только что вспыхнувшее ослепительным светом или абсолютной чернотою еретическое алхимическое число тут же гасится законным числом неалхимического средневековья. Оно каменеет, делаясь статичным по сравнению со своим освященным аналогом-образцом. Оно призвано описать алхимическую Вселенную, данную в форме трансмутации металлов. Числа навечно приколачиваются к цветам, цвета к операциям, операции — к вещественному инвентарю. Вместо диалектики числа — догматика числа, как бы передразнивающая эту диалектику и потому куда более косная, нежели у Плотина (III в.) или Августина. Но зато вскрывает суть этой диалектики. Число выступает как символ, как окостеневшая метафора: материя камня имеет три угла, три начала в субстанции; четыре угла, четыре элемента — в добродетели; два угла — устойчивость и летучесть — в материи; один угол, всемирную материю — в корне. Кабалистическое число материи 10, ибо 10=1+2+3+4 (ВСС, 1, с. 683686). Еретичность притязания — косность решения. Число — фундаментальная категория культуры. Но, мигрируя из культуры в культуру, число каждый раз обретает особый смысл, сохраняя первичные архетипические признаки.

Алхимические золото и серебро действительно составляют пару, но лишь в малой мере пару оппозиционную — скорее пару однородного, объединенную по признаку совершенства и признаку почти совершенства. Зато пять оставшихся металлов группируются в пять несовершенных, ставя пятерку тоже в привилегированное положение (тем более, что 5*12=60, а 5+7=72). Сложнее было разбить семерку на тройку и четверку, но здесь алхимик изыскивал иной предметно-понятийный ряд, а именно четыре Аристотелевы и три алхимических начала. И тогда 3*4=12, что тоже почтенно и прекрасно.

Числовая космогония заканчивалась числовой металлохимией. И наоборот. Несхождения примысливались и тут же освящались. Нечетность — признак асимметрии числа. Симметрия мертва. Асимметрия, напротив, жизненна. Алхимические начала обретают законность и конструктивную силу, когда их становится три: ртуть, сера и соль. Двух не вполне достаточно, ибо взаимодействие через посредника еще не налажено. Аристотелева четверица не разрушает алхимической триады. То же — семерка и восьмерка. Алхимическое семь куда предпочтительней рассыпающейся симметричной восьмерки.

Гордая наука числ гордится собственной разноречивостью. Именно разночтения делают ей честь как «объективной» науке. Пятерка плоха, но и хороша одновременно. Хороша тем, что ее удвоение ведет к десяти, а плоха тем, что и девятка ничуть не хуже, а как утроенная троичность, пожалуй, и лучше. Именно из-за священства тройки исподволь происходит реабилитация и пятерки11.

В глубоких хтонических потемках архаического мышления закладывается числовой произвол магической арифметики. Правда, произвол двусторонний. Можно было и округлять до общепринятого и потому удобного. Приблизительный счет и точное ощущение — все это пластично разыгрывается в ранних алхимических сумерках, монотонно заполнивших пространство, — время между дневным светом и лунным светом. Лунная и мимолетная усмешка себе на уме Тота — расторопного и хитроумного Гермеса… И только троица незыблема: элохим, тройное единство, еврейская (а потом и христианская) троица, даже при увеличении на единицу ею и остающаяся.

Числовая мифологема архаики, Ветхого Завета, шумерского эпоса пластично входит в контекст рационально-чувственных алгебраических гармонизирующих построений алхимического средневековья. Чувство числа — это именно чувство. Но и рациональное постижение тоже. Число — производное цвета, но и вторая производная вещи. Эстетически осмысленная жизнь алхимического числа — рациональная его функция. Абстракция и вещь слиты в алхимической магии числа в еще большей мере, нежели в цвете. Зато игра сведена на нет. Серьезность и неукоснительность магических чисел торжествует в алхимии над пластическим прошлым праздничного числообразования. Число в алхимии — жесткий символ, намертво приколоченный к цветной вещи. Незыблемость оборачивается подлинной шаткостью и неопределенностью, но зато весь регулярный ряд чисел (дробных тоже) — в алхимических запасниках: веское основание перейти от сакральной арифметики к практической алгебре.

СИМВОЛИЗМ алхимического мышления органично соседствует и взаимодействует со средневековым неалхимическим, несимволическим способом уподобления. Алхимический символ и вещь, означенная этим символом, — жесткая статическая конструкция. Не потому ли алхимический символ можно было бы принять за посланца из Нового времени? Но вместе с тем и из неоплатонической Александрии забредшего в христианские Средние века, исподволь подвергающего их длительной и необратимой эрозии. Простое накопление однородных символических пар в картине алхимического мира — очевидное свойство алхимического символотворчесгва, вырванного из контекста культуры Средних веков. Но, если принять это накопление за имманентную особенность алхимического символизма, взаимодействующего с несимволическим средневековым мышлением — в этом-то и состоит специфически средневековая его природа, — можно уловить коренные исторические преобразования как алхимического символического средневековья, так и его оппонента, средневековья официального. Представим теперь макроконструкцию символико-аллегорического миропорядка, запечатленного в средневековом сознании.

В «Изумрудной скрижали» Гермеса читаем: «То, что внизу, подобно тому, что вверху». Беспорядочно смешанные низ и верх, плоть и дух, земля и небо, выводимые, однако, из недр «божественной единицы», здесь не разведены. Поляризация лишь угадывается. Универсум является сплошным: небесное и земное равноправны. Значительно позже «эссенциальное» и вместе «пресуществленческое» движение алхимической мысли поляризует мир, разведет полюса, жестко зафиксировав осмысленные крайности в противопоставлении плоть — дух, человек — бог, земля — небо. «Чтобы достигнуть основательного и совершенного очищения от всякого земного, — говорит Джон Пордедж (XVIII в.), — я предал свои страсти огненной плавильной печи, как очистительному огню, до тех пор, пока все мои суетные земные вожделения не сгорели в огне и совершенно не расплавились все мои железо, цинк, шлаки, дабы я смог явиться как чистое золото в своем духе и осознать в себе новое небо и новую землю» (Цейтлин, 19316, № 10, с. 54).

Пора зрелого средневековья (XII–XIV вв.) как раз застала это новое небо и эту новую землю. Полюса оказались заведомо неравноправными, однако такими, когда в небесном узнается земное, освященное небесным своим подобием.

Мир символов — это узнавательные аллегорические параллельномеридианные ряды, линующие, опоясывающие, сжимающие, подобно стальным обручам, сферический макрокосмос, запечатленный в средневековых текстах. Но сжимающие не только скрепляющим, но и деформирующим, разрушающим образом.

Знание не могло быть признано таковым, если ему не находилось небесной аналогии. Знание конструируется по подобию. Подобием же, лежащим вне объекта, определяется и сам объект. В уже известном узнается искомое. Арнольд из Виллановы говорит: «Скажу тебе, сын мой, что такое философский камень. Солнце, луна, агат суть камни. Но наши камни мертвы под землей. Сами по себе они не действуют. Настоящее золото или серебро можно получить только при участии человека. Наш философский камень естественный: он действует, как природа… Материя, из которой он состоит, встречается в природе. Все то, что находится вокруг лунного диска, содержит четыре элемента. Наш камень состоит из тех же самых элементов, из которых одни сухие и холодные, другие влажные и горячие. Вспомним, что имеется семь планет. Ртуть холодна и влажна благодаря Луне, она горяча и суха благодаря Солнцу. Поэтому она обладает природой воды, земли, воздуха и огня. Будь внимателен, сын мой, прислушивайся к словам философов, и ты полностью овладеешь тайной искусства» (Hoefer, 1866, 1, с. 410–411).

Здесь узнается все во всем: и семь металлов в семи планетах, и свойства земных объектов в принятых на веру свойствах объектов небесных (когда-то, разумеется, узнанных в объектах земных и означенных по их земному подобию). Это — и аналогия, и средство веского доказательства: ведь земное подобно небесному и узнано в небесном же.

Узнавание могло быть сужено и до общепризнанных земных явлений. Так толкует все семь ключевых знаков (сравни семь планет, семь металлов) Иоанн Исаак Голланд в трактате «О руке философов»: «Допрежь всего внимательно осмотри большой палец. Осмотревши, ты увидишь на нем корону, а над ней Луну первой четверти. Это селитра. Точно так же как большой палец повелевает всею рукой, так и селитра — повелительница в нашем искусстве… Второй тайный знак философов есть шестиугольная звезда*0. Она стоит над указательным пальцем и означает римский купорос… (железный купорос. — В. Р.). Третий знак руки философов есть Солнце. Стоит оно на третьем пальце, обозначая соль арменьяк… Фонарь — четвертое сокровенное таинство философов. А стоит он на четвертом пальце руки. Что же означает фонарь? — Алумен дерош он обозначает (квасцы. —В. Р.)… Ключ философов стоит на мизинце. Мизинец — замок руки, а ключ этот отпирает и запирает замок (поваренная соль. — В. Р.). Рыба лежит на ладони. Она обозначает Меркурий. А без рыбы Великое деяние невозможно. Рыба есть шестое сокровенное таинство. Здесь и начало, и середина, и конец. Здесь же и священник, все сопрягающий. Рыба-Меркурий — и семя, и вода. Она прародитель всех металлов. Наивысшее таинство. Наиглавнейшее!.. Седьмой знак философов есть огонь, и это — сера, то есть Земля, или начало всех металлов. Она — жена, плод произносящая…» Далее следует главное рецептурное предписание, лежащее в основании получения философского камня: сплавление ртути и серы (Hollandus, 1667, с. 2–3). Узнавание здесь предельно заземлено. Объект, в котором нечто узнаётся, — сфера зачатия. Химическое соединение — результат зачатия, неотрывного от смерти родительских начал. Расцвет — увядание; возрождение — аннигиляция; рождение — смерть. Оппозиции с размытыми границами.

Принцип иерархичности — существенный момент средневекового общественного устройства. Установленный как явление земное, он обосновывается как подобный небесному принципу. Вошедшая в кровь и плоть средневекового человека идея иерархичности пронизывает сред-невекое миросозерцание.

Геоцентрическое представление о макрокосмосе полагает землю тем местом, куда, по Альберту Великому, «…стекаются силы всего мирового шара» (Эйкен, 1907, с. 545). От небесных светил эти силы устремляются к земле и от земли — снова к небу. Отсюда небесно-земные узнавательные ряды, построенные в предельном противопоставлении небо — земля и объемлющие все земные объекты. Универсальное «Великое искусство» Раймонда Луллия — тому пример. Семь планет — семь металлов.

Они же — аристотелевские качества: Сатурн — холод и сухость, Марс — жар и сухость, утренняя звезда — роса, Луна — влажность, Солнце — зной. Знаки зодиака фиксируют метеорологические явления на земле. Каждый вид растений или животных имеет свою звезду. Болезни, войны, человеческие беды и радости соотносятся с небесами, предопределяются ими. Данте в «Чистилище» говорит о божественных словах, написанных перстом Божьим на человеческом лице, узнаваемых в строении глаз и носа. Образы животных — символические аллегории земной жизни Иисуса; овцы — его последователи; змей и медведь — символы диавола. Драгоценные камни Бонавентура (XIII в.) соотносит с человеческими пороками и добродетелями. То же самое в мире растений и животных (с. 559). Землю, стало быть, рассматривают относительно самостоятельно. На ней в строгой иерархии выстраиваются узнавательные ряды: алхимические превращения — сферы зачатия, жизни, умирания; минералы — пороки и добродетели; растения — этические нормы поведения; животные — геральдические знаки, генеалогические истоки. Священное Писание — универсальное руководство для символотворчества: масличное дерево — любовь Божия; яблоня — первородный грех.

Глубочайшее зияние между небом и землей — не пустое пространство. Тщательно разработанная демонология населяет Вселенную иерархически подчиненными отрядами демонов и ангелов, закрепляя за ними определенные ведомства. Вселенная предстает продуманно разлинованной узнавательными рядами, резко отделенными друг от друга. Дискретный характер символических рядов — вещь принципиально важная для понимания алхимического символизма. Приведу характеристику одного места древнеегипетского энциклопедического свода, относящегося к концу среднего царства (вторая четверть второго тысячелетия до н. э.). В этой энциклопедии слова сгруппированы по родовому признаку. Вот ряд, члены которого объединены общностью составляющей их субстанции (воздух): туча, гроза, рассвет, темнота, свет, тень, солнечный луч. Далее следует ряд, члены которого также сгруппированы на основе общей субстанции, их формирующей (вода): океан, море, река, озеро, ручей, лужа, колодец. Но между этими рядами есть еще один ряд, состоящий из… одного слова. Это слово — роса. Роса олицетворяет разъединительное, но и соединительное звено: она — точка перехода одной стихии (воды) в другую (воздух). Так осуществлялась слитность, «пантеистичность» всего сущего (Перепелкин, 1932, с. 6 и след.). В этом — существенное отличие мышления на землях Тота и Изиды от мышления христианского. В средневековом мышлении разрыв между уподобленным и уподобляющим трансцендентен, неумопостигаем и преодолим лишь в таинстве преображения — чудодейственно. Отсутствует средний член — нет египетской росы.

