Абрам РАБКИН
ВНИЗ ПО ШОССЕЙНОЙ
Повесть
Я увидела работы художника Абрама Рабкина в 1981 году на его первой персональной выставке в Книжной лавке писателей. На афише было написано: «Город моего детства». Мы, посетители, увидели тогда удивительно милый Бобруйск — его старые домики, дворы, улицы, пейзажи, лица детей, стариков... Мы увидели не только приверженность художника одной теме, не только объяснимую любовь человека к своей «малой родине», но и что-то еще... Что? Почему художник, давно покинувший город своего детства, не перестает писать его и каждую весну, каждое лето уезжает туда, будто хочет остановить время, будто погружение в стихию бобруйской жизни оправдывает его существование. На этой связи с землей его предков держится равновесие его души.
Душа художника благодарна и памятлива. С Бобруйском связаны детство и юность, ощущение мира, воспоминание о родительском доме, в который ворвалась трагедия, когда мальчику было двенадцать лет. Вот почему для него Бобруйск — это не только солнечные закаты, старые липы и каштаны; это еще и правда пережитых в детстве тревог.
Город и поныне дает художнику вдохновение. Он любит его не созерцательно, но активно, выступая защитником его памятников культуры и старины, дорожа каждой страницей его истории, ценя и приближая к себе каждое лицо в толпе...
Эта любовь должна была выплеснуться, и художник попробовал писать. Он не знал законов Буало, тем более — нынешних литературных приемов, но все уже настолько сложилось внутри, что оставалось только сесть и записать бесконечный внутренний говор и голос. Он знал в Бобруйске и о Бобруйске все, а свою личную трагедию он увидел как трагедию времени, и они соединились. Тут, казалось, не нужно владеть никакими законами искусства: как получится, как Бог на душу положит.
Так начиналась проза художника Рабкина, когда неожиданно открылся его второй дap. Слова вставали в удивительно точный порядок, текла река времени. Теперь и вы войдете в эту реку и многое-многое узнаете не просто о Бобруйске в разных его ипостасях, вы вместе с лирическим героем переживете насильственную смерть его отца — эта тема пройдет сквозь всю повесть; и вы, как и я, надеюсь, будете благодарны автору за память сердца.
...Сегодня 22 июня. Мы поминаем на нашей даче у Финского залива моего отца, к которому был привязан Абрам Исаакович, мы пьем и говорим «Вечная память» Булату Окуджаве, мы любуемся в окне расцветшим красным маком и грустим, что на смену июням приходят августы, мы знаем, что завтра-послезавтра наш друг, художник Рабкин, снова уезжает в Бобруйск
...В его повести много слоев — философский, документальный, сатирический, драматический. Прекрасны и лирические куски. «Спасибо тебе, Шоссейная!» — говорит автор. «Спасибо тебе, художник!» — говорю я.
Людмила РЕГИНЯ
Человек, который бодрствовал всю ночь, услышав после полуночи крик петуха, вправе произнести: «Благословен Ты, Господь наш, Владыка мира, за то, что одарил сердце мое способностью отличать день от ночи».
«Сидур», Утреннее благословение
Ночь. Свет вырывает бугристость дороги. Плывут тени и прячут в себе лужи прошедшего вечером дождя.
Где-то впереди лают собаки, и кажется, там, за мраком и одинокими фонарями, спит и живет мой единственный, пахнущий травой, деревьями и ночными цветами двор...
И стоит открыть калитку палисадника и постучать в ставни — и я услышу голос мамы:
— Брома, это ты?
От этих ставней и двора идут странные круги. Словно волны, они движутся в моей памяти, оживляя людей и целые улицы, защищая своим существованием мой двор и святые ставни.
Что там позади?
Красного кирпича станция Березина, пахнущие кожей фаэтоны извозчиков, сумрак деревьев, плоты на Березине и мягкий, какой-то только бобруйский запах хлебозавода.
А справа?
Пожарная команда, нарядная медь касок, красные на худосочных колесах машины, парикмахерская Гершковича в пении канареек.
А слева?
Домишки, спящие дома и спящие люди. И железная дорога, над которой ветры и космы паровозного дыма. И дрожание рельсов, отдающееся легким, едва слышным дребезжанием в окнах.
А когда нет поездов и нет грохота, — гудят провода и плывет из-за насыпи яблочный, извечный, с раннего детства знакомый запах мармеладной фабрики.
А впереди что?
Там, за ржавыми крышами и садами, горбатится Шоссейная. Спят балагулы, ощетинив дворы задранными оглоблями. Целые кланы балагул и колесников.
Журчит под деревянным мостком банная речка, извиваясь потом в огородах, ныряя в тоннель под железной дорогой, и, тихо всхлипнув, впадает в Бобрульку.
Спит адвокат Юлий Осипович Шергей, спит кривоносый Мостков, укрылась красными ставнями Цыпке Калте-Васер.
Почему-то все чаще и чаще вижу щербатое лицо рыжего портняжки, моего однофамильца Рабкина. Спит и он, а о стекло бьется потревоженная муха. Тикают ходики.
Спят тетка Матля и дядька Мейше. Двери их домика под огромной липой открывались с дребезжащим звоном, и можно было, нагнувшись под свисающими с потолка вязками лука и чеснока, пройти в комнату.
Дверь закрыта. Они спят.
Спят портные и примусных дел мастера, зубные врачи, просто врачи и детские врачи. Спят трубочисты Чертки.
Все спят. Стоит влажная и сонная ночь конца лета.
Простите меня. Или — гот ныт кин фарыбул! Как это перевести на русский язык? — Не обессудьте?
Или лучше:
— Не таите зла?
Или:
— Не имейте обиды?
Словом, простите меня, я разбужу вас, ведь все равно скоро утро, и у нас у всех еще столько дел
И опять почему-то первым проснулся портняжка Рабкин. Он деловито шагает по булыжникам Шоссейной.
Засаленные кортовые брюки цепляются бахромой за корявые ботинки, носки врозь. Левая рука машет в такт шагам. Под мышкой правой руки сверток.
Пиджак с чужого плеча вроде фрака прикрывает дырявый зад и делает его маленькую фигурку еще меньше и смешнее.
Кепка велика, но держаться ей помогают большие оттопыренные уши. Лицо его серьезно и вроде выбрито.
Он идет сдавать заказ.
Все сделано на совесть. Заплаты прочны, то, что нужно было укоротить и нехитро перешить, сделано, отутюжено и завернуто в газету.
Большего ему не доверяют. Он — не маэстро Годкин, он — Рабкин. Живет на Новых Планах один в пыльной, полной мух комнате деревянного двухэтажного дома, что напротив дома Цыпке Калте-Васер. Ему доверяют заплаты и перешив. Принимая заказ, он чешет источенный оспой нос, смотрит ткань на просвет, нюхает ее, скребет ногтем и, улыбнувшись, от чего его глазки становятся еще меньше, назначает цену. Ничтожную цену. Так, на селедку с хлебом.
Он — мастер мелкого перешива и заплат. А почему зад его собственных кортовых брюк не укреплен заплатами? Это так. Ведь всегда сапожник без сапог.
Он идет по еще спящей Шоссейной со свертком под мышкой...
В моей памяти всплывает одна записка на клочке бумаги. Вернее, не записка, а ее текст:
«Передаю лишнее, мне не нужное. Перешейте это моему дорогому сыну».
Дорогой сын — это я. Мне двенадцать лет. Записку написал мой папа. Ему сорок один год.
Когда мама получила эту передачу, он еще не затянул петлю на шее.
Он только задумал это сделать. Ведь для этого нужна веревка или ремень.
Ремень отняли. Веревки не было.
В камеру втолкнули лохматого крестьянина в лаптях.
Кто-то спросил:
— А тебя за что взяли?
— Говорят, нейкий трохцист.
Он был голоден. Взяли из деревни. Не дали собраться.
Привыкли отбирать ремни, а оборы на лаптях просмотрели.
Отдал мужик за пайку хлеба оборы...
Наверное, сейчас нужно остановиться.
Зачем так мрачно начинать рассказ о моем Бобруйске.
Давайте о чем-то веселом.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Каждое лето в саду горсовета располагался цирк. Серый матерчатый купол, рычание львов, духовой оркестр и какое-то особое состояние праздника, тревоги и подъема.
Сборы были полные, но в этот раз цирк ломился. Предстояла борьба приехавших профессиональных борцов с «желающими из местного населения».
Зрители как-то быстро, толкая время, просмотрели первое отделение. Похлопали жонглерам и наездникам, хмыкнули клоунам, одобрительно приветствовали выкрутасы на проволоке сестер Сербиных и ждали, когда же начнется главное.
Был объявлен перерыв, но скамейки, идущие амфитеатром по кругу, никто не покидал. Были, правда, попытки пробиться ближе к арене, но там было плотно, непроходимо и напряженно.
На балкончике, где располагался оркестр, тоже царила нервозность. Отыграв свои марши, вальсы и попурри из оперетты «Сильва» в первом отделении, оркестранты должны были лишь тушем приветствовать каждого победителя.
Так было задумано.
Оркестр был слаженный, собранный из лучших музыкантов пожарной команды и фабрики «Красный пищевик».
Дирижировал им тоже опытный и осторожный человек — Меер Каплан.
Осторожным он стал недавно.
До этого руководил симфоническим оркестром, развлекавшим публику перед началом сеансов в кино «Пролетарий».
И дернуло же его пригласить этого дурацкого певца, который, явно подражая кому-то, вытягивая губы дудочкой, пел романсы.
Не заметил Каплан, что у этого идиота вместо «а» получается «о». Вернее, заметил, но не придал этому значения.
А когда начальство, ведающее культурой в городе, предложило Каплану украсить репертуар в начале концерта серьезной и вдохновляющей вещью, он, не задумываясь, взял песню о Сталине.
Надо же было так случиться, что в этот вечер смотреть картину «Семеро смелых» пришел стукач и выдвиженец Рудзевицкий. Сидел бы дома и читал свою партийную литературу — говорят, у него целая этажерка этих книг. А если уже пришел до сеанса, то пил бы ситро у буфета и разглядывал бы новые обои. Все стены оклеены «мишками косолапыми». Ведь красиво.
От нечего делать можно сосчитать, сколько «мишек», и вполуха слушать музыку и пение.
А этот идиот-певец, имя его произносить тошно, разошелся, распелся, совсем свои губы вытягивать стал, и получилось:
Столин — наша слава боевая,
Столин — нашей юности полет,
С песнями, борясь и побеждая,
Наш народ за Сталиным идет!
А Столин — это ведь маленький, горбатенький и верткий директор магазина на Социалистической!
Его каждая собака в городе знает.
Вскоре выгнали Каплана вместе с певцом. Теперь там Дорфман дирижирует и какая-то беленькая дамочка пищит «У самовара я и моя Маша».
А Каплан устроился дирижером сводного духового сезонного оркестра при цирке.
В перерыве между отделениями он еще и еще проверял готовность своих молодцов, делал короткие замечания, взмахивал палочкой. Вполголоса, коротко лязгали тарелки, бегло раскатывался малый барабан, рявкала труба...
Все смолкло, когда конферансье зычным голосом объявил о начале второго отделения, в котором состоится состязание профессиональных борцов с городскими любителями французской борьбы.
Затем он дал слово представителю общественности.
Тот, так же зычно и еще более уверенно выкрикивая каждое слово, сообщил, что эта дружеская встреча явится началом смычки работников культуры и физкультуры с трудящимися города Бобруйска!
Почуяв что-то недоброе и слегка наклонившись из оркестрового балкона, Каплан узнал в ораторе Рудзевицкого.
Дирижерская палочка в его руках мелко задрожала, как кончик кошачьего хвоста при виде крысы.
На арену отработанной походкой, играя мышцами и награждая насупившихся зрителей улыбкой, вышел непобедимый, не знающий поражений Стрижак.
Переполненный наэлектризованный цирк, сглотнув набежавшую на нервной почве слюну и благородно подавив в себе враждебность, жидко поаплодировал чемпиону.
Стрижак остановился в центре арены, как гладиатор, поднял руку и так, с поднятой и чуть направленной в сторону зрителей рукой, несколько раз, медленно вращаясь, осенил их этим величественным и вызывающим жестом.
В огромном, плотном, поднимающемся кверху, напряженном кольце зрителей началось какое-то движение. Кто-то, перелезая через головы и спины, продвигался к арене. Но нарушение порядка не вызывало возмущения. Наоборот, слышались возгласы одобрения, дружеские шлепки по голому телу, советы и приветствия.
В нарастающем гуле возбужденных голосов, перекрывая всех, слышался голос Бер Янкеля, старшего из семьи балагул-упрямцев, прозванных Аксоным:
— Лэйбе! Мах эм дэм прием!
(Сделай ему прием!)
Наконец, перешагнув через барьер, на арене появился Лэйбе Динабурский.
Он не был одет в спортивное черное трико профессионала, как Стрижак, на нем не было легкой франтоватой обуви. На нем были длинные, от пупка до колен, темно-синие трусы и коричневые носки на подвязках. Металлические застежки захватывали край носка и прикреплялись к резинке, которая туго охватывала его мощные икры. Это были очень удобные подвязки. Правда, резинки иногда лопались, и всю эту конструкцию приходилось заменять новой.
Динабурский, сопя и поправляя трусы, деловито пошел к Стрижаку.
Этот балагула не любил терять времени.
Он шел по брезентовому покрытию, и его следы вдавливались сквозь брезент в опилки арены.
Стрижак протянул руку для пожатия.
Динабурский слегка пожал ее и сразу дернул поморщившегося чемпиона на себя.
Работа началась.
Это была тяжелая работа, и Динабурский делал ее, как привык, с кряхтеньем и присказками. А Стрижак, полушутя, пританцовывая, несколько раз пытался обхватать балагулу, но тот сбрасывал его руки.
Мастер понял, что эту глыбу так просто не возьмешь, и перешел к своим отработанным приемам.
И удалось-таки ему свалить Динабурского на четвереньки и, изловчившись, просунуть руки под мышки и сомкнуть их на бычьем загривке. Это был «двойной нельсон» — смертельный захват, из которого у Стрижака непобежденным никто не выходил.
Лицо Динабурского багровело, зажатая лысая голова наливалась кровью.
Цирк замер. И среди сопения борющихся в этой роковой тишине слышно было, как учащенно, тревожно, с перебоями бьется единое сердце бобруйчан.
Наверно, услышал это Лэйбе, а может, вспомнил, как становился он, слегка нагнув спину и уперев руки в бока, а эти веселые ятун с мельницы накладывали на спор мешок за мешком на его шею.
Тяжелые мешки с мукой, они плотно, намертво держались на шее, а ему — ничего — кладите еще.
Целый штабель накладывали, а он, расставляя широко ноги, шел к своей «каравелле» — самой большой в городе — и, играючи, один за одним укладывал мешки на ее просторе.
Лицо его все багровело, на, казалось бы, нетренированном, затянутом жиром теле вдруг обозначились и вздулись мышцы, налились и раздулись икры ног, на правой лопнула подвязка.
Сопение борющихся переходило в храп, но Лэйбе поднимался. Он поднимался вместе со Стрижаком и его английским приемом.
И тут раздался этот оглушительный выхлоп, о продолжительности, звучности и силе которого еще долго вспоминали и спорили очевидцы и знатоки.
Нервы дирижера Каплана не выдержали, он взмахнул палочкой, и оркестр рванул туш.
Бобруйчане ценят юмор. Цирк хохотал.
А Динабурский, облегчив чрево, так мотанул этого Стрижака о землю, что уложить его потом на обе лопатки было легко и просто, как выпить кружку пива.
Цирк бушевал, стонал, выл.
Судья подошел к Динабурскому и высоко поднял его руку.
Лэйбе поправлял сползшие трусы. Носок на правой ноге съехал, и бесполезная лопнувшая подвязка валялась на брезенте.
Оркестр второй раз исполнил туш.
ГЛАВА ВТОРАЯ
— А ты бы мог родиться в Америке, если бы не Нехама...
Хранительница тайн и легенд старого Бобруйска — Зина Гах — многозначительно умолкает. Ей далеко за восемьдесят. Она — мостик из мира моей памяти в мир, который, по моим представлениям, клубится где-то там, за банной речушкой с деревянной двухэтажной синагогой на ее берегу, за железной дорогой и мармеладной фабрикой, где-то там, где сад Белугина и длинный дом прабабушки Эльки.
Словом, это далеко вниз по Шоссейной, дальше, чем начало моей жизни.
Она была красива, добра и, как потом оказалось, несчастна, эта Нехама, моя бабушка.
Еще молодым мой дед Шмул уехал искать счастья в Америку. Не знает Зина Гах, что он там нашел, но он был тверд в своем намерении и обязательно бы все нашел...
Она опять молчит, идет к плите, приподнимает крышку над одной из кастрюль, и застекленную веранду-кухню, где мы сидим, наполняет запах фаршированной рыбы.
Наверное, она последняя из племени старых бобруйских евреек, умеющих так приготовить рыбу. Ведь это не только вкус (фарш, лук, перец, морковка, и еще, и еще что-то), но и цвет. Какой восхитительный цвет у этой рыбы! Его не передать словами. А сама кастрюля! Медная, пышущая жаром и стариной. И все это вместе — праздник кухни, уюта и цвета. Эрмитаж! Маленькие голландцы!
— Так где я тебя оставила? А, да. Так вот, твой дедушка Шмул уже, наверно, там, в Америке, устроился, как вдруг... Обожди, я еще приготовлю салат и тогда тебе все расскажу.
Она выходит в сад. Дверь остается открытой, и в кухню вплывают запахи осени.
Полоса солнца ложится на пол. В ней дрожат тени одиноких листьев.
— Сейчас сделаю салат и все тебе расскажу. Только ты об этом никому не рассказывай.
На тарелке тонкие куски маслянистой селедки, сбоку в сметане помидоры, лук и ломтики антоновского яблока. Большой, мерцающий рубинами бутель с вишневой настойкой переносится с подоконника на стол.
...Через дом от дома Шмула Гарцмана жил акцизный чиновник. Всегда аккуратно выбритый, напомаженный и вежливый, в хромовых сапогах с вымытыми галошами, он красиво раскланивался с Нехамой, а однажды помог ей перейти по кирпичам, редко разложенным поперек огромной лужи, к крыльцу. При этом он не пожалел испачкать сапоги и нежно придерживал руку молодой Нехамы.
Точно не установлено, о чем они говорили. Прабабушка Элька не могла эго услышать из окна своей пекарни на той стороне Шоссейной.
Несколько телег с мужиками из Каменки скрипели и громыхали на булыжниках и мешали не только слышать, но и закрывали полный обзор происходившего.
А тут еще Цыпке Калте-Васер рассказала Эльке, что видела Нехаму и акцизника в среду на базаре, когда лил дождь, и акцизник раскрыл зонт и держал его над головой Нехамы, а она улыбалась счастливой улыбкой.
«Дело зашло далеко», — решила Элька, и пошло сообщение Шмулу в Америку.
Точно не установлено, было ли это сделано письмом или отбили телеграмму.
Не случись этого сообщения, наверное, Шмул забрал бы всю семью в Америку, и Нехама зажигала бы субботние свечи где-нибудь в Бруклине.
Он был сдержанный человек, этот мой дед, и Нехама никогда не узнала причину его возвращения.
Он жаловался на кашель и на плохой климат в той далекой и деловой стране. У него были все основания надеяться, что ему поверят. С больными легкими лучше жить поближе к соснам и садам. Где в мире найдется такое место, рядом с таким садом, как у Белугина? А какой волшебный запах цветения льется весенними вечерами с той стороны! А тишина какая! Натрудившаяся за день Шоссейная пустынна и спокойна. Редким случаем, выбивая искры и покачиваясь на рессорах, промчится одинокая пролетка. Это фельдшер Гальперин возвращается с дальнего визита.
И опять тишина, и только что родившийся месяц устроился между труб Элькиного дома.
И сосны близко: чуть потянет ночным ветерком со стороны Каменки, и дыши, дыши этим целебным скипидарным лекарством.
И с больными легкими можно жить долго.
Ну а если придет время, то и там стоят сосны, а среди них — камни с могендовидами. Там и отец Мордух, и Тэвл, и дед, и прадед, а не так давно доктор Фаертаг насовсем туда приехал. Весь город его провожал. Поставили ему красивый камень из белого мрамора.
Так успокаивал себя Шмул в первую ночь своего возвращения.
Он осторожно открыл завалу на дверях, что вели в сени, отодвинул засовы в сенях и вышел во двор.
Слышно было, как вздыхает в сарае корова, тявкнула и опять уснула собака.
Он стоял в белых кальсонах и длинной рубахе, сложив руки на груди, словно полководец, обдумывающий новый, вызванный неожиданными обстоятельствами план предстоящего сражения.
А Нехаме снился розовый и спокойный сон. Там дом был корабль, и он плыл по волнам цветущего сада. Лепестки осыпали ее лиловое бархатное платье все гуще и гуще, словно снег, превращая его в искрящуюся белую, пенящуюся и сливающуюся с цветением накидку.
На берегу этого потока стоял одетый в белый летний костюм акцизный чиновник. В руках у него был раскрытый большой черный зонт. Держа его обеими руками, он размахивал им все быстрее и быстрее, отчего получался какой-то шуршащий со свистом, нарастающий и заполняющий небо и пространство каркающий шум.
«...Так летят вороны», — подумала Нехама.
Может быть, этот шум в голове и черные с желтым дыры в глазах испытала бедная моя Нехама, когда довольно вежливый следователь ГПУ, путая наганом, заставлял ее смотреть не мигая на ослепительно яркую электрическую лампу, спокойно и монотонно спрашивая:
— Где спрятали золото?
— Где спрятали золото?
Ее не били. Ей почему-то всегда везло.
Кто знал, что эта милая, в садах и еврейских домиках Шоссейная, в конце которой каждый день мирно садилось солнце, станет дорогой, по которой так часто в город будут приходить враги?
...Шмула спрятали под полом лавки, но этот проклятый кашель выдал его. Вытащили. И франтоватый хорунжий, удивившись, как это жид и без бороды, вымазал ему лицо мокрой золой из печки, куда весело помочились бравые легионеры.
Можно сказать, что и Шмулу повезло. Били не сильно, а так, по лопаткам, почти дружески, чтоб кашель прошел.
А Хаим-Беру саблей бороду отрезали.
Нехаме совсем повезло. Ее и Лейку спрятали у Белугина.
...Прогнали врагов, так теперь свои золото ищут.
Опять Шмула били. Какая-то сволочь донесла, что спрятал он золото в банной речке Говнюхе возле сииагоги.Пригнали пожарную машину, помпой откачивали мутную воду. Ничего не нашли.
Бедная моя Нехама!
Я и сейчас, через столько лет вижу твое испуганное и доброе лицо.
У вас уже отняли дом и лавку, вы уже «лишенцы». Ты давно похоронила Шмула, и совсем не там, где он предполагал.
Тысячи несостоявшихся «если бы» привели тебя в ту рано начавшуюся зиму в наш дом.
ЕСЛИ БЫ ты так не испугалась и не передала свой испуг ему, полуживому, с отбитыми почками, всего несколько дней тому назад вынутому из первой петли, сделанной из оборы того «трохциста»...
ЕСЛИ БЫ тогда в городе горел свет, а не тлели керосиновые лампы...
ЕСЛИ БЫ не была так заманчива лыжня вдоль Шоссейной...
ЕСЛИ БЫ нашелся фонарь и мы обнаружили его раньше...
ЕСЛИ БЫ я мог разгрызть затянутую узлом петлю...
ЕСЛИ БЫ, ЕСЛИ БЫ, ЕСЛИ БЫ...
ЕСЛИ БЫ не акцизный чиновник, я бы мог родиться в Америке.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Вы знаете вкус моченых яблок?
Этот удивительный вкус, когда запахи осеннего зрелого плода смешиваются с запахом и свежестью первого снега...
Надкусив это золотистое и влажное чудо, брызнувшее чуть пощипывающим, словно зельтерская вода, солоноватым соком, вы погружаетесь в мир вашего детства. Нужно закрыть глаза, чтобы лучше почувствовать этот сложный, протяжный, давний и тревожный вкус...
И тогда со звоном, похожим на удар старинных часов, откроется дверь маленького, под огромной липой домика на Шоссейной.
Это, если идти от кино «Пролетарий», буквально рядом, по той же стороне, через два, нет, три дома. Сначала будет дом зубного врача Гельфанда, потом белый каменный дом, где милиция, потом проулок к Черниным, потом дом портного Годкина — и это сразу за липой. Она растет за забором у Годкина, но как-то так получается, что вся она над домом Мейши и Матли, вернее, над небольшим, наполовину крытым двориком, втиснувшимся между домами и заполненным тазами, корзинами и кастрюлями.
Липа огромная. И осенью палые листья заваливают крышу этого дворика, плотно, в несколько слоев укрывают часть большого двора с сараем и другими постройками из позеленевших от времени досок.
Однажды полушутя Мейша, уставший от сбрасывания с крыши и сгребания во дворе этих надоевших листьев, обратился к Годкину:
— Это дерево растет у вас, а убирать его отходы должен я?
— Так вам на роду написано, — ответил Годкин.
Шутливая перебранка стала набирать силу, и дело кончилось тем, что Мейше, когда-то знавший покойного отца Рудзевицкого, встретив его близкого к начальству сына, пожаловался.
Рудзевицкий посоветовал написать аргументированное (так и сказал — аргументированное) заявление в Горкомхоз, передать ему, а он отнесет его и добьется решения, в котором будет сказано: «Дерево спилить».
Как ни убеждала Матля всегда покладистого Мейшу не делать этого, он сел за стол, достал чернильницу-невыливайку с засохшими чернилами, подлил в нее воды из чайника, выковырял ручкой с пером «рондо» на конце всплывшую дохлую муху и стал писать.
Легче было объясняться с Годкиным, чем составить это заявление, да и перо при извлечении мухи было расщеплено и выводило какие-то жидкие, водянистые двойные полоски.
Мейше вырвал из тетрадки еще пару листов и опять начал выводить слово «заявление».
И опять ничего не получилось.
Мейше плюнул и произнес свое, известное всем соседям и клиентам, «А гунт и дос верт», это значило, что дело ни черта не стоит; в буквальном переводе — стоит собаки. И лег спать.
...Так и потекли бы спокойные дни и ездил бы Мейша в свой Сновск за овсом, который там очень дешев. И продавал бы его по сходной цене бобруйским балагулам и извозчикам, лошадям которых так по нраву и желудку пришелся этот «сновский» сорт. По правде говоря, никакого «сновского» сорта овса не существовало, просто там он был чуть крупнее и сытнее. И то не всегда. Но покупали его у Мейше охотно, можно сказать, нарасхват.
Так бы и ездил Мейша спокойно в свой Сновск, который еще не назывался Щорсом, а Матля варила бы варенье и вытапливала жир из гусей, а старая липа в положенный срок сбрасывала свои листья.
Но как-то молчаливый Годкин, отдыхая от портновской работы и прогуливаясь недалеко от дома, спросил, ничего не думая, у Мейше:
— Ну, что вы решили делать с деревом?
— Спилить! — вдруг рявкнул Мейша.
Остановившаяся, казалось бы, история с уборкой листьев пограничной между двумя домами липы разгорелась с новой и нарастающей силой.
— Ну и как вы это собираетесь сделать? — ядовито заметил Годкин.
— Ночью или когда захочу. Приставлю лестницу к моему забору — и буду пилить, пока она не свалится, — прокричал Мейша.
— И раздавит ваши слойки и банки с куриным жиром, придавит все ваши бебехи и тазики, завалит всю вашу летнюю кухню, которую развела Матля под моим забором, — спокойно, но с большой порцией яда проговорил Годкин.
Мейша открывал рот и что-то произносил, но этот всегда спокойный Годкин, оказывается, умел кричать, и надо не забывать, что все это происходило не на какой-нибудь тихой Инвалидной, а на Шоссейной, которая только называлась улицей и бывала тихой только ранним утром и в поздних сумерках, а на самом деле еще была и трактом, большой дорогой, а сумерки еще не наступили, и был час, когда балагулы братья Вольфсоны, прозванные Аксоным, с гиканьем и дикими выкриками, стоя во весь рост на грохочущих колымагах и нахлестывая своих битюгов, отчего те переходили в неуклюжий галоп, возвращались домой.
Трудно было в это время разобраться в каждом слове, но было ясно, что Мейша твердо решил спилить эту липу, а Годкин, вдруг изменив тактику, приветствовал это решение.
...Телеги Аксоным уже были далеко, где-то за домом Ёшки Колесника, их отдаленный грохот уже не мешал спору, и Годкин, вновь радостно и не скрывая издевки, прокричал:
— Это будет хорошо, очень хорошо, когда дерево упадет и уничтожит этот вонючий двор! Вечно оттуда чем-то пахнет: то гуся режете, то ножки для фисное смолите, и вся эта вонь в мой зал лезет и заказчицам фасон портит!
За спиной у Мейши, в конце улицы, садилось большое кирпичное солнце. Открыв рот и проглотив слюну, Мейше вдруг вытянул шею, натянул до самого носа лакированный козырек фуражки, отчего голова его стала плоской и заостренной, вроде гусиной, и стал хрипло выкрикивать слова о прелестях других запахов, которыми награждал его дворик под липой эту портновскую залу и этих модниц, которые шили только у Годкина.
Он с нарастающей обидой кричал о запахе малинового варенья, о прелести тонкого вишневого аромата, о неповторимом запахе варящейся сливы.
Он выкрикивал эти слова, поворачивая голову с надвинутым козырьком то в сторону Годкина, то в сторону дворика. Шея его все более вытягивалась; севшее уже наполовину солнце позолотило волоски по ее краям, сверкнуло бликом на козырьке, бросило длинную тень от Мейши почти на всего Годкина, оставив освещенными лишь часть его лба и темные, в мерцающих отсветах глаза.
Так и стояли они в этом низком, меняющемся и быстро уходящем свете — похожий на гуся Мейша и почему-то погрустневший Годкин.
— А гунт и дос верт, — сказал Мейша и ушел домой.
Но они не помирились.
Они не здоровались. И от этого было тошно и как-то не свободно Матле и очень неприятно красивой одноглазой Годкиной.
Черная косая повязка закрывала то место, где был ее второй глаз. Никто туда не заглядывал, да и в тайну происхождения этой черной повязки особенно не лезли.
Была какая-то красивая история любви, ревность, кислота. Ну и хватит с вас. Живут хорошо. Дочки — красавицы. Заказов на модные пальто полно.
Может быть, незаметно, случайно поздоровались бы Мейше с Годкиным, но Матля, которой всегда нужно было докопаться до корня происходившего, замучила Мейшу расспросами. А когда узнала, что запах фисное, которое она приготавливала, был назван вонью, покрылась красными пятнами от обиды.
Лицо Матли, украшенное большим грушевидным запудренным носом и хорошо выдержанными в луковой воде рыжеватыми волосами, было всегда хрустально-красным, каждый сосуд этого лица был настоян на чесноке, который она с Мейшей съедала в огромном количестве, в любой пище и просто так, с черным хлебом, лучше со свежей горбушкой, натертой опять-таки чесноком и намазанной маслом. Говорят, при таком постоянном употреблении чеснока исчезает запах, отпугивающий встречных; он становится легким, каким-то спиртовым, даже приятным. А лицо делается красным и отдает здоровым жаром.
Так вот, на красном и без того лице Матли появились еще более красные пятна обиды.
Мейше, получив такую поддержку и вспомнив что-то свое, уже сам, не здороваясь, объявил Годкину, что завтра спилит эту липу и раз навсегда покончит с ней.
На что Годкин ответил:
— Попробуйте.
Все начиналось сначала...
У Матли уже давно вместе с пятнами прошла обида, и она мирно беседовала с Годкиной о преимуществе повидла из сливы «венгерки» над другими сортами, даже если к ним и добавлять грушу.
Подошел Годкин и объявил, что с Мейшей у него начнется сейчас настоящая война.
Умная Годкина поднялась со стула, выпрямилась, повернулась лицом к мужу. Ее профиль был горд и прекрасен.
— Все, — сказала она. — Надо звать Аврома Немца!Если идти по Шоссейной в сторону кузницы Хаима Кэцлах, прозванного Кецелэ, и, перейдя через банную речку Говнюху, сразу свернуть налево, вы попадете в зеленый проулок с огородами, а сочность травы и яркость лютиков на берегу заставят вас подумать, что вы идете не вдоль мутного потока с таким неблагозвучным названием, а наслаждаетесь прогулкой у маленькой сельской речушки, которых так много на благословенной белорусской земле.
И впрямь, вода, столь мутная на той стороне Шоссейной, здесь становится вроде чище. Мыльный запах ее пропадает, в ней начинают отражаться облака и глубина неба, а в конце ее, там, где она впадает уже в настоящую речку Бобрульку, водятся раки.
Над проулком стоит запах дегтя, рогожи и свежеструганого дерева. Здесь, между домом долговязого, с выпученными глазами, извозчика Горелика, прозванного Пуделэ (Чучело), и домом толстого коротышки-извозчика Иче по кличке Куцке, большой двор и дом колесника Аврома Немца. Немец — это его фамилия. Клички у него нет, просто говорят: Авром дер Колесник. И звучит это как Авром — мастер колесного дела.
У него руки богатыря, на широченных плечах и загорелой шее — голова пророка.
О мудрости и справедливости Аврома Немца знали не только по обеим сторонам Шоссейной, но и в самых дальних ее концах, а это, представьте себе, дальше домов и сараев Жуковских, прозванных Бражниками, если идти в сторону Каменки, и намного дальше аптеки, что на углу Социалистической, если идти в сторону станции Березина. И на Песках его знали, и на Березинском форпггадте. Остается добавить, что титовские евреи не раз приглашали Аврома Немца рассудить запутанный и застарелый спор, объявив, что то, что Авром скажет, то и будет истиной.
Словом, город знал Аврома Немца. Вот к нему и пришла в теплый сентябрьский вечер умная Хае-Рива Годкина.
Его не нужно было уговаривать. Он отдыхал, и возвышенная душа его нуждалась в добром деле.
Он надел чистую белую рубаху, повязал галстук, украсил седые кудри ермолкой и сказал:
— Кумт. Идемте.
Как они шли! Это нужно было видеть! Красавица Годкина с косой черной повязкой на лице, похожая на английского адмирала, и Авром Немец, величественный, как библейский пророк.
А может, он и впрямь был пророком, этот мудрый работяга, колесных дел мастер, отец Иошки-колесника, дед колесников Веле, Берла, Гирсла и маленькой Эстер, прадед моего друга Гриши Немцова?
Они шли, и люди раскланивались с ними:
— Здравствуйте, мадам Годкина!
— Шалом, рэб Авром!
Все происходило на Матлином большом дворе.
Я не знаю, как мне пересказать то, что услышали счастливцы, оказавшиеся там.
Очевидно, Мейша не закрыл калитку, и, привлеченные появлением Аврома Немца, соседи стали свидетелями этого знаменитого примирения. И не только соседи.
За забором, в конце Матлиного сада, под большим навесом, крытым гонтом, располагался веревочно-мотальный цех горпромкомбината. Заканчивался рабочий день, и «веревочники», давно сделавшие скрытый лаз в
Матлин сад, продираясь сквозь заросли репейника, крапивы и лопухов, на ходу отдирая облепившие их колючки и подбирая яблочный пад, скапливались у сарая, где Мейша хранил свои овес и сено.
Скромно потоптавшись там и заметив, что на них никто не обращает внимания, «веревочники» присоединились к уже довольно значительному собранию соседей, сгрудившихся у шалаша из жердей, недавно сооруженного Мейшей.
Надо помнить, что была тихая, погожая осень накануне праздника Сукес, и шалаш ждал своего часа.
Матля с помощью оказавшейся во дворе Хашельки и соседки Хавы загнала в сарай гогочущих гусей, разобиженных индюков и прочую птицу.
В наступившей непривычной тишине было слышно, как в саду с глухим редким стуком, срываясь и прошуршав в листве, падают яблоки...
...Авром Немец погладил бороду, поправил галстук и сказал:
— Люди!
Ничего особенного не было ни в этом слове, ни в его голосе, но собравшимся показалось, что он дотронулся до их сердец. И они вдруг приподнялись над землей, над садом, над старой липой и крышами своих домов.
А он говорил и говорил о красоте и запахе цветущей липы, о горьковатом осеннем запахе сжигаемых листьев, о шершавых тяжелых слуцких бэрах, о налитых антоновских яблоках, о чуде рассвета и блаженстве покоя субботнего вечера и о счастье видеть друг друга живыми и здоровыми.
Чуть помолчав, совсем тихо, словно не желая причинить боль, он произнес несколько слов, среди которых было слово «Гитлер»...
Он умел читать газеты и думать, этот колесных дел мастер — Авром Немец.
Но стоял такой тихий и теплый вечер, заходящее солнце так спокойно и вечно окрашивало своими лучами старую липу, верхушки яблонь и ржавые крыши, что невозможным казался приход зимы и тем более беды, о которой намекнул этот добрый человек.
Он продолжал говорить, и на глазах у многих появились слезы, даже у Мейши что-то блеснуло и покатилось по небритой щеке, зацепилось за щетину, сорвалось и размазалось где-то за ухом.
Что Мейша?! Как рассказывала одна умная женщина, слушая тогда Аврома Немца, даже камни могли заплакать.
Известно, что, когда он кончил говорить, к нему подошел сам Шмул Александров, он курил трубку, но, когда слушал Аврома, перестал затягиваться, и трубка погасла. Он подошел к Аврому и сказал:
— Спасибо вам за ваши слова!
Известно, что Мейша подошел к Годкину и как ни в чем не бывало сказал:
— Меня и Матлю пригласил в гости Герасим Окулич с форпггадта. Я хочу попросить вас проутюжить мою парадную тройку. Матля в прошлые гости прожгла утюгом жилетку, у вас это получится лучше.
На что Годкин, улыбнувшись, ответил:
— Несите костюм сейчас, и я сделаю из него картинку, и, вообще, что это вы перестали к нам заходить?
Известно, что оказавшаяся в Матлином дворе проститутка Хашелька, имя которой стало кличкой для всех бобруйских распутниц, бросила свое поганое ремесло, устроилась в веревочно-мотальном цехе и достигла звания ударницы.
Известно, что «веревочники» перестали воровать Матлины фрукты и заколотили потайной лаз.
Мейша часто захаживал к Годкину посмотреть, как играют в рамс, и послушать анекдоты парикмахера Гершковича.
Матля с удовольствием и с толком замачивала в кадках яблоки.
О Матлиных моченых яблоках надо сказать особо.
Из всех ее заготовок это было наиболее сложное священнодействие. Мейша допускался только к подготовке бочек, и то под строгим ее контролем. А потом начиналось колдовство, где в ход шли ржаная солома, мука, хрен, корица, вишневый лист и...
Вы, наверное, подскажете: «И чеснок?».
Может быть... Может быть.
А собственно говоря, зачем вам знать этот Матлин секрет? Все равно так замочить яблоки вы не сможете. Здесь нужен опыт и что-то еще, что могла только Матля. Да и антоновки такой сейчас не найти.
После страшных морозов тридцать девятого года что-то случилось с белорусской антоновкой. Она долго не сохраняется, часто гниет изнутри и, даже чистая на вид, полежав в тепле несколько дней, становится рыхлой.
Сопкой, как говорят в Бобруйске.
Когда его зарыли, и они вернулись с кладбища, и мама, закрыв лицо руками, раскачиваясь, тихо стонала, а Нехама, глотая рыдания, говорила мне:
— Бромочка! Он лежал такой красивый... с разрезанной шией... — а я тупо смотрел на распухшее от слез, какое-то бледно-зеленое лицо маленькой Сони и тупо думал, почему шией, а не шеей и зачем ее разрезали, ведь и так она задушена веревкой, — вошла Матля и принесла большой кусок лекаха и миску с мочеными яблоками.
— Это вам, сиротам, чтобы не было так горько, — сказала она. И тогда я тупо взял моченое яблоко и надкусил его.
Что-то сжалось в горле, какой-то комок остановил дыхание, и страшный, сдавленный вопль вырвался из всего моего существа.
...Он давно затих, лишь иногда в тяжелых снах повторяется его беззвучный отголосок.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Зачем валенкокатальному цеху Бобруйского горпромкомбината красная масляная краска в тюбиках?
Может быть, все беды начались с того, что экспедитор Нохим Лившиц — специалист своего дела и знаток пословицы «Дают — бери» — получил на могилевской базе по разнарядке три ящика этих красок.
Может быть, эти чертовы краски стали причиной всех последующих несчастий, а может быть, никакой самостоятельной причины не было, просто время само назначало причины и поворачивало, как ему было угодно, это дьявольское колесо, которое умные люди называют колесом истории...
Может быть, эти краски простояли бы на складе у Зуся Кроля сто лет, пока бы их не съели крысы, — говорят, что иногда, одурев, они делают это.