Алхимические золото и серебро — это астрономические Солнце и Луна. В золоте и серебре есть соответственно «солнечность» и «лунность» (равно и наоборот). Но тождество достижимо лишь в пресуществлении. Это вертикаль. Но важны и горизонтальные трансмутации. Узнавание — прием эвристический. Чувственные знания о Солнце (оно блестяще, немеркнуще) есть знание и о золоте, металле благородном. Разведение символа и предмета оборачивается в круговороте алхимической игры сначала переменой местами, потом их сведением, отождествлением в одном Солнце-золоте, золоте-Солнце, просто золоте; Марсе-железе, железе-Марсе, просто железе. Золото и железо — единственные в этом ряду реальности для химика Нового времени. Стремление удвоенного мира — реального и символов — слиться в один, реальный, угадывалось и раньше. Травы — и символы, и лекарства. То же — и минералы. Альберт Великий (De mineralibus, lib. 1, tract. 1, p. 4) говорит не о последних основаниях, а только о ближайших причинах вещей, исключая из пяти своих книг о минералах символическое значение драгоценных камней (Эйкен, 1907, с. 560).

Анемичная безликая реальность набирает силы, розовеет, пышет здоровым ренессансным румянцем; символ, напротив, тускнеет, оборачиваясь пустышкой из папье-маше.

Вот алхимический текст из более поздних времен (XVIII в.). К нему уже обращалась мысль исследователей (Билинкис, Туровский, 1968, III, с. 149–153). Это символическая аллегория Джона Пордеджа «Истинное познание сущности вещей» (РО ГБЛ, ф. 14): «1. Жили два брата и сестра. 2. Сестра была очень красивой и, чтобы не пасть жертвой соблазнившихся, удалилась, надев черные одежды, дабы скрыть свою красоту. 3. Один из братьев стал королем. 4. Второго брата он взял себе на службу скороходом. 5. Однажды, переправляя депешу, скороход встретил девушку в черном. Почувствовав к ней влечение, он решил на ней жениться. 6. Он привел ее к королю, и тот дал согласие на брак. 7. По совершении свадебного обряда скороход и девушка вошли в комнату молодых. 8. Раздевшись, уже на брачном ложе, они обнаружили родство. 9. Огорчившись, они горько плакали. 10. Однако влечение было столь велико, что они соединились воедино. 11. Наутро пришло это двуединое тело к королю. Увидев его, король сказал: «Ты мне нравишься. Отринь свои мужские части и будь мне женой». 12. Так они и поступили, образовав уже триединое тело. Мор охватил всю страну. 13. Тогда жители той страны взяли это триединое тело, поместили его в башню из железа и раздули под ней большой огонь. 14. Распалось тело на мужское и женское естества, и в стране наступили согласие и мир». Мужское и женское, помолвка, венчание, соитие, двуполое тело — ребис — алхимический гермафродит, алхимическое триединство — Троица, кровосмесительство, влечение, счастье через несчастье, испытание огнем, жизнь через смерть, оборотничество. Все основные алхимические мифологемы в этом тексте есть. Нет лишь главного — ощущения живого. Именно поэтому хочется расшифровать этот текст только на химический манер. Этого, пожалуй, будет достаточно, ибо именно такая расшифровка исчерпывает содержание текста. Аллегория плоска и однозначна, несмотря на внешнюю эпичность и многосмысленность.

1. Двое юношей и девушка — это металлы. Девушка — это медь-Венера; она же Диана, Юнона. 2. Облачение в черные одежды: Cu+S = = CuS (черная серная медь). 3. Один из братьев стал королем. Это олово-Юпитер, «королек», принявший, как и подобает королю, золотоподобный цвет: Sn+S = SnS. 4. Скороход — это ртуть, «живое серебро» (argentum vivum).. 5. Скороход и девушка — ртуть и серная медь — влекутся друг к другу. Однако медь прячется за серой. 6. Король соглашается на брак (SnS — активатор возможной реакции соединения Hg и CuS).

7. Реакции должны идти в герметических сосудах, дабы сохранились исходные вещества-элементы. 8. «Раздевание»: CuS + 02 —-►Си + SOz. То же просходит и с ртутью: Hg + [О] —-► HgO («Меркурия готовят окислением»). 9. Они «плачут». Окись ртути и медь обрабатывают водным раствором НС1. 10. Соитие: Си + HgO + SO2 + S + НС1 —► CuHg(S2O3) (HgCl2) • HC1 — «двуединое тело». 11. «Отринь мужское!» — освобождение от серы и сернистых соединений (сера — мужское начало): S2O3—►SO3|+ S|. 12. Взаимодействие ртуть-медного соединения (сульфитов и хлоридов меди и ртути) с SnS. В результате образуется комплексное соединение Си, Hg и Sn с хлором, серой и сульфит-ионом (CuSO, • SnSO, • HgSO3) — триединое тело. Сульфиды металлов, а также сулема HgCl2 (причина мора). 13. Сильное нагревание в присутствии железа разлагает это соединение. 14. В результате ртуть восстанавливается из сулемы, и мор прекращается.

Расшифровка эта не вполне точна и, конечно же, модернизирована. Но такой подход здесь возможен, ибо опустошенный алхимический символ XVI–XVII — тем паче XVIII! — столетий либо уже ничего не значит, либо означает какую-нибудь химическую операцию. Объемный миф сплющился, став плоской аллегорией. Символ стал тождественным веществу или технологической операции. Фарс ряженых. Конец алхимического мышления. Мистифицированная жизнь реликтовых символоподобных теней. Это действительно символы в новоевропейском смысле, ибо специфически средневековый контекст и его алхимическое изображение исчерпали себя в результате взаимного пародирования, завершившегося преобразованием культуры Средних веков во всей ее полноте. Итак, усохшие алхимические символы на выветрившейся почве средневековой культуры, исчерпавшей самое себя. Что же увидел бы исследователь, руководствующийся линейными представлениями об историческом развитии? Он увидел бы, что символические ряды рассыпаются, иерархия рушится, Вселенная децентрализуется.

Мир духовный, увидел бы он, уплотняясь, материализуется. У Бернардино Телезио из Козенцы (XVI в.) он бы прочел: «Небо телесно… от высших частей неба все тела состоят из той же субстанции, что и небо, то есть темной и подвижной, светлой и грузной. Они отличаются друг от друга только большей или меньшей чистотой, большей или меньшей тонкостью» (Telesio, 1570, f. 21v; 1965).

Трансцендентность снята. Дуализм преодолен не с помощью чуда, а с помощью новой, невозможной для средневекового мышления предпосылки — представления о качественной однородности всего сущего. Дело лишь в мере. Сама эта предпосылка есть результат общественно обусловленного, хотя и относительно самостоятельного, преобразования средневекового мышления в целом; алхимического мышления как его существенной составляющей. Многократность алхимических «пресуществлений» подготовила их ординарность, свела к нулю разрыв между Солнцем — золотом и Марсом — железом.

Ренессансный алхимик, вырвавшийся из контекста преобразованной культуры Средних веков, и в самом деле почти богоравен. Улучшить природу железа, сделать его золотом — дело, теперь уже действительно исполненное гордыни. Астрологический гороскоп тоже еретичен: миропорядок — жесткая связь констелляций и человеческих судеб — выход из-под контроля Бога. Анализ узнавания на излете средневековой культуры подтверждает это. Когда же небесные и земные ряды, слившись, обернулись материальной, чувственной земностью, для бога в изучении природы и вовсе не остается места: естествознание утверждается окончательно, необратимо.

ТАК ЧТО ЖЕ? Алхимический рецепт средневековья — Большой рецепт алхимической средневековой культуры есть система символов, особая форма отношений между религиозной, теоретической, художественной специализациями средневекового мышления, пребывающими, однако, в синкретическом единстве. Выходит, что это мышление, эта культура символичны. Это общеизвестно. Но это же мышление, эта же культура антисимволичны (точнее, внесимволичны). Верно: реальный предмет, особенная вещь и в первую очередь индивидуальная личность и в самом деле указывают на некий иной, вне их лежащий, потусторонний символический смысл. Планета на металл, металл на планету, дракон на вещество, вещество на дракона, львы и свинец, его соединения друг на друга; Вселенная на философское яйцо… Иван кивает на Петра… Вместе с тем и металл, и соединения свинца, и огонь — треугольник вершиной вверх — есть нечто несимволическое, ни на что не указывающее, непосредственно являющееся, явленное, существующее — в вечном своем значении — только как данное индивидуальное, особенное — неповторимо сотворенное Богом, но в силу этого само по себе божественное. Алхимическое золото — именно само по себе. Оно и есть сама истина. Бесспорная, окончательная. Град божий неповторимой человеческой души. Железо, являющееся золотом, — всё целиком — при определенных рукотворно созданных условиях. Еще резче: скорее уж символ указывает на индивидуальное бытие как на свой подлинный смысл, нежели бытие вещи живет в символической буффонаде. Солнце — не символ золота, а сокровенный его смысл. Но и символ тоже. Самосозидание символических форм. Их саморазрушение. Но что за странный тип противоречий живет в этой странной культуре? Каков механизм этой противоречивости, сопрягающей — но и отталкивающей — все оппозиции средневековой деятельности? Слово и дело, запрет и позволение, действие и священнодействие, текст и ремесленное умение, интимная молитва и цеховая корпорация, символ вещи как ее обозначение и собственно вещь как вне символов данная, явленная: икона как свидетельство и икона как изображение… Начинается новый рассказ: противоречия средневекового мышления.

 

ГЛАВА III. Tурнир антитез. Оппозиции средневекового мышления

«Чтобы приготовить эликсир мудрецов, или философский камень, возьми, сын мой, философской ртути и накаливай, пока она не превратится в красного льва. Дигерируй этого красного льва на песчаной бане с кислым виноградным спиртом, выпари жидкость, и ртуть превратится в камедеобразное вещество, которое можно резать ножом, положи его в обмазанную глиной реторту и не спеша дистиллируй. Собери отдельно жидкости различной природы, которые появятся при этом. Ты получишь безвкусную флегму, спирт и красные капли. Киммерийские тени покроют реторту своим темным покрывалом, и ты найдешь внутри нее истинного дракона, потому что он пожирает свой хвост. Возьми этого черного дракона, разотри на камне и прикоснись к нему раскаленным углем. Он загорится и, приняв вскоре великолепный лимонный цвет, вновь воспроизведет зеленого льва. Сделай так, чтобы он пожрал свой хвост, и снова дистиллируй продукт. Наконец, мой сын, тщательно ректифицируй, и ты увидишь появление горючей воды и человеческой крови».

Еще один комментарий текста. Философская ртуть — исходное. Горючая вода и человеческая кровь — конечный результат. Что же на пути? Красный лев, камедеобразное вещество, черный дракон, зеленый лев.

Попутно: жидкости различной природы, безвкусная флегма, спирт, красные капли, киммерийские тени. Конец действования, как следует из предназначения этого предписания, — эликсир мудрецов, или философский камень, венец рукотворного совершенствования. Начало — философская ртуть, тождественная темной, почти нерасчлененной материи с признаками аристотелевской воды как бессубстанционального бесформенного качества, но также и с признаками одухотворенной телесности. Сопутствующие продукты распада, очистки, облагороживания — это ржа, порча, которая индивидуализирует предметы алхимических действований, оформляет их, пряча искомую мощь философского камня, ту самую форму форм, сверхформу — сверхбытие чувственного тела. Бесконечная субъектность эликсира мудрецов — алхимического бога — есть результат отторжения тварного, ничтожного. Ход мысли ясен. Не ясен покамест сам характер противоречивости мысли. Малый текст изолирован от прочих текстов, вырван из контекста алхимии в целом, не соотнесен с Большим текстом всей средневековой культуры. И потому пока безмолвствует, лишь намекая на загадочный до поры тип средневекового мышления, отмеченного знаком какой-то особенной противоречивости. Но не поможет ли нам в нашем деле материал первых глав? Посмотрим…

Алхимический текст. Текст и реальная деятельность. Действие и священнодействие. Алхимический рецепт — живое свидетельство одновременно живущих в нем как будто взаимно исключающих сторон алхимического дела. Вещь и слово об этой вещи. Ремесленный опыт алхимика и воплощенная в вещном слове картина мира. При этом бытие текста раскрывается в антитезисе как его небытие; как его никчемность, ибо текст этот принципиально невоспроизводим, бездействен; он — заклинание, молитва. Но такое заклинание и такая молитва, за которой конкретный технохимический регламент по изготовлению единичных уникальных вещей. Но тогда слово — жалко и ничтожно. Оно не нужно: ремесленник собственными руками и собственным умом изготавливает вещь, которая сама божественно вещает — глаголит. Полярные определения даны одновременно и утверждаются негативно — апофатически, как сказали бы сами средневековые мыслители. Алхимик священнодействует. Он же и действует, кощунственно вводя в ничто, унижая, уничтожая только что исполненное священнодейство. Духовное не существует вне земного, индивидуального воплощения. Но духовное обращается в ничто, если оно по-земному конкретно и индивидуально воплощено. Но именно этим оно же и возвышено. Череда возносящихся попраний.

Рецепт — система указаний, как не следует делать. Это, в частности, означает, что в исходных формах ремесленного труда только так — апофатически — и может быть дано единственно нужное правильное действие: в виде строжайше расписанных запретов.

Ремесло — молитва. Посередине — алхимический рецепт. Земной сад — алхимические неплодоносящие сады Семирамиды — Гефсиманский сад грядущего рая на Земле: чаемый Сад Наслаждений. Цеховой словесный секрет, канувший в вещь (точнее, воплотившийся в вещи). Овеществленное слово — оглашенная вещь, одновременно живущие в алхимическом тексте, формирующие бесплотные очертания гипотетического философского камня, обладающего безграничной — и тоже гипотетической — мощью. Только духовная молитва должна воплотиться (и умереть) в земные блага верующего. Как будто бездуховный, вещественный рецепт ремесленника — изделие Мастера, его духовный — с виду вещественный — вклад во имя… И напротив: сотканная только из слов молитва для земных — только земных! — выгод. И снова: алхимик посередине. На излете алхимического тысячелетия он — вседержитель, примиритель апофатически определимых крайностей средневекового мышления. Алхимически воплощенное слово — Дело. Он же — двукультурный разрушитель этих крайностей. Окно в иные культурные пространства… Чернильница, запущенная в черта (а может быть, в бога?).

Напряженная устремленность земного к небесному, открывающемуся в земном, взаимно аннигилирующие друг друга, — особенное свойство средневековой рецептурной деятельности. Ясно, что отношения символа и его земной копии иные. Знак и обозначаемое в алхимической символике — это каждый раз на веки вечные приколоченные к сферической поверхности алхимической Вселенной — скорлупе философского яйца, окаменевшие бывшие крайности, отождествленные изобретательным умом адепта герметического искусства, одолевающим — заполняющим — именно символотворческим образом разрыв между земным и небесным, телесным и духовным, спиритуализирующим субстанцию — овеществляющим дух. Но отношения символа и его земной копии все же остаются в полной мере такими, о коих только что шла речь. Золото указывает на Солнце как на свое иное, священное оправдание. Солнце — на золото как воплощенное, вещественно-рукотворное свое бытие. Верно. Но верно и другое: алхимическое золото есть само по себе. Оно индивидуально, неповторимо. Оно дано. Скорее золото есть смысл Солнца, чем наоборот. Алхимик — демиург алхимического золота. Его, так сказать, единственный творец. Так созидается, но и разрушается символизм средневековой культуры. Так разрушается и вновь созидается специфическая форма противоречивости средневекового мышления. Может быть, символ — инокультурный вестник? Символотворческое инокультурно-еретическое дело самого алхимика. Снова окно в иные культурные пространства и времена. Вновь чернильница в черта. И тогда, может быть, философский камень в рецепте Рипли обретает собственную высокосовершенную жизнь лишь ценой уничтожения всего остального — ценой «физико-химических» умираний львов и дракона. Их небытие — залог бытия камня. И наоборот. Правда, с поправками — существенными поправками — на указанные разночтения, привнесенные особенностями алхимического дела.

Понятно: столь универсальная характеристика средневекового мышления — бытие ценой небытия — выявляется на материале одного-един-ственного рецепта с трудом, а выявляясь, выглядит натянутой, искусственно увиденной. Нужен столь же универсальный — общекультурный — контекст, сколь универсальна и всеобъемлюща эта особенность средневековой противоречивости. Этот контекст — вся средневековая интеллектуальная жизнь, представленная в текстах — философских, художественных, хроникальных… Буду конспективно краток, делая остановки лишь на ключевых моментах средневекового самосознания — философской рефлексии этого феномена.

Целеполагающее движение рыцарских туров мысли предопределено с самого начала и направлено к постижению сущности. Если те, кто спорят, — поэты, то любовь, божественная и прекрасная, и есть их умопостигаемая сущность. Когда же ратоборствуют богословы-философы, то их сущность — ни больше ни меньше — сущность самого Бога.

Длится этот духовный поединок не десять часов, а десять веков в пределах европейской средневековой культуры, каждый раз видоизменяясь, но каждый раз оставаясь неповторимо средневековым.

Пусть же мышление расскажет о себе самом, уточняя-утончая особенности собственной специфически средневековой противоречивости.

АВГУСТИН (IV–V вв.) в «Исповеди» говорит: «Есть своего рода прелесть в прекрасных телах, и в золоте, и в серебре, и во всем тому подобном; для осязания всего приятнее гармония частей, есть и для других чувств соответственно — приятные свойства тел. Есть привлекательность и во временных почестях и правах силы и власти, от чего и рождается властолюбие, но… И жизнь наша, которую мы живем здесь, имеет своего рода заманчивую прелесть по своей красоте и возможности наслаждаться всею земной красотою. Самое дружество человеческое, как союз любви, дорого и мило по взаимному единодушию, но… Конечно, и в земных предметах находятся свои удовольствия, но…» (1901–1912, 1, И, 5, с. 37–38).

Я нарочно пропустил все но, снимающие эти малые мирские приятности. Но сколь мягко выписаны очень еще соблазнительные проявления и свойства еще живой и еще ликующей плоти. С ней стоит считаться. Забота об алчущем удовольствия теле остается глубоко личным делом, еще не связанным с коллективной религией индивидуального спасения, какой станет для Августина христианство. Именно в христианстве Бог понят как находящийся вне материи. Отсюда творение из ничего. Бог — свободно творящий неделимый дух. Такая посылка во всяком случае не освящает тело, а потому предполагает известное к нему небрежение. Плоть как бы противостоит творцу, но всем своим существованием свидетельствует о нем. Небытие вещного может обернуться максимальным бытием духа. Что же дальше? Зло определяется как недобро, но не выводится из добра. Оно — отрицание добра. Добро же неопределимо. Его определить «так же невозможно, как невозможно видеть мрак или слышать молчание» (с. 43). Намек на самодвижение от земного к небесному (в алхимии — от железа-Марса к золоту-Солнцу) — без отшвыривания несовершенного, ибо и оно — во имя. Путь этот в «Исповеди» только угадывается по крайним точкам этого пути, пройденного автором в реальностях жизненных перипетий — напряженно, мучительно: «И доброжелательным людям приятно слышать о своих прошедших беззакониях, не потому приятно, что это были беззакония, но потому, что они были, а теперь их нет» (X, 3, с. 265). Не быть значит быть, и потому приятно слышать. Во славу обретенной добродетели, возвеличенной своим греховным прошлым. Тело, последнее пристанище веселого языческого мирочувствования, развенчано как цель, но и увенчано как единственное свидетельство о Боге. А раз увенчано, значит, оно есть в силу собственного небытия.

Как антипод положительному богословию возникает и апофатическая философия, отрицающая возможность уподобления бога чему-либо реальному. Псевдо-Дионисий Ареопагит (V в.): «…в той мере, в которой мы устремляем наш взор к горнему, наши речи обретают от созерцания умопостигаемых вещей все большую сжатость. Теперь же мы погружаемся во мрак, который выше ума, и здесь обретаем уже не краткословие, а полную бессловесность и бездействие мысли» (АМФ, 1, 1969, с. 608). Путь к Богу — путь к полной немоте; всецелое единение с неизреченным. Угасание рассудочной активности, рационального постижения. Бог определим только негативно — через отрицание всех акциденций вещества: «Причина всего… не есть тело, не имеет ни образа, ни лика, ни качества, ни количества, ни толщи, не пребывает в пространстве, незрима и неосязаема, не ощущаема и не ощущает. Она ничем не возмущаема и не тревожима, а равно и не волнуема какими-либо присущими веществу состояниями… Она не есть ни душа, ни ум и не обладает ни представлением, ни мнением, ни разумением, ни мыслью и сама не есть ни разумение, ни мысль. Она неизреченна и не помыслима; она не есть ни число, ни устроение, ни величина, ни малость, ни равенство, ни неравенство, ни подобие, ни неподобие. Она не недвижна, и не двигается, и не пребывает в состоянии покоя… до нее невозможно коснуться мыслью… относительно нее невозможно ни полагание, ни отрицание…» (с. 608–609). Полное Ничто — полное Все. Небытие оборачивается бытием. Максимальное отрицание — максимальным утверждением. А теперь, пропустив восемь столетий, обратимся к Мейстеру Экхарту (XIII–XIV вв.) — его «Проповедям и рассуждениям» (1912).

Конечная цель мистика — постижение Бога, но такое постижение, которое нельзя перевести в зрительные образы, как мрак; в слуховые, как молчание. Иначе говоря, постижение мистического Ничто, невыразимого, неизрекаемого. Ситуация, в которой пребывает это Ничто, сливается с ним: «Только там, где нет ни «теперь», ни «иногда», где угасают все лики и различия, в глубоком молчании произносит Бог свое слово» (с. XI). Это граница мистического созерцателя, за которую хода нет. В этой точке кончается деятельная рецептурная операциональность. Статически расслабленное состояние души как предел динамически-напряженных исканий, завершившихся в благодати, которая «не действует… не совершает никакого дела, она слишком благородна для этого. Действие так же далеко от нее, как небо от земли» (с. 9). Но этому состоянию предшествует действие. Однако действие совсем иного свойства — абсолютно не связанное с операциональностью. Дело души. Тогда понятна мистическая молитва вроде «Дай нам, Бог, так томиться по Господу, чтобы это заставило его самого родиться в нас» (с. 10). Она предполагает два встречных движения: Бога к человеку, и наоборот.

Поскольку Бог — невыразимое Ничто, постольку все устремления человека, томящегося по Богу, могут быть определены лишь отрицательно: «Что бы ни писали мудрецы о высоте неба, малейшие силы моей души выше всякого неба. Не говорю о разуме, он дальше всякой дали» (там же, с. 5). Два встречных движения по тропе Бог — человек утверждают: Бог — конец мистических действий; он же — их начало. Он может быть развернут во все сотворенное, в том числе и в человека, носящего в себе Бога. Начало этого обратного хода (действует Бог) отмечено так: «Среди молчания было во мне сказано сокровенное слово» (там же, с. 11). Но только два пути одновременно и возможны: «Выйди же ради Бога из самого себя, чтобы ради тебя Бог сделал то же. Когда выйдут оба — то, что останется, будет нечто единое и простое» (там же, с. 26).

Какова же вещь, сотворенная Богом и потому божественная, но и отяжеленная грубой телесностью, и потому духовная не вполне? «Сокровеннейшая природа всякого злака предполагает пшеницу, всякой руды — золото, всякое рождение имеет целью человека» (с. 5). Возможность чудодейственного преображения — оправдание тварного бытия. Но для этого следует отринуть порчу на пути к субстанциальной форме. Сущность воспринимается как целостность. Целостность же у Экхарта исключает образ. Поэтому путь мистика — это путь от образа к безобразности, от вещи к духу, от зримого, слышимого, осязаемого к бесплотному, данному вне ощущений. Иначе говоря, освобождение «от всех вещей, ибо противно Богу творчество в образах» (с. 17). Это и запечатлено в мистическом рецепте: «…беги суеты внешних дел, беги и скройся от бурь внешних дел…» (там же).