Так бы и стояли на складе эти ящики с красками, постепенно заваливаясь различным хламом и бесцельно высыхая, если бы не добрая душа Зуся и его непреодолимое влечение к искусству, выражавшееся в частом посещении художника Рондлина, разглядывании его картин и расписных ковриков с оленями и охотниками, а иногда и в дружеской выпивке под нехитрую закуску из свежих куриных яиц, луковицы и хлеба.
Если бы не эти красные тюбики, наверно, все бы сложилось иначе, и Рондлин, напевая и что-то бормоча, продолжал бы с любовью выписывать ветки и травинки на своих пейзажах, кормил бы кур и одаривал своих гостей одичавшими цветами из запущенного палисадника.
Две куры-несушки и горластый черный петух жили у него в доме на кухне, превращенной в мастерскую, и располагались на перекладинах лестницы, прислоненной к давно не беленной печке.
Их постоянное кудахтанье и петушиные выкрики напоминали Рондлину его беззаботную жизнь в Паричах и то давнее время, когда он написал портрет дедушки, читающего Тору, и пейзаж с Березиной и сараем на берегу.
Эти картины, слегка почерневшие и подернутые временем, висели в простенке между двумя окнами, выходившими на улицу.
Часто, глядя на них и услышав петушиный крик и придавая ему какое-то свое символическое значение, Рондлин решал, что еще все впереди и звездный час его творчества вот-вот должен наступить.
А тут эти красные тюбики...
Зусь, словно задавшись целью освободить свой склад от ненужных красок, каждый раз, направляясь к Рондлину, туго набивал ими карманы, отчего тюбики начинали сочиться маслом и жирные пятна, с каждым разом все больше разрастаясь, украшали штаны мецената.
Однажды, при очередной выгрузке из промасленных карманов этих сочащихся красных тюбиков, Рондлин сказал Зусю, что он и его штаны напоминают ему пьяницу Путерланца, который любил заедать выпивку гусиными шкварками и постоянно носил их в карманах.
Отправляясь из дома, этот пройдоха как бы случайно заглядывал в кладовку, запускал свою лапу в один из жбанов с заготовками на зиму, выгребал вместе с застывшим жиром и жареным луком крупные шкварки и наполнял ими карманы...
Зусю это сравнение понравилось.
— Но для полного сходства не хватает кое-чего, — сказал он, многозначительно растягивая слова.
— Сейчас будет сходство и закуска! — весело и громко ответил Рондлин и принялся за дело.
Разбивая яйца над огромной сковородой и накачивая примус, повеселевший Рондлин расхваливал своих кур, наловчившихся регулярно нести яйца с двумя желтками; при этом он подмигнул черному петуху, на что тот осоловело прикрыл один глаз.
Что-то еще не осознанное, не имеющее образа, невнятное, не имеющее названия, но вот-вот готовое появиться на свет, посетило Рондлина.
Он не знал, что это, но это предчувствие веселило его.
А когда после нескольких рюмок вместе с приятным теплом это предчувствие стало разливаться по всему телу, он снова подмигнул черному петуху с огненно-красным гребнем и, с размаху ударив по плечу Зуся, крикнул:
— Я знаю, что делать с твоей красной краской!
Может быть, в тот вечер они выпили больше, чем обычно.
Закрывая за Зусем двери, он вспомнил, что не закрыл ставни, но не стал выходить, а, погасив свет, лег на обтянутую истертой кожей прохладную кушетку.
В темноте перед глазами проносились какие-то красные полосы и седые бородатые лица, но это был не дед Яикель и не те паричские и бобруйские старики, которых он, будучи молодым и полным сил, собирался написать. Это были очень знакомые, повторяющиеся и когда-то много раз виденные лица, они вертелись в каком-то постепенно сужающемся круге и наконец слились в одно умное проницательное лицо с седой львиной гривой и седой бородой...
Он узнал его и пробормотал:
— Это ведь Карл Маркс.
А когда за этим уже опознанным им лицом опять замелькали красные полосы, он, пересиливая опьянение и наваливающийся сон, четко и раздельно, как произносят присягу, сказал:
— Я напишу Карла Маркса на красном фоне.
И тут, разрывая наступившую глухую тишину, заорал петух.
— Это будет мой звездный час, — подумал Рондлин и уснул.
Он проснулся поздно. Квохтали куры, кто-то стучал в окно.
К нему пришел доктор Литский — большой любитель живописи, иногда приносивший на его суд свои небольшие красивые этюды.
В этот раз он пришел без эподов, а по серьезному общественному делу:
— В этом году будет особо торжественно отмечаться годовщина Октябрьской революции. Круглая дата. В клубе «Медсантруд» есть все портреты основных вождей. Нет портрета Карла Маркса. Можно заключить трудовое соглашение. Я рекомендовал вас. Хорошо бы написать Маркса на красном фоне.
«Это судьба», — подумал Рондлин.
Все шло легко и быстро. Нет чтобы холста не оказалось или большой подрамник не из чего и некому было сделать...
Очень уважали в городе доктора Литского. Везде шли навстречу. А может, так волшебно действовало заявление клуба «Медсантруд», начинавшееся словами: «В целях подготовки к празднику Великой Октябрьской революции просим...»
Директор швейной фабрики имени Дзержинского отпустил нужное количество холста-бортовки, а мебельная фабрика имени Халтурина мигом изготовила подрамник, и сам директор поручил своему кучеру Янкелю Муфкеру на директорском фаэтоне срочно доставить подрамник в мастерскую Рондлина.
Поставив подрамник поперек фаэтона, Янкель выехал из ворот. Он уже подъезжал к переезду, когда зацепившаяся за трубу мармеладной фабрики туча вдруг пролилась густым и шумным дождем. Стараясь не вымочить важный груз, Янкель поднял кожаный верх своего фаэтона и попытался втиснуть подрамник на сиденье. Но невместившаяся его часть болталась и била по козлам и спине. Тогда Янкель размотал кушак и привязал подрамник к себе.
За переездом, у кузницы Хаим-Иоше, было сухо: туча ушла в сторону, но Янкель решил, не теряя времени, не отвязываясь и не опуская верха, домчать до Рондлина...
Выглянувшие в это время из кузницы Хаим-Иоше и его сын с открытыми ртами наблюдали за промчавшимся мимо них странным фаэтоном с привязанным к чему-то Янкелем. Потом оба, как по команде, покрутили указательными пальцами у своих висков и скрылись в закопченных недрах своего предприятия...
Да, слишком быстро и гладко все шло. Вот и холст загрунтован, а назавтра голова почти готова, и глаза смотрят внимательно, как-то сожалеюще. Особенно борода и грива легко выписывались. Тут Рондлин так разошелся, что вдруг из-под его кисти стал получаться какой-то странный обиженный кот, но мастер взял себя в руки, закрыл на все засовы двери, чтобы случайный гость не увидел это чудовище, и быстро привел все в порядок. Можно было открывать двери: Маркс был абсолютно похож. Это, наверно, был единственный ухаб на пути Рондлина к городской славе и последующим событиям.
Теперь оставалось самое интересное, из-за чего волею каких-то предначертаний попали эти красные тюбики на склад валенкокатального цеха, а затем в карманах Зуся перекочевали в мастерскую Рондлина. Оставался красный фон и черный, с белой манишкой и золотистым моноклем, костюм вождя.
Рассказывают, что доктор Литский, придя к Рондлину накануне приема портрета официальной комиссией, пришел в восторг от силы и звучности сочетания этого пылающего красного фона и черного, с каким-то зеленоватым удивительным отливом пиджака Маркса.
Да! Талантливый человек был этот Рондлин!
И искренний...
В ответ на восторги доктора Литского он рассказал, как достиг такого мощного аккорда, украсившего и возвысившего портрет.
...Все сложилось еще тогда, во время выпивки с Зусем. Размышляя, куда употребить эти тюбики, он встретился взглядом с черным петухом с огненно-красным гребнем.
Отсюда все и пошло.
— Натура всегда подскажет и выручит, — широко улыбаясь, продолжал Рондлин и рассказал, как, не жалея красок, поглядывая на петушиный гребень, добивался пламени красного фона, а с черного петушиного оперения списывал костюм вождя и, войдя в раж, вместо золотистого монокля, что висел у Маркса на шнурке, написал петушиную лапу.
После этих слов доктор Литский, слегка побледнев и оглянувшись на окна, попросил Рондлина больше никому об этом не говорить, а тщательней выписать монокль, чтобы никаких следов петушиной лапы не осталось, даже при самом придирчивом рассматривании этого опасного места.
Рондлин как-то скис, слова его, потеряв задор, захлебнулись где-то по ту сторону зубов. На лбу его выступила испарина.
Чуткий и понимающий в нервных состояниях доктор Литский вежливо и доброжелательно посоветовал Рондлину сходить в аптеку, что на углу Шоссейной, купить там брому, принять пару ложек и выспаться.
— Завтра у вас серьезный день, придут принимать портрет. Отдохните, выспитесь и, пожалуйста, забудьте об этой петушиной лапе.
И вот наступило это завтра.
Лучше бы оно не наступало...
Вы думаете, разругали Рондлина, высмеяли, запретили писать революционные портреты, сказали, что это не его дело? Нет. Все было наоборот.
Комиссия пришла рано. Он еще не успел убрать остатки ужина. Вечером забегал Зусь и принес с собой кое-что более существенное, чем пара ложек брома, прописанного доктором Литским.
Дело, конечно, было не в остатках холодной картошки, стаканах, размокших огурцах и в пустой сковороде.
Одурев от работы над портретом, он забыл о своем курятнике, а эти подлые птицы изрядно постарались и изгадили весь пол.
Первым поскользнулся на помете Рудзевицкий. Шаркая испачканным ботинком и пропуская впереди себя остальных членов комиссии, он умудрился и вторую ногу поставить не туда, куда следовало.
В мастерской стало тесно и непривычно шумно. Какой-то франтоватый молодой человек, по повадкам, очевидно, главный, оттирая испачканный известкой рукав своего пиджака и ерзая загаженными подошвами, первым воскликнул:
— Как живой! Это то, что нам надо!
И пошел хвалить дальше:
— И фон такой революционный, и борода, как настоящая, и лупа прямо как золотая блестит!
Доктор Литский, скромно молчавший до этого, объяснил, что это не лупа, а монокль.
— Какая разница, лупа, монокль, — это не имеет значения! — оборвал его молодой человек, уже успевший оттереть и отслюнить свой испачканный рукав, и наклонился, чтобы поближе разглядеть эту блестящую пггучку.
Рондлин и доктор Литский переглянулись...
— Какое мнение будет у остальных членов комиссии? — произнес молодой человек, оторвавшись от разглядывания монокля.
Рудзевицкий что-то торопливо записывал в свой блокнот и объявил, что он полностью согласен с мнением председателя комиссии и начал что-то цитировать из сочинений Маркса. Но горластый петух, словно напоминая, что и он имеет отношение к происходящему, так заорал, что стоявший рядом с лестницей член комиссии — подслеповатый директор Дома пионеров — истерично крикнул:
— Кыш! — и замахнулся на петуха, а тот, продолжая орать, всполошил кур и, обдавая комиссию взмахами крыльев и падающих перьев, вдруг очутился на верху портрета, откуда, вытягивая шею и закатывая глаза, долго и обиженно, чуть ли не матерно, поносил комиссию и художника...
В общем, портрет был принят и в тот же день увезен в клуб «Медсантруд».
А назавтра пришел посыльный и пригласил Рондлина явиться к самому Волковичу.
Обождав, пока Рондлин соберется, он проводил его по городу до самого кабинета Главного Начальника. А там уже девушка-секретарь спросила:
— Вы — товарищ Рондлин? — и скрылась за дверями кабинета, и снова появилась: — Сейчас вас примут, одну минуту.
Двери раскрылись, и в них появились вчерашний молодой человек и Рудзевицкий.
Кивнув Рондлину и попрощавшись за руку с молодым человеком и девушкой-секретарем, Рудзевицкий удалился, а молодой человек, улыбаясь и обняв Рондлина за плечи, пропустил его впереди себя в кабинет.
Все это время, пока он шел с посыльным по городу и находился у дверей кабинета, в Рондлине росло чувство своей государственной значимости, и он достойно пошел по зеленой ковровой дорожке к столу Главного Начальника.
А тот поднялся из-за стола и, улыбаясь, с протянутой рукой пошел ему навстречу.
— Здравствуйте, товарищ Рондлин! — бодро и тепло сказал Главный Начальник и крепко пожал ему руку. — Садитесь.
Рондлин сел. Напротив него по ту сторону длинного стола, упиравшегося в стол Главного Начальника, оказался молодой человек, с лица которого не сходила улыбка.
— Так вот, товарищ Рондлин, я много слышал о вашем таланте, товарищи хвалят вашу работу. В преддверии Великого Праздника мы очень нуждаемся в таких людях. Вам предстоит большая работа, и мы хотим улучшить ваши производственные условия. Для этого мы слегка потесним сотрудников артели «Бытуслуги». Там вам предоставят производственную площадь, где вы будете выполнять наши заказы, а их будет много.Рондлин попытался вклиниться в речь Главного Начальника, и стал благодарить за доверие, и даже сказал, что незачем теснить артель «Бытуслуги», ведь у него достаточно места на кухне...
— Товарищ Рондлин! — с оттенком металла в голосе произнес Главный Начальник. — Разве можно заниматься государственной деятельностью, а изготовление портретов вождей — это государственная деятельность, — в курятнике? Я имею сведения об условиях вашей работы и о вчерашних сказках Пушкина на вашей кухне.
Тут, видимо, чтобы полностью подчеркнуть свою литературную эрудицию, Главный Начальник уточнил:
— Это ведь настоящая сказка о царе Додоне получилась с вашим петухом.
И, перейдя на приятельский и доверительный тон, вполголоса, не то
обращаясь к Рондлину, не то к своему молодому человеку, он произнес:
— Не хватало бы, чтобы этот петух еще и обосрал портрет. Словом, товарищ Рондлин, соберите все ваши производственные принадлежности и перебирайтесь в «Бытуслуги». По всем вопросам обращайтесь к этому товарищу. Саша, ты будешь...
Он чуть было не произнес слово «курировать», но в то время начальники этого слова еще не знали и так изысканно не выражались.
Он просто назначил молодого человека ответственным за деятельность Рондлина.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Бывало ли с вами такое, что один и тот же сон, почти без изменений, одинаково запоминающийся и оставляющий в душе смутное чувство тоски и недосказанности, через какие-то промежутки времени опять и опять посещает вас?
Не знаю, чем объяснить эти повторяющиеся сны. Говорят, что они бывают вещими — их нужно истолковать и в реальной жизни совершить поступок, который они подсказывают. Иногда они становятся наваждением, болезнью, бедой, от которой ищут защиты у врачей, гипнотизеров или знахарей.
Я избегаю их вмешательства в мой повторяющийся сон. Если бы не этот время от времени навещающий меня странный, одинаковый, затемненный и словно покрытый пылью сон, я, наверно, забыл бы наши комнаты в доме на Шоссейной, сорок четыре.
...Что это такое с дверью из общего коридора в нашу первую — «папину» — комнату? Почему эта дверь, даже запертая на большой фигурный ключ, открывается, и никак ее не укрепить, она так непрочно держится, наверно, нижнюю щеколду левой створки нужно крепче вбить в паз...
Нет, она все равно, только нажми на нее, разъезжается, и бесполезно торчит из правой половины массивный язык замка.
Какая непрочная дверь... Какая шаткая... Но она же крепкая, двустворчатая, филенчатая, старинная...
...А в комнатах почти темно. Понятно. Это ведь ставни закрыты, и свет только сквозь щели в них проникает. Теплый свет. Не зимний. Да, это, наверно, лето. Я ведь легко одет, и мне не холодно.
Что же делать с дверью, как же уйти, если она только будто бы заперта, а стоит только толкнуть — и обе ее половины расходятся, раскрываются?..
Почему раскрываются? Ведь одну половину держат щеколды, а другая скреплена с ней замком, и я закрыл его большим тяжелым фигурным ключом... Но стоит толкнуть, даже чуть-чуть нажать, — и дверь открывается...
А мне гак хочется войти, я так давно не был здесь. Я войду, хотя знаю, что в этих комнатах никого нет.
Я войду. Зачем я войду? Ведь почти темно, лишь слабый свет сквозь щели в ставнях. И пахнет нафталином и пылью. Это понятно, ведь это было давно, и все ушли, а нафталин, чтобы то, что здесь есть, сохранилось. Но тогда почему такая непрочная дверь? Как ее укрепить? Я ведь знаю, что уже много раз за много лет прихожу сюда и все хочу укрепить эту дверь.
Какой странный сумрак в этих комнатах, как постепенно выплывают из него предметы...
Все как было, никто ничего не тронул Тонкий луч, пробившись сквозь щель, лежит на папином письменном столе. Статуэтка на круглом постаменте — это Наполеон, пепельница — металлический срезанный череп на книге. Чернильный прибор. Очень пахнет пылью, тюлевая занавесь на окне, в ней обгоревшая по краям дыра. Это я прожег. Была такая игрушечная пушка с пружиной. Можно было стрелять горохом. Попробовал выстрелять зажженной спичкой. По обеим сторонам окна — китайские расписные полочки тонкой работы по черному лаку. Над ними два пейзажа — вертикальные, узкие, на фанере, без рам. Слева — зимние березы, справа — лето и сосны. Я почти их вижу. Или я знаю, что там так...
Сразу налево от двери... Почему же она не закрывается?.. Книжный шкаф. Я знаю, там Джек Лондон, Гоголь, Толстой, журналы «Мир приключений», «Всемирный следопыт» — каждый номер переплетен в отдельную тонкую книжку с красивой обложкой... Чуть отсвечивают стекла шкафа, он старый, мама говорила, что он из дома Шмула. Направо от этой двери... Почему ее нельзя закрыть прочно?.. Белая высокая кафельная печь с золотистым лепным карнизом. Затапливалась она из коридора. Да ведь и там никого нет. Это я один в этой странной полутьме вдыхаю пыль и запах нафталина... Потом этажерка, кипы журналов, наверху большой толстый рулон ватмана. Однажды во сне я поднялся с кровати, которая стоит вдоль стены за этажеркой, и, вцепившись в этот рулон, с его помощью попытался взобраться на луну, но рухнул вместе с ним на пружины матраца.
...Дверь в среднюю комнату — нашу столовую. Я туда не иду. Я не пойду и в ту комнату за столовой — это спальня, и не пойду в узкий коридор — из столовой в общую кухню, там дверь тяжелая, набранная из мореного дерева ромбом, сени...
Я туда не пойду, но каждый раз, заходя в первую комнату, его комнату, где стоит моя кровать, а кругом его, когда-то холостяцкие вещи, я подхожу к маминому портрету в углу над столиком между плюшевым креслом и кушеткой... Мои глаза свыклись с полумраком, и я вижу ее. Какая красивая моя мама...
...На всем лежит пыль, и я не слышу своих шагов. Я потихоньку пячусь к двери. Почему потихоньку? Ведь никого нет, и на всем лежит пыль... Почему такая шаткая и непрочная дверь?..
Став человеком государственным, Рондлин не зазнался, но что-то в нем изменилось. Какие-то грандиозные планы монументальной пропаганды и борьбы с ее изъянами все чаще стали посещать его густоволосую серебристую голову.
Началось это в первый же день его переселения на производственную площадь, которую ему выделили «Бытуслуги».
Надо сказать, что мастера этой организации были людьми умелыми и гостеприимными. Диапазон их деятельности был обширен и включал в себя написание разного содержания вывесок на жести и стекле, сколачивание ящиков с отверстиями для фруктовых посылок, изготовление траурных лент с надписями и производство венков и гробов.
Коллектив этого разностороннего предприятия тепло встретил Рондлина и выделил ему уголок поближе к свету, между верстаком, на котором стоял еще не готовый гроб, и штабелем готовых вывесок, на крайней из них на голубом фоне была изображена шляпа и крупным шрифтом написано: «Шапочно-шляпочная мастерская», а внизу помельче: «Инд. пошив».
Тут же было отмечено и новоселье. Пока краснощекий Жора и горбатенький Давид запасались в ближайшем магазине необходимым, Боря Вихман, обладавший, как потом выяснилось, дурным глазом, и Гена по кличке Бурыла привычно пристроили крышку гроба на трех табуретах, застелили ее газетами и красиво расставили стаканы.
Новоселье прошло на славу Хорошо, что рано начали и буквально за каких-то полчаса, ну прямо на пределе времени, поняли, что необходима срочная командировка в тот же ближайший магазин, который вот-вот должен был закрыться. В этот раз послали Гену Бурылу: он и Рондлин оказались наиболее стойкими, но Рондлин считался еще гостем, и Бурыла взял на себя всю сложность командировки.
...Домой Рондлин добрался поздно и сразу уснул И тут ему в первый раз приснился странный сон, содержание которого он стал истолковывать только после третьего и четвертого его повторения.
Не вникая в его глубину и, может быть, в вещий смысл, он продолжал устраиваться на своей производственной территории между очередным гробом и штабелями жести и вывесок. Он, не скупясь, перенес в кладовую «Бытуслуг» свой бесконечный запас красных тюбиков и несколько банок белил. Его походный мольберт уперся в верстак и ждал начала государственной работы...
...А сон был связан с поездом. Он собрался побывать в Витебске, ведь еще был жив Пэн, и ему очень хотелось еще раз показать мастеру портрет дедушки, читающего Тору. Он сел в поезд. Поезд медленно тронулся, проплыли мимо окон станция Березина и водокачка, потом должен был быть мост, но его нет, а какая-то песчаная насыпь, идущая вверх, и молчаливые, неприветливые люди на площадке вагона... Он вдруг узнает, что поезд идет не в Витебск, а куда-то совсем в другой, чужой и враждебный город, и какой-то голос кричит ему:
— Прыгай, Рондлин! Прыгай из поезда, пока он не набрал бешеную скорость! Прыгай, не бойся сломать ногу, даже если ты ее и сломаешь, это будет лучше, чем унестись в этом вагоне совсем не туда, куда ты хотел!
Он повисает на подножке ускоряющего свой бег вагона... и просыпается.
Первая парочка Марксов по заказу транспортного объединения балагул и директора кино «Асвета» вышла из-под кисти Рондлина сносно. Это, конечно, был не тот шедевр, который стал собственностью клуба «Медсантруд». Не было того огня в красном фоне и тех ласкающих глаз переливов черного в костюме, да и сам вождь смотрел как-то уныло, словно предчувствуя недоброе.
Как-то, возвращаясь из «Бытуслуг», морщась и сплевывая от ощущения соседства своих Марксов с дурацкими вывесками и гробами, Рондлин наткнулся на обоз ассенизаторов, неторопливо и даже торжественно двигавшийся ему навстречу.
Сидевший на первой продолговатой бочке Залмон Кац, дальний родственник Бори Вихмана, натянул вожжи и остановил свою полудохлую клячу
Обоз, бултыхнув содержимым бочек и громыхнув ведрами, стал. Залмон Кац сдвинул набок шапку-ушанку, которую носил во все времена года и называл «зима-лето», достал из-за освободившегося уха папиросу, закурил и сообщил Рондлину, что его родственник Боря Вихман считает Рондлина человеком с золотыми руками.
Рондлин поблагодарил Залмона и пошел к своему дому, размышляя, почему эта вся в выбоинах, канавах и покосившихся заборах улица, по которой так уверенно и торжественно разъезжают ассенизаторы, переименована из Демидовской в Коммунистическую? Одно это уже было темой для беседы с Главным Начальником.
Кроме того, прогуливаясь по улице Карла Маркса и относясь к этому имени уже ревностно, он вдруг заметил то, на что раньше, проходя мимо и даже заходя пообщаться, не обращал внимания.
Здесь, можно сказать, прямо на этой улице, в открытом узком дворе между магазином и соседним домом, делали надгробия и памятники. Здесь доводились до стройного соверціенства разогретые на солнце шероховатые камни, украшенные могендовидами и надписями.
Скорбная эта работа сопровождалась веселым и каким-то уютным и неторопливым постукиванием, чуть более звонким, но по своему спокойному ритму похожим на перестукивание дятлов в сосновом бору.
Недаром тихий и уважаемый в городе сумасшедший Мома часто покидал свой пост у газетного киоска на углу Социалистической и Карла Маркса, чтобы послушать это ленивое, успокаивающее и многозначительное постукивание. Он стоял с неизменной стопкой книг под мышкой, прислонившись к стене, и слушал, слушал... А в глазах его за стеклами пенсне блуждала вечность.
Навещая своих знакомых каменотесов, Рондлин любил наблюдать за Момой. Прислушиваясь к постукиванию, Мома цепенел, и его маленькая неподвижная фигура в старом ватнике сливалась с серыми камнями и сама становилась похожей на странный и печальный памятник.
Почему-то здесь, среди этих одухотворенных скорбью камней, нагроможденных рядом с оживленной улицей, Рондлин острее, чем на кладбище, чувствовал зыбкую грань между тем и этим миром, отчего душа его наполнялась грустью и невыразимой любовью к людям.
Но так было раньше. А сейчас его государственный глаз отметил лишь то, что на улице имени Карла Маркса, да еще как раз напротив Клуба красных партизан, расположилось и действует могильное предприятие.
Словом, было о чем серьезно поговорить с Главным Начальником. Ну а самое важное — это его идея, которая, если осуществится, удивительно украсит город к Великой Дате.
По ночам ему опять стал сниться сон с ускоряющим свой бег поездом. И чей-то голос настойчиво и тревожно кричал:
— Прыгай, Рондлин! Прыгай! Прыгай из этого поезда, пока не поздно...
«Наверное, эго к тому, что нужно писать портреты не там, где делают гробы», — решил Рондлин. И об этом нужно поговорить с Главным Начальником. Мысли его с каждым днем все больше заполнялись словами, которыми он собирался выразить свои замечания и предложения. Он так ясно видел перед собой встающего из-за стола приветливого, с протянутой для пожатия рукой Главного Начальника, что, когда наткнулся недалеко от своей калитки на соседскую собаку, которая завиляла хвостом, вдруг снял фуражку и раскланялся с ней.
«Это уж слишком», — подумал Рондлин и твердо решил утром нанести визит Главному Начальнику.
Бедняга. Он не знал, что Время уже назначило его быть причиной многих несчастий. Если бы он догадался... Наверное, зажав рот обеими руками, бежал бы от своей грандиозной идеи куда-нибудь далеко, может быть, дальше Парич, где жила его тетка и где когда-то ему было хорошо и спокойно.
А во сне опять уплывала станция Березина, а за ней водокачка, и куда-то не туда, набирая бешеную скорость, уносил его чужой вагон, и чей-то голос настойчиво и тревожно кричал:
— Прыгай, Рондлин!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
В приемной девушка-секретарь вытирала вафельным полотенцем яблоки и укладывала их горкой в коричневую вазу.
Раннее солнечное утро, уютная тишина приемной и сама девушка, похожая за этим занятием на аккуратную буфетчицу, успокоили Рондлина.
Протерев яблоки, девушка предложила Рондлину обождать, так как начальник занят, и, подхватив вазу с яблоками, скрылась за дверью кабинета.
«Совсем по-домашнему», — подумал Рондлин и стал снова обдумывать порядок предстоящей беседы. Решил начать с замечаний по улицам и закончить изложением своей идеи.
Девушка вернулась и сказала:
— Я о вас не докладывала. Там совещание с директорами. Как кончится — доложу. Он их сейчас яблоками угощает, а что потом будет, не знаю.
Рондлин вытянул ноги, уютно расположился в кресле, стал ждать.
Дверь распахнулась, и в ней как-то боком, словно выталкивая друг друга, показались двое с портфелями. Оба вытирали платками мокрые лысины и красные лица. Ничего не говоря, втянув головы в плечи, они покинули приемную.
Тревога краем задела Рондлина. А когда, на ходу застегивая раздутый портфель и странно вращая глазами, из кабинета вывалился и, не находя двери в коридор, вцепился в ручку платяного шкафа еще один директор, покой покинул Рондлина. Теперь он решил начать свою беседу с начальником не с замечаний по улицам, а сразу преподнести свою грандиозную идею, а после, по ходу дела, покритиковать недостатки.
Из кабинета гуськом вышли еще двое. Эти были бледны, и лица их были вытянуты.
— Там еще остался начальник пожарной охраны Винокур, — сказала девушка, — как только он уйдет, я доложу о вас.
Рондлин проглотил слюну и попытался принять прежнюю позу, но вернуть покой не удалось. Ожидание становилось тягостным. Он снова и снова лихорадочно обдумывал план беседы и в конце концов так запутался и ушел мыслями в ее дебри, что, когда из кабинета Волковича вышел начальник пожарной охраны города Винокур и поздоровался с ним, он что-то пробормотал и уставился на него, словно видел его впервые.
Винокур был серьезен, бледен и, как всегда, подтянут и доброжелателен.
Когда он ушел, девушка-секретарь сказала:
— Кажется, все. Сейчас доложу о вас.
У Рондлина замерло сердце, он поперхнулся и опять что-то пробормотал.
Она скрылась за дверью кабинета и задержалась там дольше, чем тогда, когда по-домашнему вносила вазу с яблоками.
— Товарищ Рондлин, — произнесла она, появившись, каким-то другим, холодным и бесстрастным голосом, — вашими вопросами занимается товарищ, — она назвала фамилию улыбчивого молодого человека, — спуститесь вниз, его кабинет первый налево от лестницы.
Рондлин вышел и поймал себя на том, что он, как и те директора, почему-то втянул голову в плечи.
Дверь в кабинет молодого человека была полуоткрыта. Его там не было. Но вскоре он появился, стремительный, жизнерадостный и улыбчивый.
Обхватив Рондлина за плечи и не закрывая двери, усадил его в кресло напротив себя и, улыбнувшись, дружески сказал:
— Я вас внимательно слушаю.
Строго продуманный порядок беседы спутался, и Рондлин неожиданно для себя начал так:
— Это очень хорошо и правильно, что вы переименовали Слуцкую улицу в Дзержинскую. Это правильно. Потому что на Слуцкой улице, на углу, была синагога Аврома Юдула, а теперь в ней стал клуб НКВД.
На лице молодого человека появилась какая-то легкая тень.
Рондлин уловил ее и перешел к своей идее:
— Я хочу предложить: к Великому Празднику двадцатилетия Октябрьской революции в центре Бобруйска на здании гортеатра, на крыше, которая над входом в фойе, сделать грандиозную полуфигуру товарища Сталина в виде рулевого на корабле. Он будет обеими руками держать корабельный руль и смотреть вдаль. Вот как это будет выглядеть.
Рондлин раскрыл альбом и протянул его молодому человеку.
Наконец-то посторонний глаз увидел его продуманный и выстраданный замысел.
— Это прекрасно! — не произнес, а радостно воскликнул молодой человек.
Его решительной и не лишенной воображения натуре достаточно было
одного взгляда, чтобы представить, как это все будет выглядеть на деле. Он даже привстал и пожал руку Рондлину
И тут Рондлина прорвало. Он скороговоркой рассказал о том, что нельзя писать портреты Маркса там, где делают гробы, и что совершенно нельзя делать надгробия и памятники на улице имени Карла Маркса, и что совершенно неправильно называть Коммунистической зачуханную, всю в ухабах и покосившихся заборах Демидовскую улицу, по которой только и разъезжают одни ассенизаторы...
— Товарищ Рондлин! — прервал его молодой человек и, быстро встав, подошел к двери и плотно закрыл ее.
Он не успел договорить, как Рондлин выпалил свой убийственный и заранее заготовленный факт, против которого, как он решил, возражений быть не могло и должны быть тут же приняты срочные меры.
— А на пересечении Социалистической улицы с этой Коммунистической, прямо на самом пересечении, на огороде Гольдбурта, красуются сортир и помойная яма.
— Товарищ Рондлин! — с металлом в голосе, явно подражая Главному Начальнику, произнес молодой человек. — Я вам советую вовремя остановиться. Все эти ваши пересечения и параллели только на руку классовым врагам. Я очень хорошо к вам отношусь и советую прекратить эти параллели. Неужели вам непонятно, как наши враги ищут любую щель, чтобы пролезть в нее и произвести диверсию. Это от их рук уже который месяц горят опилки на гидролизном заводе, до сих пор не выяснено, кто поджег «Белплодотару» и кто готовит пожар на фабрике Халтурина.
Он был неплохой и внимательный человек, этот парень, которого Главный Начальник называл Сашей. Заметив, что Рондлин побледнел и опустил голову, словно он был виновником пожаров и диверсий, Саша, чуть тише и без металла в голосе, продолжал:
— Придет время, мы победим и застроим Коммунистическую улицу дворцами. О вашем предложении я доложу. Сортир на огороде уберем.
Главному Начальнику понравилась идея Рондлина. Он внес в нее существенное дополнение в виде больших объемных букв, составивших три слова:
РУЛЕВОЙ СТРАНЫ СОВЕТОВ.
Эти значительные слова должны были располагаться вдоль всей крыши, по бокам штурвала, на котором твердо будут лежать руки Кормчего.
После этого решающего дополнения идея целиком стала принадлежать Главному Начальнику, была согласована с Высшим Начальством и стала срочно претворяться в жизнь.
К исполнению грандиозного замысла были привлечены лучшие умы и руки города. Инженерная мысль разработала чертежи и размеры деревянного каркаса, к которому должно было прикрепляться само изображение. Его огромные размеры были определены и утверждены на специальном заседании партийно-хозяйственного актива с привлечением специального художественного совета, куда, конечно, вошел и Рудзевицкий. Были четко распределены обязанности каждого предприятия. Номерной завод должен был срочно изготовить необходимое количество листов фанеры особо большого размера. Мебельная фабрика имени Халтурина должна выделить нужное количество лучших мастеров для выпиливания из этой фанеры по контуру, за точность которого отвечает художник (фамилия Рондлина не была названа). Артели «Бытуслуги» предлагалось временно прекратить сколачивание посылочных ящиков с отверстиями и направить все силы на изготовление по чертежам объемных букв для слов «РУЛЕВОЙ СТРАНЫ СОВЕТОВ». Лесокомбинату было поручено выделить лучший строительный материал для срочной установки лесов каркаса. Рабочую силу из проверенных товарищей должен был выделить тот же лесокомбинат.
Не зря ходил Рондлин со своей идеей и замечаниями на беседу с Главным Начальником.
Верстак, гробы, вывески, жесть и прочий хлам быстро оказались на дворе «Бытуслуги». Там вполне можно было, пользуясь сухой и теплой погодой, продолжать работу.
Для ответственного изготовления объемных букв председатель артели освободил свой кабинет, где толковый Жора и Бурыла, поглядывая на чертежи, уже произвели на свет первые, похожие на ящики, объемные буквы.
В освободившееся помещение общей мастерской уже завозили огромные листы авиационной фанеры, и серьезный, как никогда, Рондлин, в рабочем переднике и чистой рубахе, куском угля, привязанным к палке, наносил первые контуры.
Он начал с огромной головы, занимавшей гигантский лист фанеры.
Околачивавшийся во дворе у своих вывесок Боря Вихман зашел полюбоваться золотыми руками Рондлина.
— Вот эта фанера так фанера, — с восторгом произнес он, — недаром из нее самолеты делают! Ее, наверно, и пуля не пробьет! Он еще раз пощупал фанеру, покачал головой, похвалил Рондлина и ушел.
Впоследствии, когда случится беда с трубочистами Чертками, Рондлин вспомнит слухи о дурном глазе Бори Вихмана.
Не зря ходил Рондлин со своими замечаниями к Главному Начальнику
Правда, уборную в огороде Гольдбурта снести не удалось: слишком много жильцов большого двора пользовалось этим сооружением, и дело оказалось щекотливым. Но было принято соломоново решение — огородить сортир высоким сплошным забором так, чтобы он не был виден ни с Коммунистической, ни с Социалистической. Быстро огородили, но, видно, что-то не рассчитали, и нахально выглядывала его позеленевшая верхушка из-за нового сплошного забора.
Странное дело. Прошло столько лет. Ушло в небытие столько снесенных домов, давно рухнул когда-то новый забор, а сортир все стоит и стоит. На том же месте. На углу Социалистической и Коммунистической.
В тот же день, когда возводился забор на огороде Гольдбуртов, другая бригада проверенных специалистов сколачивала леса на крыше городского театра.
Необычное и непонятное строительство собрало толпу.
— Это что за виселицу строят? — удивлялся пожилой человек в потертом плаще: — Кого вешать будут?
Оказавшийся неподалеку ассенизатор Залмон Кац, наслышанный от Бори Вихмана, но плохо слышавший из-за своей ушанки начало вопроса, торжественно сказал: «СТАЛИНА!».
Несколько человек, стоявших поблизости, одобрительно, почти хором сказали:
— Правильно!
Трудно было определить смысл этого «правильно».
Их всех — и того в потертом плаще, и Залмона Каца, и всех сказавших «правильно», и стоявших рядом с теми, кто это сказал — увели из толпы туда, где могли точно разобраться в смысле их слов, а разобравшись, отпустить. Для уточнения при разбирательстве понадобилось затем арестовать еще и некоторых их родственников и знакомых. Все это делалось для уточнения истины, и всех невиновных должны были скоро отпустить.
Правда, никто из них домой никогда не вернулся.
Рассказывают, что, когда все было окончательно готово и на крыше городского театра, над словами из объемных букв, возвысилась огромная полуфигура Кормчего, в город на трех «эмках» приехало Высокое Начальство из Минска. Осмотрев сооружение, Высокое Начальство поблагодарило городские влас™ за хорошую подготовку к празднику и порекомендовало другим городам срочно заимствовать бобруйский опыт.
Рассказывают, что сторож городского сада имени Челюскинцев, гонявший ворон стрельбой из самопала, взял под свою защиту изображение Кормчего и однажды, когда эти каркающие и пачкающие твари целой стаей уселись на фанерной фуражке, плечах и штурвале, взял да и стрельнул в их сторону.
Не успел утихнуть вороний гам, не успела стая усесться на деревьях и на еще не снесенном соборе, как сторожа увели.
Рассказывают, что осенними ночами, когда небо подсвечивалось заревом бесконечного пожара на гидролизном заводе и изображение Кормчего превращалось в огромный мрачный силуэт, какие-то люди в штатском, шурша опавшими листьями, настороженно, по-кошачьи, прохаживались вокруг городского театра.
Мой отец не поджигал «Белплодотару». Но он должен был в этом сознаться. Он должен был заодно раскрыть план уничтожения фабрики имени Халтурина путем организации там пожаров. Он должен был пока сознаться только в этом.
И его били.
И я сейчас, через столько лет, взвалив на себя груз этого рассказа, становлюсь двенадцатилетним мальчишкой, прижимаюсь к нему спиной, раскидываю руки, защищая его, и, срывая голос, кричу:
— Не смейте его бить! Это мой папа!
А они бьют его и меня по голове и пояснице, отбивая разум и почки.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Медведь встал на дыбы и застыл. Его плотная шерсть отливала сиреневым. Из задранных кверху лап злым металлом выглядывали острые когти. Где-то высоко яростным желтым светом горели глаза зверя, а из раскрытой пасти торчали клыки.
Мальчику стало страшно, и он прижался к отцу Только его теплая большая необходимая рука спасла от крика.
Человек в рабочем халате, разговаривавший с его отцом, присел на корточки и приблизил свое доброе лицо к лицу мальчика:
— Не бойся, это ведь чучело, он не настоящий. И настоящего Топтыгина не нужно бояться. Ты знаешь сказку о Топтыгине?
Мальчику стало смешно и весело. Он выпустил руку отца и увидел залитую солнцем очень большую и высокую комнату, тесно заполненную застывшими в живом беге и полете зверями и птицами.
Над огромным чучелом медведя, расправив крылья, парил коршун. Здоровенный волк, не обращая внимания на распустившую хвост лису, куда-то мчал по своим волчьим делам, а длинноухие зайцы, их было трое, ничуть не пугались серого и мирно беседовали у заросшего мхом пенька в компании ежей и белок.
В углу, на корявой ветке, нахохлившись и мерцая круглыми глазищами, задумалась сова.
Над ночной вещуньей в косом угловатом полете дергались таинственные летучие мыши.
А там, за стеклом, всеми красками мира удивляли и радовали птицы, маленькие и большие, лимонно-желтые и ласково-розовые, изысканносерые с крапинками бронзы и пронзительно синие. И совсем удивительная птица, меняющая цвет своих перьев от небесно-голубого с белым и черным до изумрудно-зеленого.
Добрый человек в рабочем халате подошел к мальчику.
— Тебе нравится эта птица? Это сизоворонка, или ракша, или сивокряк. У нее три имени.
Потом он отошел к окну, где стоял отец мальчика, и они продолжали о чем-то говорить.
А мальчик, посмотрев в их сторону, понял, что они дружат и говорят о чем-то хорошем. Это совсем успокоило его, и он снова стал любоваться удивительной птицей, тихо повторяя:
— Сизоворонка... Ракша... Сивокряк.