Бог — тварь; дух — тело; безобразность — образ. Все это — равновесомые антиподы. Но лишь постольку равновелики, поскольку и тело, и порча этого тела — тоже духовны. Причем именно антитеза (не сумма антитез!) — одна-единственная, каждая; больше того: крупица ее равна всей тезе-Богу. Равна, но как? Мистический рационализм Роджера Бэкона — вспомним цитированный отрывок из алхимического его трактата о мерах совершенства разных металлов — настаивал на том, что все несовершенные металлы лишь в сумме, может быть, равны золоту — не по знаку, а по абсолютной величине. Не то у Экхарта: «Малейший образ твари, который ты создаешь в себе, так же велик, как Бог» (с. 25). Почему? Потому что он отнимает у тебя целого Бога.

Дух всесилен, но и хрупок. Остановка в различающем движении мысли невозможна. Бог не дробим. Движение до конца закрепляется жестким нравственным запретом. «Господь говорит каждой любящей душе: «Я был ради вас человеком, если вы не станете ради меня богами, то будете ко мне несправедливыми» (с. 31). Дуализм снят в Иисусе Христе — богочеловеке. Он должен быть преодолен во второй раз — пусть чудодейственно — в человекобоге.

Но путь начинается все-таки с вещи, а значит, и с образа. Поэтому лишь в конечной точке пути наверх — от твари к Богу — заключена абсолютная безобразность, «когда человеческая мысль не касается больше никакой вещи, тогда она впервые касается Бога» (с. 33). И вновь: «…отвергните все образное и соединитесь с сущностью, не имеющей лика и образа» (с. 65). Душа, достигшая совершенного состояния, «становится от познания незнающей, от любви бесчувственной, от света темной» (с. 64). Но это и есть истинное знание, потому что совершилось еще одно— самое-самое — аннигиляция собственного тела. «Когда ты лишишь себя самого и всего внешнего, тогда воистину ты это знаешь» (с. 21). На пути к цели встречаются вещи, описываемые ярко и образно — в их сиюминутности. Накапливается эмпирия вещей, коими полна жизнь созерцателя. Это реальные свойства чувственных тел, когда признак предмета совпадает с самим предметом — свойством несовершенных металлов, так подробно выписанных, но прежде специально наблюденных. Значит, путь по «рытвинам-ухабам» тварного — путь изучающего созерцания тела: «Созерцание должно стать плодотворным в делании, делание — в созерцании» (с. 81). Экхарту близки слова апостола Павла: когда приходит полное, исчезает то, что отчасти. Но именно это отчасти в итоге не исчезает. Именно оно становится систематизированной эмпирией для возрожденческой науки, науки Нового времени.

Там, где Экхарт — логик, он уже не мистик. Начинается иная жизнь этого мыслителя — как средневекового схоласта. Вот эти места его трактата. «Если бы кто-то сказал: «Он взглянул на мою отрешенность», то тем самым отрешенность была бы уже помрачена, так как вышла бы из самой себя» (с. 56). Рефлексия разрушает мистическое состояние. «Они понимают три лица как три коровы или три камня! Но тот, кто может постигать без числа и множества различия в Боге, тот познает, что три лица — один Бог» (с. 5).

Конечно же, сподручней пересчитать в Троице все ипостаси поштучно и определить каждую из них в отдельности. Но здесь-то и заключена ее, мистики, смерть. Мистика становится комфортом, эстетической потребой. Тогда мистическое слово недееспособно. М. В. Сабашникова в предисловии к сочинению Экхарта точно определяет мистику действенную, живую: «Для мистика сущность человеческой мысли и божественной — одна. Человеческая мысль — отражение мысли божественной и следует ее движениям, потому она действительна. Бог мыслит себя в человеке. Мысль мистика — органическая жизнь его… «я», раскрытие этого «я», основа и сущность которого божественна» (с. XXXIX). Экхарт скажет: «Здесь божья глубина — моя глубина и моя глубина — божья глубина» (там же).

Живая действительность, вдохновенная сиюминутность безусловна, радостна. Ей не нужно никакого внешнего закрепления — в догмате ли, в символе. Достигается полная слиянность собственного «я» с «Я» мировым. Закон не ощущается как внешняя сила. Человек, следуя закону, сам же его и творит. У Экхарта это так: «Находите все в себе и себя во всем» (там же).

Если схоласт мыслит о Боге, мистик мыслит Бога. Точнее: мистик мыслит «божественно» (там же). Или: если мистик мыслит вещь, бога в этой вещи, схоласт мыслит о вещи, по поводу вещи, о Боге, по поводу Бога в этой вещи. Предел мышления мистика неизречен. Предел мышления схоласта — тоже Бог. Но в терминах схоластики о нем можно помыслить.

Вспомните вопросник архиепископа Юлиана Толедского, облегчающий мышление схоласта, — о ногтях, волосах и прочем у воскресших по смерти. А теперь сравните у Августина: «Как бы стрелой пронзили меня глупые обольстители, спрашивая:…ограничивается ли Бог телесными очертаниями и есть ли у него волосы и ногти». Если для мистика эти разымающие образ вопросы невозможны в силу их полнейшей для него бессмысленности, то для схоласта они — норма, предпосылка его мышления. Вопросы Юлиана с точки зрения мистика бьют мимо цели, ибо цель — сущность. Они холостые, «схоластые», патроны, призванные разрушить вещь как образ, как целостность, столь значимые для мышления мистического.

Стало быть, мистика и схоластика противостоят. Мышление мистика и мышление схоласта — два сосуществующих относительно самостоятельных типа средневекового мышления. Но и мистик, и схоласт — люди одной культуры. Коль скоро это так, то не следует ли отыскать в мистике, как имеющей более глубокие, нежели схоластика, традиции в раннехристианской философии, предпосылки стать схоластикой?

Обращусь к ситуации Буриданова осла. Отчего, собственно, умер Буриданов осел? Будучи средневековым ослом XIV столетия, он и мышлением обладал глубоко телеологическим. Следовало предпочесть одну копну сена другой копне сена. Между тем условия этого предпочтения заданы не были. Напротив, копны сена изначально равны. Осел-мистик, действуя в сиюминутной ситуации голода, должен был бы как раз в силу безразличия этих копен сена поступить как жив-человек: по очереди съесть обе копны. Но это был осел-схоласт, равнодушный к копнам сена как живым образам, но зато очень чуткий к абстракциям этих копен сена — к заведомо одинаковым единичностям. Возникла проблема, так и не решенная (или решенная летальным для осла образом): две совершенно одинаковые единичности не есть ли в сущности одна единичность?

Но коли так, то почему их все-таки две (территориальная разведенность копен сена). Реальный осел — живой и голодный — пребывал в собственном мышлении среди бесплотных, абстрактно-логических конструкций. Оттого, собственно, и умер.

Но снова спрошу: как же все-таки мистик становится схоластом? Когда же наступает этот переход от эмпирического созерцания к теоретизирующей рефлексивной деятельности над мистически постигаемой эмпирией? И как?

Поле эмпирического расширяется. Все вещи Подлунной, в некотором смысле противостоящие Богу, запечатлены в образах — мгновенных, живых. Самое же их постижение у мистика всегда трансцендентно. Передать способы их видения нельзя. Обучаемость мистическому мировидению исключена. Нужна школьность — схоластичность — образа, нужен его словесный, филологический экстракт. Личное творчество приобщения к абсолюту должно стать делом коллективным, соборным — делом для всех. Нужно учение о мистическом. Учение, в котором все воспроизводимо, умопостигаемо — ничего от трансцендентного. Кроме того, такой путь доступней. Талантливость как категория избранническая оборачивается научаемым ремеслом. Возникает схоластика — рефлексия мистики, ее, так сказать, абстрактно-логическое, теоретическое — в формально-логическом смысле — основание. Путь мысли по живому, от твари к Богу, от образа к безобразному Ничто может быть прерван в любой точке мира вещей и смещен в область каркаса-схемы, живой лишь в сознании схоласта. Так схоластика приобретает статус науки: точнее, становится формально-логическим инструментарием мистики и далее… науки Нового времени. Но эта интенция схоластики неминуемо должна привести ее к окончательному отрыву от предмета в сферу чистых номинаций, бесплотных категорий. Если вопросы Юлиана Толедского, хотя и смешны для нас, все же вполне здравы в пределах тогдашних представлений, то тирада такого, например, сорта: «правота, с которой вы так не правы, делает мою правоту к вашим правам столь бесправной, что я не без права могу жаловаться на вашу правоту» — пародия в каждой букве. Это сервантесовское (XVI–XVII вв.) осмеяние позднесхоластических фантасмагорий в мире только слов. Явление на средневековой интеллектуальной сцене схоластики — более позднего, нежели мистика, изобретения ума — свидетельство примирения полярных крайностей средневекового мышления. Борьба за чистоту канона перемещается в область малозначимого. Вместо патристического умозрения — скрупулезнейшие различения понятий с одной-единственной целью: отыскать новое понятие. Схоласт в принципе разрешает любую формально-логическую задачу. Сущность выхолащивается, ибо не в ней — совсем не в ней! — дело. Ищут последующие различения внутри уже различенного — в ряду очень близких понятий. Интерес сосредоточен на различиях слов, а не сущностей. И тогда различения между важным и досточтимым — вполне достойное мужчины дело. Уточнение различений в ряду сближенных понятий — симптом смягчения оппозиций средневекового мышления. В дальнейшем наметится поиск третьего — внеположного полярным крайностям — начала. Этот поиск приведет в конечном счете к пантеизму возрожденческого толка. Но прежде вершина теологической мысли западного средневековья — Фома Аквинский (XIII в.).

«Сумма теологии» «ангельского доктора» — наиболее стройная философская система Средних веков. Отметим в этом фундаментальном сочинении несколько моментов, уточняющих суть специфической противоречивости средневекового мышления. «Мы находим среди вещей более или менее совершенные, или истинные, или благородные… но о большей или меньшей степени говорят в том случае, когда имеются различия, приближающие к некоторому пределу; так, более теплым является то, что более приближается к пределу теплоты… Но то, что в предельной степени обладает некоторым качеством, есть причина проявления этого качества; так, огонь как предел теплоты есть причина всего теплого… Отсюда следует, что есть некоторая сущность, являющаяся для всех сущностей причиною блага и всяческого совершенства; и ее мы именуем благо» (АМФ, 1, с. 831 и след.). Далее излагаются условия восхождения к совершенству: «Совершенство Вселенной требует, чтобы в вещах присутствовало неравенство, дабы осуществлялись все ступени совершенства. И одна ступень совершенства состоит в том, что некоторая вещь совершенна и не может выйти из своего совершенства, другая же ступень совершенства состоит в том, что некоторая вещь совершенна, но может из своего совершенства выйти. Эти ступени обнаруживаются уже в самом бытии, ибо есть вещи, которые не могут утратить своего бытия и потому вечны, а есть вещи, которые могут утратить свое бытие и потому бренны. И вот, подобно тому как совершенство Вселенной требует, чтобы были не только вечные, но и бренные сущности, точно так же совершенство Вселенной требует, чтобы были и некоторые вещи, которые могут отступить от своей благости; потому они и в самом деле время от времени делают это. В этом и состоит сущность зла, то есть в том, чтобы вещь отступала от блага. Отсюда явствует, что в вещах обнаруживается зло, как и порча, ибо и порча есть некоторое зло» (АМФ, 1, с. 839–840).

Нет оппозиции добра и зла как оппозиции двух самостоятельных ведомств. Есть лишь добро. Оно едино, всеобще. Оно и есть, казалось бы, сплошное единое, в котором вызревает зло без вмешательства внешних сил; зло как не благо: «Ничто… не может быть по своей сущности злом… все сущее в той мере, в какой оно есть сущее, есть благо, и… зло существует лишь в благе как в своем субстрате», потому что (здесь Фома ссылается на «Этику» Аристотеля) «если бы нечто было целокупно злым, оно разрушило бы само себя»; «ибо с разрушением всякого блага, что необходимо для целокупности зла, разрушилось бы и само зло, субстрат которого есть благо» (с. 840 и след.). Иначе говоря, зло не- и внебытийно. Но формируется в недрах блага.

Сущность вещи, обретенная в познании, бестелесна. Но по ее же подобию сконструировано и познающее начало в человеке — его душа: «Начало интеллектуальной деятельности, которое мы именуем человеческой душой, есть некоторое бестелесное и самосущее начало»; «…то, что может познавать некоторые вещи, не должно ничего из этих вещей иметь в собственной природе, ибо, если бы нечто природное было выбрано в орудие познания, для него было бы затруднено познание других вещей, подобно тому, как мы видим, что язык больного, насыщенный холерной и горькой влагой, не воспринимает ничего сладкого, но все кажется ему горьким» (с. 844). Но душа тождественна форме и потому глубоко субъективна. Обсуждая душу как форму тела, Фома говорит: «Коль скоро… душа соединится с телом в качестве его формы, необходимо, чтобы она пребывала во всем теле в целом и в каждой его части. Ведь она не акцидентальная форма тела, но субстанциональная» (с. 852). При этом небытие и зло тождественны. «То, чего вообще нет, не есть ни благо, ни зло. Но то, что есть, в меру того, что оно есть, есть благо, как мы видели выше. Итак, необходимо, чтобы нечто было злым в меру своего небытия» (с. 861). Причина всего, то есть Бог, есть наибольшее бытие, а следствие лишь к нему сопричастно.