Когда же это было?
Наверно, за много лет до того, как увели этого человека и беда, ошеломив его дом, вскоре пришла и в наши комнаты на Шоссейной, 44.
Как-то в лесу под Бобруйском я нашел птичье перо неземного, меняющегося цвета. И откуда-то из давнего-давнего вырвалось:
— Сизоворонка... Ракша... Сивокряк...
И встало то зимнее утро, солнце сквозь морозные узоры в окнах, залитая его светом большая высокая комната, тесно заполненная живыми, искусно сделанными чучелами зверей и птиц, и два человека, чем-то очень похожих друг на друга, — мой отец и директор музея Славин.
Когда же это было?
Наверное, за много лет до того, когда балагула Лейба Динабурский положил на обе лопатки борца Стрижака, и намного раньше той ночи, когда сообщили, что враги народа убили Кирова. Это было задолго до этого.
Это было в тот год, когда родилась моя сестра Соня, а у Шмула отобрали дом и лавку и они с Нехамой стали называться лишенцами.
В тот год отбирали дома у многих, тем более у таких богатых людей, как этот, еще один мой однофамилец Михул Рабкин. Ведь у него, кроме красивого особняка во дворе, был еще и флигель, а в нем артезианский колодец — такое большое колесо с ручкой, при помощи которой колесо раскручивалось, и чистейшая вода гулко и мощно заполняла подставленные ведра.
Вода в колодце Михула Рабкина была всегда, даже если ее не было ни в одной городской колонке.
Дом этот, конечно, нужно было отобрать. Вместе с колодцем и флигелем.
Куда девался потом этот Михул Рабкин, и кто он был, и откуда у него взялись средства и такой тонкий вкус, чтобы выстроить действительно красивый и большой дом, я не знаю. Не догадался расспросить Зину Гах, а сейчас узнать не у кого.
Дом этот, конечно, нужно было отобрать. В нем вполне могли расположиться городские власти, но Главному Начальнику не понравилось отсутствие полноценного второго этажа, где мог быть устроен его кабинет. Какие- то странные две небольшие комнаты и крутая узкая лестница, ведущая к ним, вот и весь второй этаж.
Дом, где находился Главный Начальник до этого, оказался лучше, удобней, внушительней, и особняк решили передать под музей этому одержимому просветительством библиотекарю, который деревянную халупу во дворе бывшей женской гимназии превратил в собрание разных детских поделок и старых вещей.
Попадаются же такие настойчивые чудаки-просветители, для которых создание городского музея становится жизненной необходимостью.
К тому времени деревянная халупа, которую уже стали называть музеем, была до отказа переполнена разной всячиной, а он сам успел изрядно надоесть начальству своими просьбами о выделении приличного помещения под эти экспонаты.
Словом, с помещением повезло.
Так пришел Славин в бывший особняк Михула Рабкина.
Может быть, не окажи городское начальство такой чести этому настойчивому чудаку, задохся бы его дар в прогнивших стенах деревянной халупы. Может быть, тогда не прославился бы созданный им музей, и он сам оказался бы где-то в стороне от погубивших его событий.
Он сам подталкивал эти события, живя в каком-то нестихающем ровном порыве и жажде создать настоящий музей, достойный города.
Заселив с помощью мастера-чучельника Сумейко гостиную Михула Рабкина зверями и птицами и укрепив над ее массивными дверями табличку с надписью «Отдел природы», он подготовил и стал заполнять другой зал, над входом в который уже было написано «Отдел промышленности».
Вы, наверное, улыбнетесь. Какая такая промышленность была в то время в Бобруйске?
Но не одни же веревки, валенки и мармелад умели делать в городе!
А швейная фабрика имени Дзержинского?
А мебельная фабрика имени Халтурина?
А гидролизный завод?.. Правда, он все время горел, и пожарники считали его своим постоянно действующим объектом, но все-таки там делали спирт.
И, наконец, это я скажу с гордостью, потому что об этом даже говорится в «Письме белорусского народа Великому Сталину», и эти слова я еще тогда выучил наизусть и уверенно читал каждому, кто пытался принизить значение города, в котором я родился:
...Лясоў у нас многа,
И мы збудавали
У Бабруйску сусветны
Лясны камбинат...
«Сусветны» — это значит всемирный, мирового значения.
У нас в городе еще был лесокомбинат мирового значения.
И везде работали люди, которых Славин знал и любил, и он хотел, чтобы то, что делали их руки, было показано в музее в виде небольших макетов.
Там, в этом зале, где Славин увлеченно, словно читал любимые стихи, рассказывал экскурсиям школьников и солдат о том,, что умеют делать в Бобруйске, кроме макетов, были еще и списанные старые станки — подарки музею от предприятий города. Станки были отлажены, смазаны и, стоило Славину прикоснуться к каким-то кнопкам, начинали всерьез гудеть, жужжать и вращаться.
Еще прикосновение — станки выключались, медленно останавливались, гася свой шум в наступившей тишине, в которой лишь чуткое ухо могло уловить скрип ремней и сапог и чей-то быстрый, восторженный шепот.
Конечно, не старые станки удивляли слушателей. Их короткая и совсем обычная работа была лишь сопровождением, фоном, воображаемой иллюстрацией того промышленного будущего пока маленького города, в котором уже есть столько предприятий с такими умельцами и знатоками своего дела, о которых так радостно и возвышенно рассказывал Славин.
Среди старых станков стояли макеты тех вещей, которые уже выпускали в городе, а среди них тот злополучный макет знаменитого шкафа «Мать и дитя», который был новейшим достижением мебельной фабрики. В широкой его половине, которая была «мать», можно было развешивать пальто и платья, а в узкой пристройке — «дитя» — были полочки для белья.
Очень остроумный такой шкаф, вполне соответствующий своему названию и назначению.
Крик моды.
Изготовляли этот шкаф «Мать и дитя» прочно, на совесть.
А его макет для музея был совсем превосходен, да еще и трижды был покрыт первосортным лаком, отчего выглядел заманчивой игрушкой. А если прибавить к нему много раз покрытые лаком маленькие стулья и табуретки и выставить этот игрушечный комплект временно для обозрения, например, на городской выставке достижений народного хозяйства, то какое детское сердце не воспылает желанием получить эту, именно эту мебель для своих кукол?
Может быть, сюда и забралась причина того, что потом случилось с Цодиком Славиным?
Или начало причины?
Или были другие причины?
Ведь их потом было много, слишком много для одного человека. Для того, чтобы убить только одного человека.
А может быть, как мы уже поняли раньше, никакой самостоятельной причины не было. Было ВРЕМЯ, и оно само назначало причины.
Однажды во двор одного из братьев-балагул Фишманов, известных хамов и хулиганов, отличавшихся от упрямцев Аксоным непонятной отзывчивостью, зашел директор музея Славин.
Потом, много лет спустя, балагула Неях Фишман, сидя на лавочке у своих ворот в вылинявшей, когда-то красной рубахе, не заправленной по случаю жары и тяжелого живота в засаленные брюки, почесывая сквозь расстегнутый ворот заросшую сединой грудь, будет рассказывать своим внукам и их сопливым приятелям странную историю о том, как он имел возможность полетать на своей телеге над городом, если бы тогда прицепили к телеге крылья, а к авиационному мотору который он перевозил из авиагородка в музей, — пропеллер. При этом он разрешал всей ораве зайти во двор и пощупать телегу.
Телега с задранными в сторону неба оглоблями выглядела внушительным подтверждением истории, давно известной всей улице имени Карла Либкнехта, которую по старой памяти упорно называли «Бейсэйломгас», что в переводе означает «Кладбищенская».
Славин жил недалеко от дома Фишмана и пришел к нему по делу как к отзывчивому соседу и обладателю собственного транспорта. Необходимости в срочной перевозке очередного экспоната в музей не было. Можно было и обождать, пока закончится суматоха с предстоящими маневрами и предполагаемым участием в них самого Ворошилова, и потом спокойно на любой военной или гражданской полуторке с помощью солдат перевезти этот долгожданный подарок летчиков на давно приготовленное для него место в зале, где была представлена промышленность города.
Конечно, никакого отношения к промышленности города этот мотор самолета не имел. Но разве мог город, в котором большую, правда, засекреченную, часть населения составляли военные, — а среди них было много красивых парней с: голубыми петлицами, — обойтись в своем музее без мотора самолета?
Мотор был необходим. Это его могучее дыхание, сливаясь с ревом подобных ему машин, переходя в нарастающий привычный гул, где-то там, за Березинским форпггадтом, вдруг взмывало вверх, в чистоту предутреннего неба, рассыпаясь в его прохладном просторе отдаленным и спокойным рокотом.
И не одна юная, рано проснувшаяся на его зов душа осторожно, чтобы не разбудить домашних, выбиралась через окно в еще полутемный сад и бежала, сбивая росу с укропа и маков, к тому месту, где отягощенные плодами ветви не мешали наблюдать розовеющее небо и в нем чудеса высшего пилотажа и смелости, сотворенные другой, созвучной ей душой. И, охваченная этим созвучием, юная душа говорила:
— Я тоже буду летать!
«...Они будут мечтать и будут летать, и мотор этот необходим музею», — думал Славин ранним утром следующего дня, вышагивая своей чуть подпрыгивающей походкой за телегой Неяха Фишмана.
Неях подготовился к поездке в авиагородок по первому разряду.
Телега была вымыта, застелена сеном, поверх которого был брошен еще не истертый, почти новый брезент. Для большей торжественности в челку своего битюга Неях вплел красную ленту, и она празднично трепыхалась, перекликаясь с оранжевой дугой, размалеванной зелеными поперечными полосками.
Они почти не разговаривали. Славин думал о своем, а Неях из уважения к его молчанию, стараясь быть деликатным, тоже молчал, правда, время от времени, замахнувшись кнутом, он обращался к своему задастому, космоногому и сонному тяжеловозу с таким набором профессиональных выражений, от которых Славину становилось не по себе и вернуться к мыслям о музее было трудно.
Не доезжая до переезда, им пришлось остановиться. Очевидно, приближался поезд. Из крашенной охрой будки, обсаженной настурциями, не спеша вышел мужчина в галифе и светлой рубахе и опустил шлагбаум.
В очереди скопившегося транспорта телега Неяха оказалась рядом с домом, где когда-то жил в то время еще не забытый, а во времена Шмула и Нехамы знаменитый доктор-бессребреник Фаертаг.
Добрая половина города любила пересказывать известные истории удивительных исцелений уже попрощавшихся с этим миром нищих, очнувшихся здоровыми, да еще с деньгами под подушкой, куда их клал «на поправку» добрый доктор.
— Дом Фаертага, — кнутом показал Неях.
— Знаете, что люди делали, когда он сам болел, чтобы на улицах было тише? — спросил Славин. — Ведь в той стороне, куда мы едем, размещался артиллерийский полк царской армии, и тяжелые пушки и кованые кони по булыжникам грохотали так, как будто шла война. Тогда люди рубили под Титовкой еловые лапки и застилали ими всю улицу до самого переезда.
— Он стоил того, — сказал Неях, выпятив нижнюю губу и задрав подбородок.
Вскоре послышался звук рожка, потом приближающееся пыхтение паровоза.
Бесконечный эшелон из теплушек и платформ с красноармейцами и лошадьми, заканчивающийся еще одним натруженно дымящим паровозом, медленно прогромыхал в сторону Осипович.
Клубы дыма, заслоняя уже довольно высоко поднявшееся солнце, плыли над Пушкинской улицей, над домом Фаертага и задумавшимся Славиным.
— Поехали, — сказал Неях.
В авиагородке, несколько раз предъявив необходимые распоряжения и пропуск, они добрались до длинного помещения с зарешеченными окнами, откуда несколько парней в вылинявших гимнастерках с трудом вытащили и укрепили на тел^еге долгожданный мотор самолета.
Не вмешивавшийся в погрузку Неях ткнул кнутом в сторону мотора и спросил:
— Он настоящий?
— Настоящий! Хоть сейчас можно завести и лететь, — пошутили парни.
— А где пропеллер? — уже по-хозяйски поинтересовался Неях.
— Там... — неопределенно и, как показалось Славину, что-то недоговаривая, ответили парни.
— Поехали, Неях, — поторопил Славин балагулу, но тот продолжал интересоваться необходимыми для полета крыльями и хвостом.
И только услышав от парней:
— Главное — мотор, а хвост и крылья — дело наживное! Поезжай, дядька, тебя ждут! — взобрался на телегу и, зажав вожжи в левой руке, правой сделал какое-то быстрое кругообразное движение у мотора, словно заводил его.
Движение это он повторил несколько раз, потом крикнул:
— Но! — дернул вожжи, и телега тронулась.
Всю дорогу Неях напевал: «Все выше, и выше, и выше...», разводил в стороны, словно крылья, руки, время от времени подкручивал мотор, прикрикивал: «Но!» — добавляя необходимые профессиональные выражения, перемешивая их со словами авиационного марша.
Шагавшему за телегой Славину вначале показалось, что Неях спятил, но потом он понял, что это играло нереализованное в детстве воображение Неяха Фишмана.
И, собственно говоря, кто может запретить воображать?
Для этого нужно слегка сойти на короткое время с ума — и воображай себе, что ты начальник или летчик, и телега твоя, освободившись от тяжелого битюга, летит и кружит над городом.
Для этого нужно только на очень короткое время сойти с ума, а потом очнуться.
Но не дай Бог, если это случится надолго, насовсем, как это случилось с городским сумасшедшим, прозванным «А копике» — «копейка».
Он однажды вставил в глаз копейку и вообразил, что через нее видит все, что происходит в мире. И с тех пор сообщает всем, кто проходит мимо его поста на Социалистической у магазина, где директор Столин, о том, что во Франции расцвели розы, а в Германии идет снег.
Может быть, сейчас, пока Славин везет на телеге Неяха Фишмана новый, необходимый музею экспонат, я смогу бегло, а не так, как они этого заслуживают, рассказать о наших сумасшедших.
Тем более что упоминание о них сохранилось в пожелтевших и превращающихся в труху протоколах той злосчастной и гибельной для Славина сессии горсовета, на которой решался вопрос подготовки города к празднованию Юбилейной Великой Даты.
Уважаемый всеми бобруйчанами создатель городского музея Славин трижды избирался депутатом горсовета.
Он много сделал, как принято было тогда говорить, на ниве народного просвещения, но в то время, когда над ним сгущались тучи, он не должен был так свободно выступать на этой сессии.
Нужно было заранее хорошо подумать или вообще помолчать.
В общем, как потом сказала одна влиятельная, желающая Славину добра депутатка:
— Зачем вы так выступали? Вы настоящий сумасшедший!
Оставим это определение на ее совести, тем более что и ее год спустя постигла та же страшная участь.
О той сессии — после, когда ей придет время в моем рассказе, а сейчас о наших сумасшедших, коротко, пока балагула Неях Фишман везет мотор самолета в городской музей, где экспонату приготовлено почетное место.
У кино «Пролетарий» стоит, скрестив руки в локтях и обняв вздрагивающими пальцами худые плечи, краснолицый, всегда потный и взволнованный Меер. Он влюблен во всех проходящих женщин и, не переставая, восторгается ими громкой торопливой скороговоркой:
— Красавица, какая красавица, какие цыцки, какие ножки...
Беспощадный диагностик доктор Беленький определил: «Сексуальный маньяк, страдающий сахарным диабетом».
Как без всяких анализов знаменитый доктор определил у сумасшедшего сахарный диабет, неизвестно.
Может быть, по пчелам и осам, что постоянно вились над расстегнутой ширинкой Меера?
Ранним утром, когда только раскрывались ставни, у окон, постукивая железным посохом, появлялась странная фигура Андриана. На нем были длинная рыжая обгоревшая шинель и каска с шишаком. Говорили, что это каска убитого им в мировую войну немца. Он молча стоял под окном, пока не появлялась хозяйка, и спокойно спрашивал:
— Хозяюшка, нет ли у вас дохлой курочки?
Его кормили, и он, постукивая своей железной палкой, уходил
Суетливо бегал по улицам давно выросший из рваного костюма, длиннорукий и тонконогий, осыпанный веснушками Юда.
Говорили, что он бесконечно ищет колодец, в который упал в раннем детстве.
Услышав женский голос, старательно исполняющий неаполитанские романсы с какими-то нелепыми словами, вы могли наткнуться на мужчину по кличке Пани Лившиц.Собрав вокруг себя небольшую аудиторию, он торжественно объявлял следующий номер и игриво, словно певица, поправляющая концертное платье, проводил руками по своему лоснящемуся, залатанному, но отутюженному костюму и, закатывая глаза, продолжал очаровывать публику.
Мудрый сумасшедший Мома со стопкой книг под мышкой больше молчал. Наверное, поэтому и был уважаем. Лишь иногда он разражался короткой, спокойно произносимой речью, в которой были горечь его несостоявшейся любви и оскорбление всем женщинам мира.
Ему это прощали.
Правда, однажды недавно прибывший в авиагородок летчик, еще не знакомый с особенностями города, защищая честь своей подруги, выхватил пистолет и направил его в сторону Момы.
Тогда Мома, забыв о русском языке, на котором произносил свою речь, вдруг закричал по-еврейски:
— Евреи! Скажите ему, что я сумасшедший!
Кроме этих знаменитых и ярких личностей, в городе было еще немало посредственных, ничем особенным не выделявшихся сумасшедших.
Вы можете сказать:
— Зачем так много сумасшедших?
Не так уж много для такого города и того времени.
Многие из них даже работали, принося пользу обществу. Например, Гилька по прозвищу Ба. Он бегал по городу и продавал газеты. И у него их быстро раскупали, потому что каждый раз он выкрикивал что-нибудь сенсационное:
— Московская газета «Правда»! Цены снижаются. В Африке умер король! Жизнь становится веселее! В Титовке война!
Но когда однажды он прокричал: «Московская газета „Правда"! Покупайте „Правду"! Сегодня никто не любит правду!» — и об этом доложили Главному Начальнику, то Главный Начальник приказал убрать этого идиота с ответственной работы и впредь продавать газеты только в киосках и без всяких выкриков!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Телега с мотором самолета остановилась у ворот музея.
Слегка отставший от нее Славин вошел в калитку.
— Яковлевич! Он опять пришел, вас дожидается...
Сторож Павел Головко кивнул в сторону флигеля, где в тени, над кустами шиповника, возвышалась, словно стояла на кустах, фигура человека. Вполне пропорциональная фигура очень сильного человека.
Странным было лишь то, что, стоя на кустах, человек не проваливался сквозь их листву.
Зрелище было обманчивым. У человека были ноги, которые стояли на земле. Очень длинные ноги, и, увидев человека целиком, можно было удивиться его могучим рукам и плечам и очень маленькой, не соответствующей его росту голове с добродушным, почти детским лицом.
— Павел Семенович! Скажите ему, что, как только поставим экспонат на место, я поговорю с ним, а если ему захочется, он может помочь нам.
Славин открыл ворота, и Неях, понукая битюга, въехал во двор.
Нелегко было молодым парням из авиагородка погрузить тяжелый мотор па телегу, а снять его, не повредив, протащить через распахнутые двери музея и установить на месте было совсем сложно.
Сторож Головко, Славин и балагула Неях подходили к мотору с разных сторон, но, убрав крепления, смогли лишь слегка сдвинуть его на середину телеги.
Тут из кустов шиповника, улыбаясь и хихикая, вышел этот нескладный гигант, обхватил и поднял, как тяжелую, но вполне удобную игрушку, мотор и произнес:
— Куда?
— Сюда, Адам, сюда, — указывал дорогу сторож Головко.
— Чуть-чуть левее, — попросил Славин. И мотор был установлен на назначенном ему месте.
— Ну что, Адам? Я же вам все объяснил...
— Нет, товарищ директор, я подумал и все равно хочу так сделать. Я же не беру за него денег, берите бесплатно. Не хочу в Академию наук, даже если там миллион дадут. Хочу, чтобы он здесь лежал, на втором этаже, где то лежит в стеклянном гробу, чтобы все видели. Давайте хоть сейчас...
Адам не был пьян, и вообще он не пил. Кто-то объяснил ему еще давно, что на его огромную массу, чтобы захмелеть, нужна бочка спиртного, а это очень дорого, лучше не пробовать, не начинать.
Он не был пьян, но нес для постороннего уха что-то совершенно несусветное.
Виновником его странной и настойчивой просьбы был Боря Вихман, обладавший, как известно, кроме дурного глаза и длинного языка, еще и даром сочинительства и хитроумной подначки.
Как-то копали под Глушей яму. Смолокурню собирались строить и наткнулись на скелет, не совсем скелет — почти человек, только высохший и окаменевший.
Скелет привезли в музей к Славину, а он заказал для скелета в «Бытуслугах» гроб — стеклянный ящик, чтобы все могли видеть эту мумию и понимать, что мощи остаются не только от святых.
Получив толчок для своего воображения, Боря Вихман, принимавший участие в изготовлении стеклянного ящика, стал присматриваться к недалекому и простодушному великану Адаму, промышлявшему перетаскиванием тяжестей на пристани и базаре. И однажды объявил ему, что есть решение ученых и начальства передать его редкий скелет в Москву в Академию наук, предварительно выплатив ему его полную стоимость по государственным расценкам с каждого погонного метра при предъявлении скелета, и что единственный выход для Адама, если он хочет остаться в Бобруйске и быть пока в живых, — это пойти в музей к директору товарищу Славииу, и упросить его принять скелет для городского музея, и получить от него разрешение пользоваться им пожизненно. Если такого разрешения товарищ директор не даст, то лучше все-таки лежать в стеклянном ящике на втором этаже музея в Бобруйске, чем валяться где-то в Академии наук в чужом городе.
Окончательно запутав и запугав Адама, Боря Вихман следил за его переговорами с музеем.
Адам уже не раз приходил к Славину и упорно навязывал ему свой скелет.
Славин, не желая обидеть Адама, объяснял, что музею достаточно одного скелета, который лежит в стеклянном ящике на втором этаже, где скоро откроется отдел религии.
Расстроенный Адам, не находя решения своего жизненного вопроса, уходил, цепляясь за ветки акации, когда-то посаженной Михулом Рабкиным у ворот особняка.
А Славин смотрел вслед нескладному великану, в маленькую голову которого злой шутник вбил эту мрачную идею. В прошлый приход Адама он попросил Степаниду, жену сторожа Головко, снять с великана портновскую мерку.
Решив, что это измерение относится к его делу, Адам охотно разрешил низкорослой Степаниде взобраться на табурет и произвести необходимые замеры.
На базаре на вопрос Бори Вихмана: «Как дела, Адам?» — Адам ответил: «Уже мерку сняли, наверно, будут заказывать ящик!»
Кроме Славина, весь штат бобруйского музея состоял из Степаниды и Павла Головко, лет пять тому назад бежавших от голода на Украине. Жили они во флигеле, обставив, как могли, небольшую комнату рядом с помещением, где находился артезианский колодец.
С собой они привезли домотканый ковер и швейную машинку.
— ...Ну что, товарищ директор? Хоть миллион дадут, не хочу в Академию наук. Вы ведь мерку уже сняли, теперь, если можно, разрешение дайте. А если нельзя...
— Адам, — ласково перебил его Славин, — мерку сняли, чтобы сшить вам костюм. Ведь жарко, а ваша одежда истрепалась. Идите с Павлом Семеновичем к нему, он вас переоденет.
Славин стоял у высокого окна, оригинальную расстекловку которого когда-то придумал неизвестный архитектор, строивший особняк Михулу Рабкину, и ждал, когда появится из флигеля переодетый Адам.
Он появился весь в светлом, сшитом умными руками Степаниды не костюме, а одеянии, ибо скрывало оно все недостатки его нескладной фигуры и придавало его доброму лицу радость и уверенность.
Он шел мимо кустов розового шиповника по дорожке опытного участка, где среди разных саженцев и цветов росла наперекор всем предсказаниям тропическая соя.
Он вошел в здание музея и подошел к Славину, все еще стоявшему у окна:
— А разрешение?
Славин понял его и на плотном листе бумаги, опираясь на подоконник, написал какие-то слова, сложил лист вдвое и отдал ему.
...Когда хитроумный Боря Вихман на базаре подошел к великану с заготовленным очередным вопросом, тот молча вынул из бокового кармана парусинового пиджака сложенный вдвое лист и раскрыл его.
На листе крупным, сильно наклоненным вправо почерком Славина было написано: «Живи, Адам!»
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Старые журналы... Конечно, не такие старые, как те, защищенные толстой коричневатой кожей, написанные чуть ли не на пергаменте огромные древние фолианты, расставленные на полках по стенам у седобородого философа Александрова. И не такие старые, как книги, когда-то и кем-то снесенные на чердак, забытые их умершими хозяевами и вновь найденные сорванцами — искателями приключений, проникшими по ржавым крышам, сквозь слуховые окна, в таинственные, пахнущие кошками чердачные недра.
Этим старым журналам было не так много лет, но в них была недавняя история, и сквозь слабый, почти выветрившийся запах типографской краски они пахли революцией, гражданской войной, нэпом и коллективизацией.
Журналы эти были нужны Славину для музея, и мой отец отдавал их ему.
Они сидели у раскрытого в сгущающуюся ночь окна и .листали, словно прожитую жизнь, страницы старых журналов.
— Спасибо, Исаак, — сказал Славин.
Потом они вышли на ночную Шоссейную.
Душная тьма разрывалась сполохами зарниц. Где-то там, где, теряясь во тьме, Шоссейная уходила на запад, сполохи вздрагивали все чаще и чаще, словно накапливая силу для грозы.
В такую ночь в притихших лесах за Березиной, под тяжестью густого наэлектризованного воздуха, затаившийся зверь прижимается к земле и ищет укрытия.
В такую ночь созревает рябина и крестятся старухи.
— Войной повеяло... — сказал отец.
Долгая вспышка зарницы осветила, словно всплеском пламени, пустынную Шоссейную. Где-то очень далеко, за Каменкой, послышался приглушенный нарастающий рокот грома.
— Приближается, как война, — ответил Славин.
Но до войны еще было целых пять лег, и им не пришлось увидеть освещенную заревом пожаров зловеще-пустынную Шоссейную, по которой, скрежеща и лязгая металлом, чадя бензином и гогоча чужим языком, разбивая окна и пристреливая собак, в город ввалится Нашествие.
Доживи они до этого часа, взяли бы они в руки оружие и погибли бы на первых рубежах войны, и затерялись бы их имена среди миллионов других имен в запоздалых сводках о потерях.
Но они не дожили до этого времени, ибо жить каждому из них оставалось чуть больше года.
Славин не спал. Уже которую ночь бессонница посещала его, заставляя еще и еще раз вспоминать приход этого стукача Рудзевицкого в музей и его наглое предупреждение «не раздувать кадило», как он выразился, из этой истории с игрушкой-макетом, которая так понравилась детям Шендерова.
— Не забывайте, кто он такой... — несколько раз повторил тогда Рудзевицкий.
Славин был возмущен, а Рудзевицкий, не обращая внимания на его гнев, знай себе похаживал по натертому воском полу и что-то важно записывал в свой блокнот.
Тогда Славит* объяснил ему, что, входя в музей, нужно снимать галоши и что эго знает каждый школьник, и даже военные, у которых галош нет, тщательно вытирают сапоги, еще не входя в помещение, а потом еще пользуются тряпкой, заботливо разложенной уборщицей Степанидой.
Рудзевицкий галош не снял, не торопясь, закончил свои записи, сложил блокнот и, оставляя на паркете грязные следы, ушел.
Сторож Головко, растапливавший в коридоре изразцовую печь, проворчал:
— Бисов писатель, — и стал вытирать пол.
Макет шкафа «Мать и дитя», трижды покрытый лаком, принадлежавший музею и входивший в его экспозицию в самом светлом углу зала промышленности, над которым было паписано: «Эго делает наша фабрика имени Халтурина», — так и не вернулся в музей с торжественной выставки достижений народного хозяйства, устроенной в городском театре по приказу Главного Начальника в ознаменование года Великого Юбилея.
Макеты стульев и кожаного дивана вернулись, а трижды покрытый лаком красавец макет «Мать и дитя» пропал.
Чуть позже, пустившись в розыски, Славин узнал, что этот шкафчик очень понравился детям грозного Шендерова и прямо с выставки переехал в их детскую.
Через несколько дней после появления Рудзевицкого в музее Славин, дождавшись выходного дня, когда сам Шендеров должен был быть дома, пришел за экспонатом.
Шендеров, скрипя сапогами и поправляя френч, вышел к нему в переднюю, пожал руку и, узнав причину его прихода, скрылся за дверью, откуда вскоре донеслись хныканье и нытье.
Шендеров вынес шкафчик, передал его Славину, молча открыл входную дверь, пожал Славину руку и посмотрел ему вслед.
После возвращения экспоната в музей прошло уже много времени, но какое-то чувство гадливости и возмущения не покидало Славина.
Стараясь избавиться от бессонницы и от этого надоевшего и разъедающего душу чувства, он слушал, как ветер скребет и ударяет по ставням ветвями яблони, и думал о музее, о восковых фигурах священнослужителей, заказанных им для отдела религии и недавно установленных в комнате на втором этаже.
Наверное, их нужно поставить вместе с мумией. Пусть они стоят над ней, словно молятся. Пусть православный священник, поднявший глаза к нему и одетый в серебряные одеяния ксендз и накрутивший на руку «тфилин» раввин, раз они появились в музее города, где уживаются эти три религии, стоят рядом над этой мумией и молятся. Ведь неизвестно, в какого Бога верил тот, чьи останки лежат в стеклянном ящике.
Увлеченный своим решением, Славин оделся и, стараясь не разбудить домашних, ушел в музей.
Была та пора ночи, когда сторожа, даже самые усердные, спят.
Он и не стал заходить во флигель к Головко. Своим ключом открыл дверь ос обняка, миновал коридор и зал природы и по узкой скрипящей лестнице поднялся в комнату, где стояли священники. Только здесь он включил свет и стал размечать места для будущей экспозиции.
Усилившийся к рассвету ветер громыхал сорванным листом кровли.
— Нужно завтра пригласить кровельщиков, — подумал вслух Славин. И в ответ вдруг услышал:
— Яковлевич, для вас и ночи нет! — В дверях стоял сторож Головко с топором в руке: — Ля подумал: воры!
— Давайте поработаем, Павел Семенович, — улыбнулся Славин.
Когда совсем рассвело, священники стояли над гробом, где лежала мумия, и молились, а сторож Головко прибивал над дверями табличку с надписью «Отдел религии».
Над Славиным стали сгущаться тучи. Что-то непонятное, тревожное, еще не выразившееся в каком-то определенном действии, но заметное в силе рукопожатия и взгляде некоторых начальников, с: которыми ему приходилось встречаться, уже проявлялось.
Раньше руку пожимали крепко и в глаза смотрели прямо и радостно, словно счастливы были встретиться и поговорить с человеком, изучившим три иностранных языка, играющим на скрипке и доказавшим, что соя может расти в Бобруйске так же свободно, как грибы в Черницких лесах или яблоки в саду у Матли.
Теперь руку подавали вяло, словно мочалку, и туг же выдергивали. А глаза вообще отводили в сторону.
Казалось бы, ничего конкретного эти вялые рукопожатия не выражали, но глаза начальников, отведенные в сторону, и быстрые, любопытные и чуть испуганные взгляды их секретарш о чем-то говорили.
Некоторую ясность внесла влиятельная, желающая Славину добра депутатка. С ее слов выходило, что у начальства есть мнение о том, что директор музея, он же депутат городского Совета Славин, зазнался и зарвался, кроме того, он неправильно понимает арест преподавателя белорусского языка Шумяковского и в беседах со многими товарищами защищает этого отпетого нацдема.
Еще, оглянувшись вокруг, эта желающая Славину добра влиятельная депутатка сказала:
— Намечается ревизия музея...
Никакой специальной ревизии пока не было. Правда, зачастил в музей Рудзевицкий.
Пользуясь сухой погодой, он приходил без галош, но тщательно вытирал ноги о тряпку, разложенную Степанидой, потом медленно ходил по залам, разглядывая экспонаты.
Славина он старался не замечать, лишь прислушивался к его словам среди гула экскурсий.
Однажды, когда Славин рассказывал о бобрах, Рудзевицкий записал в своем блокноте:
«...Говорит, что до революции бобров было много, а сейчас трудящиеся их всех истребили».
Проходя мимо него, Славин глянул в блокнот:
— Что это за ерунду вы пишете?
Рудзевицкий вздрогнул.
— И чего вы испугались? — продолжал Славин.
Рудзевицкий растерянно посмотрел на чучело медведя, возвышавшееся над ним, и, как-то странно икнув, выдавил:
— Медведя...
— Стыдитесь, — сказал Славин, — его даже маленькие дети не боятся! — и повел экскурсию дальше.
Через несколько дней комиссия, или, как ее называла доброжелательная депутатка, «ревизия», действительно посетила музей.
Ничего грозного она собой не представляла. Улыбчивый Саша и еще несколько человек, тихо переговариваясь между собой и шутя, походили по залам, поинтересовались, почему в таком богатом отделе природы нет чучела бобра, на что Славин ответил, что этот экспонат изготавливается знаменитым мастером Сумейко. Удовлетворенная его ответом, комиссия ушла.
Задержавшийся в дверях улыбчивый Саша попросил Славина зайти к нему завтра и получить на руки решение комиссии.
В напечатанном на машинке в трех экземплярах решении указывалось на плохую политическую направленность работы музея, выразившуюся в отсутствии в некоторых его залах портретов вождей и в политически безграмотном названии «Отдел религии», тогда как отдел этот следовало бы назвать «Антирелигиозный отдел».
Улыбчивый Саша предложил расписаться на всех трех экземплярах и один вручил Славину.
— Ничего страшного, товарищ Славин, — сказал Саша, — мы надеемся, что вы исправите эти недочеты и все у вас наладится. А вообще музей у вас замечательный! — добавил он и широко улыбнулся.
Он был неплохой парень, этот улыбчивый Саша.
И действительно, ничего страшного не было. Была весна, и цвели сады...
А вы знаете, как в Бобруйске цветут сады?
Славин шел на сессию горсовета.
Широкий воротник белой рубашки аккуратно выложен поверх светлого пиджака, отутюженные серые в полоску брюки и начищенные еще с вечера зубным порошком парусиновые туфли украшали и молодили его.
Он шел свободной, чуть подпрыгивающей походкой к зданию городского театра, где через полчаса откроется сессия, на которой будет решаться вопрос подготовки к Великому Празднику.
Может быть, остановить его и увести в гудящие шмелями сады или в луга, где в знойном разноцветье трав несет свои еще по-весеннему широкие воды ослепительно синяя Березина?
Может быть, это спасет его?
Может быть, тогда не будет его выступления и гневной речи Главного Начальника? И не будет этой причины его гибели?
Может быть... Может быть...
Но Время уже заготовило достаточно причин, чтобы и без этой причины погубить его.
И нам придется ознакомиться с этими превращающимися в труху, кое- где четкими, а где-то совсем непонятными записями выступлений на той злосчастной сессии.
Сессию открывал Главный Начальник.
Все сказанное им было хорошо известно всему заполненному депутатами залу городского театра.
Зал аплодировал и вставал при упоминании имени Кормчего и аплодировал, не поднимаясь с мест, при сообщении о многочисленных достижениях в самом городе.
В последний раз торжественно назвав имя Вождя, Главный Начальник под гром аплодисментов с шумом поднявшегося зала прошел по сцене и сел на свое место в президиуме рядом с Шендеровым.
Потом были звонкие выступления депутаток-женщин и на свой лад повторяющие их выступления мужчин.
Затем Главный Начальник попросил перейти к конкретным предложениям по подготовке города к Юбилейной Дате и сам объявил свои предложения.
Он предложил убрать с Октябрьской улицы, к сожалению, раньше именовавшейся Костельной, позорящие ее новое название остатки темного прошлого в виде памятников похороненным у костела ксендзам и этого никому не нужного камня с устаревшей надписью.
— Кроме того, необходимо, — добавил он, — заложить строительство стадиона «Спартак», для этого придется вырубить сначала кленовый парк, он слишком старый, а затем, в будущем, снести и сам костел.
После этого конкретного, значительного и в деталях продуманного плана были другие, менее значительные, но тоже интересные предложения.
Многим участвовавшим в этой сессии запомнилось выступление директора швейной фабрики имени Дзержинского.
Доложив об успехах тружеников фабрики в пошиве обмундирования для Красной Армии, он, понизив голос и придав ему душевность, сообщил о своем решении доступным и профильным для фабрики путем украсить город.
— Известно, — начал он, — что в нашем городе развелось много сумасшедших...
Споткнувшись о сдержанный хохот в зале, он постарался исправиться и начал снова*
— Известно, что в нашем городе собралось много сумасшедших!..
Опять хохот в зале.
Наконец он нашелся и, поддержанный Главным Начальником, призвавшим расшумевшийся зал к порядку, изрек просто и ясно:— У нас в городе много сумасшедших!
Не наткнувшись на смех притихшего зала, он продолжал:
— И они имеют оборванный вид, чем позорят наш город. Беру на себя обязательство из отходов нашего производства к Великому Празднику сшить им всем новые фуражки!
Главный Начальник, а за ним и весь зал поаплодировали этому предложению.
Уходя с трибуны, ободренный аплодисментами директор швейной фабрики выкрикнул не то в зал, не то обращаясь к президиуму:
— Нужно только обеспечить явку сумасшедших для снятия мерок!
Следующим выступал директор электростанции. Он долго объяснял все
сложности работы вверенного ему объекта, связанные с ростом количества потребителей электроэнергии.
— Поэтому, — сказал он, — нужно в период подготовки к Великому Празднику экономно, то есть реже освещать город, чтобы в дни Великого Торжества осветить город на полную мощность так, чтобы трудящиеся почувствовали, что Светлое Будущее не за горами!
Главный Начальник и весь зал поаплодировали оратору.
В этот раз депутаты аплодировали искренне. Потому что нехватка освещения и всякие другие нехватки и трудности были для них делом привычным и ничего не значащим в сравнении с той великой целью, с тем светлым будущим, в которое они верили и в котором пускай не они, но их дети будут обязательно жить.
Потом выступил Славин. Он тоже говорил о светлом будущем — о том, что его приходу не помогут выкрикивания громких лозунгов, а только дело, понятное и доступное каждому, приблизит это время.
— Вот, например, — обратился он к залу, — когда мы недавно отмечали столетие со дня гибели Пушкина, можно было рассказать людям, чго недалеко от нашего города, в Вавуличах, было имение его внучки Воронцовой- Вельяминовой и что это она посадила каштановую аллею вдоль нашей главной Социалистической улицы. Тогда бы и великий поэт стал всем ближе, проще и родней...
По-видимому, что-то неясное было в этом примере.
Главный Начальник нахмурился.
Шендеров закусил губу. .Лица остальных членов президиума ничего не выражали.
А Славин продолжал говорить об уважении к истории города и о том, что нельзя сносить тот камень со словами благодарности за кров и хлеб, что дали бобруйчане полякам, бежавшим от кайзеровских войск в мировую войну И что не нужно беспокоить могилы ксендзов у этого камня.
— Я уже не говорю о кленовом парке и о самом костеле, — добавил он и замолчал.
Потом перевел дыхание и, пройдя по безмолвному залу сел на свое место.
...Главный Начальник поднялся над столом, оглядел зал и пошел к трибуне.
— Мы выслушали тут выступление директора городского музея. Вредное выступление, типичное троцкистское выступление, — чеканя каждый слог и наполняя голос металлом, начал он свою гневную речь.
У Славина мучительно заныло сердце, и продолжение речи доносилось до него откуда-то издали, какими-то бессвязными и бессмысленными отрывками.
— ...А чего стоит его фраза о каштановой аллее!.. — донеслось до него.
«...Фраза... фраза... фраза...» — повторяющимся странным эхом застряло в сознании Славина непривычное для лексикона Главного Начальника слово «фраза».
Сквозь обрушившиеся на него обвинения и острую жалость к обреченной на снос красивейшей части города, сквозь шум в голове звучало все настойчивей это знакомое слово «фраза». И вдруг он вспомнил торжественные и печальные, как похоронный марш, строчки любимого поэта:
Шопена траурная фраза
Вплывает, как больной орел...
Музыка Шопена осыпала кленовыми листьями могилы ксендзов и горько пахла гортензией.
Жаль было старых кленов и прохладной, отвечающей гулким эхом высоты костела...
— А чего стоит его фраза о каштановой аллее! — продолжал или повторялся Главный Начальник. — Это заявление о каштановой аллее, якобы посаженной дворянкой, родственницей Пушкина, ни о чем не говорит, а только оскорбляет наш зеленхоз, который работает отлично. Пушкина мы ценим и знаем не меньше этого директора музея и разбираемся в творчестве поэта не меньше его. Сопоставление нашей Великой Даты с датой смерти Пушкина явно нездоровое и, я бы сказал, враждебное. Ну а призыв не сносить памятники ксендзам и этот камень с не нужной нам надписью на бывшей Костельной улице, а ныне Октябрьской, названной в честь Великого Октября, накануне Великой Даты звучит явно враждебно и заставляет задуматься, кому служит директор музея Славин.
Это уже был приговор.
Но это было еще не все.
Еще не истекли считанные летние недели, отведенные Славину Временем.
Однажды по дороге в музей он шел, задумавшись, и, опустив голову, разглядывал камни на обочине улицы.
Кое-где, в щелях между камнями, поднимали желтые головки запоздалые одуванчики.
«Какой стойкий цветок, — думал Славин, — весной первым поднимается и заполняет своим ярким золотым разливом свежую зелень — и последним встречает заморозки, прижавшись где-нибудь к крыльцу старого дома или к доскам забора».
Но до заморозков было еще очень далеко, был разгар лета, цвели тополя, и белый пух, медленно кружась в нагретом воздухе, оседал на садах и земле.
Кто-то окликнул его:
— Дзень добры, пане Славин!
Он поднял голову.
— Дзенькую бардзо за ваши словы на тым конгрессе. Ти ктуже лежать в гробах, и я бэиньдзем модлить сен за вас.
Ксендз, прижав руку к груди и чуть поклонившись, медленно перешел улицу и растаял в зное и тополиных хлопьях.
В этот день в музей приходили Рондлин и мастер Сумейко. Принесли чучело бобра в большом стеклянном коробе.
На задней стенке короба Рондлин, отложив свои государственные заказы, изобразил берег Березины и полузатопленные стволы деревьев.
Был еще плоский, довольно большой пакет.
— Это от меня музею, — сказал Рондлин, развязывая пакет, — я слышал, что это нужно...
В пакете был Маркс, и сторож Головко укрепил его на свободном месте в отделе сельского хозяйства.
На этот раз Маркс из-под кисти Рондлина вышел добродушным и чуть легкомысленным, даже приветливым.
Среди снопов и колосков он выглядел каким-то своим щатковским мужиком.
Ветерок сквозь открытую форточку шевелил колосья, тени от них прыгали по лицу вождя, и он начинал хитро подмигивать.
В начале августа, вечером, перед закрытием музея, пришла комиссия.
Посетителей уже не было.
Славина попросили запереть дверь изнутри и показать еще раз все экспонаты.
Состав комиссии был усилен и обновлен незнакомыми Славину людьми.
Ничего нового комиссия не нашла.
И тут Славин вспомнил, что в прошлый раз забыл показать материалы, не входящие в экспозицию, пока не разобранные, хранящиеся под замком.
...Словно голодная стая, накинулась комиссия на старые журналы.
Замелькали страницы прошлых лет, и послышалось:
— Вот враг народа и вот враг народа! И вот еще враг народа! Хватит, товарищи, не будем больше смотреть!
Все опечатать!
Славина увели из дома ночью.
В городе рассказывали странную историю, в которую хотелось бы верить.
Будто бы на следующую ночь к сторожу музея Павлу Головко пришел Адам и принес много водки.
Степаниды дома не было. Она уже несколько дней обшивала свою знакомую в Титовке и оставалась там ночевать.
Адам принес много водки, а Павел Головко объяснил ему, как ее пьют.
Когда они потом вышли во двор, то увидели, что окна на втором этаже музея светя тся. Оттуда доносился шум вроде пения на разные голоса.
Они поднялись наверх и увидели, что раввин, священник и ксендз, перебивая друг друга, каждый по-своему, нараспев, громко и тревожно молятся, часто повторяя:
— Цодик Славин...
— Цодик Славин...
— Цодик Славин...
Вот и все. Жена Славина пыталась наводить справки.
Ей деловито отвечали: «Осужден на восемь лет».
Потом, через некоторое время: «Осужден на десять лет без права переписки».
Потом: «Осужден на двадцать лет и отправлен в дальневосточные лагеря».
А оттуда: «У нас Цодик Яковлевич Славин не числится».
А его далеко не увозили.
Ведь судила «тройка», что гораздо проще и быстрее. Да и зачем загромождать поезда и прочий транспорт. Даже до Минска. Даже до Куропат.
Под Бобруйском есть прекрасные места с: глухими лесами и песчаной землей.Что он видел и слышал в свое последнее утро?
Какие птицы, потревоженные выстрелами, кружили над лесом?..
...Сизоворонка...
Ракша...
Сивокряк...
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Давайте вернемся к Матле!
Туда, на Шоссейную, где старая липа и сад и двери открываются с легким надтреснутым звоном, похожим на удар старинных часов.
Туда, где лопухи и лиловые вспышки колючек, и Годкин шьет модные дамские пальто, а его красавицы дочери собираются на танцы.
Чудесная улица эта Шоссейная, и душа моя, измученная нахлынувшей болью, вновь и вновь припадает к ней. И неистовым букетом, согревая и утешая меня, снова зацвели маленькие домики, деревья, заборы и калитки, булыжники и печные трубы...
Какую великую ценность возвращает мне Шоссейная!
Я вновь иду по Шоссейной, заглядываю в окна, прикасаюсь к шершавым ставням и прислушиваюсь к далеким голосам ее знаменитых обитателей...
Спасибо тебе, Шоссейная! Спасибо тому короткому времени, когда ты была мирной, и в воскресные дни, направляясь на базар, обозы из Каменки и Деднова останавливались недалеко от кино «Пролетарий», и хозяйки из соседних домов щупали кур и, весело торгуясь, покупали сметану и яйца.
...Проехал обоз, и бродячий пес укладывается подремать на разогретой ленивым солнцем отдыхающей булыжной спине Шоссейной...
Я иду по улице моего детства, держась за твою сильную руку, мой папа.
У нас так мало времени, чтобы быть вместе. Торопись, торопись рассказать мне все. Я запомню.
Я с тобой, моя красивая и молодая мама. Не плачь. Еще рано.
Дай мне прибежище, Шоссейная улица того времени, когда беды еще не обрушились на тебя.
Я кланяюсь твоим уцелевшим домам и твоим растаявшим во времени обитателям.
...Какие люди живут на Шоссейной! Какие знаменитости!
Смотрите, полюбуйтесь, какие колеса создает1 Йошка-колесник!
Что гам скрипки Страдивари!
Знаете, что такое настоящее колесо, сработанное руками Йошки-колесника? Это сложнее и, конечно, прочнее любой скрипки, это — целая песня, которая начинается со ступицы — центра колеса. Для ступицы нужно могучее дерево, нужен выдержанный и пропаренный в печи дуб.
Потом в созданной ступице нужно продолбить отверстия и с великим мастерством вогнать туда спицы.
А спицы? Для спиц нужно певучее дерево. Нужен ясень.
Спица должна быть ладной, стройной и прочной. А для ломовых извозчиков — особо прочной.
Недаром круглый ясень сушат и выдерживают годами, прежде чем мастер придаст ему нужную форму.
Теперь дело за ободом.
Знаете деревню Балашовку?
Видимо, сам лесной бог навалял недалеко от нее огромное множество колод и научил мужиков делать из них ободья и везти их в город к Йошке-колеснику.
И берет Йошка-колесник этот пахнущий мореным лесом обод и кладет на станок-колесню. И по какому-то только ему ведомому наитию натягивает обод на спицы.
Тут нужна музыка души и радость создания. Такого хватает на одно, от силы два колеса в день.
Но это еще не все.
Готовое колесо нужно оковать металлической шиной, набить на ступицу два обруча и вдеть в нее втулку.
Тут нужен кузнец, и не лишь бы какой, а единой с тобой души, так, чтобы готовое колесо было спето в один общий голос.
Для этого нужен, конечно, сам Хаим-Йоше.
И стоят над Шоссейной звуки струга и долота, смешиваясь с мерными, словно удары колокола, металлическими звуками из кузницы Хаим-Йоше.
Вот и покатились, начав свои обороты по Шоссейной, сработанные Йошкой колеса и бегут, грохоча по булыжникам и прокладывая колеи на песчаных трактах и лесных просеках, все дальше и дальше от Бобруйска, разбегаясь по убранной цветущим вереском и желтыми соснами задумчивой белорусской земле, и не один возница, задремав в лунную ночь под ровный бег коня, проснувшись от резкого толчка и перевалив через что-то — не то корч, не то вросший в землю камень, — пробормочет:
— Добрые колы робиць Йошка...
А Йошка-колесник, сын мудреца-колесника Аврома Немца, выспавшись в короткую летнюю ночь, наденет перед новой работой чистую рубаху и начнет творить извозчичий фаэтон или стройную, своей особой конструкции, телегу. Начнет легко и все быстрее прохаживаться стругом по жердине — будущей легкой оглобле, а маленькая Эстер, младшая в семье колесников, сидя на ней и удерживая ее своим незначительным весом, будет помогать брату...
...Поклон вам, кузнецы и колесных дел мастера! Поклон вам, знаменитости Шоссейной улицы!
...У вас испортился примус? Вы сломали не одну заправленную в жестяную ручку иглу, прочищая его, а он все чадит одиноким, колеблющимся, угасающим языком?
Идите к Наймаргону!
Стоит дотронуться его золотым рукам до вашего «больного», и он могуче загудит ровным золотисто-сиреневым упругим, во все кольцо горелки, пламенем.
Ваш случай — мелочь, пустяк. Не таких калек, место которым давно на свалке, излечивал и превращал в красавцев работяг Наймаргон!
Гудят расставленные на длинном, во всю стену, верстаке веселые примусы, улыбается, вытирая руки о фартук, Мастер.
Поклон вам, мастер Наймаргон!
Удивительная, необходимая улица — эта Шоссейная!
Ремонтировать часы несите только сюда, на угол Шоссейной и Пушкинской. Это неважно, с какой стороны вы зайдете. В окне, которое выглядывает из раскрытых ставней на кино «Пролетарий», выставлены часы, и окно, что прищурилось съехаБшим наличником на Пушкинскую, тоже увешано часами.
Сразу найдете. Правда, вход со двора, заросшего ромашкой и залитого солнцем.
Вам вначале покажется темным небольшой коридор, и сразу будет трудно прочитать на одной из двух дверей убедительную надпись: «Ремонт часов сюда».
Открывайте эту дверь и входите.
Мастер не повернется к вам и будет продолжать копаться в часах, а потом, так и не повернувшись, спросит:
— Так что с ними случилось?
Фамилия его Спокойнер. Он очень стар и словно покрыт седой пылью, но за часы будьте спокойны. Побывав в его руках, они еще послужат вашим внукам.
В полутемном коридорчике есть еще вторая дверь — это черный вход в комнаты парикмахера Флейшера. Парадный вход с Шоссейной через парикмахерскую, пропахшую «Тройным» одеколоном и изъеденную мышами.
Несмотря на кривые поскрипывающие под ногами половицы и треснувшее зеркало, в этом присевшем к земле, покосившемся, обитом серебристыми от времени досками доме любят стричься молодые крепкие парни из авиагородка. К их голубым петлицам и кубарям так и просятся «боксы» и «полубоксы», мастерски исполняемые Флейшером.
Этот, наверно, самый древний на Шоссейной, врастающий в землю угловой дом когда-то принадлежал торговке Хане Киммельман, и раньше, чем был украшен жестяной вывеской с изображением ножниц, и надписью «Парикмахерская», и гирляндами часов в окнах у мастера Спокойнера, был домом-лавкой, от которой остались застекленные двери с узкими окнами- витринами по бокам и здоровенные ржавые завалы, на которые закрывались ставни и деревянные двери, прикрывающие двери стеклянные.
Слава Ханы Киммельман как-то теряется среди знаменитостей Шоссейной улицы. Может быть, потому, что в какое-то время она уехала в Палестину и, пробыв там долгие годы, была забыта. Потом вроде бы вернулась и торговала в ларьке у кино «Пролетарий» зельтерской водой и конфетами «Барбарис».
Может быть, и она в свое время была знаменитостью, мастером своего торгового дела., ведь это не так просто, рассказывают старожилы, умудриться выставлять для продажи в узких окнах-витринах баранки и воблу, бюстгальтеры и хомуты, ухнали, колесную мазь и халву.
Качается в волнах моей памяти серебристый от старости покосившийся домик на углу Шоссейной и Пушкинской.
Стрекочет машинкой и ножницами парикмахер Флейшер.
Копается в часах часовщик Спокойнер.
Как сказал мой минский друг: «Поркауся у гадзініках гадзшщык».
Идемте дальше! Хотите в сторону станции Березина или туда, вниз по Шоссейной?
К Березине? Тогда опять парикмахерская и опять фамилия мастера — Флейшер. Флейшер-второй.
Если в кудрявой шевелюре Флейшера-первого кое-где намечалась седина, то Флейшер-второй был сед, строен и галантен. Казалось, сними с него белый халат и надень фрак — и готов министр или посол в иностранное государство. Если Флейшер-первый был, как говорится, и дома, и замужем, то есть мог в любую свободную минуту пройти в свои комнаты и вместо запаха «Тройного» одеколона, усевшись за стол, покрытый бархатной скатертью и наброшенной на нее клеенкой, втянуть в мохнатые ноздри щекочущий запах «эсикфлэйс» и не спеша насладиться этим блюдом, тончайше приготовленным женой, то Флейшер-второй этим преимуществом не обладал. Жил он на приличном расстоянии от парикмахерской и еду носил с собой в небольшом чемоданчике, который сопровождал его и в регулярных походах в баню.
Статная краснощекая Роза — жена Флейшера-второго и сестра Лейки- «фишерки», известной торговки рыбой, отправляя своего парикмахера (она так его и называла — «мой парикмахер») на работу, обычно клала в чемоданчик любимое кушанье мастера — круглые, довольно твердые, снаружи желтоватые от выступившего запекшегося масла изделия из творога — Гомулки.
...Была бы Зипа Гах рядом, можно было бы описать рецепт приготовления Гомулок... Жаль. Забыл расспросить...
Флейшер-второй в свободные минуты открывал чемоданчик и, стоя у распахнутых дверей, наслаждался Гомулками, успевая здороваться с прохожими. Делал он эго с достоинством, отложив недоеденную Гомулку в сторону и прикладывая руку к сердцу.
Если Флейшер-первый больше изобретательности и мастерства проявлял в стрижке мужских голов и лишь изредка снисходил к работе над прической дамы, то область украшения бобруйчанок самыми модными завитушками и челками была стихией, вдохновением Флейшера-второго.
Но нельзя сказать, что Флейшер-второй был чисто дамским мастером. Он был мастер-универсал и мог украсить вас таким «боксом» или «полечкой», что, вновь обросши волосами, вы задумаетесь, к какому же Флейшеру идти подмолаживаться.
Несмотря на это, оба Флейшера, как говорится, купались в работе, ибо их парикмахерские были на Шоссейной, а Шоссейная, как вы знаете, была не просто улицей, а была трактом, большой дорогой, мне хочется сказать — и можно сказать, — главной улицей города.
Стричься и иметь приличный вид было необходимой потребностью уважающего себя бобруйчанина, и, конечно, управиться со всеми желающими не смогли бы оба Флейшера, будь они одни, работай даже ночью и не обедай днем.
Но в городе были, слава Богу, и другие мастера, например Абрам Гершкович с его бородой, канарейками и страстью к тушению пожаров.
Но об этом после, когда придет’ время.
А сейчас мы идем по Шоссейной в сторону Березины.
В распахнутых дверях парикмахерской, украшенной вывеской, в которой мы узнаем бойкую кисть Бори Вихмана и его доходчивый текст: «Стрижка, бритье и завивка», стоит и откусывает от Гомулки элегантный Флейшер-второй.
— Здравствуйте, Хавер Флейшер!
Он кладет надкусанную Гомулку в сторону, прикладывает руку к сердцу и, улыбаясь, отвечает:
— Здравствуйте, я рад вас видеть, если у вас есть время, заходите!
Но у нас нет времени. Нам еще нужно пройти туда, в сторону Березины, и успеть вернуться вниз по Шоссейной.
Летний день длинный, но и его не хватит, чтобы рассказать о всех знаменитостях Шоссейной и, задумавшись, поклониться им.
Легний день длинный, но все равно солнце, окрасив сады и крыши закатными, как на старинных картинах, лучами, сядет где-то там, за железной дорогой, и таинственные, умиротворенные сумерки, постепенно, медленно потухая, превратятся в ночь.
А ночью мы никого поднимать с постелей не станем. Это время еще не наступило, и делать это будут совсем другие, недобрые люди.
Кто-то из бобруйчан однажды сострил, что провизор Розовский отпускал лекарства по рецептам, прописанным еще доктором Фаертагом, и будто бы фельдшер Гальперин барахтался в пеленках, когда Розовский уже был знаменитостью.
Словом, провизор Розовский был давно и всегда, и ни на час не разлучался с аптекой, ибо жил он тут же, только вход со двора, и колдовал над лечебными снадобьями днем и даже ночью.
Впечатлительные бобруйчане, получившие облегчение и даже исцеление от своих недугов благодаря лекарствам, приготовленным Розовским, охотно поверили остряку, приписавшему знаменитому провизору чуть ля не столетний трудовой стаж, а его сравнительную моложавость, живой ум и наличие нормальной семьи объясняли тем, что стены дома на углу Шоссейной и Социалистической, где неизвестно с каких времен помещается аптека, настолько пропитаны полезными лекарствами, что, пожив и поработав в таких стенах указанный остряком срок, человек не старится и даже теряет способность умереть.
Излечив приготовленными им пилюлями, каплями, порошками и микстурами не одно поколение бобруйчан и жителей окрестных деревень, Розовский как-то походя подарил городу еще и анекдот, который до сих пор бродит по свету, забыв свои истоки и принимая разные надуманные формы.
На самом деле все было так. Как-то зашел в аптеку к Розовскому один подвыпивший франт в костюме и при галстуке. Заложив руку за борт пиджака и слегка покачиваясь, франт попросил продать ему самый большой презерватив. Презрительно взглянув на предложенный пакетик, франт объяснил, что ему нужен такой размер, который он бы мог надеть на всего себя.
— Зачем? — сощурившись, спросил провизор Розовский.
— Видите ли, — стараясь изысканно строить свою речь, продолжал франт, — у нас на «Красном пищевике», в связи с предстоящим очевидным наступлением очередного Нового года намечается бал-маскарад, гак я бы хотел вырядиться мужским половым органом.
Франт оглянулся, нет ли в аптеке женщин, и добавил уже на ухо Розовскому:
— Чтобы вам было понятней, я хером хочу вырядиться!
Интеллигентный, деликатный провизор Розовский не растерялся, не смутился, вышел из-за прилавка, отошел на несколько шагов в сторону от франта, откинул полы халата, чтобы не мешали, присел, рассматривая покупателя как бы снизу, как бы подчеркивая его величие и важность, сдвинул очки на лоб и оценивающе, медленно произнес:
— Вы знаете... Поправьте галстук, и так сойдете!
Надо же было так случиться, что в аптеке в это время по каким-то своим надобностям оказался и был единственным свидетелем этой сцены длинноязыкий Боря Вихман. Давясь от смеха, он выбежал из аптеки и уже к вечеру разнес по городу эту историю.
С тех пор, прерывая или заканчивая бесполезный разговор с никчемной личностью или отвечая на чью-то высказанную глупость, бобруйчане говорят: «Поправьте галстук!»
Бобруйские остряки уверяют, что в деле создания анекдотов одесситы у бобруйчан полы мыли.
Правда, довольно часто это плохо кончалось.
Так случилось с рыжим Бенцой Фишманом, родным братом Неяха Фишмана.
Вы, наверное, помните, что эта семья братьев-балагул была известна как компания хамов и хулиганов, но если вы внимательно следили за моим рассказом, то, наверно, не забыли, что при всем хамстве люди они были отзывчивые и не лишенные воображения и, я бы сказал, даже некоторой мечтательн ости.
У младшего — рыжего Бенцы — эта мечтательность в свободное от работы и выпивок время переходила даже в сонливость...
Так случилось, что в транспортном объединении балагул была назначена лекция «О преимуществе социалистического строя в свете международного положения». Лектор — Рудзевицкий.
Собрание проходило в конторе объединения, украшенной портретом Маркса на красном фоне, исполненным художником Рондлиным еще в самом начале его государственного творчества.
Непонятно, что ел Рудзевицкий перед лекцией или накануне этого дня, действительно ли мучила его жажда, или он только подражал начальству, запивая каждую высказанную им глубокую мысль водой из стоящего рядом графина. Но делал он это довольно часто, и уже к середине лекции графин был пуст — и снова наполнен председателем транспортного объединения Маркманом.
Мечтательный, разомлевший под звуки лекции рыжий Бенца сладко дремал, вздрагивая и открывая глаза лишь при булькающих звуках наливаемой в стакан воды.
Когда лекция закончилась и неутомимый Рудзевицкий поинтересовался, есть ли вопросы у слушателей, все ли понятно, Бенца Фишман, ничего дурного не думая, а просто заботясь о здоровье лектора, ласково заявил:
— Говорить ты говорил больше чем^ва часа, воды ты выпил больше моей худой клячи, неужели ты не хочешь писать?
Собрание грохнуло. Балагулы умеют смеяться.
Дело, конечно, не в Бенце с его дурацким вопросом.
Бенцу конечно, арестовали. Он это заслужил.
Но жаль тех бедняг, которые рассказывали эту историю, ставшую анекдотом, своим знакомым, а те — своим знакомым и еще другим малознакомым...
Надо было рассказывать осторожно и не всем, и, конечно, не на базаре случайным встречным, чуть ли не прохожим...
Но кто знал... Кто знал... Неудачный такой анекдот получился в транспортном объединении балагул. Опасный анекдот.
А вот тот, что родился у провизора Розовского в аптеке на углу Шоссейной и Социалистической, даже понравился Главному Начальнику На каком- то заседании, разнося в пух и прах нерадивого, не выполнившего плана, но пытавшегося найти себе оправдание директора заготконторы, Главный Начальник закончил свою гневную речь такими словами:
— И, как гласит народная мудрость, мы скажем этому директору: «Поправьте галстук!»
Все присутствующие заулыбались и аплодисментами одобрили речь Главного Начальника и народную мудрость.
...Никто тогда не мог предположить, что всего лишь несколько лет отделяют город от вражеского нашествия.
И немыслимо было представить, что в аптеку к Розовскому войдут два полицая и немецкий офицер и предложат в течение суток переселиться с семьей в гетто.
Как тогда, в разговоре с подвыпившим хамом, Розовский улыбнется, сощурится и спросит:
— Зачем?
А вечером, за чаем, он объяснит семье, что в гетто тесно и неуютно и лучше им всем остаться дома. Для этого нужно выпить чай с сиропом, который он приготовил на этот случай.
И они все выпьют чай с последним снадобьем, приготовленным провизором Розовским.
Поклон вам, знаменитый провизор Розовский!
Вот она какая, Шоссейная улица...
Всмотритесь в нее, прислушайтесь к ее дыханию и не спеша пройдите еще немного в ту сторону, где, коснувшись холма, поросшего редкой сосновой рощей, с памятником на самой вершине, Шоссейная, словно состязаясь в беге с соседними железнодорожными путями, вырвется, освобождаясь от городской застройки, к реке, но, споткнувшись о магазин, где торгуют хлебом, и обтекая его, раздвоится и правым своим рукавом уткнется в станцию Березина и остановится среди извозчичьих фаэтонов, ржания лошадей, мелькания ласточек и пыхтения прибывшего поезда.
А левый ее рукав понесется мимо древних тополей, толщенная кора которых там-сям срезана рыболовами на поплавки, к бастиону крепости и деревянному мосту с перилами и башенками, протопает по его дощатому настилу над Березиной, минует еще один мост через затон и помчит, оставляя позади обе деревни Зеленки, и, обрастая по бокам корявыми тенистыми ракитами и белыми каменными столбами-коротышками, минует Титовку и превратится из улицы в большую и дальнюю дорогу.
Мы еще побываем в тех местах, а сейчас пройдем только немного в сторону.
Чуть дальше аптеки и чуть ближе пивной, где любят заканчивать свой натруженный день форштадтские балагулы.
На белокаменном одноэтажном доме короткая вывеска: «Фото».
Мы не будем заходить к этому еще одному знаменитому мастеру, прославившему Шоссейную. У нас мало времени, а от него так просто не уйдешь.
Отсняв своим громоздким фотоаппаратом на треноге из красного дерева много поколений бобруйчан и обладая общительным нравом, он посвящен в бесконечное количество историй и об одном только докторе Фаертаге может рассказывать часами. Кроме того, он любит угощать и, не торопясь, вспоминать давно умерших клиентов.
А у нас мало времени.
Лучше когда-нибудь, когда вас пригласят в приличный бобруйский дом и, накормив настоящим, достойным хозяев и гостя обедом, предложат в ожидании чая с лекахом и вареньем посмотреть семейный альбом, обшитый бархатом и чуть пахнущий сыростью и нафталином, — радостно соглашайтесь. Как бы вам ни хотелось вздремнуть или выйти в палисадник подышать и размяться.
Рассматривайте фотографии, смотрите в глаза этим бравым мужчинам и красивым женщинам, улыбнитесь голопузым младенцам и торжественным старцам, вживайтесь в эпоху.
А потом, осторожно вынув фотографию из альбома, посмотрите, что там на обороте.
Там, среди дарственных надписей или памятных строчек с датами ушедших лет, красивая печатка со словами «Фото Погосткина».
Жаль, конечно, что мы не зашли к нему и не пожали его тонкую, почти женскую руку.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Средний ящик письменного стола, на котором стоял, скрестив на груди руки, металлический Наполеон и дымилась окурками пепельница в виде срезанного сверху черепа, был плотно заполнен фотографиями с печаткой на обороте «Фото Погосткина».
Среди них как-то мелькнула небольшая любительская фотография. На ней — мой отец и мальчик в матроске с яблоком в руке. Река и крепость.
Мальчик в матроске — это я.
Когда это было? Неужели раньше того, что я помню о нас с ним? И какое самое раннее воспоминание о нем?..
Может быть, то, когда моя молодая мама, стремясь быстрее избавить сына от детского недуг а, уговорами скормила мне лошадиную дозу сантанина (было такое ядовитое лекарство), а потом, взяв за руку, повела к еще не выгнанным из своего дома Шмулу и Нехаме, туда, вниз по Шоссейной.
А он шел навстречу, окутанный лучами солнца, и, увидав мои закатывающиеся глаза, схватил на руки и побежал, приговаривая в такт уже безжизненно болтающимся моим рукам:
— Ты будешь жить, ты будешь жить, ты будешь жить...
Он бежал со мной долг о, потому что встретился нам почти у дома Шмула, а поликлиника была в самом центре города, на том самом перекрестке, где у газетного киоска обычно стоял задумчивый сумасшедший Мома.
Врачи, разодрав мне глотку каким-то шлангом и выкачав отраву, спасли меня, и когда я очнулся, возвращаясь в этот мир и к нему, то через желтое расплывающееся месиво, спутанное с обрывками тьмы, увидал его тревожные, ушедшие в боль глаза.
Такие глаза у него были, когда на берегу Березины я (мальчик в матроске с яблоком в руке) спросил о крепости, а он ответил:
— Здесь было страшно. Я когда-нибудь расскажу тебе. Сейчас ешь яблоко и смотри, какой вокруг прекрасный голубой мир.
У меня только недавно прошла желтизна в глазах после отравления. Много дней я видел все желтым. Желтый Шмул, желтая Нехама, желтые подушки и простыни, желтая красивая неопытная мама...
Мама после случившегося пошла на курсы медсестер.
Да, мир был прекрасным и голубым! На мне была матроска, и в руках я держал яблоко.
Он взял меня за руку и попросил своего друга Витю Ковальчука сфотографировать нас.
Ночной ветерок колышет тюлевую занавесь с прожженной дырой.
Веселые майские жуки, проникнув в комнату, кружат над зеленым абажуром настольной лампы и, ударившись о него, шлепаются на стол.
Чаще всего они оказываются на спине, и мы помогаем им встать на ланки.
Жуки, чуть помешкав, расправляют крылья и, благодарно протрубив, улетают.
Среди фотографий в ящике письменного стола есть и его отец, и его мать. Они очень рано умерли, и мне очень жаль его.
Я целую его плечо и прижимаюсь к нему, а он обнимает меня и говорит, что его отца, моего деда, звали Абрам и мне дали его имя. Правда, у деда Абрама было двойное имя Абром-Нохим, но с меня хватит одного имени. Я буду Абрам, а пока Брома.
А маму его, мою бабушку, звали Соня, и если у меня будет сестра, то она тоже будет Соня.
Но моя сестра Соня тогда еще не родилась.
Моя кровать стоит в его комнате, упираясь в этажерку с кипами старых журналов и большим рулоном ватмана на верхней полке.
Он укладывает меня спать, выходит во двор и, стараясь не греметь болтами, чтобы не разбудить маму, тихо закрывает ставни.
Настольная лампа с зеленым абажуром отражается в стеклах книжного шкафа.
Он целует меня, и я почему-то плачу.
— Что это с тобой? — спрашивает он.
Я, всхлипывая, отвечаю:
— Я жалею тебя, потому что ты — сирота...
— Но у меня ведь есть ты...
Портниха Хае-Сора Краверская шьет маме из креп-жоржета новое платье.
Мы с ним тоже пришли на примерку.
Хае-Сора — знаменитая портниха, и шить у нее — это радость. Так говорят все бобруйские женщины, которых она осчастливила, сшив даже из самого дешевого ситца какой-нибудь особенный сарафан или необычную блузку. Она — добрая колдунья, и двор у нее заколдованный.
Стоит только, звякнув щеколдой, открыть калитку, как со всех сторон, поднимаясь над травой и забивая ее яркость своей особой ядреной зеленью, вытянутся нахальные разлапистые корчи хрена. Они заполонили весь двор, добрались до кустов крыжовника и нескольких старых груш, когда-то перешагнувших забор между Матлиным садом и заколдованным двором.
Хрен никто не сажал. Он сам расплодился и вызывает улыбку Краверской.
Пусть растет. Ведь какой еврейский стол, на котором присутствует фаршированная рыба, может обойтись без хрена?
И что бы делали соседи без этого заколдованного двора!
Их забота — только заквасить бураки, чтобы их соком придать натертому хрену настоящий праздничный цвет.
Пусть едят на здоровье. А если перехватит дух и на глазах выступят слезы, то пусть это будет единственной в их жизни причиной для горького плача.
Платье примеряют перед величественным, словно памятник, зеркалом- трюмо. Оно заключено в черную, вытянутую к потолку раму с широким резным карнизом. Внизу зеркало переходит в небольшой столик на коротких изогнутых ножках. Трюмо стоит в углу, почти подпирая балки оклеенного обоями потолка, и погружает свой карниз в скопившуюся там тень, отчего его резьба становится таинственной, похожей на склонившихся в молитее стариков.
В трюмо отражается швейная машина «Зингер», заваленный кусками материи стол, буфет с зеркалом, в котором светятся отраженное окно и заколдованный двор.
...И вот в трюмо отражается моя мама. У нее счастливое лицо, на ней почти готовое красивое платье.
Руки Краверской что-то закалывают на ней, что-то подшивают.
Папа, нагнувшись ко мне, шепчет:
— Смотри, какие у портнихи руки, как движутся ее пальцы. Такие руки будут работать даже тогда, когда придет время и портниха будет умирать.
И я вдруг увидел, как Краверская лежит на кровати и умирает, а ее руки шьют, шьют... шыот...
А он уже громко обращается к Краверской:
— Сколько женщин, молодых и старых, шили у вас и отразились в этом зеркале?.. Наверно, целый город... И ушли счастливыми.
Краверская, продолжая работу, говорит маме:
— Мадам Рабкина, ваш муж делает мне красивый комплимент. Наверно, это правда. Я ведь шила еще вашей маме Нехаме, и ее сестре, и даже вашей бабушке Эльке...
Величественное, словно памятник, трюмо подпирает низкий потолок. В трюмо отражается моя счастливая мама в новом платье.
...И вдруг я начинаю видеть, как в зеркале за мамой появляются Нехама, и прабабушка Элька, и ее дочка Лейка, и наша соседка, жена военного, Полина Денисовна, еще какие-то молодые и старые женщины...
Их становится все больше, их не слышно, но они счастливые потому, что на них новые красивые платья...
...Его руки ласково поворачивают мою голову. Он смотрит мне в глаза, и я понимаю, что он догадывается о том, что я увидел.
Мы все выходим во двор.
Краверская говорит маме:
— Носите на здоровье, мадам Рабкина, — и у самой калитки добавляет: — Если нужен хрен, приходите и копайте, сколько вам нужно.
Поздней осенью какого-то года мы шли с ним по готовому принять зиму притихшему городу
Остро пахло опавшими листьями. Впервые после долгого лета всерьез протапливались печи, и причудливая пуганица дымов поднималась над крышами и оголенными ветвями.
Нависшее небо обещало снег, и легкие, суетливые вихри уже гнали первую порошу, заметая окоченевшие выбоины и лужи.
Мы шли к его другу и начальнику Виталию Давыдовичу Винокуру, и он рассказывал мне о разных случаях на пожарах и о том, какой умный, смелый и честный человек Виталий Давыдович, и как хорошо, что в городе есть добровольное пожарное общество, и какие отважные люди служат в этой пожарной команде, и как они не раз спасали наш большей частью застроенный деревянными домами город от гибели.
Улицу быстро заметало снежком, и она на глазах становилась зимней.
Нам навстречу, весело размахивая руками и толкая друг друга в бока, шли чумазые и веселые братья-трубочисты Чертки.
Они всегда работали парой, и в городе знали: если трубочист Яша, взобравшись на крышу, что-то рассматривает в трубе, то Борух тоже будет сидеть на крыше или, войдя в дом, уберет заслон с печки, поможет хозяйке вытащить чугунки и гляки, потом наполовину сам влезет в печь и, изловчившись, станет заглядывать вверх, откуда, осыпая его сажей и птичьим пометом, а случалось — и хламом разрушенного вороньего гнезда, опускается на веревке тяжелая круглая гиря с привязанной к ней метелкой.
Увидав нас, чумазые Чертки почти хором прокричали:
— Здравствуйте, товарищ Рабкин и его сын!
А он, также шутя, ответил:
— Здравствуйте, верные помощники пожарников города!
Потом уже серьезней спросил:
— Как дела? Как дымоходы?
— Чистим! — ответили хором веселые Чертки. — Смотрите, какая красота!
И они показали на дымы, красиво валившие из печных труб над крышами
и оголенными садами. — Тяга что надо, печки топятся свободно, пожаров не будет!..
...Когда они уходили, шутливо толкая и наскакивая друг на друга, отчего их метелки, веревки и круглые гири-шары разболтались в разные стороны, их черные удаляющиеся фигурки на первом снегу показались мне похожими на птиц, и я, торопясь, чтобы не потерять того, что увидел, и опасаясь, что это сходство вдруг отчего-то пропадет, закричал:
— Смотри, они как веселые черные птицы на белом снегу!
Он остановился, и, как тогда, у Краверской, перед старым трюмо, его руки обхватили мою голову
Он посмотрел мне в глаза и сказал:
— Молодец.,.
Потом мы шли молча. Только он держал свою руку на моем плече, и я чувствовал, как он слегка притягивает меня к себе.
— Знаешь, — сказал он, — я как-то читал, что художник Суриков однажды увидел на белом снегу черную ворону, и это стало началом его работы над картиной «Боярыня Морозова». Может быть, все было не так, но что-то в этом есть. Без этого не может быть художника. Вот ты сейчас увидел этих веселых Чертков как художник. И рисовать ты любишь... Знаешь что... Давай-ка начинай ходить в Дом пионеров. Там, говорят, хороший человек ведет кружок рисования. Он недавно из Борисова приехал. А сейчас, когда придем, Виталий Давыдович покажет тебе альбом с картинами Сурикова.
Мы прошли по обсаженным голыми тополями аллее, края которой были украшены поздними, тронутыми морозом цветами, и вошли в дом Винокура.
...Когда я рассматривал альбом с картинами, он и Винокур стояли за моей спиной, и я слышал, как он сказал:
— Я мечтаю увидеть картину «Утро стрелецкой казни» в оригинале.
Я рассматривал эту странную картину в альбоме и не понимал, отчего мне становилось страшно. Может быть, от горящих свечей в руках обреченных стрельцов?
...Он так и не увидел эту картину...
Я ее видел несколько раз. Потому что он мечтал ее увидеть и потому что он хотел, чтобы я стал живописцем.
Но странное дело. Всякий раз, когда я оказывался перед этим полотном, что-то случалось со мной, и трагедия происходящего уходила куда-то, словно я терял сознание, и свечи в руках у обреченных вдруг становились свечой, что горела перед сидящей на полу и раскачивающейся в горе Нехамой, и я слышал ее голос:
— Я виновата... Я виновата... Я виновата...
Бедная моя Нехама. Ты ни в чем не виновата. Это время наехало на него своим испачканным кровью колесом. Но мы тогда не понимали этого. Не знали, не догадывались, как не догадывались веселые трубочисты Чертки, что зима следующего года закончится для них гибелью.
Как никто не знал, что зимним вечером страшного года я без пальто и шапки, обезумев, побегу по каким-то злым улицам и ворвусь в дом Винокура и, преодолевая вязкое ощущение и вкус веревки, которую я пытался разгрызть, выкрикну слова, которые мне и сейчас трудно произнести. Потому что они немыслимы, потому что сознание противится им, сохраняя и оберегая в душе любимого человека.
Но в моем рассказе мне еще придется их произнести. Но это после.
Давайте вернемся к Матле!
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Годкин сдержал слово и действительно сумел сделать из Мейшиного парадного костюма с прожженной жилеткой настоящую картинку.
Когда-то очень давно, когда имя Годкина еще не было знаменито, отслуживший службу в царской армии портной Тэвул Зак открыл молодому Годкину секрет раскаленного утюга.
Все дело было в сноровке, смелости, граничащей с риском, и особом чутье истинного портного.
Самые заношенные брюки, пропущенные через мокрую, но правильно отжатую тряпку и выдержавшие в клубах шипящего пара несколько точно рассчитанных движений раскаленным утюгом, лишались посторонних запахов и чахоточного блеска старости.
Еще два-три артистических движения, и отточенная стрелка уже украшала помолодевшие штанины.
Мастерски проделав эту процедуру с брюками и пиджаком, Годкин испытующе посмотрел на прожженную жилетку.
Заранее отутюженная жилетка была надета на спинку стула и, выставив свою дыру, ждала починки.
В то время бобруйские модницы любили украшать лацканы своих пальто и жакетов аппликациями в виде различных вышитых цветков. Надо сказать, что моду эту придумал сам Годкин, и, встретив даму с подобным украшением на изящно сшитом пальто, можно было с уверенностью определить ее семейный достаток, позволяющий шить у самого Годкина.
Разбросав на столе целый букет этих цветов, Годкин прикинул несколько вариантов к Мейшиной жилетке. Отказавшись от нежно-голубых незабудок и прочих чисто женских аппликаций, он выбрал довольно крупный, вышитый золотисто-желтым цветок, напоминающий подсолнух.
Так была ликвидирована дыра, некогда прожженная Матлей.
Принимая костюм, благодарный Мейша что-то проворчал по поводу цветка, на что начитанный Годкин, пользовавшийся библиотекой зубного врача Гельфанда, сообщил, что один знаменитый писатель, идя в гости, всегда украшал свой фрак цветком подсолнуха.
Фамилию этого писателя Мейша сразу забыл, а имя перепутал, но жилет носил с достоинством даже тогда, когда к желтому цветку на его одежде прибавилась повязка с желтой звездой Давида и он с Матлей оказался в веренице уходящих в сторону Каменского рва...
Но не будем говорить и думать об этом. До этого времени еще целых четыре года, а это четыре зимы, четыре весны, четыре лета и три осени. Целая вечность. Ведь бывает, что и один хороший день — это целая счастливая жизнь, а Мейша и Матля собираются в гости к Герасиму Окуличу на Березинский форштадт, и день этот будет долгим и добрым.
Костюм-картинка, сотворенный утюгом и руками Годкина, и чистая розовая сорочка, повязанная залоснившимся галстуком, уже с утра украшали Мейпгу. Потерев несколько раз довольно новые ботинки бархоткой и пройдясь ею заодно по лакированному, чуть треснувшему козырьку фуражки, Мейша побрился, походил по двору и вышел на улицу.
Он вполне был готов к поездке на форштадт.
Собственно говоря, при той сухой и благодатной осени дальняя пешая прогулка к дому Окулича была бы приятной и полезной, и Мейша не раз совершал ее. Но то были деловые посещения напарника по поездкам за овсом в Сновск. А сейчас он был приглашен в гости вместе с Матлей, и Герасим объявил, что заедет за ним сам на своем извозчичьем фаэтоне.
Матля при всей своей домовитости и занятости никогда не отказывалась от званых обедов, проявляя на них общительность, жизнерадостность и невиданный аппетит.