Бытие материи есть главное следствие причины (максимального бытия). Мера бытия сопричастна причине. Бытие материальных предметов состоит в их небытии. Можно ли о материи сказать нечто позитивное вне формы? Оказывается, только то, что она — ничто. Это и есть ее положительная сущность. Здесь-то и возникает возможность единения идеи движения и идеи бытия. Материя есть ничто и одновременно есть существование несуществования. По Аристотелю, вещь превращается в другую вещь. Тождественным с вещью прошлой и вещью ставшей является нечто неопределенное, аморфное, не могущее быть противоположным. Материя, следовательно, не может быть возможностью формы, ибо формы в этом случае нет. Ничто… — Это и есть положительная сущность материи — отсутствие у материи положительной сущности. Бытие небытия. Когда одновременно в одном месте присутствуют все формы, тогда ни одна не существует. Они уничтожили друг друга. Материя есть нечто бесформенное. Материя оказывается вероятностным определением бытия; она может быть и может не быть. Бытие вещей, стало быть, невозможно не только без Бога, но и без небытия. Идея бытия — это идея тождества бытия и небытия. Возможность соотносится с необходимостью, а не с действительностью.

Мера совершенства как мера бытия. Именно эта проблема оказывается центральной и в цитированном фрагменте из «Суммы теологии». При этом быть и существовать — не одно и то же. Равная степень существования при разных степенях бытия, согласно Фоме, — характеристика всего сущего. Тождество наступает лишь в Боге. Существенное отличие античного мышления от средневекового, ибо для античного мышления более совершенное только и существует. Итак, идея качества, интенсивность качества вещи, в которой субстанциальная форма тождественна душе и не совпадает с вещью в целом. Если у Аристотеля субстанциальная форма функциональна, то у Фомы она личностна. Бытие подано не через форму, а через совершенствование — освобождение от лишнего. Отсюда уникальность вещи, ее индивидуальность, задаваемая не материей, а обретаемой в ходе совершенствования формой. Порча — лишь видимость индивидуализации. Уникальность тела — синоним его личности, ибо только личное уникально. Но оно же и всеобще. Если, однако, попробовать истолковать на алхимический лад мысли Фомы Аквинского о совершенстве и его степенях, то золото есть предел совершенства в ряду металлов, расположенных по мере возрастания их совершенства — отнятия их порчи. Вместе с тем и железо, поскольку и оно сотворено Богом, тоже может быть совершенным в своей «железности». Тогда возникает множество мирков таких вот микросовершенств, которые либо дискретны, либо также должны быть подчинены некоей пирамидальной иерархии. Но, может быть, «золотость» и есть «медность», «свинцовость», «железность»? Тогда золото — всегда принцип, и никогда не индивид. Можно длить и дальше такого рода вопросы, намекающие на несовпадения алхимической практики с системой Фомы.

Если неблаго есть небытие, а благо или сверхблаго есть бытие или сверхбытие, то как организовать ряд вверх и ряд вниз? Возможны ли эти два ряда одновременно, их совместное существование?

Главное у Фомы — это идея сверхбытия как идея бытия вещей. Отсюда двузначность: доказать бытие Божие значит доказать, что в Боге бытуют все вещи. Но тогда нет ни одной. Восхождение вверх идет в поисках наиболее совершенного, бытующего существа. Таким совершенством является Бог как субъект. Но Бог как субъект невозможен, если нет вещи, которой он сообщает свое бытие. Вещи подлинно существуют в идее субъекта, но идея субъекта предполагает вещи, в которых субъект действует. Так становятся возможными оба ряда. Идея степеней совершенства снимается в идее свободной воли: личности не могут быть различными по совершенству. Иначе говоря, степени совершенства снимаются в идее целеполагания. Само бытие нуждается в причине, то есть бытие не является бытующим. Античность заканчивает идеей бытия; средневековье — идеей сверхбытия через небытие. Доказательством бытия предмета является его небытие. Бытие заключено в другом предмете, но бытие этого второго предмета вообще невозможно без бытия первого.

При движении вниз субъект нуждается в тленных вещах. Поэтому в идее субъекта снимается познание бытия предмета. От познавательной логики совершается переход к нравственно-религиозной идее. Парадокс Фомы состоит в следующем: обосновать познание из цели познания, ибо познание как обобщение не может быть обосновано. Вещь согласуется со способом действия. Истинность вещи не в том, что она соответствует понятию, а в том, что она отвечает определенным целям. Вещь соответствует не образцу, а цели, мастерству. Это то, что делает средневековое мышление неповторимым. Еще отличие: сущность для средневековой логики — это не предельное понятие, а единство материи и формы. Ипостась прибавляет к сущности индивидуальность. Определение через сущность есть объективное определение, добавление же к сущности лица есть индивидуация вещи, а следовательно, познание вещи идет через познание мастера, лица, ее сделавшего.

Система Фомы максималистски универсальна и потому целиком вмещает все вариации христианского средневекового мышления.

Но может ли целое превратиться в целое? Да, может. Но не столько при изменении, сколько при пресуществлении. Изменение изменением, но чудо чудом. С помощью алхимической «физико-химии» металл транс-мутируется в лучшем случае в себя же, только более чистый. Но целостность железа в целостность золота — переход чудодейственный, основанный на преобразовании — преображении — вещи. Трансцендентность таинства пресуществления (хлеб и вино — тело и кровь Господни) есть трансцендентность алхимическая, правда, с той лишь существенной разницей, что весь путь до чуда (с остановкой перед чудом) в алхимии рукотворен, демиургичен.

Органическое объединение живой эмпирии мистиков с формально-логическим инструментарием схоластов — генетическое начало науки Нового времени; начало, преувеличенно нелепо изображенное алхимией. Основоположение Гермеса Трижды Величайшего «все как одно» осуществляется у Бруно в идее сплошности всего как природного: «…природа более чем присутствует, она внутренне присуща вещам. Она ни от чего не отличается, так как ничто не отличается от бытия, кроме ложного, обозначаемого словами никогда, нигде и ничто» (1965, с. 187). «Природа сама приходит к единому, ибо не существует как бы нисходящего свыше подателя форм, который как бы извне образовывал вещи и давал им порядок» (там же). Не здесь ли центр примирения абеляровских «да» и «нет», «верхней и нижней бездн», слившихся, по слову К. Чуковского, в одну какую-то мучительно-сладкую, страшную и нечеловечески прекрасную гармонию. Но эта гармония — лишь историческое мгновение в тысячелетнем движении средневековой мысли.

ПРЕДШЕСТВУЮЩИЙ АНАЛИЗ историко-философского материала — лишь комментарий к работам В. С. Библера, выдвинувшего и развивающего принцип антитетичности средневекового мышления. Принцип, долженствующий схватить своеобразную диалектику этого мышления, его глубинную закономерную социально-исторически обусловленную противоречивость (1968; 1975, с. 83–137). В. С. Библер, опираясь на марксистскую методологию, определяет логический строй средневекового мышления, средневековой культуры как антитетический. При этом антитезами в предельной разведенности выступают оппозиции мощь — немощь, бытие — небытие, многообразно переформулируемые при соприкосновении с различными содержательными пластами многослойной европейской средневековой культуры. Движение в этой оппозиции возможно лишь в том случае, если субъект, впадая в ничтожество и нищету, обретает всемогущество, живя и действуя во имя. Но Бог мыслится как идея субъекта. Поэтому, полагая беспредельное, он сам не является беспредельным. На этом пути совершается коллективное соборное дело индивидуального приобщения к всеобщему субъекту, самораскрытие в человеке личностных его потенций. Даже сам Бог в этой системе рассуждений живет таким вот антитетическим образом. Средневековый схоласт правомочен спросить: «Может ли Бог сотворить такой камень, который сам не сможет поднять?» Сама возможность, как остроумно отмечает Библер, божеской немощи только и делает его человеком (то бишь Богом) — всесильным и всемогущим — христианского антитетического средневековья. Быть противопоставлено не быть, бытие — небытию, но не по принципу онтонимической пары — иначе. Вытеснение вещественной телесности, то есть как будто вытеснение бытия вещи и погружение ее в небытие, оборачивается не небытием, аннигилирующим вещь, а как раз максимальным бытием именно в силу причастности к богу. Он-то и мыслится как всецело существующий, как наиконкретнейшая личность. Возможно и обратное движение антитетической мысли: от не быть к быть.

Разумеется, это лишь схема, обедненная столь кратким ее пересказом. Но важно обратить внимание на самое суть дела. В пределах антитетизма осмысливается проблема, поставленная М. М. Бахтиным: церковно-догматическое — народно-смеховое. В пределах приобщения…

Канонически средневековое — внеофициально алхимическое.

А ТЕПЕРЬ, помня Большой текст средневековья, выполняющий для малого алхимического текста роль историко-культурного контекста, можно обратиться к этому малому тексту и на его относительно локализованной территории обнаружить тот же самый специфически средневековый алгоритм мышления. Пусть не столь емко, зато более рельефно — под увеличительным стеклом средневековой камеры-обскуры с кривозеркальным алхимическим искажением.

В алхимии теза и антитезы канонического средневековья обретают иную, варварски деформированную жизнь, выявляя особенности средневекового мышления. Алхимия — пересмешник канонического средневековья. Она же — и часть средневековой культуры.

Первоматерия алхимиков — это не актуальное отсутствие (потенциальное присутствие) всех форм. Она — материал для формотворчества. Она совечна Богу. В этом смысле ее роль антитезы к бытующим вещам ослаблена. Носителями бессубстанциональных качеств выступают аристотелевские стихии-начала, переформулированные в алхимической практике в ртуть, серу и соль. Поскольку качества бессубстанциональны, то о их мере говорить трудно. Вместе с тем семантическая тождественность принципиальной ртути (ртуть как принцип) и ртути-вещества, например, ведет к смешению элемента-качества и элемента-вещества. Вот тогда-то и возникает мера совершенства вещи. Если первоматерия расходуется на оформленные вещи, то в сущностном смысле вещи родственны друг другу присутствием в них некоего, пронизывающего их все, протея — квинтэссенции. Она принципиально бесформенна — дробно «эссенциальна». А это не характерно для христианства, религии воплощения. Внехристианская алхимическая — так сказать, физико-химическая — «эссенциальность» каждый раз как бы снимается пресуществленческой природой трансмутации металлов в алхимии.

Личностный момент передан телу, металлу. Металл — живой. Несовершенный металл — тоже живой, но больной. Совершенствование — это лечение. Сам же алхимик — врачеватель, а философский камень — одухотворенный медикамент. Следовательно, золото — живое совершенство, совершенное бытие, но не сверхбытие. Поле деятельности алхимика — вещественная реальность, а функции демиурга сосредоточены на ней. Приобщение к бесконечному субъекту совпадает с приобщением к самому себе, то есть с обычной деятельностью. Области Ничто и Сверхбытия сняты. Финал несколько приземлен, а начало чуть-чуть приподнято. Алхимии чуждо — не нужно! — рафинированное логизирование, ибо богоравный адепт заново творит природу. И все же включенность алхимии в средневековье предполагает антитетические оппозиции. Но их взаимная напряженность стушевана. Антитеза не столь истово освящает тезу. Движение заменяется статически жестким противостоянием, оборачивающимся символическим взаимоподтверждением. Алхимический миф, творимый параллельно мифу христианскому, тоже имеет свой верх и свой низ, свое небо и свою землю. Но в данном контексте земля и небо не столько антитеза и теза, сколько узнавательные уподобления, которые могут поменяться местами и даже слиться — с явным смещением в сторону земли — плоти — тела.

Александрийская алхимия начинает с нерасчлененного Единого. У Химеса, например, читаем: Единое есть все, через которое все существует, ибо, если бы оно не содержало всего, все было бы ничем (Lindsay, 1970, с. 366).

Пока что все бесформенно, неопределенно. В пределах Единого полярности уравновешиваются. Рационализация конкретных операций такой исходной доктрине противопоказана. Не за что уцепиться. Не с чего начать. Но здесь же прочтем об огненном очищении металлической плоти и духа; или об умерщвлении нечистых железа, цинка, шлаков. Подвижные крайности застывают, мистические формулы рационализируются, предполагая рецептурное действие.