Гардероб Матли был невелик, но добротен. Особую роль в нем играли две отороченные рыжим мехом плюшевые накидки, что-то вроде пальто непонятного фасона и, видимо, давнего происхождения. Название у них в Маглином произношении было непонятным — не то «паланкин», не то «полунтин».
«Полунтин» цвета водорослей с большими шарообразными мохнатыми пуговицами, напоминающий плюшевую скатерть, надевался осенью, обычно вечером, когда Матля с корзиной слуцких бэр и сапожанок, пристроив весы, усаживалась на скамье у дома и, наслаждаясь самим процессом общения и торговли, продавала груши.
Литые серые бэры и нарядные сапожанки на медных тарелках весов одним своим видом останавливали прохожих. Потом следовала проба, восхищение вкусом и неторопливая беседа, сопровождавшая покупку.
Второй «полунтин» из черного плюша надевался Матлей только по особым случаям, и потому запах нафталина из него никогда не выветривался и, смешиваясь с настоявшимся запахом чеснока, становился каким-то торжественным и бодрящим.
Именно этот предназначенный для таких случаев «полунтин» наделаМатля, собираясь в гости к Герасиму Окуличу. «Полунтин», конечно, не составлял весь ее наряд, а только завершал его. Из-под «полунтина» выглядывало мешковатое, но нарядное платье бордового цвета, украшенное большой тяжелой брошью. Поверх платья был надет чистый передник на тот случай, если хозяйке дома понадобится помощь в приготовлении пищи или украшении стола.
Осмотрев себя в небольшом зеркале, что стояло на комоде, Матля густо запудрила нос, застегнула накидку на верхнюю шарообразную мохнатую пуговицу и, шаркая разношенными туфлями, вышла к Мейше.
Герасим приехал за ними с большим опозданием и объяснил его бабьими неполадками с предстоящим обедом.
Матрена — жена Герасима — пригласила себе в помощь соседку Гинду Гитину как специалистку по еврейской кухне, а та договорилась с хромым балагулой Гиршем, снабжавшим чуть не весь форштадт краденным на бойне мясом, что он достанет заодно коровьи кишки, из которых обещала приготовить такое еврейское блюдо, которое украсит стол и будет нарасхват у гостей.
Всезнающая Гинда попутно рассказала Матрене, что приглашенные среди других евреев Мейша и Матля вообще помешаны на этом блюде. Правда, с этим блюдом у них связана некоторая неприятность. Несколько лет тому назад, дожив до возраста в сто три года, Мейшина мама объелась этим кушаньем и, вдоволь насытившись, отправилась на тот свет.
Если бы не это обстоятельство, то могучее здоровье Мейшиной мамы, или Матлиной свекрови, вполне позволило бы ей присутствовать на торжественном обеде и остаться довольной, если бы хромой Гирш вовремя выполнил заказ Гинды.
Но хромой балагула Гирш, никогда не подводивший своих клиентов, не привез коровьи кишки накануне того дня, на который были приглашены гости. Мало того, он вообще не приехал домой. Такое с ним иногда случалось. Недалеко от бойни жила его сестра Сося, и, навещая ее, обласканный обильным ужином и хорошей выпивкой с Сосиным мужем, Гирш мог заночевать у них. Такое с ним бывало, и у жены его тревоги не вызвало.
Но Гинда впала в панику.
Паника Гинды сменилась бурей проклятий с частым употреблением слова «шлимазл», когда утром того дня, когда уже должны были собираться гости, во двор к Матрене как ни в чем не бывало въехал на своей кляче Гирш и, не моргнув глазом, как будто он приехал вовремя, то есть вчера, заявил:
— Принимайте товар, хватит на целый полк!
Для того чтобы понять возмущение Гинды, навязавшей Матрене это еврейское блюдо как главное украшение стола, и серьезность положения, в котором оказались хозяйки, в дом которых через несколько часов начнут собираться гости, нужно знать, как приготовляется это блюдо, и понять, сколько на его приготовление уходит времени.
Вот послушайте. У вас это много времени не займет. Разве только вызовет аппетит.
При этом вспоминайте Зину Гах. Это в бесконечных закромах ее могучей памяти вместе с именами и судьбами давно ушедших людей хранятся позабытые кулинарные секреты.
Начинать нужно, конечно, с обработки краденных или каким-либо другим способом добытых на бойне кишок. Их нужно мыть, тщательно скоблить, шпарить кипятком, опять скоблить и снова шпарить. Одним словом, добиться абсолютной чистоты, на что уходит (обратите внимание на это) уйма отпущенного на приготовление коронного блюда времени.
Затем нужно приготовить начинку, что необходимо делать не торопясь, со вкусом и праздничным настроением.
Для этого, пгутя и улыбаясь, мелко нарезают сырые кусочки говяжьего жира и смешивают их с большим количеством репчатого лука, тоже неторопливо и аккуратно нарезанного в отдельной деревянной кадушке.
Затем — тут все зависит от особого чутья, вкуса и темперамента хозяйки — эту смесь солят и перчат и снова смешивают — на этот раз с мукой.
И наконец, обладая навыком и обязательно шутя, на одном конце кишки завязывают узел и, набив ее этой аппетитной смесью, завязывают второй узел и опускают кишку в кипяток, где она должна провариться. И только потом ее тушат в печке в чугунке, если гостей мало, а если этим блюдом будет закусывать приличная компания, которая должна собраться по торжественному случаю у Герасима Окулича, то нужен большой чугун, а лучше два или три.
Ну а теперь, когда вы знаете всю сложность и постепенность приготовления этой еды, вам станет понятно, какую свинью подложил хромой Гирш, доставив огромное количество коровьих кишок не за день до торжественного обеда, как с ним договаривались, а буквально за несколько часов до сбора гостей.
Здесь было отчего растеряться. Но не такова была Гинда Гитина. Осыпав оправдывающегося Гирша набором проклятий, она приняла свое решение.
Конечно, можно было плюнуть на всю эту затею, — слава Богу, Герасим и Матрена приготовили к этому дню достаточное количество других закусок, — но хотелось уважить приглашенных евреев и разнообразить стол.
И решительная Гинда, о которой говорила что это она в семье носит мужские брюки, собрала сочувствующих соседок, распределила обязанности, и задымились печные трубы, закипела вода в чугунах, застучали, шинкуя говяжий жир, ножи, заблестели развешенные для просушки отскобленные и отмытые коровьи кишки.
...Рассказывают, что в разгар праздника незваным гостем явился участковый Гусейнов, сыгравший не последнюю роль в беде, которая почти год мотала и мучила дом Окуличей.
Он выпил стакан самогона, закусил остатками Гиндиного блюда и, желая сказать что-то приятное, заявил, что у Гинды Гитиной большие организаторские способности.
А хромой балагула Гирш был действительно не виноват. Бойкая Гинда, забросав его проклятиями, даже не пыталась прислушаться к его объяснениям.
Случилось так, что в тот день, когда обычно точный Гирш должен был привезти заказанное соседями мясо, печенку, копыта для холодца и эти злополучные кишки и товар был уже привычно спрятан на телеге среди пустых ящиков, рогож и сена, он вдруг вспомнил, что на той неделе, забирая из починки будильник, обещал при случае по дороге завезти часовщику Спокойнеру кусок кошерного мяса.
Можно было, конечно, преподнести старику любой кусок и назвать его кошерным, но у Гирша была совесть, и в какой-то мере он боялся Бога. Поэтому он решил задержаться на территории бойни, для чего пришлось отъехать от ворот проходной, где как раз дежурил свой человек, привязать Зинку к столбу у дальнего забора и найти тщедушного седобородого шейхета Янкула-Оре, из-под ножа которого, под соответствующую молитву, выходило кошерное мясо.
В темных, запавших глазах сутулого Янкула-Оре мерцал мрачный отсвет загубленных жизней. Из-под козырька круглой фуражки он как-то странно посмотрел на просителя и, что-то пробормотав, отхватил от еще теплой телячьей туши солидный кусок и протянул его Гиршу.
Теперь с чистой совестью и краденым товаром вполне можно было ехать на форштадт, по пути заглянув к Спокойнеру.
Но гут случилось непредвиденное.
В тот злосчастный день, когда хромой Гирш собрался вывезти на своей Зинке заказанный соседями и Гиндой товар, профорг Двейра Фишман назначила обязательное для всех собрание, после которого фотограф Рубин, мастер групповых фотографий, сделает художественный снимок всего передового коллектива, и этот снимок будет напечатан в газете.
Зная непокорные нравы своих подчиненных, заместитель директора Хаим Ковалерчик приказал нескольким активистам укрепиться в проходной и никого не выпускать, как он выразился, с территории предприятия.
Остальные активисты должны были обеспечить полное посещение собрания.
...Хромому Гиршу не удалось донести кошерный кусок до телеги и спрятать его в привычных тайниках.
С той стороны уже двигались активисты, шутливыми пинками в зад подталкивая мясников к конторе, где должно было состояться собрание.
Гирш сунул «кошер» за пазуху и покорно поковылял за ними.
...Профорг Двейра Фишман умела разговаривать с мясниками.
К ее взволнованно вздымавшейся груди и пылающим глазам так и просились крест-накрест пулеметные ленты и маузер в деревянной кобуре.
Она стучала своим маленьким кулачком по столу, произнося свою страстную речь то на русском, то на еврейском языке, часто выкрикивая слова «гановым» и «газлоным», что на русском языке означало «воры» и «бандиты».
И она таки доняла их.
На их красных рожах выступили капли пота, а здоровенные руки вытянулись вдоль колен, как у провинившихся школьников. Всем своим видом они изображали: «Больше не будем».
Потом выступал Хаим Ковалерчик и уже разговаривал с ними душевно, как с людьми очищенными, как с людьми честного будущего, в котором никогда не будет ни воров, ни бандитов.
Собрание затянулось и могло бы продолжаться дольше, если бы в окне за спиной у выступавших не появился фотограф Рубин. Он громко и раздраженно мычал, тыча пальцем в свои часы и показывая на невысокое осеннее солнце.
Надо сказать, что мастер групповых фотографий Рубин был глухонемым.
Этот свой недостаток он с лихвой покрывал удивительной изобретательностью в создании «сюжетного фото». Так, он однажды сам определил принцип своей работы, коряво изложив его на клочке бумаги непонятливым заказчицам из родильного дома, которые уселись просто в ряд в своих белых халатах и косынках и вытаращили глупые глаза в сторону объектива.
Но он добился, что эти дуры вытащили младенцев из колыбелек и держали их, орущих и мокрых, на руках и над головами, пока он возился с аппаратом.
Зато получилось «сюжетное фото»...
Пока шло собрание в конторе, Рубин осматривал место предстоящей интересной работы и напряженно обдумывал подход к решению «сюжетного фото» с мясниками. И он принял оригинальное и бескровное решение.
Собрание могло бы еще продолжаться, ибо Хаим Ковалерчик, почувствовав душевный контакт и раскаяние своих подчиненных, воодушевленно описывал им преимущества честной жизни, но Двейра Фишман, увидев в окне недовольное лицо Рубина, выражавшее нетерпение, и его жесты в сторону солнца и ручных часов, объявила собрание закрытым и предложила всем идти к разделочному цеху, где уже стоят скамейки и где будет происходить фотографирование для газеты.
Все расположились в три ряда. Задние стояли, прислонившись к кирпичной стене разделочного цеха, средний ряд сидел, сгруппировавшись по обе стороны от Хаима Ковалерчика и Двейры Фишман. Бедняга хромой Гирш оказался между шейхетом Янкулом-Оре и активистом Эле Брегманом.
Первый ряд красиво рассаживал сам Рубин. Перебегая от одного мясника к другому, размахивая руками и мыча, он добился нужного расположения всей группы, завершив его тем, что впереди первого ряда уложил на землю веером, головами к центру, еще четверых передовиков, но почему-то остался недоволен выражением их лиц и заменил их передовиками из заднего ряда, заодно поставив там в центре активиста Мишу Щедринского, поправил на нем кепку, показал на себе, как браво надо держаться, и, отбежав от всей группы, напоминавшей спортивную пирамиду, остался доволен, но почему- то снова замычал и запрыгал, раскачивая головой, приложив к ней растопыренные ладони.
Обладавший сообразительностью и фантазией Аба Канторович, оказавшийся после перегруппировки в нижнем веере, понял его, поднялся с земли и вскоре вернулся, волоча на спине блеющую овцу.
Рубин благодарно замычал и медленно провел рукой по шее.
Аба вынул из кармана нож — и ирирезал бы овечку, но Рубин возмущенно замычал, замахал руками и привел Абу в полное замешательство странным, непонятным для бойцовской натуры мясника жестом.
Но гут нашлась Двейра, все-таки женское сердце, и она крикнула со своего центрального места во втором ряду групповой пирамиды:
— Ложись на свое место и обними овечку за шею!
Так их и заснял для городской газеты «Коммунист’» немой фотограф Рубин.
Так они и остались запечатленными для потомков. Стоят и сидят в три ряда с Хаимом Ковалерчиком и Двейрой Фишман в центре и с Абой Канторовичем, нежно обнявшим за шею еще живую овцу.
После съемки надежные активисты прочно засели в проходной, и Гирш понял, что в этот день ему с товаром не выехать.
Он сунул под рогожу кошерный кусок, подбросил Зинке сена и ушел ночевать к сестре.
Раскаявшиеся воры в этот раз через проходную тоже ничего не вынесли.
Высокий забор, огораживающий бойню, был не так уж высок.
Этот вариант привычного дела назывался «переброс».
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
Герасим усадил Матлю и Мейшу на обитое кожей сиденье фаэтона, взобрался на козлы и уже готов был, привычно чмокнув, слегка натянуть вожжи, но тут вспомнил, что за всей этой утренней суматохой, устроенной Гиндой и ее помощницами, забыл напоить Карасика.
Пока он отвязывал ведро и набирал в колонке воду, Матля успела вернуться домой за рыжей муфтой, основательно попорченной молью, но уже полностью завершающей ее наряд.
Забравшись на сиденье и заложив руки в муфту, Матля наконец-то почувствовала себя вполне хорошо и достойно.
Карасик, выцедив, не отрываясь, все ведро, благодарно ткнул мокрыми ноздрями в грудь Герасима.
Можно было ехать, и фаэтон легко тронулся в сторону форпггадта.Покатил пегий жеребчик Карасик старый извозчичий фаэтон с гостями в ту сторону города, или особый край, именуемый Березинским форпггадтом.
Наверно, у Бобруйской крепости, породившей это название, были еще другие форштадты, но они как-то зачахли, не обрели своей жизни, слились с городом, забылись и исчезли.
А этот, Березинский форштадт, прочно обосновался на земле, где малая речушка Бобрулька впадала в полноводную Березину, разросся, деревянно застроился, окружил себя садами и был горд своими особыми нравами и своим особым населением, был вроде бы не то Бобруйск, не то большая бесконечная деревня, но только не какой-то там пригород, а Его Самостоятельное Величество Березинский форштадт.
...Весело мотает головой пегий жеребчик Карасик, о чем-то перебрасываются словами Мейша с Герасимом, покачивается на сиденье довольная своим видом и поездкой Матля. Катится старый фаэтон...
Фаэтон был действительно стар, и пора его молодости относилась к тому времени, к тем годам, когда новый мир, рожденный в муках революцией, был юн и возвышен, и архитектор Гриша Борхин на углу Ольховской и Скобелевской соорудил семнадцатиметровую мачту, над которой развевалось огромное красное полотнище с надписью «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!», и парикмахер Абрам Гершкович, еще не успевший обзавестись канарейками, сгибаясь своим большим телом над клиентом, поглядывал сквозь окно на это полыхающее красное знамя и, отдаваясь его зову, бросал недобритого клиента, выбегал на улицу и вдыхал полной грудью аромат эпохи.
А эпоха мчала и кружила.
И, оседлав ее бешеные вихри и смерчи, в город ворвется мятежный белопольский корпус генерала Довбор-Мусницкого и, оставляя после себя виселицы и обрубленные саблями еврейские бороды, откатится в небытие вместе с остатками кайзеровской армии.
Потом, через короткие месяцы свободы, новые, как их назовут бобруйчане — «вторые», поляки снова захватят город, и по его затаившимся улицам будет шествовать Великопольская Познанская дивизия, а в казематах крепости замечется в тифозном бреду лагерь военнопленных.
Потом красные, собрав силы, выбьют врагов из города, и рванется на враждебный Запад лавина людей и коней, и будет гудеть под этой лавиной осыпанная сосновой иглицей дымящаяся земля, и клич «Даешь Варшаву!» будет рвать в клочья оцепеневшее небо, и командир Саша Соловей, которого знал весь корпус бесстрашного Гая, отдаст бойцу свои сапоги, а сам обует его лапти, потому что новый мир был юн и возвышен и надежда на лучшую жизнь была еще совсем рядом.
А маленькая песчинка — человек — в этом вихре эпохи или пропадал бесследно, не оставив после себя ничего, или светился из той дали добрым именем в людской памяти и коротким письмом.
Герасим помнил тот день, когда его друг Роман Соловей читал, останавливаясь после каждых нескольких слов и проглатывая боль, это письмо.
Письмо
«...Мы наступали на Варшаву. Какой отважный командир был Александр Романович Соловей, знал весь наш корпус.
Утром, 15 августа, Соловей и шесть конников прикрывали обоз с ранеными.
Налетел целый взвод уланов.
Когда все погибли, он один бился.
Зарубили его и даже коня.
Похоронили около местечка Кольно, на той стороне Немана.
За смерть товарища Соловья мы отплатим мировому капиталу.
Слишком не плачьте, дядюшка Роман».
Герасим хорошо помнил, что Роман не плакал. Он только нагибал голову и, напрягая жилистую шею, раскрывал рот и глотал воздух.
В памяти Герасима, словно это было вчера, осел и жил мельчайшими подробностями еще один для него страшный день, каким-то образом, как ему думалось, повлиявший на благополучный исход совсем гиблого дела его сына Сергея.
Произошло это между «первыми» и «вторыми» поляками, когда в недавно освобожденный город объезжая места будущих предполагаемых боев, прибыл председатель ВЦИК Михаил Калинин.
Оставив пыхтящий и увешанный лозунгами агитпоезд на станции Березина, Калинин отправился на Шоссейную.
Почему именно для своего выступления он выбрал не станцию или плац Бобруйской крепости, а именно Шоссейную, или, если сказать точнее, высокое, украшенное резьбой крыльцо ресторана Зельдовича, что на Шоссейной, историки не объясняют.
Их заботой было вписать этот день в учебники, назвать крыльцо ресторана балконом и проследить, чтобы городское начальство в будущем укрепило на деревянном здании Осоавиахима — некогда ресторана Зельдовича — мемориальную доску.
Потом из-за сложности ремонта это причудливое здание снесли, доску отодрали и передали на хранение в городской музей...
Наверно, прав был Калинин, выбрав это место для своего выступления.
Широкая Шоссейная, устремленная на враждебный Запад, где уже нетерпеливо били копытами кони под уланами шляхетской Польши, была самым подходящим местом, где можно было собрать солдат и начиненных тревогой и жаждой вестей горожан.
Да, это было самое подходящее место.
И вскоре сюда, чеканя шаг, в обмотках и сапогах, стали прибывать красные батальоны.
Они шли под старую песню «Взвейтесь, соколы, орлами», потому что новые песни еще не сложились.
Но новая жизнь уже едва забрезжила, и им хотелось ее увидеть и, если повезет, пожить в ней, а если понадобится, умереть за нее.
Правильное место для своего выступления выбрал Калинин.
А может быть, это была судьба, много лет позже думал Герасим. Ведь не окажись Калинин на Шоссейной, не поехал бы Герасим специально слушать его в другое место. Своих забот хватало. А тут случилось отвезти на дрожжевой завод инженера Кушлянского и на обратном пути застрять вместе с другими телегами в толпе, где ни проехать, ни пройти, и оказаться прижатым вместе с возом Васьки по кличке Гомон довольно близко к тому крыльцу и почти слышать, что говорил Калинин. Почти, потому что слышнее был голос Гомона, бубнившего в самое ухо:
— Герасим, да ты погляди, он что — твой свояк или брат, ну вылитый ты!..
Герасиму уже и до этого было неловко, словно это он взобрался на то
крыльцо и о чем-то советуется с Малаковичем и еще одним на вид знакомым большим человеком и, протерев очки и пригладив бородку, обращается к толпе.
А Гомон все бубнил и бубнил в самое ухо:
— Ты ж чего раньше молчал, что твой брат в таком начальстве ходит, с тебя полагается!
И тут Герасиму показалось, что Калинин, успокоив затихающую толпу,
ЗЗак. 321
снова протер и надел очки только для того, чтобы рассмотреть одного Герасима.
Позже Васька по кличке Гомон сумел сочинить историю, как из Москвы в Бобруйск, чтобы повидать еще в детстве отколовшегося родственника, приезжал Калинин.
Историю эту ломовой извозчик, форпггадтский балагула Царик Васька по кличке Гомон сумел украсить и расписать красивыми и убедительными подробностями.
И в пивной, недалеко от фотографии Погосткина, где любили заканчивать свой натруженный день форпггадтские балагулы и извозчики, история эта была принята с радостью и основательно замочена.
Герасиму прилепили кличку Миша, на что он улыбался и протирал очки точь-в-точь как тот Миша Калинин.
В истории этой было одно спорное место. Как рассказывал Васька Гомон, Герасим приехал на встречу с родственником на извозчичьем фаэтоне, а Калинин — на бронепоезде, тогда как историками отмечено, что Калинин прибыл в Бобруйск на агитпоезде, что совсем не одно и то же.
Но это мелочь.
Главное то, что тогда, во время встречи на Шоссейной у ресторана Зельдовича, Михаил Калинин подмигнул Герасиму, что означало: держись, браток, если понадоблюсь, обращайся ко мне.
Это историки опровергнуть не могут. Даже если они и видели все.
Только Василий Царик по кличке Гомон знал истину, радостно принятую раз и навсегда форпггадтскими балагулами.
И когда по заведенному издавна порядку, заключавшемуся в том, что до окончания отдыха в пивной фориггадтцы предусмотрительно назначали дежурного, и если эта обязанность выпадала на Герасима, ласково именуемого Мишей, то тогда торжественно объявлялось, что сегодня будет дежурить Калинин.
Герасим прекращал пить, терпеливо ждал конца застолья, потом растаскивал уснувших по их возам, привязывал вожжи, чтобы в пути не волочились по земле, стегал по очереди лошадей, и обоз собутыльников медленно трогался в сторону фориггадта.
Привычные лошади знали дорогу домой, ржали у ворот и доставляли бормочущие тела своих хозяев в объятия их жен.
А Герасим, отправив обоз, расплачивался за выпивку и, прежде чем взобраться на козлы, протирал очки.
Точь-в-точь как это делал Калинин.
Эта давняя шутливая история с именитым родственником Герасима как- то прижилась на форштадте, как приживаются клички, бессмысленно тлела, не вызывая своей привычностью ни удивления, ни интереса к ее происхождению, стиралась и даже стала забываться.
До определенного времени.
Вспомнил о ней отец Гинды Гитиной старый шорник Лейба Гитин.
Вспомнил, по-видимому, вовремя.
Он долго думал и додумался до того, что пригласил к себе Ваську Царика и попросил его освежить в памяти слова Калинина, которыми он обещал в трудную минуту помочь Герасиму, ибо такая минута уже наступила, и если Калинин не заступится за сына Герасима, то Сергея будут судить за вредительство и срыв мощи Красной Армии.
Любого одного из этих двух тягчайших преступлений было достаточно для того, чтобы Окуличи всей семьей покинули форштадт и, конечно, этот мир.
Вина Сергея подтверждалась пчелами и салом со шкуркой...Сергею, Сергею Герасимовичу, было за сорок, и обладал он чуть припорошенной сединой умной головой, ясными глазами, высоким ростом и большими натруженными, а главное, золотыми руками.
У него к тому времени уже была довольно значительная своя семья, которую нужно было кормить.
Был он краснодеревец, мастер, в душе художник. Мебель его работы охотно покупалась и ценилась.
...Как-то, в еще не страшное время, предложил ему начальник еще не тюрьмы, а исправительной колонии, или, как ее называли, «справдома», место инструктора по труду.
Сергей согласился.
Но уже не за горами были страшные годы. Входя в них, начальник «справдома» сменил кубари в петлицах на шпалу, надел новую форму и из малозначащего службиста к нужному времени превратился в желчного и жестокого начальника тюрьмы Зубрицкого.
Перевоспитанную мелкоту вскоре куда-то переправили. Занимаемые этой мелкотой зарешеченные помещения нужны были для более важных государственных дел. Для проведения этих дел будущая тюрьма нуждалась в укреплении полов, решеток, дверей, перестройке некоторых помещений в камеры-одиночки и изолированные спецблоки с глухими стенами.
Словом, нужны были толковые рабочие руки. Желательно бесплатные.
А тут удачно получилось, что последняя партия пчелиных ульев, сработанная последними колонистами под руководством инструктора Сергея Окулича, оказалась негодной.
С колхозных пасек сообщили, что пчелы не желают в этих ульях селиться, кружат над ними, обиженно гудят и, покружившись, улетают.
Вызвал к себе Зубрицкий Сергея Окулича, развалился в кресле, заложил ногу за ногу, скрипнул сапогами и ремнями и наугад спросил:
— Чем ульи намазал? Кто научил пчел травить?
Не успел Сергей понять, о чем спрашивает Зубрицкий, а тот уже заявил: «Судить и карать будем как вредителя. Только трудом можешь частично искупить вину. Будешь работать по ремонту. Жить будешь здесь. На воскресенье — домой. К вечеру являться. Делом твоим о вредительстве займется следователь».
И началась эта непонятная тюремная трудовая жизнь под следствием, с выходным в воскресенье и обязательной явкой к вечеру
Может быть, искупил бы Сергей Окулич свое вредительство с ульями и попыткой перетравить колхозных пчел, работая споро и красиво золотыми руками и смышленой головой на переборке и укреплении полов и сколачивании нар в будущих камерах.
Может быть, следователь по его делу, вкратце изучив пчеловодство и сопоставив поведение пчел с уловками врагов народа, вдруг оказался бы порядочным человеком и понял бы, что никакого «пчелиного дела» не существует и подследственный Окулич не виновен, и начальник тюрьмы Зубрицкий, поскрипев ремнями и прокуренными зубами, отпустил бы Сергея на все четыре стороны и даже выплатил бы какую-то часть его зарплаты.
Может быть... Может быть...
Но приближались Каляды, а в хозяйстве Сергея откормился хряк, под собственным весом едва поднимавшийся на ноги.
Словом, пора было колоть кабанчика.
И в одно свободное от тюрьмы воскресное утро совершил свое второе преступление сын Герасима Окулича Сергей Герасимович Окулич.
Он, конечно, знал постановление об обязательной сдаче государству шкур заколотых свиней. Знал, но на что-то надеялся, позарился на сало со шкуркой и презрел интересы Государства.
...Рано утром, едва явившись из тюрьмы по синему предрассветному снегу, он и его приятель сапожник Иван Ломако, прославленный тем, что сшитая им обувь не имела сносу, и обладавший редким успокаивающим подходом к обеспокоенной свинье и специальным шилом, вошли в хлев...
Они, конечно, знали постановление о строго обязательной сдаче Государству шкуры заколотого кабана, но верх взяло легкомыслие и мелочное желание употреблять в еде и будущих застольях сало с аппетитной, осмоленной на соломке, упругой и мягкой шкуркой, украшающей розоватый, пахнущий морозом и тмином щедро отрезанный ломоть.
Они, конечно, знали, что стоит Властям застать их врасплох за незаконной разделкой туши, и дело кончится плохо. Поэтому, таясь от чужих глаз, стащили они заколотого хряка в погреб, закрылись и при свете лампы осмолили его горящей соломкой, разделали и присолили.
Как потом рассказывали форпггадтцы, «унюхал» их участковый Гусейнов...
К делу Сергея Окулича прибавилось новое преступление. И крючкотвор- следователь, тщательно протирая клочком бумаги перо, прежде чем окунуть его в чернильницу, вполголоса, почти тихо, чем подчеркивал серьезность и грозность обвинения, сообщил стоящему перед ним Сергею, что дело его безнадежно осложнилось, так как несдачу свиной шкуры, из которой изготавливаются сапоги для красноармейцев и чехлы для пушек, можно рассматривать как подрыв мощи Красной Армии, как злостное вредительство, еще более страшное, чем истребление колхозных пчел.
Начальник тюрьмы Зубрицкий был вполне доволен отягощающими дело Окулича обстоятельствами.
— Что ж, браток, — заявил он Сергею, — пока ты загремишь в далекие края, поработай на совесть у нас.
И лишил его воскресного отпуска.
Совсем гиблым стало дело сына Герасима.
И тогда форштадт вспомнил давнюю историю с Калининым.
Старый шорник, отец Гинды Гитиной, уже несколько месяцев не поднимавшийся с постели Лейба Гитин, пригласил к себе очевидца той встречи Ваську Царика и попросил его заново рассказать историю с бронепоездом, фаэтоном, Герасимом и Калининым.
— ...И он обещал помочь, когда будет нужно? — серьезно вглядываясь в глаза Васьки, спросил Лейба.
За много лет усвоивший как истину придуманное, Васька, не моргнув глазом, ответил: «Обещал!» И добавил тут же придуманное: «И письма просил писать!»
— Это уже хорошо, — как врач, обнадеживающий больного, сказал Лейба. — И мы таки напишем ему письмо. Ты согласен, Вася?
И Васька Царик сказал по-еврейски: «Огирет!» — что означало: «Договорились!»
Он сказал это по-еврейски потому, что был полностью согласен с шорником Лейбой, и потому, что, как всякий старожил форштадта, умел сдабривать свою речь в нужных местах еврейскими словами, а когда особо требовалось, целыми хорошо просоленными выражениями.
— И мы таки напишем ему всю правду, как они из-за каких-то там на самом деле не сдохших пчел и сала со шкуркой отобрали свободу у такого доброго хлопца, как наш Сергей. И пусть этот большой начальник Калинин скомандует им выпустить Сергея на волю, — загорясь, как в молодости, и чуть задыхаясь, быстро проговорил Лейба.
— Огирет! — стукнув по столу кулаком, выкрикнул Васька Царик, и от этого удара это «огирет» звучало по-иному и уже означало: «Решено!»
И они вдвоем составили письмо Калинину
Хорошо, что подоспевшая Гинда, которая сама умела неплохо выражаться, прослушав письмо до половины, еле удержала в руках крынку с парным молоком для больного папы и, раскрасневшись, сказала:
— Хлопцы, надо написать интеллигентное письмо.
К вечеру письмо с помощью свояченицы Фомки Маковича было написано.
Оно было написано интеллигентно.
В нем форштадтцы просили Калинина помочь его скромному родственнику, который проживает в Бобруйске на Березинском форпггадте, и извинялись за его долгое молчание.
Они очень просили помочь в его незаслуженной беде, которую переживает вместе с ним все население форпггадта.
Письмо было написано интеллигентно, в нем даже указывалось, что если понадобится, то форштадтцы исправят ошибку родственника Калинина — заколют, обдерут и сдадут Государству все шкуры со всех своих свиней, чем укрепят мощь Красной Армии.
Письмо было отправлено по рабочему адресу Калинина.
Ночью того же дня, когда было отправлено письмо, к Герасиму пришел Роман Соловей.
Они долго сидели на кухне, чуть подвернув фитиль керосиновой лампы, отчего их тени стали еще длинней, а лица серьезней.
Герасим, подперев лицо кулаками, смотрел на короткое пламя лампы и думал.
А Роман Соловей глухо, откуда-то из дальней дали, говорил о своем Саше, загубленном в бою за новую жизнь, и о том, что эта новая жизнь где-то задержалась, а пока та жизнь, которая есть, готова сгубить ни за что сына Герасима.
Утром Герасим отвез следователю резной буфет тонкой работы золотых рук Сергея.
Вдобавок в один из его ящиков он вложил большой шмат сала со шкуркой, завернутый в вышитое полотенце.
Форштадт ждал.
— Ну, что слышно от Калинина? — чуть отрывая голову от подушки, спрашивал каждый раз старый Лейба Гитин.
И Васька Царик отвечал по-еврейски:
— Эр шрайбт, — что означало: «Он пишет».
И Лейба Гитин терпеливо ждал ответа Калинина и освобождения Сергея.
До сих пор так и осталось неизвестным, в чьи руки попало форштадтское письмо.
Умные люди говорили, что обойти Грозного Шендерова или Главного Начальника оно не могло.
Там оно, по-видимому, и застряло.
Известно только, что Сергея Окулича вскоре судили, и в деле его слово «предательство» было заменено словом «халатность», что можно было прочесть как слово «жизнь».
Ну а за испорченную свиную шкуру, которая должна была принадлежать Государству и из которой можно было сшить несколько пар солдатских сапог или чехол на пушку, Сергей был приговорен к штрафу, что тоже звучало ласково.
Кого нужно было благодарить за эти милости, так и осталось неизвестным. То ли Калинина, то ли Главного Начальника, то ли Грозного Шендерова.
А может, просто того следователя, в квартире которого так красиво прижился резной буфет?..
Начальник тюрьмы Зубрицкий тоже не был обижен.
Все долгие восемь месяцев по приговору за халатность Сергей отработал на укреплении и совершенствовании этого мрачного, обнесенного высокой кирпичной стеной здания за железной дорогой, недалеко от «Белплодотары» и фабрики имени Халтурина.
Сергея выпустили в сентябре, за месяц до Покрова, и Герасим с Матреной решили сразу отметить эту радость.
Но посоветовали соседи особенно не веселиться по поводу свободы, а лучше отметить этот праздник в день рождения Сергея. В такой день и повеселиться можно, и о тюрьме не вспоминать.
Праздник был назначен на Покров, в день рождения Сергея.
Старый шорник Лейба Гитин, отец Гинды Гитиной, дед ее детей и тесть ее мужа Фимы, умер весной, задолго до освобождения Сергея.
Он не дождался ответа от Калинина, возвращения Сергея и праздника Покрова.
— Гинда, — однажды сказал Лейба, — я думаю, что не надо везти меня через весь город, чтобы похоронить на таком дальнем еврейском кладбище. Похорони меня здесь, на форпггадте.
— Папа, — ответила мужественная Гинда, — я понимаю, что каждый человек умрет когда-нибудь, но вам еще рано об этом думать, а когда придет время, я похороню вас на еврейском кладбище, как это делают все евреи. Ведь на форштадтском кладбище лежат одни неевреи, и они будут недовольны.
— Гинда, — сказал Лейба, приподнявшись на локтях, — они будут довольны, потому что там все мои друзья, их лошадям я ладил хомуты и все, что надо, а им всем справлял кожухи, которые они носили всю жизнь, а они привозили нам из леса дрова и помогали вспахать огород под картошку. Нет, Гинда, похорони меня с ними.
И Гинда согласилась.
А Лейба Гитин, старый шорник, который прожил всю свою жизнь на форштадте, добавил:
— Мы были нужны друг другу...
Он не нашел точных слов.
За него их сказал один большой художник.
Он сказал эти слова, когда рассказывал о небольшом местечке на Гомельщине, где он родился и где среди еврейских семей жила его белорусская семья, и мама его умела говорить по-еврейски.
Он сказал: «Мы были взаимно необходимы друг другу».
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
— Но, Карасик! Но! Опять на том же самом месте стал. Каждый раз здесь останавливается. Постоит, голову опустит, поскребет землю копытом, потом тронется. Кнутом не хочу заставлять. Стоит недолго. Я и сам пока фуражку сниму. Опять летчика хоронят.
Герасим снял фуражку, а Мейша сказал:— У этого жеребчика есть душа.
Матля, не вынимая рук из муфты, зажмурилась, словно дремала. Ей не хотелось портить праздничное настроение и видеть вместо яркого дня, украшенного опадающими листьями, комья черной земли, кучку людей в форме летчиков и несколько плачущих женщин.
Одна из них, по-видимому, самая молодая, прикрывая лицо измятой косынкой, свободной рукой медленно гладила обломанный пропеллер, который был установлен на холмике, еще не обложенном дерном и только этим отличавшимся от множества других, таких же плоских, чуть приподнявшихся над землей могил, обозначенных безжизненными пропеллерами и дощечками с именами и фамилиями разбившихся летчиков.
— Нет того дня, чтобы не бились, — сказал Герасим.
Мейша что-то проворчал, а Матля, так и не открывая глаз, ждала, когда тронется Карасик и они минуют это кладбище авиагородка, мимо которого проходила дорога.
Гораздо приятней и радостней была та часть пути, которую они уже проехали.
Там еще не опавшие клены медленно сбрасывали большие резные листья, и они, кружась в нагретом воздухе, подставляли бока чуть расплывшемуся в дымке солнцу, отчего вспыхивали подобно ему и плавно опускались на быстрые, все ускоряющие свой бег к впадению в Березину густо-синие воды Бобрульки.
Столы были расставлены в саду в длинный торжественный ряд и покрыты белыми скатертями.
Нахлопотавшаяся за утро Матрена уже успела празднично переодеться и что-то пересчитывала, обходя скамейки и табуреты.
Гинда и принаряженные соседки расставляли посуду и нарезали хлеб. Потом расставляли бутылки, и солнечные зайчики многообещающе и радостно забегали по скатертям.
Потом появились миски с солеными огурцами и помидорами.
Потом Гинда и ее помощницы и, конечно, Матля, все обвязанные фартуками, принесли и поставили на столы, через каждые три тарелки с ножами и вилками, блюда с широко нарезанными «ратниками» — большими копчеными селедками, блюда с разной, своего производства, рыбой и блюда поменьше с ломтями, еще с весны приберегавшимися для этого случая.
Потом тихий Герасим, уже в праздничной рубахе, подошел к калитке из сада во двор, распахнул ее и весело пригласил:
— Ну, гости милые! Просим к столу, а то водка выдохнется! Пора и по первой!
И гости, и соседи, переговариваясь и приосанивая на себе одежду, пошли в сад и расселись за длинными, полными выпивки и еды столами.
И всем хватило места потому, что столы были по-умному расставлены, а табуретов, скамеек и стульев соседи нанесли много.
Разлили водку и, приподняв стопки и рюмки, стихая, стали ждать, что скажет Герасим.
А он, еще не садясь, стоял с поднятой полной стопкой и будто бы готов был сказать речь.
Но помолчал, положил руку на плечо Сергея и повторил прежнее:
— Гости милые! Давайте по первой! — и добавил: — Дай Бог не по последней.
...Выпили по первой, и по второй, и по третьей.
Закусывая, немного стихли, а потом расшумелись, разговорились. И слышно было всякое-разное среди этого доброго шума.
Кто-то, не то Фомка Макович, не то Гиндин муж Фима, а потом прорвавшийся уже женский голос вроде Цариковой жены, а может, ее сестры Моти, допытывал у Матрены, почему утаила она от гостей свои особые грибы, а Матрена терпеливо, сквозь шум, разъясняла, что грибов в этом году не брала и не солила потому, что в лесу у станции Татарка, где нужные грибы водятся, люди нашли и забрали четырех волчат. Волк и волчица ходят к самой станции, ищут, тоскуют.
— Хоть грибов и ягод полно было, не стала в лес ходить, — объясняла Матрена, а ее уже перекрывал чей-то голос, вроде бы Кати Знахарки. Спорила она с кем-то, что и эта зима, что придет, будет легкой, как прошлая, и опять все пьяницы смогут не одну ночь переночевать под заборами.
Потом, для многих уже непонятно когда и как, на столах появилась исходящая сытным парком протушенная с мясом картошка и просто картошка — большая и рассыпчатая, снабженная пупырчатыми солеными огурчиками и особой закваски капустой.
Потом столы заполнило встреченное приветствием посвященных Гиндино блюдо, приготовленное, как сказала утром Матрена, в сумасшедшем количестве, и осведомленный Гиндин муж Фима кричал через столы раскрасневшейся Матле:
— Тетя Матля! Я хочу вас много лет видеть живой! Не торопитесь и будьте осторожны!
А захмелевший Мейша, успев опрокинуть стопку и крякнуть, как истинный форпггадтец, кричал, держа на вилке чуть ли не целое кольцо знаменитой закуски:
— Фима! Не беспокойся! Она выживет!
Еще не все было выпито, и на столах было много еды, и не все еще захмелели, но откуда-то исподволь подкралось затишье, знакомое каждому, побывавшему на таких застольях.
Но, странное дело, затишье почему-то длилось, постепенно переходя в молчаливую тишину, и только из дальней глубины оголяющегося сада доносилась редкая трескотня сороки.
Казалось бы, так же светило в выцветшем безоблачном небе осеннее солнце, только опустилось оно чуть ниже, удлинив тени травинок и опавших листьев, только чуть прохладней стал воздух и ощутимее пивной запах затерявшихся в низинах подгнивших груш...
...Умолкла сорока, и тишина, подобная оцепенению, охватила застолье.
Померкло небо.
Тяжелым предчувствием приблизилось будущее, и из его мглы зловеще дохнуло Время.
И, недавно веселые и добрые, люди, радовавшиеся жизни и в хмельном откровении обнимавшие друг друга, опустив головы, ощутили это дыхание.
Может быть, можно спасти их от будущего и оставить в радости застолья в саду у Герасима, где вместе с ними мог быть и мой отец, потому что он рассказывал, как при «вторых» поляках его увез от гибели один извозчик и этим извозчиком вполне мог быть Герасим, и мой отец обязательно пришел бы на его праздник.
Может быть, можно спасти их всех и закончить мой рассказ радостью застолья?..
Но пожар на «Белплодотаре» и арест моего отца были еще летом, а сейчас Покров, последние дни осени, и опустившая голову Гинда уже увидела во мгле предчувствия огороженный колючей проволокой плац, на котором изнывают в жаре пленные красноармейцы, и среди них, в изодранной гимнастерке, ее Фима, и она отдает часовому какие-то золотые цепочки, и немец говорит: «Гут» — и выпускает Фиму И она бросается к нему, чтобы обнять, но Фима падает, потому что немец стреляет ему вслед.
...И помрачится рассудок Гинды, и она уже ничего не будет знать и понимать, когда окажется в веренице уходящих в сторону Каменского рва.
Она не сможет знать, как оставшиеся в живых форштадтцы долго будут прятать у себя ее мальчиков и как поймает их, уже в форме полицая, участковый Гусейнов и получит за это в награду две пачки махорки и водку
Она не узнает, как, схваченный вместе с другими форпггадтцами, Сергей Окулич окажется в той самой камере, где при палаче Зубрицком томили приговоренных к смерти и где он, ремонтируя полы, засунул под половицу бпорожненную бутылку из-под водки, которую распил накануне освобождения с вольнонаемным напарником...
...Нависло над захмелевшим застольем предчувствие, и в его мгле, опустив голову, видит Сергей Окулич гогочущих немцев, а потом ту камеру, где его руки перебирали полы, а в камере семнадцать приговоренных к смерти мужиков и один цыганенок ждут рассвета.
...И он вспомнит о той пустой бутылке, что лежит под половицей.
...И они оторвут половицу и разобьют бутылку о голову вошедшего полицая.
И чудом потом удастся побег.
Всех семнадцати. Вместе с цыганенком...
Первым очнулся Васька Гомон. Он осмотрел поникшее застолье, налил в стакан водки и рявкнул на всю округу:
— Паадъем!
Да так зычно, что голос его, раздвигая ветки деревьев и задирая гонт на крышах, пронесся над Березиной и, ударившись о леса на той стороне, отразился эхом и вернулся в сад всполошив умолкнувшую было сороку и она затрещала, наверстывая упущенное.
Гости стали поднимать головы. Словно не узнавая друг друга, озирались они вокруг. Пытаясь сбросить почудившееся каждому разное, но обязательно худое и страшное, никак не вяжущееся с этим праздничным столом, осенним садом и стрекотом сороки.
И каждый по-своему постарался избавить душу от тяжести, навалившейся на нее. И в шуме оживающего застолья это сделать было нетрудно.
Праздник продолжался, и вряд ли наступившие сумерки могли бы его остановить, если бы не начавшийся мелкий, но, очевидно, бесконечный дождь.
...Вот и пришло время Герасиму отвозить Матлю и Мейшу домой.
Он повезет их той же дорогой, мимо кладбища авиагородка, где вместо крестов и надгробий костляво стоят над разбившимися летчиками безжизненные пропеллеры.
И опять Карасик попытается остановиться, но, получив удар кнутом, обиженно мотнет головой, промчит мосток через Бобрульку и помчит по улицам, где сквозь осеннюю морось будут слышны отдаленные звуки духового оркестра из сада Горсовета.
Там на освещенной фонарями танцплощадке еще движутся в фокстроте слегка уставшие пары, и красавица Фрида, старшая дочь Годкина, не отрывает глаз от лица лейтенанта.
А он — парень без суеверий, не побоялся танцевать с этой опасной красавицей.
Прежние ее кавалеры один за другим разбивались в учебных полетах.
Говорят, плохая примета — танцевать с Фридой...
Он не разобьется. Только через несколько лет в бою над Могилевским шоссе задымится его простреленный «ишачок» и, ломая верхушки сосен, врежется в землю.
А пока звучит фокстрот, светят облепленные мошкарой фонари, вырывая из темноты декорацию мокрых листьев и ветвей, затянутых искрящейся паутиной.
— Но, Карасик! Но! — торопит Герасим Карасика.
Нужно успеть отвезти Матлю и Мейпгу и до большого дождя вернуться к Матрене.
Он отвезет их и, сутулясь на козлах, тронется в моросящую темноту в сторону форпггадта.
...А я как-то окажусь в фаэтоне и, уцепившись за его рукав или кушак, буду тянуть его к себе и спрашивать:
— Дядька Герасим, это вы тогда при поляках помогли спасти моего папу? Он мне рассказывал, что это сделал один извозчик, друг Мейши. Это были вы, дядька Герасим?
Но мне его никак не повернуть к себе.
Только сутулая спина и кушак.
Он, как глыба, на козлах, и мне его не повернуть.
И он не отвечает.
Потому что он там, а я еще здесь.
И мне остается только догадываться...
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Как рассказывала Зина Гах, эти «вторые» поляки были не такие свирепые, как легионеры Довбор-Мусницкого. Они реже расстреливали и резали бороды и даже влюблялись в еврейских девушек. А сапожнику Соломону Фишу, сумевшему сшить генералу Конажевскому щегольские сапоги, генерал выдал пропуск на право ходить по городу на час позже положенного времени.
Как-то можно было жить, дожидаясь лучшего...
Мне сейчас трудно заглянуть в ту даль времени и увидеть этот обычный день оккупированного белополяками города и молодого человека, который через шесть лет станет моим отцом, и мы проживем с ним вместе короткую, закончившуюся трагедией жизнь.
Может быть, не стоит заглядывать так далеко, ведь тогда нам придется вместе с ним пробираться среди мечущихся в тифозном бреду пленных красноармейцев, отыскивая среди мертвых еще живых, и перетаскивать их в казармы, которые санэпидотряд, заколотив выбитые окна, сделает лазаретом...
Может быть, не нужно нам видеть то, что увидит он, и отягощать этим наш и без того омраченный взор...
Может быть... Может быть...
Но это кусок жизни моего отца, и его ему припомнит озверевший следователь из команды Зубрицкого, не добившись признания в поджоге « Белплодотары »...
И нам сейчас необходимо увидеть обычный день оккупированного белополяками города, над которым нависла эпидемия тифа.
В этот день мой будущий отец Исаак придет к доктору Хазанову, собиравшему добровольцев-медработников в санитарно-эпидемиологический отряд для борьбы с тифом в лагере военнопленных.
У Исаака не было медицинского образования, но отряду нужны были смелые люди и рабочие руки.
И Хазанов взял Исаака в отряд.
И в списке отряда, после перечисления врачей, фельдшеров и сестер милосердия стал числиться медбрат Исаак Рабкин.
В тот день Мейша был в Сновске.
И при поляках были извозчики и балагулы, и их коням нужен был овес.
Матля обедала у своих сестер.
Не знаю, как получилось, что в моем рассказе эти сестры с их мужьями оставались где-то в стороне, хотя жили они рядом, за забором Матлиного сада. Не за тем забором, где крутили свои веревки веревочники, а за забором справа, если войти в Матлин двор и смотреть в сторону сарая, где Мейша хранил сено и сновский овес.
За этим забором был двор в кустах сирени у чуть покосившегося крыльца большого деревянного дома.
В тот день Исаак придет к своим опекавшим его теткам, чтобы сообщить о принятом решении.
А они приготовили ему свой подарок.
Муж одной из них, обстоятельный Гершн, побывав в Старых Дорогах по каким-то своим делам, нашел ему место в какой-то конторе и вполне готовую к замужеству невесту, порядочную и домовитую.
— Будешь жить как человек, и мне спасибо скажешь, — объявил Гершн. — И налил ему и себе полные рюмки вишневой настойки.
— Ну что ты молчишь?! Скажи спасибо моему мужу, он так заботится о тебе, ведь нам всем ты как родной и единственный сын! — волнуясь, сказала младшая тетка Фаня.
Последние ее слова прозвучали в хоре. К ней присоединились ее сестры и их мужья.
А он все молчал.
А они все: Гершн с Фан ей, Раиса с Лейзером и Матля без Мейши, потому что Мейша в тот день был в Сновске, — навалились на него, расписывая сладкую жизнь, которая его ожидает.
А он молчал.
А потом громко, но не срываясь на крик, сказал им все, что думал об их не нужной ему заботе и о том, что из Бобруйска он никуда не уедет, останется в городе, а когда они, раскрыв рты, заикаясь, попытались что-то возразить, сообщил им самое главное.
Он сказал, что будет работать у Хазанова в санэпидотряде и если спасет от смерти хоть одного человека, то это будет нужнее и правильнее, чем женитьба на стародорожской невесте.
И тогда все его тетки, побагровев в щеках и чуть ли не размахивая грушевидными носами, подняли руки к потолку и, поддержанные двумя мужьями, стали поносить его и кричать: «Безумец! Безумец!».
На столе стояла картошка. Она еще не остыла. Он запустил в них этой картошкой и под крики: «Безумец! Безумец!» — ушел из их дома.
Он еще не стал моим отцом, порывистый и отчаянный Исаак, но я уже горжусь им.
Пусть они кричат: «Безумец!»Пусть потом, качая крашенными луковой шелухой головами, будут рассказывать о своем ненормальном племяннике и с обидой вспоминать, какой горячей была брошенная в них картошка, и снова повторять: «Безумец! Безумец!»
Им не дано было понять его.
Генералам совсем ни к чему было лечить военнопленных.
Удобней было использовать эту эпидемию как союзницу в истреблении красных, и вряд ли бы город, а за ним и мир узнал о том, что происходит в лагере.
Но коменданту крепости понадобился стекольщик, а в городе нашлись люди, которые знали, кого послать в крепость.
Его звали Пиня Золотин.
Он стеклил служебные помещения, улыбался и напевал, быстро сходился с людьми и дарил им на память листовки, которые проносил в своем рабочем ящике.
Это он рассказал городу о том, что происходит в лагере.
Его потом расстреляют, но город сумел добиться у генералов права послать в крепость санэпидотряд.
Отряд оказался в аду. Они выносили мертвых и отделяли больных от еще здоровых.
Они сами похоронили мертвых, потому что комендант крепости поручик Дьяковский заявил, что солдаты польской армии не будут хоронить дохлых собак.
Больных нужно было лечить, но генералы не дали лекарств. И отряд отправлял в город своих посланцев, и они приносили с собой скудные крохи, которые мог собрать разоренный город.
Однажды с посланцами в лагерь пришла худенькая девушка, почти девочка. Она доставала из карманов осеннего пальто мерзлую клюкву, согревала ее дыханием и подносила к опаленным горячкой ртам.
И доктор Угорская, заглядевшись на нее, на то, как она, дрожа от холода и мерцая огромными глазами, пробирается среди мечущихся в бреду, наклоняется над ними и кормит их прохладной клюквой, сказала:
— Вот Милосердие идет по этому аду.
Девочка осталась в отряде и, возвращаясь из города, приносила в карманах мерзлую клюкву.
Ее почему-то все звали по фамилии — Минькина.
Когда она умерла, заразившись тифом, сказали:
— Умерла Минькина.
Умирали врачи и фельдшера. Но оставшиеся в живых, сменяя друг друга, возвращались в лагерь.
Однажды Исаак в свое ночное дежурство проходил через казармы в лазарет. Чей-то слабый голос хрипло повторял:
— Пить... пить...
Исаак напоил окровавленного человека, и тот рассказал ему, что кто-то донес, что он комиссар, и теперь полевые жандармы «канарки» каждую ночь избивают его, требуют сознаться и назвать номер части.
Спасительная мысль пришла сразу.
— Вы тифом болели? — быстро спросил Исаак.
— Да, — ответил избитый.
Утром он как тифозный больной был помещен в палату возвратного тифа...
Об этой палате в бывшем каре дисциплинарного батальона и об одной заколоченной в палате двери следует сказать особо...
Лазарет, устроенный санэпидотрядом, был спасительным островком в аду лагеря военнопленных. Сюда, опасаясь тифа, не врывались «канарки», и даже любитель ночных расстрелов комендант лагеря поручик Серба обходил лазарет стороной.
В лазарете в палате возвратного тифа одна из двух имеющихся дверей была заколочена.
...Однажды ночью в помещении бывшего цейхгауза, ставшего моргом, о чем-то договаривались шесть человек...
Перечитывая снова и снова скудные материалы о лагере военнопленных и санэпидотряде, я встречаю там имя моего отца. И, обращаясь душой в ту дальнюю даль, подхожу к нему близко и шепчу:
— Ты молодец, Исаак. Я горжусь тобой.
Я шепчу эти слова потому, что те шестеро, во главе которых стал Исаак, тоже говорят шепотом.
О том, что они задумали, нужно говорить только шепотом, и об этом не должен знать, кроме них, никто. Даже товарищи по санэпидотряду.
Рассказывают, что на Костельной улице, ближе к реке, жил одинокий, очень старый, но по-молодому осанистый человек. Толком никто не мог рассказать, кем он был раньше, где его корни, есть ли у него родственники. Кто-то будто бы точно знал, что некогда он был священником, но другой кто-то утверждал, что был он офицером, и уточнял — военным инженером.
А одна давно вышедшая на пенсию учительница, влюбленная в род Пушкиных, уверяла, что он близкий родственник внучки Пушкина Воронцовой-Вельяминовой.
Обычно в Бобруйске докопаться до истины нетрудно: подойдут и в лоб спросят, — попробуй отвертись. Но тут особый случай — слишком молчалив и как-то недоступен был этот стройный старец.
В определенные годы, заинтересуйся им определенные люди, все бы рассказал этот бывший, но он не дожил до этих лет.
...Этот молчаливый осанистый старец однажды задолго до наступления комендантского часа пришел в один дом на Скобелевской улице и передал одному человеку, который нисколько не был удивлен его приходом, какой-то план и ушел.
А потом доктор Угорская, вернувшись в лагерь из города, тайком передала одному пленному письмо, из которого тот узнал, что в крепости существует тайный подземный ход из часовни дисциплинарного батальона под Слуцкие ворота на тот берег Березины. Узнал он также, что часовня соединяется с казармой через заколоченную дверь в палате возвратного тифа.
Пленный, получивший это письмо, уже подружился с Исааком, и разговор их был недолгим.
— Будь за главного. Подбери надежных людей, проверьте эту дверь, потом найди меня.
Исаак нашел надежных фельдшеров и писаря, который мог списать совершивших побег как умерших от тифа.
А заколоченная дверь в палате возвратного тифа действительно вела через часовню под Слуцкие ворота к Березине, к свободе и своим.
...Первым пошел тот, спасенный Исааком от ночных избиений человек. Он обнял Исаака и сказал:
— Я — Перловский, комиссар полка семнадцатой дивизии. Буду всегда тебя помнить.
И ушел к своим.
Потом, через несколько дней, ночью ушли еще пятеро.
Писарь Рыжов сообщал в канцелярию лагеря об участившихся смертях тифозных больных.
Потом ушли еще пятеро.
Через месяц их стало больше сотни.
К весне — двести шестьдесят.
Неизвестно, откуда пришла гибель. В документах есть неясное упоминание о сбежавшем фельдшере Кислякове. Он входил в группу Исаака. Он исчез. Но не нам называть его виновником провала.
Может, все могло обернуться иначе, и их раскрыли бы до исчезновения Кислякова и схватили бы всех вместе с доктором Угорской и даже учителем Боборыкиным.
Кто знает, как могло все обернуться...
Но Боборыкина полевые жандармы-«канарки» в городе не нашли, а Угорская в день облавы была в Слуцке.
Исаак был в городе.
Он был на квартире у своего дальнего родственника Лопана, у которого жил весь этот год.
Он собирался на дежурство в лагерь, и все могло обернуться иначе. И он погиб бы вместе с теми, кого удалось схватить «канаркам».
Если бы не один извозчик, друг Мейши...
Все могло обернуться иначе, если бы этот извозчик не проезжал мимо бани Глуховского в то время, когда оттуда выходили два польских офицера.
За ними почему-то не приехал ездовой из крепости.
И они, распаренные и выпившие, остановили извозчика, забрались в фаэтон и приказали везти себя в крепость.
По дороге они несли всякую чепуху о том, как заливаются соловьями цвиркуны в парной и как хороша сидящая в кассе легкомысленная жена Глуховского Генька.
Извозчик понимал польскую речь и, сидя на своих козлах, помахивал кнутом и посмеивался.
Все могло бы обернуться иначе, если бы у аптеки Розовского их не остановили «канарки». Двое из них, отдав честь распаренным офицерам, устроились на подножках фаэтона и приказали извозчику гнать в крепость.
Все могло бы обернуться иначе, если бы извозчик не понял всего, что говорили «канарки», обращаясь к его седокам, называя их пан Серба и пан Михалап.
А говорили они о том, что в этом поганом санитарном отряде, что возится с пленными у пана Сербы в лагере, завелись враги Великой Польши, которые выпускают на волю пленных собак, и что сегодня их всех возьмут и перестреляют, и что неплохо бы это сделать со всем этим медицинским отрядом.
На обратном пути извозчик, сдерживая себя, чтобы не разогнать коня вскачь, доехал до Мейши.
Для Исаака все могло обернуться иначе, если бы он уже ушел от Лопана.
Но Мейша и извозчик успели застать его дома.
Потом извозчик завез его в Луки.
Знаете Луки?
В этом славном и красивом поселке на берегу Березины жил друг извозчика Степан Ярош.Он перевез Исаака на левый берег реки.
...Я много раз бывал в Луках. Я искал родственников Степана Яроша.
Но в Луках почти все Яроши.
Мой отец не поджигал «Белплодотару». Но он должен был в этом сознаться.
И его били.
Но он не сознавался.
И тогда озверевший следователь выкрикнул:
— Расскажи, как белополякам прислуживал!
И тогда мой отец Исаак плюнул в расплывающееся блином лицо следователя.
А следователь, окончательно озверев, запустил в Исаака тяжелой чернильницей.
Она попала ему в голову, и по его лицу потекли чернила.
Потом из рассеченного лба хлынула кровь.
Это страшно, когда кровь заливает чернила...
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Апрель нагнетал соки в старые тополя, радостно горланили грачи, и выкатившиеся из сумрака гаража пожарные «АМО» грели на солнце красные бока.
Апрель растапливал последние залежи снега, и они, превращаясь в ручьи, вырывались из подворотен и весело мчали среди булыжников переулка в сторону базарной площади. Переулок был украшен старинным зданием с каланчой и древними тополями. Как-то случилось, что в пору всеобщих переименований переулок, упираясь своим началом в бывшую Скобелевскую, названную улицей Карла Маркса, так и остался по-прежнему Пожарным переулком. Наверное, слишком силен и необходим был извечный голос пожарного колокола и могуч и стоек дух лошадей, помп и развешанных для просушки рукавов.
Лошадей давно сменили краснобокие пожарные машины, но в нижнем этаже старинного здания с каланчой, в прохладном депо, пропахшем бензином, еще угадывался воздух конюшен и чудилось конское ржание. Пожарных машин было три, и они были гордостью пожарников города. В зимнюю скользкую пору для надежности на колеса машин наматывались цепи, и, лязгая ими и колотя учащенно колоколами, машины мчали по растревоженному городу.
Но, слава Богу, был апрель. Кончался зимний сезон, часто подсвеченный пожарами, и весельчак шофер, он же по необходимости и топорник, Степка Воловик в паре с Мотиком Раскиным помогали краснобоким «АМО» сбрасывать с худосочных колес ненужные цепи.
В такой день у машин вместе с дежурным караулом собирался весь цвет добровольного пожарного общества. Это была особая процедура, почти праздник перехода на летние дороги, на время, когда меньше топились печи, на спокойные от пожаров дни. Правда, все еще тлели, то угасая, то вспыхивая, опилки на гидролизном заводе, но эта болезнь в счет не шла.
Горланили грачи, купалось в разогретом воздухе и собственных бликах солнце, не за горами было Первое мая, и на душе у собравшихся было празднично.
Вот они стоят в первозданном уюте короткого Пожарного переулка, между улицей имени Карла Маркса и базарной площадью. Над ними в набухших и готовых взорваться первой зеленью старых тополях горланят грачи, у их ног, обутых в хромовые сапоги, курлычут и мчатся, омывая булыжники, весенние потоки.
Мац, Гор, Туник, Ярхо, Шэр, Евнин... Фамилии какие! Таких фамилий сейчас в Бобруйске нет. Извелись такие фамилии. Куда-то исчезли. Евреи еще есть, а фамилий таких больше не услышите. Пропали такие фамилии.
— Что ты хочешь? — как-то сказала Зина Гах. — Деревья и те пропадают. Возьми груши. Ты где-нибудь сейчас найдешь такой сорт — «смолянка» или «лесная красавица»? Сапожанки — и те высохли.
Она была права.
Правда, однажды, правда, уже давно на бобруйском базаре, когда он еще не был обезличен заморским товаром, а торговал своим, исконным, чем и славился, и был обилен помидорами, салом, чесноком, подсолнухами, домашними колбасами, когда выстроившиеся вдоль рядов с горами фруктов ярко одетые хозяйки держали на вытянутых руках откормленных кур, а у их ног смешно двигались и визжали завязанные мешки с одуревшими поросятами, — в то самое недавнее, но уже ставшее далеким время, среди шумного и пестрого разноголосья и разноцветья базара оранжево и забавно мелькали своим особым интересом горки вареных раков, а мужик-продавец, вытаскивая из корзины за жабры огромного сома, выкрикивал его родословную, и, стоило вам остановиться и пожелать, можно было услышать, что сом этот — прямой наследник того сома, пожирателя уток, что лет сто жил у Щатковского моста, питаясь утками-разинями и их выводками, чем наносил беспрестанный ущерб хозяйству сторожа, охранявшего мост и никак не способного изничтожить или хотя бы выпроводить подальше этого рыбьего хряка. Но нет худа без добра, и когда началась война, и мост горел, и огненные головешки падали в воду, и вода, наверное, закипала, а может, и нет, но столетний сом сплыл. А этот сомище — его брат, а может, сват.
— Берите сома! Берите раков!
Шумел базар, гоготали гуси...
Так вот, в то время, когда в ряду, пропахшем каляндрой и прочими специями, еще не скособоченная баба Лида из первой Зеленки объясняла, от каких болезней помогают ее травы и корешки, среди груды огурцов, помидоров, творога и банок сметаны мелькнула кучка смуглощеких небольших груш.
— «Смолянки»! — вдруг вырвалось забытое слово.
— «Смолянки», «смолянки»! — обрадованно быстро подхватил дедок в розовой рубахе. — Помнишь такие? Последние, наверно. Высохла груша.
...«Смолянки» среди прочих гостинцев привозили в пожарное депо родичи шофера Степки Воловика. Родичи давно расселились в деревнях вдоль Могилевского шоссе и, направляясь в город, укладывали в возы отдельной поклажей гостинец пожарникам.
У родичей, испытавших на своем веку пламя, пожравшее целую деревню, жил непроходящий страх перед пожаром и религиозное почтение к пожарникам. На лице Степки остались следы пожарного ужаса. Сказать «остались» будет неверно. Степка родился с этими отметинами. Случилось, что его мать на сносях жила у родителей в тех самых Угольях, от которых, как потом глупо шутили, остались одни уголья.
Пожар случился ночью. С вечера все погромыхивал гром, над лесом, укрыв закат, слились непроницаемо тучи. Но дождя не было. Лишь поднялся сильный ветер. Ветер гнал перед собой, взметая в столбы, колкий дорожный песок и, все крепчая, срывал с крыш пересохшую солому. В наступившей ветреной ночи где-то вспыхнул первый огонь.
...Не помогли ни багры, ни топоры, ни кадки с водой у каждого подворья, ни лестницы, ни издавна прибитые к каждому дому таблички, чтоб памятней было, кому с каким орудием выбегать на пожар.
Сгорели Уголья.
А на щеки у вскоре родившегося Степки перешли следы маминых рук. Схватилась она в ту ночь в ужасе за голову лицо от огня прикрыла, и достались Степе эти красные, чуть с просинью отметины. Отметины не мешали Степке быть веселым и красивым. Их словно не было на его всегда чисто выбритом лице, они скорее перешли в его стремительное нутро, готовое по первому звуку тревоги гнать на возможной скорости трезвонящую колоколом машину в ту сторону где занимался пожар, а там, схватив багор или кирку рваться вместе со всеми в самое пекло пламени.
Мне повезло. Не знаю, как случилось, что они все согласились на это. Я часто бывал у них, и они привыкли ко мне, и им, наверно, нравилось, что я рисую пожарные машины.
Они привыкли ко мне, а папу моего отца, моего Исаака, они любили.
Наверно, поэтому, когда сообщили о пожаре в Думенщине и начальник пожарной команды разрешил выезд, а я стоял рядом с моим Исааком и он им сказал: «Возьмем хлопца?!» — они согласились.
Веселый еще недавно Степка Воловик усадил меня с собой, и я увидел, каким бледным было его лицо и как странно и четко обозначились на нем знакомые пятна.
...Хорошо, что день был безветренный. Сгорел только прошлогодний высокий стог и сарай, и обгорели две прислонившиеся к нему старые груши. А пламя на крыше соседнего дома, откуда уже выносили узлы, быстро сбили мощные струи из брандспойтов.
Нас поили молоком и просили остаться обедать, а мать Степки Воловика низко кланялась ему и всем пожарникам. Она была обвязана коричневым клетчатым платком, казалась совсем не старой и, наверно, была очень доброй.
Чем ближе я подхожу к концу моего рассказа, тем тяжелее и невыносимее становится его груз. Тем ощутимее и слышнее из той дали скрежет колеса, которое умные люди называют колесом истории.
И как я ни пытаюсь улыбнуться, прикасаясь к свету, что заливал мое детство, за спиной у меня, низко склонив голову, стоит то, о чем еще предстоит рассказать.
Но до этого пока далеко, и давайте еще побудем в светлых днях, ведь они только начинаются. И апрель, хоть и выдался на удивление жарким, по календарю считается весенним месяцем, и через несколько дней будет Первое мая с оркестрами и цветами, и только потом, через месяц, наступит лето с плотами на Березине и рыбной ловлей, на которую брал меня с Севкой его отец, адвокат Александр Кузьмич.
Лето будет долгим, и мы с Севкой не раз придем к моему отцу на дежурство и, надышавшись прохладой депо и налюбовавшись медными касками, будем возиться в огромном остатке бронепоезда, который нашел себе приют на дворе пожарной команды.
Лето будет долгим и светлым, и только август омрачится арестом Славина и еще каких-то незнакомых людей, фамилии которых произносились шепотом.
Потом будет пожар на «Белплодотаре».
Он случится в сентябре, но это уже по календарю осень, хотя, наверное, раньше не было прекрасней этого месяца, и мы с Исааком одинаково, чуть с грустью, любили эту пору...
Но до этого сентября еще далеко, потому что сейчас только апрель, на удивление жаркий апрель, и нет ничего, в конце концов, страшного в том, что на его исходе, в один день, произошло столько пожаров.
Ведь титовцы спасли гончарню старого Рубана и не дали сгореть соседним домам, а городские пожарники с моим отцом и шофером Воловиком не дали разгуляться огню в Думенщине.
...Третий пожар случился после, когда мы весело возвращались в Бобруйск. Километра за два до старообрядческого кладбища, посредине шоссе, стоял лесник Колас и жестами требовал нашей остановки.
— В лесу дымит, может быть поздно, сворачивайте сюда! — и он, вскочив на подножку, указывал дорогу среди лесных просек...
Вам приходилось сталкиваться с лесным пожаром?
Может быть, это было только его начало, но он расползался, потрескивая, все более расширяющимся кругом, захватывая огнем уже всю поляну, заглатывая молодые сосенки, еще недавно похожие на голубых песцов, и они, скорчившись в пламени, превращались в смолистые факелы.
Уже пылал весь молодняк, и пламя, набирая силу стихии, взметая искры, уже по-недоброму гудело, подавляя человеческую волю и вызывая близкий к ужасу страх.
Зловещий гул пламени над гибнущим молодняком, нарастая и ярясь, заглушал пороховой треск наземного огня, все ускоряющего свое расползание и сжирание сухого вереска, мха и сосновой иглицы.
Наземный огонь, сливаясь с гудящими факелами гибнущих деревьев, рвался к большому лесу, чтобы, вступив в него, превратиться в стихию, уже не подвластную человеку.
И я услышал голос моего отца:
— Забегайте с разных сторон, рубите лапки, рассекайте его кольцо, копайте канавки! Быстрее!..
Его голос был сильным, и они все, испытанные пожарники и лесник Колас, подчинились ему. Они рубили ветки еще не тронутых огнем деревьев и, соорудив огромные веники-лапки, кидались с ними на наступающее кольцо огня, выбивая в нем дымящиеся, но подавленные проходы.
Секундами казалось, что это бесполезно и невозможно — так высоко и страшно было пламя внутри кольца, но они были смелые люди, и задохшихся под ударами лапок и комьев отрытой земли дымящихся проходов становилось все больше, а люди перебегали по огромному кольцу, охваченному пожаром, то пропадая в дыме, то появляясь на фоне пламени, всё колотили его ползучие языки и, изнемогая, добивались победы.
Смутно помню, как и я, подхваченный голосом моего отца, кинулся ему и им на помощь, как, отбежав в густой березняк, выламывал для себя лапку, стараясь, чтобы она была потолще и поплотнее, как кашлял, наглотавшись синего дыма, как нагнулся за оброненными ветками и, сгребая их, увидал птичье гнездо и в нем несколько голубых яиц и одно покрупнее, с рябинкой.
«Кукушкино яйцо!» — на долю секунды где-то не то прозвучало внутри, не то всплыло образом Славина, когда-то рассказавшего о кукушках.
Это была доля секунды, но она запомнилась яснее тех отчаянных минут, когда я вместе со всеми колотил и добивал лесной пожар.
Мы его победили, и лесник Иван Колас, закопченный и потный, сказал, что надо умыться. Он тяжело дышал, и мы все тяжело дышали. На всех была копоть, слипшаяся с потом, а глаза у всех были какие-то сумасшедшие.
Лесник Иван Колас сказал, что нужно умыться и что он еще вчера купался в озере, до которого совсем близко.
...Краснобокая пожарная машина стояла на берегу озера, которое называлось Святое болото, вода была действительно теплой и чистой, и голые мужики хохотали и плавали в этой золотистой, отражавшей песчаное дно воде.
Я доплыл до совсем близкого островка и с душой, полной радости и любви к моему отцу и к этим людям, и к этому солнечному дню, и ко всему прекрасному миру ходил по густой и уже совсем зеленой траве.
Наверное, я вспугнул ужа, и он, нырнув в воду, сохраняя достоинство, медленно куда-то уплыл.
Потом мы все отдыхали. Моя голова лежала на груди отца, и я слышал его сердце. Мы не говорили о том, что произошло. Я только рассказал ему о гнезде, на которое наткнулся, когда ломал ветки, и спросил, вернется ли в него птица. А он лежал на совсем уже зеленой траве и смотрел на меня снизу сквозь свои рыжеватые ресницы всепонимающе и чуть насмешливо, потом обнял мою голову, прижал к себе и сказал:
— Она обязательно вернется и высидит птенцов, и среди них будет один кукушонок, который вырастет и накукует нам долгую жизнь.
Я прижался к нему и почувствовал себя таким защищенным, каким уже больше никогда не был.
Потом было Первое мая.
Еще не дождавшись рассвета, в самую рань, проснулись воробьи. Они устроили веселую потасовку и, враз помирившись, разлетелись по заборам, чтобы там продолжить свой задиристый щебет. Но уже, заглушая его, в разных концах города глухо бухали барабаны, и, вплетаясь в отдаленные звуки духовых оркестров, стали различимы голоса поющих людей.
Украсив себя лучшей одеждой и радостью праздника, люди строились в колонны и, высоко подняв знамена и портреты вождей, стараясь шагать в такт маршам, с песнями двигались к центру города.
Случалось, что появившаяся из соседней улицы колонна создавала затор этому все нарастающему веселоголосому праздничному шествию. Тогда, вынужденно остановившись, колонны смешивались, и музыканты, подзадоривая танцующих взмахами труб и сами пританцовывая, играли вальсы, фокстроты и польки.
Проходили минуты, порядок восстанавливался, и шествие, взбодренное маршами, выходило на главную Социалистическую улицу, откуда, радостно ускоряя шаг, двигалось мимо обезглавленной белой церкви на крепостной плац, где была трибуна, мимо которой пройдут парадом воинские части, и, поднимая над собой детей, цветы и флаги и отпуская в небесную синь воздушные шары, потечет, отвечая трибуне криками «Ура!», этот праздничный человеческий поток.
Колонны еще только вышли на Социалистическую улицу, и оркестры, радуя тесно заполненные толпой тротуары, взмахнув трубами, еще увереннее и торжественнее грянули марши, и, перекрывая их голоса и споря с медью труб блеском пожарных касок, гордо шагает самый голосистый и слаженный в городе оркестр добровольного пожарного общества. А за ним, охваченные восторгом марша и достоинством своего долга, шагают пожарники, и среди них мой отец, мой Исаак.
Он чуть бледен, потому что это очень торжественно и серьезно — шагать в марше в такой праздничный день. На нем красивая форма, и сбоку его френча приторочена к ремню маленькая парадная кирка.
Он очень серьезен и строг, потому что из толпы на тротуарах на него обязательно смотрят с гордостью наши знакомые и мы с мамой и маленькой Соней.
Где-то в толпе, прислонившись к газетному киоску, прижав к себе стопку книг, стоит сумасшедший Мома, и в глазах его за стеклами пенсне блуждает вечность.
А оркестр гремит, заставляя чеканить шаг, и движутся колонны поглавной улице нашего города, по бокам которой уже зацвели каштаны, и над ними во всю ширь мостовой протянуто трепещущее красное полотнище, на котором крупно, доходя до сердца, написано: «Мы счастливы, что живем и трудимся в одно время с Великим Сталиным!»
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
В ту весну особенно широко и враз, укрывая город хрупким, но могучим разливом необъяснимо белого весеннего чуда, зацвели сады.
Волны белого чуда заливали форштадт, затопили Пушкинскую, бушевали на Минской и Костельной, пенились в садах Шоссейной и, взмывая к остановившимся облакам и, казалось бы, сливаясь с их знойным светом, все же превосходили его чистотой и силой цветения.
В тени заборов истомленные жарой псы лениво стряхивали с себя лепестки яблоневого цвета. Обочины улиц и дворов заполонили одуванчики. Во всю мочь цвели каштаны.
...Уходя вчера на дежурство, отец обнял меня и просил не болтаться с моими друзьями-свистунами по крышам и чердакам, не гарцевать на затесавшихся в наш двор чьих-то козах, а быть серьезным человеком.
Он говорил это очень серьезно, но в глазах его плясала смешинка, и, наверно, поэтому он добавил:
— А впрочем, гарцуй, пока гарцуется.
Мой друг, свистун Севка Петкевич, лет пять тому назад поселился у нас во дворе, и над нашей дружбой, охраняя ее, возвышался столетний тополь, за которым начинался фруктовый сад, и по его тенистым, заросшим лопухами тропинкам до сих пор бродит моя память.
Нашу дружбу с Севкой связывал высоченный и толщенный каштан. Он рос у крыльца того дома, где жил Севка. Каштан был могуч и щедр в цветении, и над ним и вокруг него, гудя и нежась в потоках тепла, кружили веселые майские жуки. Их было так много, что они, случалось, сталкивались в полете и, столкнувшись, падали на крыльцо или землю. Разгоряченные полетом, не успев убрать подкрылья, они вновь распахивали жесткие корытца крылышек и снова, радостно гудя, взлетали в душную гущу каштана.
Нашу дружбу с Севкой принимали его родители. Они были добрые и проницательные люди и хорошо знали, что разлучать нас после набегов на чердаки в поисках приключений и старых книг или скачек на блеющих перепуганных козах совершенно бесполезно, потому что мы все равно нашли бы друг друга.
В этом была мудрость, и исходила она, наверное, от старика Александрова. Мы иногда бывали в его пропахших тленом комнатах. Там окна выходили в сад, и тени деревьев, мерно раскачиваясь, двигались и ползли по стенам и полкам, заставленным древними книгами.
Мы тогда не знали, что его имя давно известно в мире, и письма к нему из разных стран заполняли большой, закрытый на ключ кованый сундук.
Сундук стоял в сенях, и, встав на него и чуть подтянувшись и изловчившись, можно было попасть в небольшой чердачок над сенями, где некогда владелец дома Гальберпггадт держал голубей.
Из полукруглого окна голубятни как-то по-особенному выглядел наш заросший одуванчиками двор, столетний тополь, цветущий каштан и сидящий в его тени старик Александров. Он курил трубку, и голубоватый дымок, не торопясь исчезнуть, плавал у козырька его летней кепки. Он почти не вынимал трубку из сиреневого влажного рта, и борода его от старости или от дыма была зеленоватой. Он тяжело ходил. Широкий и длинный летний
балахон и мешковатые брюки плохо скрывали запущенную до фантастических размеров грыжу.
Забравшись в голубятню, мы с Севкой уходили в страну своей самостоятельности, и цветущие свечки каштана виделись нам парусами уносящихся вдаль кораблей. Это открытие я сделал совсем недавно, и Севка согласился с ним.
Согласился со мной и Александров. Я сказал ему, что не хочу больше называть соцветия каштана свечками.
— Какие они свечки? Они — паруса! Смотрите, как наклоняются они под ветром, как несутся, как надувает их ветер, как плывут под ними в заморские страны, доверяясь им, корабли!
И Александров согласился со мной и сказал, что так можно тоже увидеть.
Он все сосал свою трубку. Синеватый дымок копился под козырьком его летней кепки, и сквозь него и стекла очков из-под седых бровей на меня смотрели спокойно, но чуть с болью его глаза. Спокойно он смотрел потому, что был мудр, и в попавшейся мне много позже энциклопедии было сказано, что он писатель и философ. Наверное, поэтому он смотрел спокойно. Но во дворе и в городе шепотом говорили, что в Минске арестован его ученый сын...
Он согласился с моими парусами. Потом поднялся, вытащил из кармана жилета большие часы на цепочке и сказал, что пора работать. Наверное, это он одаривал наш двор мудростью, и поэтому в нашем просторном дворе жили умные люди.
Севкин отец был адвокат. Его профессия требовала ума. Его звали Александр Кузьмич. Севкина мама тоже была Александра. Она преподавала немецкий язык в школе. Она была добра и умна.
Это они, Севкины родители, увели меня, обезумевшего, в ту зимнюю ночь к себе...
Но сейчас весна, и все это случится после, и до этого пока далеко...
Сейчас весна, и майские жуки, весело гудя, кружат над каштаном, надо мной, над Севкой, над Александровым и над этой историей с сундуком, в котором лежали письма из разных стран.
Она могла окончиться позором, эта обыкновенная и малозначительная на нынешний усталый взгляд история. Но в ней был добрый конец, и поэтому она жива в моей памяти, и, коснувшись ее, я отчетливо вижу тот день, когда мы с Севкой, насытившись лазаньем по чердакам и открытиями в их таинственных полутемных глубинах никому не нужных сокровищ, задумались над содержимым кованого сундука. Слишком долго он стоял привычным, но неведомым в сенях, откуда с его помощью, проявив сноровку, можно было попасть на голубятню.
Нужно сказать, что к тому времени у нас с Севкой появился еще один вид развлечений. Сейчас трудно объяснить, чем была вызвана эпидемия этого развлечения, но и в других концах города можно было часто наткнуться на снятые с петель ворота и калитки. Мы ограничивались несколькими недалекими от нашего двора кварталами, но и этого было достаточно, чтобы родители, обеспокоенные нашим нарастающим хулиганством, приняли соответствующие меры.
Мой отец, посоветовавшись с мамой, стал чаще брать меня с собой в пожарную команду, увлекал книгами, хвалил мои рисунки. А Севкины родители, надеясь на занимательность полезного труда, который мог отвлечь от лазанья по крышам, скачек верхом на козах и этого совсем преступного снимания с петель ворот и калиток, купили сыну набор рабочих инструментов.
Эти стамески, молотки, дрели, лобзики и клещи сыграли свою роль.
С помощью этих полезных инструментов, купленных с целью отвлечения от неблаговидных, но не столь опасных для общества поступков, мы совершили бандитский взлом чужого кованого сундука. Так квалифицировал наше деяние Севкин отец, работник юстиции адвокат Петкевич.