Синезий (IV–V вв.) говорит: обрабатываемая ртуть принимает всякого рода формы. Формы многообразны. Они — всякого рода. Ртуть же как сущность едина и внеформенна; сама же, как и первоматерия — материал всех форм. Синезий, споря с адептом герметического искусства, продолжает: «Ртуть, значит, бывает разных сортов? — Да, она бывает разных сортов, обладает большим могуществом. Разве ты не слыхал, что было сказано Гермесу: медовая струя белая и медовая струя желтая? — Да, я слышал, как ему это было сказано. Но именно это я хочу понять, Синезий, объясни мне. Это действие, которое ты знаешь… Значит, ртуть различным путем принимает тот цвет, в который ее окрашивают, точно так же, как окрашивают и ртуть, о, философ! Она окрашивает в белый цвет все тела и притягивает их души, она перерабатывает их кипячением и завладевает ими. Имея к тому расположение и имея в себе начало всего жидкого, она готова ко всякому изменению цвета, когда подвергается трансформации. Она образует постоянную основу, между тем как цвета не имеют собственного основания; или, лучше сказать, ртуть, теряя свою собственную основу, делается изменчивой через обработку металлических тел» (Чугаев, 1919, с. 28; Berthelot, 1893 в, 119, 315). В этом отрывке Синезий сообщает о различных видах ртути. Из текста следует также, что за ртуть принимали молекулярный, серебристого цвета, мышьяк. Здесь же выдвинут принцип «ртутности», понятый субстанционально и осуществляемый в алхимической игре цветов. Но и цвет субстанционален, веществен постольку, поскольку основан на ртути как принципе субстанциональном и духовном сразу. Выявление же принципа «ртутности» сопровождается тем, что ртуть, теряя собственную основу, делается изменчивой в ходе трансмутации металлов. Делаться изменчивой — это значит разрушать свою телесность, ломать внешние формообразующие очертания, но зато выявлять собственную неизменную сущность, субстанцию — дух.

Необходимо освободить материю, извлечь из нее душу, отделить душу от тела, чтобы достичь совершенства, советует Стефан Александрийский (VI в.). Душа есть часть наиболее тонкая («тинкториальный, красящий дух». —В. Р.). Тело — это вещь тяжелая, материальная, темная, имеющая тень. Необходимо изгнать тень из материи, чтобы получить чистую и непорочную природу. Необходимо освободить — обнажить — материю. Но что значит «освободить»? — вопрошает александриец. Сначала робко, в форме риторического вопроса, будто бы отвечает: не значит ли это лишить, испортить, растворить, убить и отнять у материи ее собственную природу. Иначе говоря, уничтожить форму, лишь по видимости связанную с сущностью (Berthelot, 1885 [1938], с. 76; Stephanos, 1937, 1).

Великое деяние алхимиков с самого начала ощущается как деяние нравственное. Александрийская алхимия первых веков новой эры преодолевает библейского змея как чистое зло. Гностический змей Уроборос иной: он символизирует единство добра и зла, двойственное, взаимопереливающееся единство, ибо лекарство от зла есть самое зло. Это главная этическая идея гностиков. Если Мария-еврейка считает ртуть ядом всех вещей (Berthelot, 1885 [1938], с. 277), то Стефан полагает ртуть огненным лекарством. Гносис имеет дело с крайним состоянием тела (и духа): оргиазм, мистический экстаз, божественное просветление. Христианская теология ориентирована на предмет рядовой, умиротворенный. Может быть, — в определенном повороте — христианская теология есть рациональная рефлексия гностицизма? Тогда христианская алхимия — рациональная рефлексия мистической алхимии гностиков. Именно она стала самостоятельной сферой деятельности средневекового европейца в пору зрелого средневековья, сохранив, однако, свой гностический генотип. Разрушение тела уравновешено разрушением духа: «Если вы… не превратите в тела их нематериальные субстанции…». Дух, превращаемый в тело, воспринимается все же как тело. Духовность не безусловна. Вместе с тем разрушение тела есть путь к его сущности. Но этот тезис ограничен антитезисом о воплощении духа. Христианская природа гностицизма стушевана. Направленность гностической мысли по сравнению с мыслью христианской оказывается обратной. Радость, доставляемая телу, ведет к страданиям души. Разрушение тела — лишь итог гностических радостей. Процесс — телесная услада. В христианстве же зрелого средневековья — иначе. Телесная аскеза как процесс ежемгновенно ведет к разрушению тела во имя здоровья духа. Культ объемной вещи — наследие античного мирочувствования — у гностиков жив еще. Мистическая алхимия первых веков новой эры запечатлевает эту особенность мышления.

Антитезы у александрийцев неразличимы; едва угадываются в сплошном Едином. Нет и намека на изобретение практических рецептов: очистить затерявшуюся в той или иной вещи тезу от налипших на ней антитез. Идет игра мирно сосуществующих будущих оппозиций. Превращение имманентно. Преодоление таится в самой природе вещи. Вмешательство человека необязательно. Природа играет.

Ход зрелой алхимической мысли вполне определен: от тела больного к телу совершенного здоровья, от грубого камня к камню драгоценному, от неблагородных металлов к металлам благородным — серебру и золоту. Медик, ювелир, петрограф, золотых дел мастер, алхимик — в некотором смысле люди одной профессии, той же профессии, что и в конечном счете теолог, который тоже печется о правилах совершенствования души10. Телеологичность мышления — в поиске абсолюта, брезжущего в грубом, несовершенном теле. Небытие вещи — бытие духа — совершенное бытие вещественного алхимического золота. Его надо увидеть (дано верой) и вылечить (достигается магическими одухотворенными действиями). Иначе говоря, отшелушить тварное, несовершенное. Это рационально постигаемые антитезы, отделяемые на пути к совершенной тезе. Но такой, однако, тезе, которая открыта, во-первых, детям истины (моральное право на поиск); во-вторых, при посредстве теплоты (рукотворный акт). В алхимии есть еще и посредствующее звено: философский камень.

И все-таки: разрушь тело — обретешь духовную сущность; удали наносное — получишь сокровенное («эссенцию»). «Эссенциальность» — так можно определить эту черту алхимического мышления. «Эссенция» алхимиков как будто не совпадает с личностным богом в христианстве. Утрачена чувственная, одухотворенная предметность. Но как же быть с… тривиальным куском золота? Бесплотное соседствует с плотью, сосуществует с ней. Антитетически сосуществует.

Христианский рецепт спасения — отказ от плоти, царство не от мира сего, вечная жизнь после физической смерти — не тождествен рецептам алхимическим (прописи получения камня мудрых, универсальных панацей). Если христианский рецепт спасения духовен, но и конкретно предметен, то рецепт алхимический — в исторической перспективе — и духовен, и материален наизнанку. Вещь дробима. Дух распределен в вещах. Личное (вместе с ним и вещь) как одновременно уникальное и всеобщее упразднено. Видимость динамического антитетизма в алхимии оборачивается статическим символотворчеством, сердцевина которого — подобие, а не движение, ибо с самого начала, если следовать за Бертло, существовало тайное сходство между гносисом, раскрывающим истинный смысл философских и религиозных теорий, скрытых под символами и аллегориями, и химией, которая преследует знание скрытых свойств природы и которая представляет их до сих пор знаками с двойным и тройным смыслом (Berthelot, 1885 [1938], с. 66).

Преобразования духа, принимающего материальные формы, кривозеркально тождественны цветовым и телесным превращениям в алхимических трансмутациях металлов. В то же время рукотворный хлеб — обиталище нерукотворного тела; рукотворное вино таит кровь. Но все поколеблено самой интенцией алхимического мышления: разрушить тело, упразднить феномен сотворенности во имя несотворенного, «квинт-эссенциального». Карикатура площе подлинника, зато острей и выразительней. Ведь железо — вовсе не годно, насквозь порочно. Лишь извлечение принципа «золотости» из него (хотя и в компромиссной форме преображения) — вот что существенно для алхимика. Любая операция над веществом есть операция и над духом, который так же, как и тело, должно усовершенствовать. По Псевдо-Аристотелю (XV или XVI в.?), дух тождествен форме (свойству тела. — В. Р.): духи — это формы (акциденции), потому что они обнаруживают свои качества и свойства, лишь соединяясь с субстанциями или неподвижными телами; чтобы произвести это соединение, необходимо произвести очищение и тех и других (Pseudo-Aristotle, 1955; ВСС, 1, с. 638–658; 659–661). Христианская же духовность — вне улучшений. Опять-таки вещественный алхимический парафраз официально-средневековой духовности.

Алхимическая «эссенциальность» могла лишь внешне приспособиться к каноническому мышлению средневековья, но зато высветить его сущность в угловатых формах застывших оппозиций этого же мышления. А теперь сосредоточу ваше внимание на более подробном описании исследуемого феномена, каким он предстает в алхимическом трактате XIII столетия. Роджер Бэкон в «Зеркале алхимии» сообщает: «Соответственно чистоте или нечистоте… ртути и серы происходят совершенные и несовершенные металлы; совершенные — золото и серебро, несовершенные — олово, свинец, медь, железо…» (Морозов, 1909, с. 66). Реальность априорно поляризована. Обозначены крайности: несовершенное — совершенное; грубое — благородное; тварное — несотворенное; плоть — дух, рассматриваемые в конечном счете в оппозиции: немощь — мощь. Сконструирован объект, пригодный для мыслительных и рукотворных операций. Намечен иерархически организованный ряд: золото, серебро, олово, свинец, медь, железо. По степени убывающего совершенства. Выделена искомая теза — золото (предел) и сопредельное золоту серебро. Этой тезе противостоят антитезы, лишь в сумме как бы уравновешивающие искомое.

Далее совершается аналогичная мыслительная операция, но уже имеющая менее универсальный характер. Устанавливаются антитетические различения для каждой антитезы. Конкретность этих различений возрастает. Только грубая, ощутимая вещность наблюдаемого предмета — залог рукотворного опыта (с. 66, 68–69): «Соберем же с благоговением следующие указания о природе металлов, об их чистоте или нечистоте, об их бедности ши богатстве в упомянутых двух началах». Далее следует описание всех шести металлов: «Золото есть тело совершенное…» Серебро — «почти совершенное, но ему недостает только немного более веса, постоянства и цвета» (утяжелим, стабилизируем, подкрасим!). Олово хотя и чистое, но несовершенное, потому что оно «немного недопечено и недоварено» (допечем и доварим!). Свинец еще более нечист, ему недостает прочности, цвета. «Он недостаточно проварен» (упрочим, окрасим, проварим!). Медь и железо и того хуже. Если в первой «слишком много землистых негорючих частиц» (удалим!) и «нечистого цвета» (отмоем!), то в железе много нечистой серы (выжжем серу!).

Однако и золото Роджера Бэкона совершенно лишь как тело сотворенное. Предел: дух золотости, содержащийся и в ржавом железе. Здесь-то и таится неокончательность, отличающая алхимическую тезу от собственно христианской. Она грубей, площе. Здесь снято также и приобщение к бесконечному субъекту. Личность в алхимии подчеркнуто индивидуалистична; хотя существует лишь в паре с послушливым христианином. Описание металлов, данное Бэконом, вынуждает изобрести антитетически сменяющие друг друга практические приемы. Их выполнение предполагает предел — отсутствие всяких приемов над совершенным золотом. Небытие действия — священнодейственная, истинно существующая вещь (совершенное алхимическое золото).

Операций над веществом алхимик насчитывает двенадцать: кальцинация, диссолюция, сепарация, конъюнкция, путрификация, конгеляция, кибация, сублимация, ферментация, экзальтация, мультипликация, проекция. Каждое действие — антитеза по отношению к неназванному здесь акту тринадцатому, венчающему Великое деяние, — ничегонеделанию, отсутствию какого бы то ни было действия. Вместе с тем сумма всех двенадцати операций равновелика искомой тезе. Каждое последующее действие и есть тезис по отношению к антитезису предшествующей операции, снимаемой следующим за ней действием. Пропуск немыслим. Иерархия строга. Антитетические различения разработаны вполне тонко. Священность числа 12 нерушима. Необходимость ввести какую-нибудь новую операцию наталкивается на необходимость более высокого порядка: разрушить гармоническую целостность полной дюжины. Таков операциональный канон алхимии.

Что средневековый алхимик знает про золото, кроме того, что оно совершенно? Ничего. Такое максималистское определение делает конкретные подробности ненужными. Это — определение «бога» металлов.