Он застал нас, когда мы, совершенно опьянев от удивительных марок на пожелтевших конвертах, потрясенные их количеством, забыв о пути, которым мы до них добрались, все более сатанея, рылись в сундуке. Я так и не узнал, сходил ли Петкевич за моим отцом, или он сам, разыскивая меня, оказался в этих сенях. Во всяком случае, когда мы с Севкой оглянулись, они стояли рядом и были очень похожи. Так их объединяло молчаливое негодование. Они стояли молча над нами, а мы, не разгибаясь, застыли над сундуком, и в руках у нас были пачки писем из разных стран.
Наверное, поучительное это было зрелище: двое преступников, застигнутых врасплох правосудием. Они так и назвали нас преступниками и объявили, что нас нужно судить.
Мы уже выпрямились, повернулись к ним и, почему-то не выпуская вороха писем из рук, смотрели на их гневные, но родные лица. А они, не перебивая друг друга, по очереди, каждый в меру своего возмущения, оценивали наш поступок.
И когда Севкин отец, адвокат Петкевич, профессионально квалифицировал совершенное нами как бандитский взлом и даже назвал статью Уголовного кодекса, которая вполне касалась нас, а мой отец с горечью сказал, что его сын растет взломщиком, в сенях, дымя трубкой, появился Александров. Он появился в тот момент, когда мы с Севкой уже смирились с предъявленным обвинением и, усвоив его, готовы были принять заслуженную кару.
— Идемте ко мне, — сказал Александров, — я научу вас, как отделять от конвертов марки, не испортив при этом их зубцы.
Он увел нас в свои пропахшие тленом комнаты, и мы долго и спокойно вырезали из конвертов куски, где были наклеены марки, опускали их в теплую воду, ждали, пока марки отлипнут и сушили их на стекле. Покончив с ворохом писем, мы шли в сени, и извлекали из сундука новые пачки, и несли их к Александрову
А наши отцы стояли в сенях и курили. Потом они вышли во двор, сели на крыльцо у каштана и опять закурили. А мы были заняты делом.
Мы были заняты делом не один день. У нас появилась коллекция марок. В ней были марки разных стран, и на многих из них по неведомым морям неслись корабли, и наполненный брызгами ветер надувал их косые паруса, подхватывал нас с Севкой и уносил на тугих зеленых волнах в заморские страны.
И косые цветущие паруса на нашем каштане тоже неслись вслед за нами, и у нас не было в этом никакого сомнения.
Цветущие паруса неслись вдаль еще четыре весны.
Еще четыре весны в тени каштана будет дымить трубкой и слушать полет майских жуков старик Александров.
Известно, что за несколько месяцев до того, как спилили каштан, в веренице уходящих в сторону Каменского рва будет медленно двигаться Самуил Александров.
Он был очень стар, и ему мешала тяжелая грыжа. Но его поддерживали под руки Мейша и кривоносый Мостков.
Рассказывают, что через несколько дней, непонятно как, он сам добрался до нашего опустевшего двора и просил соседку Пашу спасти его книги. Она обещала.
И он спокойно, только часто останавливаясь, ушел в сторону Каменки.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
По пути на дежурство мой отец заходил в Клуб красных партизан и подпольщиков.
...Они часто встречались в этом небольшом белокаменном здании на улице имени Карла Маркса, напротив двора, откуда доносилось мерное постукивание каменотесов.
Они еще ничуть не состарились, потому что, на их взгляд прошло не так много лет, и война с белополяками была не такой уж давней войной, и самый старый из них, председатель клуба Арбузов, был вполне бодр и крепок, только почему-то ходил с толстой суковатой палкой, которую большую часть времени таскал за ним в слюнявой пасти огромный кобель основательно запутанной и непонятной породы. У кобеля была кличка Пилсудский, на которую он вполне серьезно и достойно откликался густым простуженным лаем, предварительно освободив пасть от своей почетной ноши.
Они ничуть не состарились, и время, когда они готовы были умереть за новую жизнь, еще не покидало их.
Но, странное дело, несколько членов их клуба, за которых каждый из них мог поручиться головой, явно по какой-то ошибке были подняты с постелей и увезены в темную, как тайна, ночь.
Это случилось еще в марте, и Арбузов уверенно и возмущенно пошел к Грозному Шендерову за правдой.
Он оставил Пилсудского с суковатой палкой на улице и вошел в этот угловой двухэтажный дом, который уже давно бобруйчане обходили стороной, а если выпадала необходимость пройти мимо, мышью перебегали на другую сторону улицы и, втянув голову в плечи, не оглядываясь, торопились скрыться.
Грозный Шендеров, не поднимаясь из-за стола, предложил Арбузову сесть и долго шелестел какими-то бумагами. Арбузов был человеком решительным и не стал дожидаться окончания этой возни, а прямо спросил, куда девали его честных хлопцев. Грозный Шендеров еще повозился со своими бумагами, потом посмотрел пустыми, даже побелевшими глазами на Арбузова.
...Пилсудский, ожидавший хозяина на улице, был, наверно, удивлен, когда тот вырвал из его пасти палку и, колотя ею по мостовой, зашагал на самой ее середине, не обращая внимания на случайный транспорт. Лицо его пылало. Он матерился.
Пилсудский забежал в чей-то двор, помочился на сарай, подобрал обломок кирпича и с кирпичиной в пасти догнал хозяина.
С тех пор Клуб красных партизан и подпольщиков недосчитался еще троих своих членов. Их тоже забрали ночью. И тогда Арбузов пошел к Главному Начальнику, и у них получился разговор по душам.
Главный Начальник разъяснил отставшему от обстановки в стране честному, но живущему устаревшими понятиями Арбузову, на какие уловки пускаются враги народа, и как нужна всегда бдительность, и как всегда нужно быть начеку.
Главный Начальник был откровенен с Арбузовым и привел ему пример того, как враги народа забираются на самые ответственные посты. Он спросил, знал ли Арбузов Гершона, тоже в прошлом подпольщика. И когда Арбузов ответил, что гордится этим мужиком, сыном рабочего, который стал заместителем наркома просвещения, Главный Начальник улыбнулся, положил свою ладонь на волосатый кулак Арбузова, похлопал по нему несколько раз, секунду помолчал и, стараясь сразить, выпалил:
— Он оказался врагом народа и вчера арестован!
Главный Начальник не сразил Арбузова, но, почувствовав в нем какое-то замешательство, встал из-за стола и, направляясь к двери, обнял его за плечи и добавил:
— Вот так-то, дорогой партизан! Думать надо! — и крепко пожал ему руку.
Наверное, война с белополяками была действительно недавней войной, и никого не удивляло, что во дворе у пожарников нашел свой приют бронепоезд. Где-то оставив до будущих времен колеса и одетый в броню паровоз, его грозная махина с установками для пулеметов и пушек улеглась и застыла во дворе пожарной команды. На его клепаной броне запекшейся масляной краской было написано: «III Интернационал».
Говорили, будто бы Славин мечтал каким-то образом перетащить этого свидетеля гражданской войны во двор музея, но тогда пришлось бы распрощаться с редкими саженцами, цветами и чудом выращенной соей. Победила соя, и грозная бесколесая махина так и осталась на самом большом дворе Пожарного переулка.
По пути на дежурство в пожарную часть мой отец навещал Клуб красных партизан и подпольщиков. Он бывал в клубе недолго, а потом уходил дежурить туда, где в любое время суток мог раздаться сигнал пожарной тревоги. В любое время, днем или ночью. Ночью страшнее.
Наверное, поэтому я стал часто просыпаться ночью. Моя кровать стояла в его комнате вдоль стены, за этажеркой, на которой раньше лежали кипы старых журналов.
Я прислушивался к темноте и, не услышав лихорадки пожарного колокола, видел, как катил по рельсам в тревожную ночь войны с белополяками, строча из пулеметов и громыхая на невзорванных мостах, застывший во дворе бронепоезд.
И когда вражьи пули особенно густо и зло, поддержанные рвущимися снарядами, беззвучно, как мыльные пузыри, ударялись о клепаную броню, в одной из амбразур появлялось лицо комиссара полка семнадцатой дивизии Перловского, спасенного от смерти молодым и отчаянным Исааком.
Раздвинув броню, Перловский выходил к Исааку и обнимал его, как тогда в лагере военнопленных, и говорил, что он его всегда помнит. Отмахнувшись от пуль, он прикладывал ладони ко рту и, наверное, перекрывая неслышный грохот боя, звал к себе всех остальных спасенных от смерти Исааком и его товарищами.
И все двести шестьдесят спасенных красноармейцев, собравшись в бессмертный отряд, принимали в него Исаака и вручали ему винтовку, и они все, вместе с одетым в потертую кожаную куртку комиссаром Перловским, бросались в бой за Советскую власть и Новую жизнь.
И я знал, что они ее защитят, и мой сон становился спокойней.
В середине лета начальник пожарной охраны города Винокур пригласил в свой кабинет моего отца. Они были друзьями, но обращались друг к другу на «вы». Так бывает.
— Исаак, — сказал Винокур. — Я хочу вам доверить пожарную безопасность «Белплодотары» и фабрики имени Халтурина. Объекты почти рядом. Вы вполне справитесь с этой работой, ну и зарплата ваша станет значительней, у вас ведь двое детей.
Он улыбнулся, и Исаак тоже ответил ему улыбкой.
Был погожий день середины лета. Из открытого окна доносились грачиный галдеж и шум базарной площади. Ветерок шевелил занавески, и солнце, нагрев подоконник, освещало двух добрых людей, стол с папками и бумагами и стену с планом города и картиной в деревянной раме.
На слегка потрескавшейся картине был изображен пожар 1901 года, когда от искры паровоза загорелся дом у железной дороги и огонь, перекинувшийся на соседние дома, подхваченный ночным ветром, уничтожил центральную часть Бобруйска. Языки пламени на картине были исполнены густой оранжевой краской и брошены на холст лихой и уверенной рукой. В правом нижнем углу картины, среди мазков и трещин, можно было различить слово «Рондлин».
Картина была заказана Добровольным пожарным обществом к одному из его юбилеев и явно относилась к раннему периоду творчества художника Рондлина.
Солнце освещало двух добрых людей. Они были друзьями, но обращались друг к другу на «вы». Наверное, причиной этому была разница в возрасте, в положении на общей службе, может быть, укоренившаяся привычка или, скорее всего, какое-то трогательное взаимное уважение, не позволявшее перейти едва ощутимую черту, за которой могло случиться панибратство, способное погубить всю ясность и душевность их отношений.
Они встали из-за стола и подошли к плану города, на котором «Белплодотара» была действительно рядом с фабрикой имени Халтурина. Их разделяли только Шоссейная улица и не обозначенное названием небольшое серое пятно.
Они стояли в залитом солнцем кабинете Винокура, у стены, на которой висели план города и картина с пожаром кисти раннего Рондлина.
За окном горланили грачи и плескался всеми живыми звуками разноголосый базар.
Этот долетавший до их слуха привычный и понятный шум, это дыхание жизни делало неслышным скрежет приближающегося, уже испачканного кровью колеса, которое умные люди называют колесом истории.
Наверное, сливаясь своим дыханием с дыханием жизни, они тогда не почувствовали, как тяжело и надсадно, выбирая свои жертвы и назначая причины их гибели, дышит Время.
Разве могли они знать, что через какие-то считанные дни будет арестован и исчезнет их общий друг, директор музея Славин?
И кому из них могло прийти в голову, что какие-то тюбики красной краски, окунув художника Рондлина в написание бесконечных Марксов, приведут его к дерзкой мысли создать гигантского фанерного Кормчего, и одно только строительство каркаса для этого монумента загубит многих невинных ротозеев, а после и сам Кормчий непонятной и мрачной силой, исходящей из бревен и размалеванной фанеры, уничтожит не одну жизнь, прихватив напоследок, в день своей порчи, веселых трубочистов Чертков?
И кто из них мог поверить в то, что назначение моего отца на новую работу окончится трагедией, отголоски которой тупой и затаенной болью до сих пор не покидают меня?..
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
У «Белплодотары» было простое и понятное название — «тарный завод». Но бобруйчане, относясь с уважением к производству ящиков для яблок и бочек для квашеной капусты, величали тарный завод «Белплодотарой». Как-то значительней и весомей звучало это сложное слово, написанное мелким шрифтом на вывеске, украшавшей вход в заставленный ящиками и гулкими бочками двор.
Ящики сколачивали под двумя навесами, а бондари трудились в продолговатом невысоком бараке. Так бы и трудились умельцы-бондари, если бы дневной сторожихе Вайсман в выходной день не пришло в голову проверить исправность топки в бондарном цехе...
Почему ей пришла в голову такая мысль, следователям установить не удалось. Впрочем, они вскоре отстали от нее и, принимая во внимание ее возраст и значительную глуховатость, выпустили старуху временно до предстоящего суда.
Весьма гуманное течение следствия несло в себе какие-то тайные и хитроумные умозаключения, в ходе которых обозначился главный преступник и предполагаемый план его действий. Местоположение двух объектов, находящихся под его контролем, и их восприимчивость к быстрому возгоранию при задуманных поджогах явно обличали его как исполнителя крупной и хорошо подготовленной диверсии.
Цель диверсии была определена на третьи сутки после ареста исполнителя этого коварного плана. Правда, он не сознавался и молчал, но это еще больше подчеркивало все ухищрения его преступного замысла.
Диверсия была вполне осуществима, так как преступник, якобы отвечая за пожарную охрану «Белплодотары» и фабрики имени Халтурина, знал на этих объектах самые огнеопасные, легко воспламеняющиеся места и, совершив их одновременный поджог (если бы это ему удалось), создал бы очаги пожаров с двух сторон расположенной между ними государственной следственной тюрьмы, надеясь уничтожить огнем этот крайне важный в борьбе с врагами народа недавно переоборудованный и усовершенствованный комплекс.
Были бы мы с Севкой постарше, может быть, и мы оказались бы пособниками в этой хорошо задуманной диверсии. Но мы до этого еще не доросли.
Мы приходили в «Белплодотару» и с разрешения моего отца и умельцев- бондарей катались на пустых бочках. И это оказалось гораздо труднее, чем скакать верхом на перепуганных козах, — там мы даже умудрялись на полном скаку одной рукой ухватиться за козье вымя и обрызгать друг друга живым молоком.
С катанием на бочках было сложнее. Здесь нужна была особая сноровка, и, как мы ни старались подражать заезжим цирковым артистам, бочки выскальзывали из-под наших ног, и мы падали на землю.
Первым овладел цирковым искусством Севка. Он всегда был ловчей и спортивней меня. К тому времени, когда я уже мог, быстро перебирая ногами и с трудом удерживая равновесие, прокатиться несколько шагов, Севка легко и красиво, крыльями раскинув в стороны руки, катил под аплодисменты бондарей по всему двору «Белплодотары».
Мы бывали и на фабрике имени Халтурина и видели, как мастера собирали модную новинку — платяной шкаф «Мать и дитя». Нам нравилось вдыхать запах дерева, столярного клея и лака.
И нам нравилось, с каким уважением люди обращались к моему отцу Они уже все умели работать с огнетушителями и знали, что нужно делать в случае беды.
Там, где устроилась «Белплодотара», с незапамятных времен сколачивали ящики, и умельцы-бондари творили гулкие бочки.
И Шоссейная, минуя в своем стремлении на запад мосток через неблагозвучную банную речку, шлагбаум и изгиб железной дороги, охотно принимала в свои обочины полезную естественность мармеладной фабрики, бочек «Белплодотары» и нехитрой мебели фабрики Халтурина.
Но в эту мирную и добрую естественность, в этот пропахший антоновкой и струганым деревом край забралось не обозначенное на плане города серое пятно...
Если бы не это чужеродное пятно, если бы не глухие высокие стены, за которыми скрывалась переоборудованная для новых государственных задач бывшая трудовая колония, Шоссейная так бы и осталась милой улицей моего детства, в конце которой всегда садилось солнце, где были сад Белугина и дом Нехамы и Шмула.
Но этот чуждый живому, мрачно затаившийся комплекс улегся вдоль Шоссейной, отгородился от нее непроницаемыми стенами и только ему ведомыми способами оправдывал свое государственное назначение.
Его уже перестали называть «справдомом», а горько, с какой-то болью и отвращением, называли тюрьмой. С болью потому, что уже мало оставалось домов, откуда не увели или не увезли за эти сгены в чем-то обязательно виновных людей.
И оставшиеся на свободе, обреченные на бессонные ночи, каким-то звериным чутьем догадывались, что там, за этими стенами, добиваясь нужной истины, калечат и бьют.
Я не видел, как забирали Исаака. Это было днем. Какое-то нарушение в повадках команды Зубрицкого, что-то новое в их темном, ночном, отработанном на многих арестах механизме.
Забрав моего отца, они, как вороны, кружили над ним, что-то обдумывая и решая, зачем-то совершая непонятные поступки, и наконец, избив его на допросе, вдруг разрешили передать на волю записку маме вместе с ненужной, липшей, как он писал, его одеждой и просьбой перешить ее для меня: «... передаю лишнее, мне ненужное...»
А он задумал свое. Ведь он мог не выдержать и наговорить то, что от него требовали. Но он держался и молчал или отвергал всю черную нелепость их обвинений.
И они его били.
Я не видел, как его забирали, потому что это было днем в начале сентября, в выходной день, и мы с Севкой и его отцом были на рыбалке.
Я не видел, как его забирали, но я видел, как мама и маленькая Соня, обнявшись, плакали в его комнате, где стояли моя кровать и этажерка, на которой раньше лежали старые журналы.
Они плакали, как плачут по покойнику и мама каким-то сдавленным голосом сказала:
— Вот и в наш дом пришла беда.
В середине сентября я ушел из города. Я шел искать Исаака. Я знал, что его там нет, что он в тюрьме, но я хотел быть с ним, и я внушал себе, что мы встретимся в обгоревшем лесу, недалеко от старообрядческого кладбища, на Могилевском шоссе.
Был тихий и солнечный день, и я представил, что мы идем с Исааком, что всё — как было до того страшного дня, когда его увели от нас, когда еще мрак не вошел в наши комнаты и мама улыбалась, а маленькая Соня обнимала Исаака, и он говорил ей, что она лечит его душу.
Я представлял, что мы идем вместе с ним. И поэтому я знал, что нужно пройти через нижний базар, где торговали картошкой и луком и где стояли телеги балагул и жевали овес из подвязанных мешков их украшенные лентами битюги.
Я знал, что он подошел бы к балагулам и хохотал бы вместе с ними над их солеными шутками, и они бы угостили его своим куревом, а он отдал бы им свою едва начатую коробку «Борцов».
Он, наверное, сказал бы мне, что вон тот в плоской кепке плечистый и толстоносый балагула в длинном засаленном дождевике, из-под которого выглядывает такой же красный, как его обветренное лицо, свитер, и есть Пейша Ришес — самый жилистый и живучий из бобруйских балагул, и пока он есть, никакие напасти не искоренят здоровый дух города.
Но Пейша был почему-то хмур и вроде растерян. Он был без коня и, наверное, чувствовал себя моряком, вдруг выброшенным на постную, без соли и перца сушу. Пейша был хмур и рассказывал балагулам, что у его битюга случился паралич на задние ноги и нужно покупать другую лошадку.
— И у Пейши беда, но он выплывет, — сказал бы Исаак, и мы пошли дальше...
И еще послышалось в толпе, как одна женщина утешала другую: «Подумаешь, муж! Я двоих похоронила... И хоть бы что... Могу д третьего... Если бы был».
Мы с Исааком улыбнулись.
Мы бы улыбнулись... Мы бы даже рассмеялись. И после Исаак, как анекдот, пересказывал бы слова этой утешительницы.
А потом я шел с ним мимо хлебозавода, и теплый хлебный дух сдабривал уже осенний, приправленный запахами сена и яблок воздух. И Исаак обязательно сказал бы, что нет ничего на свете лучше запаха свежего хлеба и нет прекраснее поры, чем этот задумчивый сентябрь.
Так мы шли вместе до самого деревянного моста с башенками и перилами, а потом, уже с другого берега, оглянулись на крепость. И я захотел почувствовать и сжать его руку...
Но я все равно представлял, что мы идем вместе.
Так, вместе с ним, мы перешли второй деревянный мост над затоном и оказались на обсаженной тенистыми ивами дороге, по которой весной Степка Воловик бешено гнал пожарную машину.
Здесь было ветрено, и начинающие желтеть ивы тревожно шумели. Вдруг вспомнилось, как Славин рассказывал, что ивы бывают полевые и болотные, а эти, вдоль наших дорог, — ивы-ракиты. И еще есть какая-то ива... Как называется эта еще какая-то ива?.. Нужно спросить у Славина...
Мне стало вдруг невыносимо одиноко, потому что Славин был арестован и его друг, мой Исаак, тоже был в тюрьме, и я один стоял в тени безлюдной дороги, над которой тревожно шумели ивы-ракиты.
И я понял, что не пойду туда, в обгоревший лес, потому что не встречусь там с Исааком, и горькая мысль, что все неповторимо и невозвратно, впервые посетила меня.
Я не пошел дальше, а только смотрел, как из этой тени расплавленно горят луга, как зеленое перестает быть зеленым и плавится на солнце, как сгустки ушедшего августа полыхают в осоке и стогах полнокровным жарким сплавом, и среди него вдруг изумрудно-голубые, пронзительно-синие удары болотинок, заводей и самой Березины.
Какая невероятная синь, радостная, звонкая! Но где-то, в каких-то своих потаенных глубинах и поворотах, она начинает тревожно сгущаться, мрачнеть, далеким гудком ушедшего поезда ранит сердце, и среди остановившегося сентябрьского тепла невольно чудятся клекот улетающих журавлей, звон замерзающей земли, запах дымка и падение первого снега.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Директор швейной фабрики имени Дзержинского сдержал свое торжественное слово и сшил из отходов производства новые фуражки для городских сумасшедших. Фуражки были светло-серые, с большими модными козырьками и круглыми нитяными помпонами на макушке. Правда, в связи с тем, что явка сумасшедших для снятия мерок не была обеспечена, фуражки сшили одного стандартного и, на всякий случай, большого размера.
Выдавали фуражки по списку, в который почему-то попал и великан Адам. Но Адам за фуражкой не явился. Не потому, что был обижен на то, что его внесли в этот список. Адам исчез и больше в Бобруйске не появлялся.
Наверно, никого в городе особенно не беспокоила причина исчезновения Адама. Хоть и был он великаном и заметной фигурой на базаре и пристани, как-то не до него было в это уже вплотную надвинувшееся на город Время. Больше говорили, и то шепотом, о новых арестах, раскрытых диверсиях и затаившихся за каждым углом замаскированных врагах.
Но нам, умудренным познанием прошлого, нашему не заглушенному этим боязливым шепотом слуху, нашему трезвому, проясненному болью зрению нужно побывать на бобруйском базаре в конце августа того года и увидеть в последний раз Адама.
Он стоял на Нижнем базаре недалеко от того дома, где когда-то тетка Зины Гах держала харчевню, а хозяин дома торговал дегтем. Теперь там был «Индпошив», украшенный вывеской работы Бори Вихмана. Неподалеку сапожники, набрав в рот «тэкса», поколачивали молотками по насаженным на лапу кривым каблукам и прохудившимся подошвам.
Адам стоял и улыбался солнечному дню и пацанам, собравшимся возле него, чтобы по очереди проскочить через ворота его широко расставленных длиннющих ног. Он весело, как и пацаны, относился к этой забаве, когда был свободен от перетаскивания тяжестей.
К нему, обходя ряд продавцов плетеных корзин и метелок, как-то таинственно подмигивая, шел Боря Вихман.
Боря Вихман разогнал пацанов и поздоровался с Адамом. Адам тоже сказал: «Здравствуй, Вихман», и вытащил свое разрешение. Но Боря отвел его руку и объявил, что уже больше недели разрешение считается недействительным, так как выдано оно Славиным, а Славин, как стало известно, враг народа. Поэтому, добавил Боря Вихман, этот написанный Славиным документ нужно не носить при себе, а уничтожить, потому что, если найдут его при Адаме, может загреметь и Адам, несмотря на свой редкий, нужный для Академии наук скелет.
Адам растерянно смотрел на Борю Вихмана и торопливо прятал свое разрешение уже не в боковой карман сшитого Степанидой пиджака, а за ворот рубахи, подальше от тех, кто мог его обнаружить и отнять.
Адам растерянно смотрел на Борю Вихмана, а тот, довольный своей злой шуткой, добавил:
— Что поделаешь, Адам, сейчас время такое — вырыл норку, окопался, и ша!
И Адам испуганно шарил глазами по снующим ногам толпы, выискивая просвет в двигающихся сапогах, лаптях, сандалиях, ботинках, парусиновых туфлях, где среди булыжников можно было вырыть норку, окопаться и замереть. Но он понял, что для себя ему такой норки здесь не вырыть.
И Адам исчез.
...Когда однажды на базаре, уже в конце сентября, кто-то вспомнил о великане, одна бабка, продававшая вязку сушеных грибов, сказала, что видела его в Елизовских лесах, но мужик, время от времени отпивавший из бутылки, отмахнулся от нее и сказал, что сам промышляет грибами и в эту грибную осень каждый день бывал в тех лесах и не раз встречался там с лосями и, конечно, бабка, по своему давнему, да еще давно забытому и затуманенному годами девичьему разумению, спутала лося с мужиком. На что окружавший грибников базар грохнул раскатистым смехом, а мужик еще отглотнул из бутылки, для чего ему пришлось высоко задрать бороду и взболтнуть остатки жидкости, уже хмелея, добавил:
— Никакие Адамы в лесу не водятся.
Невостребованную модную фуражку с нитяным помпоном передали в отдел заказов фабрики имени Дзержинского, и она долго висела в витрине с надписью «Образцы». Потом, говорят, образцы тех лет передали в музей фабрики. Если такой музей еще существует, может быть, она хранится там и поныне.
А городские сумасшедшие, расписавшись, как могли, в списке на выдачу к Великому Юбилею бесплатных фуражек, остались довольны, и некоторые из них были даже счастливы. Наверное, были бы счастливы все оказавшиеся в этом списке, если бы им объявили, а лучше разъяснили, что именно с них, с раздачи этих фуражек, начинается ряд праздничных городских мероприятий.
...Ну и куда бы вы думали, направились сумасшедшие?
Наверное, вы догадались. А если вы думаете, что они разошлись по своим постам, то есть Меер, прифрантившись роскошной фуражкой и застегнув по этому случаю ширинку, опять станет у кино «Пролетарий», а обозревающий мир через свою вставленную в глаз копейку сумасшедший по кличке Акопике усядется на Социалистической у магазина, где директором Столин, и, красуясь своей наползающей на нос и тем самым мешающей его ясновидению праздничной фуражкой, будет сообщать прохожим о ценах на розы в Париже и о листопаде в Берлине, словом, если вы думаете, что все сумасшедшие, украшенные новыми фуражками, разойдутся по своим обычным делам, — то вы плохо думаете о наших сумасшедших.
Не такие они уж совсем глухие к нормальным понятиям — сумасшедшие. Они очень отзывчивые и понимающие добро люди, и если к ним все время относиться ласково и поддерживать их каким-то добрым делом, то они, осчастливленные праздничным подарком, обязательно придут к вам, чтобы поделиться своей радостью, чтобы и вы порадовались вместе с ними.
Теперь вы все поняли и догадались...
Да, они поодиночке, конечно, не все сразу, пришли в парикмахерскую к Абраму Гершковичу.
— Ничего, можно носить, только не очень мотайте головами, — сказал Абрам Гершкович, устроив на каждом сумасшедшем по-разному, на подходящий манер и загиб, праздничные фуражки.
— Ну а теперь, как только я освобожусь, я начну приводить вас в порядок, — ласково объявил парикмахер и пошел добривать клиента, на щеках которого давно высохла мыльная пена.
...Весело, во все свои птичьи голоса заливались канарейки, что-то напевал Гершкович, шелестели газетами, в ожидании своей очереди, сумасшедшие, и все могло бы окончиться мирно и хорошо, если бы не было этой ссоры. Но не случись этой ссоры, о которой еще и сейчас вспоминают с улыбкой старожилы, — не произнес бы сумасшедший Мома своих знаменитых слов, до которых не всякий мудрец может додуматься, и случись, вникни в их смысл человечество, может быть... Да что там говорить, человечеству уже не раз об этом говорили, но Мома додумался до этого сам и даже не обратил внимания на то, что он произнес....
Ссора вспыхнула внезапно, и после трудно было установить, кто был ее зачинщиком. Может быть, в газету, чем-то заинтересовавшую сразу двоих сумасшедших, одновременно вцепились четыре руки, и газета была порвана, а кто-то из наблюдавших за этими руками ударил по ним и выразил свои чувства бранью, а потом и его обругал кто-то, до этого безучастно следивший за мухой на потолке, — но разгорелась шумная ссора с криками и непонятными доводами, переходящими в визг и даже плач.
И, испуганные этими криками, умолкли канарейки. И, выпрямившийся во весь свой могучий рост парикмахер Гершкович, которого не могли испугать самые разгулявшиеся, самые опасные языки пламени, парикмахер Гершкович, который участвовал в покорении почти всех случившихся в городе пожаров, растерянно стоял с бритвой в руке в этом кагале, устроенном недавно мирными сумасшедшими. А недобритый клиент выскочил на улицу и стал звать на помощь прохожих.
И тут поднялся Мома. Он один по своей привычке до этого молчал.
Он поднялся и сказал по-еврейски: «Стылэр», что означало: «Тише». Он сказал это негромко, но они сквозь свои крики услышали его и вдруг стихли.
И тогда он сказал по-русски:
— Что мы ссоримся! Ведь мы все носим одинаковые шапки.
И они помирились. И эти слова услышали все, даже те прохожие, которых позвал на помощь недобритый клиент.
Эти знаменитые слова иногда вспоминают бобруйчане. Их по-своему, но с тем же смыслом часто произносят очень умные люди. Правда, по-настоящему и сразу они подействовали только на бобруйских сумасшедших в том давнем году в парикмахерской Абрама Гершковича.
И кто бы ни присваивал себе эти слова и эту мудрую мысль, впервые высказал ее и тут же добился результата грустный сумасшедший Мома, который всегда носил под мышкой стопку книг и в глазах которого за стеклами пенсне блуждала вечность.
...И в наступившем мире снова запели канарейки, и Абрам Гершкович улыбнулся и стал приводить сумасшедших в порядок.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Я не видел, как забирали Исаака, но ночью, проваливаясь под тяжестью тоски в какую-то черную пропасть, больше похожую на временную смерть, чем на обычный сон, я вдруг приходил в себя, испытывая отдаленную и все нарастающую боль в голове, позвоночнике и словно переломанных ребрах.
Я знал, что это бьют моего Исаака.
И я стонал вместе с ним. И мама шла ко мне. Она тихо входила в его комнату, где стояла моя кровать, и склонялась надо мной. Она успокаивала меня, но я чувствовал, как ее слезы частым теплым дождем падали на мое лицо, смешиваясь с холодным потом почудившегося мне ужаса.
Не помогало и утро.
Стояла глубокая осень с унылыми дождями, мучительно долгими, не приносящими облегчения рассветами и остановившимися на одинаковой безнадежности днями.
Уже давно, раскалывая о тротуары Социалистической игольчатую пожухлую кожуру, упали каштаны, и смугло-коричневые красавцы катыши, попрыгав по лужам, оказались игрушками в карманах пацанов или осели между оконных рам готовящихся к зиме жилищ.
Уже сгребли в невеселые груды последнюю листву, и она, полежав, чернея, под дождями какое-то время, вскоре исчезла.
Уже не дальней была зима.
Мой отец, задумав свое, уже передал маме записку и лишнюю, как он писал, не нужную ему одежду Он просил перешить ее для меня, и текст этой записки протяжным эхом все звучит и звучит во мне, то утихая, то внезапно, порой неуместно, причиняя боль, заполняет мое сознание.
Они требовали, чтобы он признался в поджоге «Белплодотары» и еще, что уже совсем пустяк, рассказал о плане несостоявшегося поджога фабрики имени Халтурина.
Они что-то недоговаривали.
У них были изощренные головы и тяжелые сапоги.
Они уже отбили ему почки и, уводя следствие в сторону, вдруг обвинили в связи с белополяками.
Он тогда плюнул в лицо следователю, а тот запустил в него тяжелой чернильницей.
Он чувствовал, что им нужно что-то большее, но они пока хитрят, делают его не способным мыслить, а потом, у раздавленного и слабого, добьются нужного им какого-то важного показания.
Не потеряв рассудка, он готовился к этому и думал о Славине. В городе говорили, что Славин арестован за хранение книг и журналов, подлежащих уничтожению. Эти старые журналы подарил Славину он. Почему они ни разу не спросили о журналах?.. Что-то задумали?.. Или... Он вдруг понял, что Славин никогда не сказал бы им, что эти журналы передал музею его друг Исаак.
Он правильно думал, но он не знал, что Славина судила «тройка». Ей нужно было убить Славина, и Время назначило для этого достаточно причин и без журналов...
Наконец следователи решили, что Исаак готов ответить на главный вопрос так, как это им нужно. И они его задали.
Он промолчал весь допрос. Потерял сознание, а когда очнулся в набитой людьми камере, отдал пайку хлеба тому лохматому «трохцисту» за оборы с его лаптей.
В команде Зубрицкого были изощренные опытные головы, они знали, что можно ускользнуть из их рук и нарушить паутину их хитросплетений при помощи брючного ремня, шнурка или подтяжек. Но они просмотрели оборы на лаптях испуганного и голодного крестьянина, озадаченного словом «трохцист».
Изощренные следователи, решив, что пора играть по-крупному, задали свой главный вопрос.
Они дали Исааку закурить и, доверительно глядя ему в глаза, тихо и сожалеюще, как разговаривают с оступившимся, но не виновным человеком, как-то вроде не придавая особого значения тому о чем спрашивают, произнесли... именно произнесли, потому что их было двое и, видно, им не терпелось получить этот безобидный и вроде бы даже естественный ответ — о сумме, вернее, о количестве золота, которое дал Исааку начальник пожарной охраны города за то, что он сожжет тюрьму...
Они так и сказали — просто, понятно и доступно даже для много раз избитого человека, который, ответив на этот вопрос, даже если и утаит какую-то часть золота для своей дальнейшей безбедной жизни на свободе, все равно получит эту свободу и уважение сотрудников команды Зубрицкого. Они так и спросили: «Сколько золота вам дал Винокур за то, что вы сожжете тюрьму? »
Исаак молчал.
Они его не били.
Наверное, от выкуренной папиросы куда-то поплыла и завертелась лампа с зеленым абажуром, качнулись и навалились на него стены подвала...
Он выменял у «трохциста» оборы и ночью затянул на шее петлю.
Он не помнил и не знал, кто и зачем не дал ему умереть.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
В ночь с четверга на пятницу на город рухнул снегопад. Еще накануне насупившееся тяжелое небо раньше времени затмило и без того ничтожно короткий день. Вначале одиночные крупные хлопья снега стали ускорять свое приближение к земле, постепенно множась, становясь все гуще, быстро превращаясь в сплошную, едва подсвеченную каким-то внутренним необъяснимым светом завесу. Странной была кажущаяся бесшумность этого беспрерывного движения, переходящего в падение низкого, обремененного густым снегом неба, на приближающуюся к нему своим уже плотным белым покровом землю.
Снег шел всю ночь. Снег шел всю пятницу. И только к вечеру снегопад, остуженный морозом, остановился. Но ночью задул юго-западный теплый ветер, нагоняя большую оттепель, и, не случись к утру снова мороз, кто знает, в какой распутице плавал бы город.
Мороз спас от распутицы, и ранним утром заваленный снегом город был красив и приглушенно тих. Кое-где поднимались дымки, заснеженные крыши сливались с небом и путаницей заиндевелых, отягощенных снегом ветвей и проводов. Все было в снегу. И какой-то чудак, с трудом отрыв в снежном завале у своего дома проход к улице, вытер лоб, оглянулся вокруг, замер и произнес: «Красота серебряная!..»
Примерно в то же время другой чудак, больше службист, чем поэт, тоже вылез сквозь сугробы из своего жилища в каменном многоквартирном доме вблизи городского театра и был удивлен тем, что на голове у гигантского Кормчего вместо известной полувоенной фуражки — тяжелая белая зимняя шапка.
Такого быть не могло, ибо в таком виде Великого Вождя не бывало. Зрелище это настолько потрясло службиста, что он в испуге, но и в каком-то зуде бдительности кинулся, как на подвиг, тараня грудью снег, туда, куда следовало.
Если бы этот службист не уперся глазами в зимнюю шапку Вождя, а опустил свой взор ниже, у него, наверно, подкосились бы ноги, а прочитав то, что натворила зима своим снегом, морозом и оттепелью, он, наверно, онемел бы или стал заикаться.
Скорее всего, прочитав это, он огляделся бы вокруг — не видел ли его кто-нибудь — и шмыгнул бы скорее к себе в квартиру, залез бы под одеяло и на вопрос жены, что с ним, ответил бы: «Знобит, и что-то нездоровится».
Зима, конечно, ничего дурного не желая, походя кое-что натворила с фанерным Кормчим и объемными, похожими на ящики буквами. В свое время Главному Начальнику, подавшему идею объемных букв, нужно было предвосхитить, проще говоря, подумать о том, что зима, которая может наступить после Великого Юбилея, способна сотворить такую пакость. Но не нам судить Начальство, тем более затерявшееся в том Времени.
Как вы помните, следуя идее Главного Начальника, руки Великого Вождя, вернее, его фанерной полуфигуры, лежали на штурвале, под которым вдоль всей плоской крыши над вестибюлем театра располагались большие объемные буквы, образующие три многозначащих слова:
РУЛЕВОЙ СТРАНЫ СОВЕТОВ.
И вот эта зима завалила съехавшей с крыши глыбой целых две объемные буквы, и выбор этих исключенных из общего смысла букв говорил о наличии злого умысла. Судите сами — под снегом пропала буква «р» в первом слове и буква «т» во втором. Получилось черт знает что!..
Вы, наверно, пожмете плечами?.. Но я, по долгу своего рассказа, живу в том Времени, и по мне пробегает озноб.
Бдительный службист уже, наверно, добрался туда, куда следует обращаться в таких случаях.
Да, он добрался.
Уже улицы оцеплены милицией, уже прибыли улыбчивый Саша и какие- то молчаливые люди в штатском. Улыбчивый Саша не улыбается, он растерян и кого-то ждет. Молчаливые люди в штатском, наоборот, стараются разговорить появившихся ротозеев, но загоняют их во дворы и парадные. Уже появились Главный Начальник и Грозный Шендеров, уже слышен мат Главного Начальника. Действительно, эта сраная пожарная команда никак не может выехать из своего тухлого переулка, снег, видите ли, им мешает, не проехать тупицам!
Милые мои трубочисты Чертки! Я все берег вас как добрую память о той встрече в начале зимы прошлого года, когда мы шли с Исааком к Винокуру и снежные вихри заметали землю, а вы, чумазые и веселые, со своими метелками и гирями на веревках, напоминали расшалившихся птиц.
Угораздило же вас оказаться в это время на заваленной снегом Социалистической улице, да еще с лестницей, которую вы тащили от дяди Гирсула к дому его беспомощной тещи. Вы же могли тащить эту лестницу по Чонгарской и тогда не попались бы на глаза всему этому начальству...
Что? Теща вашего дяди Гирсула жила на Социалистической? Я знаю эту тещу вашего дяди Гирсула, ее звали Доба, и у нее действительно текла крыша, когда наваливалось много снега, и всегда дымила печка, и вы давно обещали дяде Гирсулу помочь его теще Добе, но она ведь жила недалеко от Дома отдыха, почти у самой реки, и вы могли добраться до нее по Чонгарской.
Что? Вы хотели пройти ближе? Но это ведь можно было сделать завтра или вчера, но не сегодня, ведь сегодня суббота...
Что? Вы знаете, что сегодня суббота и вчера ваша мама, Рахиль Моисеевна, которая работает в загсе и будет работать там до тех пор, пока не запишет вас, веселых балбесов, с вашими девушками, ваша добрая мама, которая хочет вам только добра и немножко верит в Бога и поэтому соблюдает субботу, вчера истопила печь, чтобы приготовить цолунд — еду на субботу, и вас ждут «эсикфлэйс» и «кугул», и даже струдель к чаю, потому что вечером зайдут, наверное, Малка с Голдой, и мама надеется, что уже скоро, наконец, вы запишетесь.
Что? Ваша мама сделала все, как положено, она вовремя в пятницу обложила заслон в печке мокрыми тряпками, чтобы не выходил зря горячий дух, чтобы грели березовые угли еду на субботу. Она даже вчера вечером зажгла свечи и помолилась над ними, и вы хорошо знаете, что сегодня суббота, но вы обещали дяде Гирсулу сбросить снег с дырявой крыши его тещи и сделать так, чтобы перестала дымить ее печка. Но, может быть, это можно сделать без ваших круглых гирь? Зачем вы их взяли с собой?