Полное незнание как полное обладание истиной. Теза (золото) неконкретна, неопределима в терминах, пригодных для ремесла, но определима апофатически. Между тем металлы-антитезы описаны во всех подробностях. Если теза — золото — вне умопостигаемого знания, то антитезы — прочие металлы — и есть знание практикующего алхимика. Конечно, его душа с золотом. Зато его практический ум с прочими металлами. Так, исподволь, внутри самой алхимии, готовится переориентация на несовершенное, земное.

Действия алхимика, по Роджеру Бэкону, подражательны. Они — подражание природе, которая «стремится достичь совершенства, то есть золота». Но вследствие различных случайностей, мешающих ее работе, происходит разнообразие металлов. Хорошо, если бы и вовсе не было этого разнообразия. Наличие прочих металлов — лишь результат случайных отклонений, накладки в творческой деятельности природы. В этом отношении алхимик — над природой. Сознательная воля плюс помощь Бога — залог успеха. Но… сознательная воля. Многообразие металлов — издержки в актах творения. Поправить творение!

Трактат Михаила Сендивогия (XVI–XVII вв.) «О заблуждениях алхимистов»: «Рождение несовершенных чинится не противу воли Творца, потому что он устроил все так для употребления человеческого, ибо человек имеет такую же нужду и в сих металлах, и часто большую, нежели в золоте или серебре» (Сендивогий, 1787, с. 311 и след.). Несовершенное столь же полезно. Практические нужды затеняют чистоту идеи. В ряду антитетических различений делаются остановки. В этих случаях и железо — искомая теза. Подобные симптомы в мышлении алхимика неминуемо ведут и к изменениям в способе идеализации объекта, когда антитеза и теза — сравните с неоплатоническим бытием алхимии — переливаются друг в друга, вновь утрачивая жесткость противопоставленности. Если в XIII–XIV веках антитетический ряд дискретен, в XV–XVI веках иначе. У Иоанна Исаака Голланда, например, прочтем: «Каким образом должно превращать все тела? Во всех оных телах две открытые природы надлежит сокрыть и две сокровенные открытыми учинить; потому что открытое несовершенно и исполнено пороков; сокрытое же в металлах постоянно, хорошо и совершенно; и того ради сделай его тайное явным и опять явное тайным, то получишь чистое, совершенное и постоянное тело, которое и навеки таковым останется» (1787, с. 32). Оппозиции притупляются. Противоположное не столь решительно подлежит столь же решительному отсечению. В то же время телеологичность мышления на пути к результату остается непоколебленной.

Исходная посылка, ставящая алхимика в демонический ряд соперников Бога, состоит в том, чтобы улучшить дело природы, начав, правда, с подражания ей. Повторить путь творящей природы, но в ускоренном, свободном от случайных накладок темпе. Но там, где повторить, алхимическая игра противопоставлений выступает приемом инструментальным. Такой характер алхимических повторений в подражение природе неотрывен от магико-обрядовой структуры алхимических рецептов. Просьба-формула помогает только достойному сыну истины. «О ты, эссенциальный огнь, великое драгоценное сокровище, ничем не исчислимое! Ты подаешь здоровье, долговременную жизнь, счастье, честь и богатство. Из тысячи один бывает ли когда достоин вместить тайны, в тебе сокрытые. Но просящему дается» (Сендивогий, 1787, с. 345). Великое деяние представляется занятием внеофициальным, противостоящим христианской культуре официального средневековья, но и гипертрофированно подражающим ей. Неортодоксально-христианский характер этой молитвы очевиден. Она — язычески-христианская молитва. Христианский антитетизм черномагической алхимии видится сквозь языческий туман. Застывшие языковые конструкции ярко запечатлевают двойственную природу алхимического мышления: «В свинце таится смертная жизнь — vita est mortua (разрядка моя. — В. Р.), и эта тайна среди других тайн есть наибольшая, как говорит философ; нет ничего, что бы ближе свинца к золоту приближалось» (Голланд, 1787, с. 107). Он близкая антитеза золота. Он смертен в жизни и жизнен в смерти, что и дано в формуле vita est mortua (жизнь смертна — смертная жизнь). Свободная игра алхимических рождений — умираний. Сплав из некогда разнородного. Пространство преодолено алхимическим мышлением, нацеленным скорей на символизм, нежели на антитетизм. Но можно рассмотреть эту формулу иначе — в свете средневекового антитетизма. И это будет не бессмысленно, если учесть со-бытие алхимии и средневекового христианства. Применительно к паре несовершенный металл — золото ее структура в оппозиции смерть — жизнь может быть записана так: жизнь — Жизнь, Смерть, или (в оппозиции Да — Нет): Нет, да — Да. Отнятие нет или да (с маленькой буквы) не разрушает целостности антитезиса. В этой новой целостности усматривается точно так же организованная структура.

Последний шаг на пути к тезе-золоту трансцендентен, тогда как все предшествующие и трансцендентны, и рукотворны сразу.

Антитетический ход мысли безначален. Теза задана априорно. Все дело в том, сколько внесущностного потребно отшелушить.

Антитетизм как прием мышления полифункционален. Это и способ теоретизирования (конструирование идеализированных объектов), и операциональный прием. Дается перечень манипуляций, указывается способ перетасовки свойств. Но вспомним диалог Синезия с адептом алхимического искусства, роджер-бэконовскую классификацию и его же описание металлов. Вспомнив, увидим, что этот, с виду формальный, рецепт — техническая реализация глубинных предпосылок алхимического мышления. Он, этот рецепт, содержащий различающие рукотворные действования, оборачивается естественным продолжением действований мыслительных.

АЛХИМИЧЕСКОЕ ПИСАТЕЛЬСТВО и стилистически тоже отмечено игрой оппозиций. У Роджера Бэкона в «Зеркале алхимии» читаем: «Два начала составляют все металлы, и ничто не может соединиться с металлом или трансформировать его, если само не будет составлено из этих начал. Таким образом, простой здравый смысл принуждает нас взять для изготовления нашего философского камня ртуть и серу…» (Морозов, 1909, с. 78). «Но ни ртуть, ни сера не могут в одиночку зародить металлы, а только путем соединения друг с другом они порождают и их многочисленные минералы. Значит, очевидно, что наш камень должен родиться и сам из соединений этих начал… Этот последний секрет чрезвычайно драгоценен и очень сокровенен. Над каким минеральным веществом, ближайшим между всеми, нужно прямо оперировать?» (там же). Все сказано уже здесь. Алхимик подразумевает киноварь — соединение ртути и серы. Взят бык за рога. Но столь прямая, без околичностей, формула — звук пустой. Необходимо ритуальное противопоставительное окружение: «Мы должны выбирать заботливо… Предположим сначала, что извлечем наше вещество из растений. Пришлось бы прежде всего извлекать из них ртуть и серу в отдельности, долгим нагреванием, а эту процедуру мы отвергаем потому, что природа дает нам ртуть и серу уже готовыми… Если бы мы выбрали животных, нам пришлось бы работать над человеческой кровью, волосами, мочой, экскрементами, куриными яйцами, наконец, над всем, что можно извлечь из животных. Но и тут нам пришлось бы извлекать ртуть и серу нагреванием, и мы отвергаем эту операцию по тем же причинам… Если бы мы выбрали сложные минералы, такие как различные виды магнезии, колчеданы, цинковые руды, купоросы, квасцы, буру, соли, то пришлось бы также сначала извлекать из них ртуть и серу в отдельности нагреванием. И этот способ мы отвергаем по той же причине, как и первые… Если бы мы выбрали один из семи духов, каковы простая ртуть, простая сера, полусернистая ртуть, живая сера, орпигмент и аурипигмент, реальгар, то мы не могли бы их усовершенствовать, потому что природа совершенствует только определенную смесь обоих принципов. Мы не можем лучше приготовить ее, чем природа, а нам пришлось бы извлекать из предыдущих тел серу и ртуть в отдельности, что мы отвергаем, потому что и без этого всегда можем иметь их такими… Мы устраняем также идею брать в отдельности оба принципа, то есть ртуть и серу, потому что не знаем нужной пропорции, и, кроме того, найдем тела, в которых оба начала соединены уже в такой точно пропорции, сгущены и связаны по надлежащим правилам…» (с. 78–80). Нужно либо найти природную киноварь, либо, узнав соотношения компонентов, получить ее прямым сплавлением ртути и серы — конкретных веществ, но и родительских принципов.

На сцене этого алхимического театра очень важная, но бесцветная и невыразительная теза. Она, хотя и выдвинута на первый план, меркнет в виду мощного рисованного задника, собранного из тщательно выписанных антитез. Только в таком окружении теза осязается, видится, слышится — живет. Иначе и истина не в истину, и открытие не в открытие. Но стилистически избыточное бытие слов соответствует небытию результата. И наоборот: словесное безмолвие — искомая результативная всемогущая суть дела (киноварный философский камень). Антитезы здесь выразительно статичны. И в этом — еще один признак застывшего, окаменевшего — по сравнению с христианским — алхимического мышления. Вместе с тем антитезы, составляющие в сумме один огромный антитезис, — составные части аргументации, близкой к reductio ad absurdum. Структура каждой антитезы тоже поляризована: «если бы мы поступили так-то и так-то (а так-то и так-то поступать нельзя, потому что поступают этак), то мы бы получили то-то и то-то (а надо получить это и это…)».

Итак: мышление в черно-белых оппозициях как стиль, как единственно возможное в Средние века мышление.

Резкий статический контраст застывших антитез высветляет искомый тезис. Кажущаяся избыточность негативных посылок, как будто нарушающая лад повествования, есть боязнь малой аргументации, боязнь простоты — на пути именно к ней — сиятельной божественной простоте. Сквозь множество темных и ничтожных слов — к единственно значимому светлому Слову, повергающему душу в немыслимое волнение. Длинный ряд отвергнутого — свидетельство многотрудных перипетий по пути к сущности. Преодоление внесущностных преград — подвиг духа через изнурение собственного физического тела.

Противопоставления означают не столько то, что надо делать, сколько то, что не надо. И все-таки антитеза — не ничто по отношению к тезе. Она — скорее запретное всё.

В оппозиции да — нет отрицание хронотопично. Разрыв глубок, но не окончателен. Всегда остается возможность и в отвергнутом усмотреть сущность. В каждом металле, каким бы далеким от золота он ни был, различимы полюса. Сотворенное тело — общий источник тезы и антитезы, свидетельство их первоматериальной общности.

Черно-белое мышление принципиально риторично: хвала — хула. Формальное успокоение достигается в содержательно-пустой похвале: золото совершенно.

Цитированный текст — свидетельство однотонности мысли и стиля, исподволь подготавливающей «двутонное» (термин М. М. Бахтина) слово в алхимии Возрождения.

Отвергаемые в практике, антитезы в тексте живут рядом с тезой, сосуществуют с ней. Они — ее воздух, ее физиологический раствор. Именно антитезы вводят практикующего алхимика в мир единичных вещей. Реальное бытие антитез — основание рационального целеполагания алхимика.

Числовая магия спиритуалистического мышления также поляризована. Магическая семерка, например, своей определенностью резко противостоит ближайшим шестерке и восьмерке — числам делящимся, распадающимся, а потому отвергаемым в священных семиричных рецептурах. Поле противопоставленного — проекция тезы, вторая ее жизнь, ее второе — иное — бытие15.

Антитеза — рефлексия тезы. Мышление же в оппозициях — изощренное, воспитанное мышление. Чем различения тоньше, тем они рискованней. Проведение их в жизнь — особенно в сфере общественной — равнозначно подвигу.

Ряд антитез композиционно упорядочен. И в этом — залог значимости тезы16. Предельно бескачественная чистота тезы и предельно качественная хтоничность антитезы — ощущения глубоко эстетические.

Кризис алхимического мышления неотрывен от идей децентрализации Вселенной, деформации строгих симметрических построений. Число начал-стихий, элементов-субстанциальных духов у Корнелия Агриппы (XVI в.) возрастает до семи вместо прежних аристотелевских четырех, сводимых к двум симметричным парам: вода — воздух; огонь — земля (Agrippa, 1593). То же можно было бы сказать и о четной, осевой, симметрии качеств. Алхимическая теория двух начал преобразуется в тройственную доктрину — в Парацельсовы ртуть, серу, соль. Центр симметрии — точнее, ось — смещается, уже не центрируя объект. А то и вовсе исчезает. Соль Парацельса не выводима из родительских ртути и серы и не сводима к ним. Она — вполне самостоятельное начало алхимии наравне с ртутью и серой. Противопоставительные различения извели тезу, превратили ее в тень.

Можно, однако, увидеть как будто обратное. О тезе толкуют многословно, витиевато, прибегая к словарю Священного Писания. Но это — внешнее. Контекст по меньшей мере странен. Духовный материал Библии унижен плотью. Арнольд из Виллановы говорит: «Скажу тебе с самого начала, что Отец, Сын и Святой Дух — это троица в одном лице (так названы три алхимических начала: ртуть, сера, соль. —В. Р.). Так как мир погиб от женщины, он должен быть также ею возрожден. Вот почему бери мать и положи ее вместе с восемью сыновьями в кровать, стереги ее. Сделай так, чтобы она подвергалась суровому наказанию до тех пор, пока не будет отмыта от всех своих грехов. Тогда она родит сына, который будет проповедовать так: знаки появились около Солнца и Луны. Схвати этого сына и мучь его, дабы гордость не погубила его. Положи его обратно в кровать и, когда он очнется, хватай его снова, чтобы погрузить совершенно голым в холодную воду. Потом положи его снова в кровать и, когда он очнется вновь, хватай его, чтобы передать евреям на распятие. Когда Солнце будет таким образом распято, Луна исчезнет: разорвется завеса храма, произойдет сильное землетрясение. Тогда наступит время употребить великий огонь, и появится дух, относительно которого многие ошибались» (Hoefer, 1842–1843 [1866], 1, с. 411). Спервоначалу кажется, что это возврат к поре мистической алхимии ранних веков. Вместо конкретного описания веществ — символико-аллегорическое их описание. Строгая иерархия антитетических различений обернулась как бы невнятицей. Алхимический монстр, в котором с трудом узнается христианский прототип. Материя и дух едины, а в единстве — неразличимы. Тело восстанавливается. Земное — Все. Теза перестает быть. Она — испарившаяся капелька дистиллированной воды; ибо, как считает «предренессансный» философ, все несравнимо с тем, что содержат в себе недра Земли. Земное — единственное, чем стоит заниматься. Антитеза — и объект, и цель. Теза — ничто с маленькой буквы.

Если антитетичность мышления привела пусть к формальным, не слишком-то прочным, зато схоластически безупречным всеохватным построениям (теологическая система Фомы, «Великое искусство» Раймонда Луллия), то возрожденческая всеядность разъяла мир на фрагменты, сочленив их лишь в аморфном представлении обо всем как едином'1. Средневековый универсализм сцементирован духом; универсализм возрожденческий телесен насквозь.

Два мирочувствования — два типа личности. Личность средневековья осуществлена в многовековой, неколебимой традиции. Личный поиск тезы мучительно переживается как свой лишь постольку, поскольку он впечатан в многовековую колею предшественников. Втискивание крупицы своего невообразимо трудно — все пространство кажется уже заполненным. Но это — трудности христианского поиска абсолюта.

Личность Возрождения ценна сама по себе. Она богоравна. Антитетизм чужд ей. Оппозиция да — нет при обязательном нет во имя возвышения да для нее бессмысленна. Все есть да. Человек божествен — плоть духовна.

Антитетические различения в алхимии натужны. Они — свидетельство ученичества, школярского подражания учителю. Для человека Возрождения мастерство — игра, свободная и непосредственная, как танец; ибо неискусны тот писец и тот музыкант, которые задумываются. Это значит, что они только начали учиться, — говорит Бруно. — Если искусство — вне материи, а природа и есть материя, то чего же тогда стоят все эти «колесницы фантазий и корабли чепухи, существующие вне телесного мира?» (1965, с. 186).

Антитетизм вырождается в символизм.

Возрожденческая «бездуховность» с точки зрения Средних веков оборачивается иной духовностью — богоравностью человека, властного над Всем. Не без искусства мятежных алхимиков и послушливых христиан, соперничающих друг с другом в пределах целостной и единой средневековой культуры.

Что же наступило? В науке о веществе — преддверие механистической химии Парацельса — Ван-Гельмонта (XVI–XVII вв.). В культуре — возрожденческий порыв, универсальный, светящийся. А в алхимическом мышлении — неужели только возврат к алхимической бивалентности неоплатонической поры? Нет, хотя аналогия напрашивается.

В «Theatrum chemicum» читаем такой позднесредневековый алхимический пассаж: ««Aelia laelia Crispis» есть мое имя. Я ни мужчина, ни женщина, ни гермафродит, ни дева, ни юноша, ни старуха, я ни развратница, ни девственница, но все это, взятое вместе. Я не умирала ни от голода, ни от жажды, ни от яда, ни ото всех этих вещей сразу. Я не покаюсь ни на небе, ни на земле, но повсюду. «Locius Agatha Priscius», который не был ни моим мужем, ни моим любовником, ни моим рабом, но всем купно, без горечи, без радости, без слез велел меня похитить, зная и не ведая, для кого этот монумент, представляющий ни пирамиду, ни мавзолей, но оба вместе. Вот могила, не вмещающая в себя трупа, и труп, не заключенный в могилу. Труп и могила составляют одно» (ТС, 3, с. 744). Николай Барнальд (XVII в.) в комментарии к тексту дает разгадку этого ребуса: зашифрован философский камень. Амбивалентность мировидения всепронизывающа. Она-то и создает иллюзию воссозданного из пепла живого тела, фанатично разрушаемого десять веков, мучимого различающими разъятиями. Словно возврат к игровой двойственности алхимических трактатов первых веков новой эры. Но обратите внимание вот на что. Каждый раз динамичность статических равновесий — оппозиций снимается, сводясь к единому: «но все это, взятое вместе»; «но ото всех этих вещей сразу»; «но повсюду»; «но всем купно»; «но оба вместе»; но… «составляют одно». Мысль перемещается с легкостью солнечного зайчика, скользящего по землистой шершавой поверхности реального предмета.

ИТАК: антитетизм алхимического — и соответственно всего средневекового — мышления есть специфическая, исторически неповторимая, логическая форма этого мышления; особая характеристическая примета — главная примета — противоречивости этого мышления. Однако не противоречивость вообще. А противоречивость, определяющая неповторимый облик средневекового мышления; отличная и от апорий Античности, и от антиномий Нового времени.

Но вновь вчитаемся в наш текст о львах и драконах — с высоты Большого текста средневековья. В самом деле, совершенная жизнь философского камня, призванного обратить несовершенный металл в совершенное золото, может быть достигнута лишь ценой смерти львов и дракона; ценой их «физико-химической» погибели. В то же время никчемность философского камня в безнадежной трансмутационной утопии оправдана многоцветной и полнозвучной, хотя и несовершенной, жизнью живых «физико-химических» и мифоэпических львов и драконов. Смерть, попираемая смертью же. Возвышение попранием.

«Околокультурная» алхимия выразительно рассказала о собственно средневековом мышлении в антитетических оппозициях. Но именно в алхимии живой антитетизм средневековья, окаменев, обернулся статическими взаимозаменяемыми рядами алхимического символизма. Но и официальное средневековье не осталось безразличным к алхимии — околокультурному своему соседу, ютящемуся на химерических задворках готического собора. В перспективе — культура Нового времени. Схема антитетических различений Великого деяния на пути от железа к золоту, от Марса к Солнцу, не вполне совпадает с глубоко личным движением к нравственному абсолюту — с отысканием себя в боге и бога в себе, каким бы низким и греховным этот ищущий ни был. Как раз именно низость и греховность — залог этого поиска, обретения в себе бога, и даже бога… в боге. Задача эта облегчалась тем, что искавшим этот нравственный абсолют был ведом и освящен верой евангельский пример, который звал к подражанию. Христианские антитезы лишь возвышали и без того высокую тезу своим тварным несовершенством, только так и приобщая средневекового человека к Богу, высветляя в нем человека в его субъективно-личностном становлении. Индивидуальное действие во искупление становилось коллективным деянием. Алхимия этого не знала, резко обозначив схему, но отбросив все остальное — живое.

Вместе с тем, воспользовавшись внешними приметами антитетического мышления, алхимик символизировал оппозиции, сконструировав свой собственный космос. Он представил символотворчество как еретический акт, ища скрытые смыслы в материальном мире вещей, преображенном символической игрой.

Статические оппозиции в алхимии, утратив подлинно антитетическую природу, обрели статус изделия по отношению к беспредельной христианской духовности. Сама алхимия предстала антитезой, изображая в материальных гиперболических обличьях духовность Средних веков. Бытие алхимии как гротескно преувеличенной материальности есть небытие христианской духовности. Но именно поэтому алхимия есть максимальное мирское бытие этой же духовности. По-видимому, лишь в антитетической паре существуют и алхимия, и официальное средневековье в составе единой культуры европейских Средних веков. Последующие главы, может быть, основательней подтвердят это предположение.

Завершается диалог в замкнутом мире, постепенно стихая, но все настойчивее безмолвно взывая к иным собеседникам из иных культур, которых давно уже как бы имитирует алхимия.

Антитетизм официального средневековья возвышается над плоской дихотомией черного и белого, мужского и женского. Умерщвленный в алхимическом символизме, он обозначает свою черно-белую дисгармонию, но лишь для того, чтобы опять и уже окончательно быть размытым в мифотворческой сплошной однородности.

БОЛЕЕ ЧЕМ тысячелетний диалог «канонического» христианства и его алхимии, его оккультного спутника, в замкнутом мире культуры европейских Средних веков взаимно обессилил спорящих собеседников. Алхимик принимал обличье истового христианина. Христианин, глядясь в кривое алхимическое зеркало, «исправлялся», подгоняя себя к кривозеркальному своему изображению. Новая фаза диалога. Новый прищур пересмешника. В ответ — новое мимикрическое приспособленчество. И так до полного взаимоотождествления. Именно этим бы и закончилось, если бы диалог всю эту тысячу лет оставался одинаково острым. Диалогический поединок разлаживается. Собеседники глядят в глаза друг другу, но уже не видят друг друга. Слушают друг друга и… не слышат. Нужны новые оппоненты — собеседники из культур сопредельных, синхронно или диахронно сопредельных, но непременно из иных культур. Но возможны ли инокультурные вторжения в интеллектуальный поединок, происходящий в замкнутом мире культурного средневековья? А если возможны, то каким образом они возможны?

Генотип алхимии предполагает поликультурные ее составляющие. Историческое призвание алхимического пересмешника состоит в еже-мгновенном как бы передразнивании правоверного христианина. При этом алхимик-шут неразборчив в средствах. Карикатура тем откровенней и острей, чем недозволенней и оскорбительней средства: гностический змей, неоплатоническое единое, кабала, древнеегипетское жречество, мирской ригоризм ислама… — все идет в дело. Но все эти инокультурные средства воплощаются: становятся равноправными собеседниками на алхимическом перекрестке культур, ибо сама средневековая культура уже самонастроилась для такой беседы. Диалог в замкнутом мире превращается в не менее драматическое интеллектуальное ратоборство несредневековых культурных преданий на исконной территории христианской средневековой культуры. Разорван меловой круг средневековой культуры. Речь обращена вовне: на Восток и в первую очередь — по синхронии — к средневековым арабам; в прошлое — на Юг и Восток — к евреям, египтянам, древним грекам; в ренессансные и новые времена — к гуманисту Возрождения, «городу Желтого Дьявола», ученому-химику, современному хемооккультисту.

Но… часть вторая — На перекрестке культур, подготовленная, однако, воспроизведенным мною диалогом в замкнутом мире средневековой культуры. Но перекресток каких именно культур? Конечно же, европейской средневековой и арабо-мусульманской; позднеэллинистической, ренессансной культуры Нового времени. Но столь общие замыслы должны быть конкретизированы. Это прежде всего: возможность взаимодействия христианского и исламского культурных преданий в Средние века на почве алхимического символотворчества в контексте аверроистского природознания; неоплатоническое предсуществование средневековой алхимии, а также реликтовая жизнь алхимического мифа в послеалхимическую эпоху в хемооккультизме и художественном сознании ренессансных и последующих времен; анализ средневекового природознания — преимущественно в рамках алхимии — в контексте становления новой науки, новой химии, жестко расчлененной на эксперимент и теорию и в этом смысле противопоставленной опытно-теоретическому синкретизму средневекового природоведения. И тогда алхимия — предыстория новой химии, но лишь при понимании алхимии как воспроизводящей — странно и своеобразно — всю средневековую культуру. Но как раз такому вот реконструктивному синтезу и посвящена исчерпавшая себя первая часть нашего сочинения, неизбежно подошедшая к части второй, должной высветить проблему межкультурных взаимодействий, принципиально важную в исторической науке. Эксперимент продолжается…