Что? Они нужны в вашей работе? Но здесь будет совсем другая работа. Выбросьте ваши гири, — может, все обойдется...
Они не слышат меня и идут к городскому театру, над которым возвышается Великий Кормчий.
Они несут свою длинную лестницу, которую несли к теще дяди Гирсула, и вдруг повернули сюда. Попробуй не поверни... Ведь сам Главный Начальник приказал подключить этих кстати подвернувшихся молодцов с лестницей к ликвидации последствий снегопада. Лестница оказалась короткой. Но Шендеров приказал своим людям высадить дверь в вестибюле и вытащить из театра пару столов.
...Теперь высоты было достаточно, и Чертки оказались на крыше. Полетели вниз зловредные глыбы снега, выглянули пропавшие объемные буквы, и многозначащие слова снова обрели свой глубокий политический смысл.
Хуже было с дурацкой снежной шапкой на голове Великого Вождя. Находясь на значительной или, как должно сказать в этом случае, недосягаемой высоте, она прочно улеглась на вершине деревянного каркаса, нахлобучившись до самых бровей Кормчего.
С недосягаемой высотой, подавив в себе возвышенные чувства, быстро справились люди Шендерова. Они выломали в зрительном зале какой-то карниз и, прикрепив к нему попавшуюся под руки швабру, передали это орудие наверх Черткам и, оставшись внизу и в стороне от сомнительных действий, наблюдали за оцепленными милицией улицами и ходом событий.
Чертки по очереди пытались зацепить шваброй край нахлобученной глыбы. Наконец им это удалось. Но глыба, съехав одной стороной набок и опустив вниз свой неотвалившийся край, напоминала расхлестанную, с одним опущенным ухом, шапку-ушанку бобруйских дровосеков.
И это, конечно, увидели все возбужденные и раздосадованные ответственные люди, которых по особым документам пропустила милиция для участия в ликвидации случившегося безобразия. Они топтались в снежных сугробах, стараясь не смотреть друг другу в глаза.
Главный Начальник уже свирепел. Его возмущало дурацкое и безвольное ковыряние краем швабры по нависшему снегу. И когда в очередной раз привязанная к карнизу швабра, скользнув по снегу, не зацепила его, Главный Начальник прорычал:
— Эй, лабухи! Трахните по нему как следует, и он сам свалится!
...Вам не приходилось видеть, как бледнеют Начальники? Я тоже не видел, но известно, что Главный Начальник побледнел.
Уверяю вас, он ничего такого не думал, он думал об этом неожиданно свалившемся, как снег на голову, снеге, который из-за этой случайной оттепели чуть подледенел и крепко пристал к фуражке Вождя, и таким нежным царапаньем швабры его оттуда не отдерешь, а нужно как следует по нему, уверяю вас, по снегу, как следует трахнуть. Шваброй или чем-то другим. И тогда снег свалится.
Он только так думал. Но слово — не воробей, и Шендеров закусил губу, но пока ничего не сказал, потому что Главный Начальник пока оставался Главным Начальником.
Губу закусил только один Шендеров. Его люди сделали вид, что они ничего не слышали, а милиция в оцеплении и ответственные люди с пропусками решили, что эти чудовищные слова есть плод их возбужденного нездорового состояния, или, как говорили титовские старухи, их путает бес.
Одни лишь трубочисты Чертки правильно поняли Главного Начальника. Они вытоптали дорожку в заваленной снегом крыше, отошли чуть назад от объемных букв и достаточно объемного бревенчатого каркаса, к которому был прикреплен необъемный, но из лучшей фанеры ОН, и весело решили выполнить приказ Главного Начальника своими круглыми гирями на веревках. Вряд ли бы они на это решились, будь перед ними лицевая часть монумента, где были руки на штурвале и сам Великий Вождь. Но они видели перед собой только бревенчатый каркас, к которому была прибита фанера, и снег на стропилах, который, как указал Главный Начальник, можно сбросить, только хорошенько трахнув по нему, очевидно, чем-то тяжелым.
И они весело принялись за дело. Первым запустил в сооружение привязанной к веревке круглой гирей Борух, потом Яша... Или сначала Яша, а потом Борух?.. Собственно, это неважно, от чьей гири вдруг треснула непробиваемая даже пулями фанера. Наверно, на эту фанеру тоже подействовали погодные перепады, и она не выдержала удара круглой гирей, которой вместе с метелкой трубочисты прочищают дымоходы.
Но, скорей всего, здесь сыграл свою роль черный глаз Бори Вихмана, щупавшего и хвалившего эту фанеру еще при самом зачатии монумента. Здесь, конечно, была какая-то причина, но уже все произошло, и не в причине было дело.
Снег, дрогнувший от удара гири, чуть сдвинулся с места, но еще не свалился. На той стороне фанеры, обращенной ко всему собравшемуся внизу начальству, на той ее стороне, где было лицо Великого Вождя, вдруг вылезли рваные клыки. Они вылезли как раз в том месте, где под усами обычно бывает рот.
Эта фанерная щепа, чудовищно исказившая образ Кормчего, решила судьбу трубочистов Чертков.
Их забрали в сумерках, когда еще не закрывали ставни и теплый домашний свет уютно лежал на сугробах.
Ах, Чертки, Чертки... Две веселые черные птицы на белом снегу...
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
На углу, недалеко от школы, в синеве зимнего вечера стоят пареньки. Это мои школьные товарищи. Вон тот, в казакине, — это я. У нас в руках портфели. В чем я носил учебники? Может, это был ранец? Или какая-нибудь сумка? А может, все же портфель?
Но это неважно.
На мне надет казакин — такой в талию сшитый удлиненный черный тулупчик, отороченный белой овчиной.
Это тоже неважно.
Важно то, что они, мои школьные товарищи, до сих пор стоят на том углу, недалеко от школы, и сгущающиеся сумерки так и не могут нас разлучить...
Я прощаюсь с ними потому что какая-то сила, какое-то предчувствие чего-то необычного, щемяще тревожного тянет меня домой, туда, где уже, наверно, мама пришла с работы и бабушка Нехама, стараясь скрасить холодную пустоту, поселившуюся в наших комнатах, кормит Соню и маму обедом.
Я шел домой, и странное предчувствие, тревожное, непонятное, заставляющее учащенно, как при беге, дышать и прикладывать руку к колотящемуся сердцу, подгоняло меня. Но я не бежал, а старался идти медленнее, потому что в этом предчувствии был страх какой-то перемены и она могла оказаться и доброй, и злой.
Уже совсем стемнело, желто тлели огни у кино «Пролетарий», скрипел под ногами снег, и я еще не знал, что жизнь моя, разделенная арестом
Исаака на отдельные миры, скоро сольется в одну тревожную короткую, сроком в одну неделю, жизнь, когда мы снова будем с ним вместе.
...В общем с соседями коридоре топилась печь. Это была наша печь, она только затапливалась из коридора, а сама она, высокая, кафельная, украшенная позолоченным лепным карнизом, находилась в комнате Исаака, где стояла моя кровать, где были книжный шкаф и письменный стол, на котором, сложив на груди руки, о чем-то думал металлический Наполеон.
В коридоре весело потрескивала наша печь, которую мы, сохраняя дрова, давно не топили. Мы топили только вторую печь, в нашей столовой, и она как-то согревала нас. Печь в коридоре мы не топили, и поэтому я остановился и, глядя на эту кем-то по какому-то случаю затопленную печь, почувствовал, как все сильнее, с толчками и перебоями колотится мое сердце.
Дверь в наши комнаты была обычной и прочной, она еще не стала шаткой, как теперь в моих повторяющихся снах. Но я открыл ее медленно и, как мне показалось, бесшумно. Как бывает только во сне...
Расположенные одна за другой наши небольшие три комнаты сразу просматривались. Свет горел только в средней комнате — нашей столовой, и я увидал там радостное лицо мамы. Потом, наверное, показались лица Нехамы и Сони и голова того, кто сидел ко мне спиной.
Я уже все понял, а мама, стараясь быть веселой, как-то особенно, непередаваемо раздельно сказала:
— Вот идет твой сын.
Он поднялся и пошел ко мне, а я все еще стоял в его комнате, где не горел свет, но уже чувствовалось тепло затопленной печки. Он подошел ко мне, и мы обнялись, и я сквозь охватившую меня дрожь почувствовал слабость его искалеченного тела.
Они только думали, что я ничего не понимаю, но я видел, как мама, нагрев таз воды, мыла его. Нехама куда-то увела Соню. Но так случилось, что я оказался при этом и видел черные следы сапог на его спине.
Он не имел права рассказывать о том, что там с ним делали, и тем более о том, что у него спрашивали. Он должен был молчать и объяснять, что выпущен до суда. Следы от сапог можно было скрывать под одеждой, а шрам на голове он должен был объяснять тем, что неудачно упал, слезая с нар.
Хитроумные, искушенные следователи, плетя паутину, что-то задумали свое, еще для кого-то гиблое и зловещее, и выпустили Исаака вроде бы на волю, вроде бы всерьез. Но он уже хорошо знал их повадки...
Эта искушенная команда Зубрицкого, просмотрев оборы на лаптях «трохциста», исправила свой недочет и не дала Исааку умереть в тюрьме. Выпустив его вроде бы на свободу они просмотрели еще одну мелочь. Они просмотрели пустячный носовой платок в кармане его брюк.
Приближаясь к тому зимнему вечеру, когда он сдержал свое слово, а я, обезумев, бежал по темным и злым улицам, я отсчитываю короткие, оставшиеся в нашей общей с ним жизни дни и все четче, все осязаемее и яснее вижу окружающие нас вещи и стены наших комнат и, может быть, ничего не значащие, казалось бы, давно забытые, присущие только им приметы.
И они, эти стены и вещи, сохраняя свои, только тогда известные глазу особенности и изъяны, начинают выплывать из сумрака моей памяти и, став на свои места, оберегают правду от вымысла.
И появляется наша вторая печка... Да, это было на следующий день, когда мы остались вдвоем и он согревал свою искалеченную поясницу прижавшись к натопленной печке. Эта наша вторая печь растапливалась в столовой, а вся ее уютная, несущая тепло стена была в спальне. Печка была оклеена обоями, а в том месте, где к ней обычно прислонялись, отставшие и вытертые, словно подгоревшие по краям, рваные слои предыдущих оклеек обнажали ее кирпичную основу.
Он прижимался к этим проступающим кирпичам, ища большего тепла и какой-то необходимой ему прочности и опоры. Там, у этой печки с ободранными слоями старых обоев, я узнал от него правду. Он случайно вынул из кармана что-то скомканное и тут же, стараясь скрыть от меня этот странный комок, затолкал его обратно.
— Папа, что это? — спросил я.
И он спокойно, но как-то устало ответил:
— Это носовой платок.
...Если бы не оплошность кого-то из команды Зубрицкого, я никогда не узнал бы о том, как следователь разбил ему го\ову тяжелой чернильницей.
Может быть, я бы ничего не узнал.
Но потом, когда я развернул этот ссохшийся матерчатый комок, залитый чернилами и кровью, когда я развернул его на стуле и не заплакал, он долго смотрел мне в глаза, а потом сказал, что там, откуда он временно пришел, собрались и орудуют враги, но живым они его больше не возьмут.
Он был очень слаб, но глаза его смотрели внимательно и долго. Пришла мама и старалась его развеселить и заставить не думать о том, что уже прошло и никогда не вернется. Он покачал головой и сказал уже ей и мне, потому что она вдруг стала серьезной, а я в те минуты, наверно, выглядел совсем взрослым:
— Меня не будет, но вы узнаете, что это орудуют враги. Они берут и уничтожают лучших людей.
Мама обняла его и сказала, что ему нужно отдохнуть.
— Идемте обедать, — сказала мама.
Сохраняя свои приметы — источенные жучком нижние дверцы и дребезжащие стекла, — из сумрака моей памяти выплывает книжный шкаф. Он когда-то принадлежал Шмулу и был очень стар. Он стоит в комнате Исаака, там, в углу, сразу налево от двери, недалеко от написанных на продолговатой фанере зимних берез, над хрупкой китайской полочкой.
В шкафу живут Джек Лондон и журналы «Мир приключений» и «Всемирный следопыт» — каждый номер переплетен в отдельную тонкую книжку с красивой обложкой.
...Вынырнув из розовой воды, человек что-то кричит и в поднятой руке держит белую, покрытую солью мертвую голову. Рассказ назывался «Голова Сулеймана»...
На красивых обложках шли по раскаленной пустыне, вглядываясь в таинственные следы, смелые люди в широкополых шляпах, пигмеи-пришельцы с неведомых планет, скорчившись на черном фоне обложки, обдумывали что-то свое, загадочное и опасное... А на обложках еще не переплетенных Исааком, но уже давно прочитанных и любимых книг остроносый Гоголь во фраке отодвигал занавес, за которым были Остап, и Солоха, и Черт, и Городничий...
Я хорошо знал этот дребезжащий стеклами книжный шкаф. Там не могла прижиться эта на вид небольшая книжка в сером картонном переплете. Может быть, я ее не замечал среди того, что привлекало, было любимо и не раз с непропадающим интересом перечитано.
Когда она появилась в нашем книжном шкафу? Сколько лежала нераскрытой, дожидаясь своей встречи с Исааком? Я ее, наверно, не замечал или, не глядя, отбрасывал. Наверно, отталкивала казенная безжизненность обложки. Или я что-то чувствовал...
Но теперь ее читал Исаак. Он стоял, прижимаясь спиной к вытопленной печке, приложив одну руку к пояснице и едва заметно раскачиваясь. В свободной руке он держал эту серую небольшую книжку Он читал ее, не отрываясь, только изредка какое-то странное бормотание, похожее на зажатый в стиснутых зубах долгий стон, прерывало чтение, и он опускал руку с книгой и тогда, задумавшись, не поднимал ее, а только смотрел в сторону окна, где над голыми, протянутыми в сторону нашего дома ветвями столетнего тополя кружил редкий снег.
Я старался не мешать ему и молчал вместе с ним. Только тяжело было слышать это изредка прорывающееся короткое бормотание, похожее на зажатый в стиснутых зубах долгий стон. Он перестал читать, но не оторвался от прочитанного и вдруг сказал:
— Меня тоже били ножкой от табурета. Это ведь одно и то же, и бьют, и издеваются они одинаково с теми.
Ночью, когда все уснули, я рассмотрел эту книжку. Я не стал ее читать, что-то остановило меня. Я только внимательно рассмотрел ее обложку и слова на ней. Ее написал Вилли Бредель, и называлась она «Испытание».
Прошло очень много лет, почти целая жизнь. Так случилось, что однажды я еще раз встретился с этой книгой и прочитал ее. Она была в другом, красивом переплете и выглядела иначе, но на обложке были те же слова: «Вилли Бредель. Испытание».
Я прочитал эту книгу, и притихшая, тупая, но никогда не покидавшая меня боль снова стала острой и нестерпимой.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Вы знаете, что нужно иметь для того, чтобы замесить халу? Замесить, а не испечь?
Испечь эту субботнюю сдобную булку в хорошей печи опытной хозяйке совсем не трудно, но для того, чтобы замесить халу нужно, кроме муки, иметь еще кое-что.
Чтобы замесить халу нужны еще яйца, сахар, соль, мак и беймул. Ничего особенного и недоступного в слове «беймул» нет. Так в еврейских домах называют обыкновенное постное масло, которое так вкусно пахнет жареными семечками.
В доме была мука, нашелся сахар, в доме была соль, а накануне какая-то женщина из Думенщины принесла несколько десятков яиц. Она не взяла денег, она только перекрестилась и сказала:
— Это на поправку.
Когда она приходила, в доме с Исааком оставалась одна Нехама, но Исаак спал, и Нехама не стала его будить. Нехама была рада тому что Исаак стал спать. Он даже сказал, что завтра выйдет на улицу и вечером пойдет встречать маму с работы. И Нехама решила приготовить к этому вечеру хороший обед и испечь халу.
Беймул принесла Хае-Рива Годкина. Она еще о чем-то пошепталась с Нехамой, и в доме оказалась свежая щука.
Ну а мак? Вы не забыли, что для настоящей халы нужен мак? Маком посыпают халу сверху, а без мака это уже не хала.
Вы, наверно, догадались, что мак принесла Матля. Она пришла и, не раздеваясь, шумно приговаривая что-то хорошее, расцеловала Исаака и сказала, что завтра они придут с Мейшей как следует его проведать.
Снег, выпавший в конце прошлой недели, не поддался случайной короткой оттепели, обкатался полозьями и превратил Шоссейную в веселый, с бубенцами и криками возниц санный путь с сугробами по бокам и заманчивой, бегущей вдоль зимней улицы лыжней.
...И лыжи мои скользили легко и быстро, и ожившая в моей душе радость помогала стремительному бегу вниз по зимней, уже погрузившейся в сумерки Шоссейной, потом — раз, ловко перескочить направо, на другую лыжню уже вдоль Октябрьской, и мчать, отталкиваясь от веселого голубого снега, до поворота на бывшую Слуцкую, и там опять перебросить себя на здешний обкатанный снег, и опять мчать, лихо свернув на Пушкинскую, к кино «Пролетарий», а там снова по Шоссейной вниз и опять направо, и радостно дышать, и счастливо думать, что Исаак поправится, что мы будем вместе, что все у нас наладится, что будет весна, что будет лето, что будет наш любимый сентябрь, что прекрасна зима и какое счастье, что у меня есть Исаак!
...Вот они идут с мамой под руку и мама тоже счастлива.
— Идем с нами обедать, сынок, — кричит мне Исаак.
— Папа, дорогой, ешьте пока сами, я пронесусь еще круг, мне так хорошо, я потом приду!
Он что-то сказал маме, а потом крикнул:
— Несись, несись! Пусть тебе будет хорошо!
И я понесся по своему кругу, заканчивая совсем короткие счастливые минуты.
В те вечера часто отключали электричество. Слишком много гирлянд из горящих лампочек в прошедшие праздничные дни украшали город. Нужно было возместить расточительность. Вдруг погасли огни «Пролетария», погасли редкие фонари на столбах, и улицы, как-то уйдя в себя, помрачнели и затаились.
Что-то холодком кольнуло сердце...
Когда я, отряхнув и оставив в коридоре лыжи, открыл дверь в наши комнаты, там, в столовой, на покрытом белой скатертью и уставленном тарелками столе, в центре которого стояло блюдо с фаршированной рыбой и лежала нарезанная хала, уже мигала, чуть коптя, керосиновая лампа.
Ничего она особенно не меняла, только уютней и значительней, как на картинах Рембрандта, выделялось освещенное низким желтым светом лицо Нехамы. Она плакала, а мама, из тени от незнакомой большой вазы с искусственными цветами, безнадежным, захлебывающимся в слезах голосом упрекала ее:
— Зачем ты ему это сказала... Он ведь мог успеть покушать... Зачем ты это сделала...
Я, ничего не понимая, сбрасывал с себя свитер и еще какую-то утомившую меня одежду Они увидели меня и, пригвожденные к своим местам чем-то страшным, сквозь слезы велели мне найти Исаака:
— Иди и найди его, он где-то во дворе, спаси его...
Меня тоже охватило оцепенение. Оно длилось какие-то секунды, но я успел увидеть на столе, в том месте, где ел Исаак, тарелку с нетронутой рыбой, надкусанный ломоть халы и рядом с ним еще влажный, вынутый изо рта, не проглоченный Исааком кусок.
Только кинувшись через кухню во двор, я понял, что он ушел, чтобы сдержать слово и не даться в руки врагов живым.
Много позже я узнал от Нехамы, что в тот вечер они пришли за ним. Их было двое, и они удивились, что его нет дома, спросили, где он, и перепуганная Нехама все же сообразила ответить, что он ушел еще утром, но куда — она не знает. И она слышала, как, уходя, один из них сказал другому: «Зайдем ночью, никуда не денется».
...Он стоял в конце двора возле уборной и курил.
Я бросился к нему, но он остановил меня каким-то совершенно спокойным голосом. Словно ничего не произошло и он вышел просто покурить, а я нелепо, не уважая его, вторгаюсь в это раздумье, которое вот-вот кончится, и он, докурив папиросу, растопчет окурок и вернется за стол. Он обезоружил меня спокойствием, обыденностью и естественностью того, что я услышал:
— Иди домой, ты простудишься.
После мне чудилось, что он еще добавил: «Я скоро приду», — но это мне показалось, и я, поверив ему, ушел.
Он не произнес этих слов. В его словах не было лжи, потому что он уже знал, что не придет. Он только думал о том, что должен сдержать слово и не попасть в руки врагов живым.
А я, успокоенный его голосом и его спокойствием, вернулся в нашу столовую, где горела, мигая, керосиновая лампа и мама продолжала укорять плачущую Нехаму.
...Мне, наверно, нужно было обхватить его и не выпускать. И я опять кинулся в заваленный снегом двор, к тому месту, где он совсем недавно стоял. Но его там уже не было.
Я нащупывал в снегу его следы, они вели к пролому в заборе, но на соседнем дворе они потерялись среди других следов...
А на нашем дворе уже появились Мейша и Матля и еще какие-то люди, и кто-то кричал, что нужен фонарь. А потом они метались по двору с этой «летучей мышью» и разводили руками.
И вдруг я услышал крик Нехамы:
— Вот же он стоит!
...Он почти касался носками ботинок разрушенного сугроба у подножия лестницы, прислоненной к сеням нашего дома, и Нехаме могло показаться, что он стоит, опустив голову. Кто-то обрезал веревку, и он, поддержанный кем-то, опустился на снег.
Они не могли распустить петлю на его шее. Она была затянута тугим узлом. Они не могли распустить петлю, им мешал этот накрепко, наверняка затянутый на его шее тугой узел. Они не могли его спасти, и я оттолкнул их всех, упал на снег и вцепился зубами в эту сплетенную вязкую пеньку, которая убивала моего Исаака. Может быть, я ее разгрыз, или они, оттащив меня, сами распутали петлю.
...Я еще надеялся и, как мог, помогал Мейше и каким-то мужчинам внести его в дом. Я надеялся и потому не то кричал, не то бормотал: «Быстрее... Быстрее...»
Но быстрее нельзя было. Эти сени, и эта тяжелая, мореного дерева, набранная ромбом дверь в общую кухню, и там какие-то люди, какие-то лица, и лицо маленькой Сони, и узкий коридор в нашу столовую, и только потом спальня.
...Он лежал, может быть, еще живой, и вырванное из того, что происходило вокруг, отключенное от криков и плача, от все больше заполнявшей наши комнаты толпы и от холода, проникшего в распахнутые двери, мое отключенное сознание видело только его. И выплыла из тьмы кровать, освещенная тошнотворным, слабым, откуда-то исходящим светом, и на ней он, какой-то беззащитный, но спокойный, может быть, еще живой. Сквозь рыжеватые, почти опустившиеся ресницы на меня внимательно смотрели его глаза. Потом он как-то странно всхлипнул, и ресницы опустились. Его левая, попадавшая в этот тошнотворный свет разжатая ладонь шевельнулась, и большой палец стал медленно сгибаться, наклоняясь к ее середине, и там, согнувшись, застыл.
И я понял, что он мертв.
Кажется, я слышал стон мамы, но я рванулся куда-то сквозь эту заполнявшую наши комнаты толпу соседей и случайных прохожих, среди которых, наверно, были и те, кто приходил за ним и кому он живым так и не дался.
Я рванул сквозь эту толпу в холод злых и темных улиц, чтобы добежать к Винокуру и выкрикнуть свою страшную, заполнившую меня безумием и ужасом, не объяснимую словами боль.
...Они шли подвыпившей стайкой, хохоча над чем-то своим, а я, не замечая дороги, врезался в их гущу, и они, походя, продолжая смеяться, несколько раз ударили меня головой о забор.
Я не упал, только как-то вбок качнулись дома и поплыли в сторону сугробы, а мои ноги, заплетаясь, искали опору в ускользающем снежном насте. Но я вбежал в дом Винокура и выкрикнул:
— Папа повесился...
Потом тьма, провал в памяти... Тепло чьих-то рук. Они гладят мою голову и укрывают спину Я слышу голос Севиной мамы:
— Саша, выключи радио.
А радио... Там говорят что-то бодрое... И музыка.
— Саша, выключи радио, — повторяет Севина мама.
Музыки нет.
— Усни, мальчик, усни.
Она гладит мою голову. У нее добрые руки.
...Трюмо — это такое большое зеркало на ножках. Оно стоит в комнате у портнихи Краверской, и много женщин, молодых и старых, отразились в нем... Девочкам тоже шили у Краверской... Вот Дина смотрит на меня из трюмо, а за ней Леля. Леля удивительно красивая, сказал папа. Они красивые, но почему их лица начинают бледнеть?.. На них набегают морщины, и отвисают их подбородки, тускнеют глаза. Они становятся похожими на прабабушку Эльку... Севка, мой друг, опирается на костыль и говорит, что он убит.
Я кричу им:
— Дина, Леля, не старейте! Оставайтесь молодыми!
Но какие-то старухи выглядывают из-за них, сливаясь с ними. Они там, в глубине трюмо у портнихи Краверской. По Севкиной голове течет кровь, и я кричу: «Сева, не умирай! Девочки, не старейте!»
Но я уже не узнаю старух, а Сева отворачивается от меня и уходит мимо сундука с письмами из разных стран куда-то в глубь коридора старого дома, где темно и неясно, как в глубинах трюмо, куда уходят и уходят люди, и среди них я вижу папу с туго затянутой на горле веревкой... Папа повесился — обжигает дикая мысль. Он повесился... «Ааааа!» — кричу я, и мой крик похож на мычание, потому что я вцепился зубами в подушку
— Спи, мальчик, спи...
Добрые руки Севиной мамы гладят мою голову
— Усни, мальчик, усни...
И я опять куда-то проваливаюсь.
Спи, парнишка, спи. Провались в глубокий сон, словно временную смерть. Это свойство будет спасать тебя от безумия в долгой жизни, которая тебе предстоит.
Ты доживешь до седин.
Севкиного отца расстреляет НКВД, а Александру Георгиевну Севкину маму, чьи руки гладят твою голову, расстреляют немцы в Бресте. Севка погибнет на фронте.
Тебе предстоит долгая нелегкая жизнь, но, дожив до старости, ты все равно будешь бродить у закрытых ставней твоего детства и испытывать муку разлада.
Но будет и свет, и ты увидишь, как по спускающемуся к реке саду, приминая густой клевер, пройдет женщина. Ее глаза будут лучиться солнцем и вдохновением окунувшегося в сказку ребенка.
Над стогом и сараем будет кружить аист. Низко, почти касаясь сада, вытянувшись в стройном бесшумном полете, он проплывет над женщиной, и она, подняв к нему счастливое лицо, тихо голосом и пронзительно душой скажет:
— Здравствуйте!
Аист проплывет над рекой и опустится на лугу.
В лугах за рекой будут пастись кони и неподвижно белеть тонкие росчерки — застывшие в раздумье аисты.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
А что Рондлин? Ничего, он втянулся в быт этого странного цеха, где выпивали и закусывали на крышке гроба, а разомлев, отпускали опасные шутки по поводу выстроившихся вдоль стен черно-красных Марксов.
Однажды Гена по кличке Бурыла, основательно захмелев, зацепил ногой прислоненный к верстаку довольно значительный штабель Марксов, в досаде чертыхнулся и изрек:
— Наставили тут своих котов, человеку пройти негде!
Вдоволь насмеявшись над этим высказыванием, собутыльники, выпив еще немного, решили все же смягчить слово «кот» и стали величать произведения Рондлина «кисами». Ничего в этом страшного не было, все были свои, чужих в компанию не принимали, и, как говорится, Бог миловал.
Иногда для смены занятий, оторвавшись от своих «кис», Рондлин обмакивал широкий флейс в ведерко с надавленными и разведенными олифой красными тюбиками, которых, как ни мажь, оставалась еще прорва, и принимался красить очередной гроб.
Так случилось, что в этот вечер вся компания, искушенная предложением Жоры отведать свежины у него на дому, раньше времени покинула «Бытуслуги». Рондлин, наоборот, поборов соблазн, остался один. Он обещал Мейше, что, опираясь на свой авторитет, приложит все усилия, чтобы к завтрашнему утру Мейшин заказ был готов в достойном виде.
Он был готов, этот заказ. Оставалась покраска. Но в связи с затянувшимся похмельем о ней забыли. А Рондлин обещал, что все будет в достойном виде, и поэтому, поборов соблазн, остался один и, подлив в ведерко с разведенными красными тюбиками сиккатива, что могло обеспечить быстрое высыхание краски, принялся за дело. Возможно, он быстро справился бы с работой и, вымыв руки, скинув фартук и закрыв «Бытуслуги» на ключ, успел бы присоединиться к компании на дому у Жоры. Но стоило ему вчерне пройтись флейсом по гробу и, глянув на часы, подумать, что он вполне успеет на свежину как в дверях появился Рудзевицкий...
Может быть, Рудзевицкого действительно интересовала готовность очередной партии Марксов, заказанных для сельских клубов и изб-читален, а может быть, он даже имел особые полномочия от улыбчивого Саши, а если чуть пофантазировать, вдруг и от самого Главного Начальника.
Все это могло быть, и Рудзевицкий своим видом выражал особую серьезность и сухость. Он кивнул Рондлину и, будто не замечая его занятия, предложил расставить готовые портреты вдоль стен. Потом он долго ходил по требующему ремонта полу «Бытуслуг», вглядываясь в выстроившихся вдоль стен Марксов и убеждаясь, что они удивительно одинаковые и, значит, похожи и, значит, соответствуют своему назначению. Правда, иногда, когда Рудзевицкий наступал на какую-то либо расшатанную, либо неприбитую половицу, кто-нибудь из Марксов вздрагивал и даже подпрыгивал. Но это не мешало серьезности обстановки, когда на Рудзевицкого и Рондлина смотрели со всех сторон расставленные на полу Марксы.
Ну а если мысленно выбросить, не замечать всякий жестяной хлам и разные там доски, ведра, верстаки, а видеть только этих написанных на красном фоне Марксов, да еще этот недокрашенный, но уже наполовину красный гроб, то душа могла наполниться каким-то особым подъемом и торжественностью.
Так могло случиться с душой Рудзевицкого, если бы он зашел в «Бытуслуги» только с целью проверки готовности Марксов. Но по тому, что произошло дальше, можно предположить, что не эта высокая цель привела его к Рондлину Обойдя медленным шагом расставленные на полу портреты, вглядываясь в их облики, словно генерал, обходящий строй вытянувшихся и замерших солдат, Рудзевицкий вдруг ткнул пальцем в сторону недокрашенного гроба и с каким-то шипением спросил:
— А это что?
Рондлин ответил.
— Для кого заказан?
Рондлин ответил.
— Вы соображаете, что вы собираетесь сделать! — повышая голос и стараясь наполнить его металлом, взвыл Рудзевицкий.
Рондлин молчал и только машинально, бесконечно долго вытирал руки подвернувшейся тряпкой.
— Вы понимаете, что вы собираетесь сделать? — настроив голос на нужный металл, продолжал Рудзевицкий. — Вам доверено серьезное государственное дело, и вы обязаны быть политически грамотным человеком: с каких это пор врагов народа, попытавшихся уйти от правосудия путем самоубийства, мы будем хоронить в красных революционных гробах?! Оставьте этот гроб для действительно достойного человека, а заказчику выдайте некрашеный гроб!
Рондлин, продолжая вытирать руки, уже как-то пришел в себя и вставил свое слово, в котором объяснил Рудзевицкому что за гробом придут утром, а другого нет и ночью соорудить новый некому так как все работники разошлись по домам.
— Тогда снимите эту красную краску любым путем! Я завтра проверю, — металлически произнес Рудзевицкий и, хлопнув дверью, ушел.
Рондлину хотелось есть и привычно хотелось выпить. Наверно, там, у Жоры, топилась плита, весело скворчали ломти свежины и булькала, разливаясь по стаканам, водка... Он проглотил слюну и принялся смывать красную краску. Но керосин уже не везде брал приставшие к доскам и уже кое-где подсохшие, проведенные флейсом полосы. Он тер их наждаком, скреб ножом и даже пытался содрать рубанком...
Я не хоронил Исаака. Я старался помнить его живым. И они оставили меня дома. Только много позже, когда мы уже без слез могли говорить об этом, мне рассказали, что его хоронили в каком-то рябом гробу, словно кто-то царапал и скоблил его бурую поверхность.
Рудзевицкий не оставил нас в покое.
Сейчас трудно установить, имел ли он на это определенные указания, или это был случай, когда мелкий хищник старается урвать свой кусок от уже не нужной крупному зверю загубленной жизни.
Он и начал, как мелкий хищник, осторожно, как-то сбоку, делая вид, что хочет смягчить предстоящее нам выселение из квартиры. Он встретил Мейшу и заботливо поинтересовался, как уладилась его неприятность с липой и ее листьями, и предложил ему снова, если, конечно, Мейша в этом продолжает нуждаться, и свою помощь в ликвидации этого дерева.
Потом как-то невзначай, вроде по секрету, вроде открыто, как само собой разумеющееся, с оттенком сожаления поставил его в известность, что скоро семью его родственника, ускользнувшего от правосудия, выселят из квартиры. Простодушный Мейша спросил куда. Рудзевицкий ответил, что это его не касается, но он точно знает, что квартиру у них отнимут.
Мейша рассказал об этом Матле, но ей что-то показалось непонятным, и она сама, приведя себя в надлежащий вид, пошла к Рудзевицкому. Ее посещение кончилось тем, что Рудзевицкий обещал не оставить сирот на улице и что-нибудь для них придумать.
Так, петляя, постепенно он подошел к тому что уже сам появился в наших комнатах для разговора с мамой. Мама обреченно уже была готова ко всему, но, увидев Рудзевицкого, вздрогнула и заплакала.
Рудзевицкий предложил ей сесть и не расстраиваться, так как он нашел выход из создавшегося положения, и этот выход вполне должен ее устроить.
— Вам нужно срочно поменять вашу квартиру на меньшую и менее качественную, и оттуда вас уже не станут выселять, — доброжелательно сказал Рудзевицкий.
И заплаканная растерянная мама сказала:
— Хорошо.
Через несколько дней она взяла меня с собой смотреть эту безопасную для нас квартиру.
...Мы тогда не задумывались над действиями Рудзевицкого, только его постепенно нарастающая наглость говорила о его каком-то особом интересе. Мы должны были только совершить срочный обмен с хозяевами этой безопасной квартиры и тогда уже могли продолжать нашу жизнь спокойно.
Хозяев квартиры в первое наше посещение не было дома, но у Рудзевицкого был ключ, и мы вошли. Пискнув, шарахнулась в темный угол крыса, Рудзевицкий открыл ставни — они были внутри комнаты, и нам представилось наше будущее жилье.
Мама стояла, прислонившись к чужому буфету, и лицо ее было бледным и окаменевшим. Наверно, ее испугала крыса, она всегда боялась мышей. Она смотрела на пол, застланный дорожками и кусками картона. Она что-то увидела на полу что-то беспокоило ее, и она с трудом, словно откуда-то издали, спросила:
— А что здесь с полом?
— Пол, конечно, земляной, но вы можете настелить здесь фанеру, а сверху положить ковры, и будет очень уютно, — сказал Рудзевицкий.
— У нас нет ковров, — ответила мама, — мы подумаем.
Она взяла меня за руку, и мы вышли.
— Торопитесь, думайте! — вдогонку нам крикнул Рудзевицкий.
...Потом он заставил нас познакомиться с хозяевами этой продолговатой комнаты с земляным полом. Он торопил нас и назначал даты переезда.
— Переедете, и я сам быстро оформлю всю документацию, и вы наконец заживете спокойно, — приговаривал Рудзевицкий.
Он наглел с каждым днем. И не было дня, чтобы он не являлся к нам. Потом он вдруг перестал посещать нас, и мы, лишенные его странной опеки, вроде бы получили передышку.
...Это Севкин отец, адвокат Александр Кузьмич Петкевич, заступился за нас.
Это он, Севкин отец, пошел к этому Рудзевицкому и, сдерживая свой гнев, заявил, что нет такого закона, по которому нас должны выселить из квартиры, и что Рудзевицкий — шантажист.
И Рудзевицкий долго не появлялся. Потом все началось сначала. Тогда Матля пошла к матери Зины Гах — Хаше-Миндл Манчик. Это был правильный шаг, и то, что задумала Матля, могло подействовать на человека, у которого где-то остался хоть кусочек совести и какой-то, пусть совсем ничтожный, страх перед проклятиями.
Матля пошла к Хаше-Миндл Манчик, потому что Хаше-Миндл считалась специалистом по проклятиям, и тот, кто попадал под силу ее языка, становился кротким, послушным и даже человечным. Даже муж Хаше-Миндл извозчик-силач Зелик Манчик, усмиренный за долгие годы супружества ее языком, был очень человечен и не избивал своих обидчиков, а ударял их только один раз. Правда, они долго не приходили в себя.
Хаше-Миндл умирала. У ее постели был доктор Беленький. И он, как обычно, шутил и обещал еще станцевать с Хаше-Миндл.
— Гриша, я когда-нибудь с тобой ругалась? — спрашивала Хаше- Миндл. — А теперь буду — продолжала она. — Не надо лгать. И не смотри на меня. С меня хватит того, что прожила. Иди к тем, кому ты нужен.
Матля подошла к Хаше-Миндл и, не обращая внимания на Беленького и не придавая значения происходящему, рассказала о том, как Рудзевицкий мучает осиротевшую семью.
И тогда... Хотите верьте, хотите нет, умирающая Хаше-Миндл поднялась с постели, кивнула улыбнувшемуся доктору Беленькому и вскоре вошла в квартиру Рудзевицкого.
...Она наградила его такими проклятиями, таким набором сжигающих, испепеляющих слов, каких, поверьте, ни одному преступнику не приходилось слышать. Это была вершина ее мастерства и высота ее возмущенной благородной души.
Она и сейчас витает над Бобруйском, возмущенная и благородная душа Хаше-Миндл Манчик, и берегитесь ее, мерзавцы и негодяи.
Но Рудзевицкий не сдался. Он только взвизгнул, как получивший пинок непородистый пес, отскочил в сторону и снова стал настаивать на обмене.
И тогда Хае-Рива Годкина пошла за Авром ом Немцем.
Это было вечером, и Авром Немец отдыхал. Но он поднялся, надел чистую белую рубаху повязал галстук и пошел к Рудзевицкому Он недолго был у него, и неизвестно, о чем и как он говорил. Известно только, что Рудзевицкий широким жестом указал на свою этажерку, набитую политической литературой, и сказал:
— Я все это прочитал и знаю, как бороться с врагами народа и их пособниками!
Наверное, это был единственный случай, когда слова Аврома Немца не затронули сердца человека.
По-видимому, они миновали Рудзевицкого.
Они миновали Рудзевицкого, ударились о его этажерку и пропали.
Известно только, что Авром Немец с высоты своего роста и мудрости тихо сказал:
— Уменц.
Что означало — выродок, ничтожество, не человек.
Рудзевицкий назначил назавтра наш обмен и переезд в спасительную квартиру К часу дня должна была подъехать полуторка за нашими вещами. К этому времени все наши вещи должны были быть связаны в узлы...
Ночью маме приснился сон. Она видела Шмула. И Шмул грозил ей пальцем и говорил: «Не смей, не уходи из своего дома».
Потом появился Исаак. Он был в форме пожарника и стоял возле Шмула и тоже говорил: «Не уходи из дома, не отдавай им наши комнаты».
Они стояли рядом, Шмул и Исаак, и маме показалось, что они даже взялись за руки, чтобы заслонить собой ее и нас и не дать Рудзевицкому и его приятелям войти к нам и начать выбрасывать на улицу наши вещи, книги и кровати, чтобы перевезти их, как выразился Рудзевицкий, гуманно в другую квартиру, где был земляной пол и бегали крысы.
Шмул и Исаак стояли рядом, взявшись за руки, и уже почти в один голос говорили: «Не уходи, не соглашайся!»
И мама проснулась сильной.
И когда пришел Рудзевицкий и сказал, что через несколько минут прибудет транспорт, чтобы нас перевезти, и удивился, что до сих пор не собраны и не связаны в узлы наши вещи, мама, гордая и красивая, подошла к нему и тихо, с нарастающим гневом сказала:
— Убирайтесь отсюда, мерзавец! Мне и моим детям нечего терять. Мы никуда не пойдем, а вы будьте прокляты!
Что-то случилось с Рудзевицким. Он попятился и, повторяя: «Тише, тише, не надо так волноваться, ведь ваш обмен мог быть добровольным, я ведь не настаиваю», куда-то скатился и пропал.
Что-то случилось с Рудзевицким.
Что-то случилось с этой жестокой машиной, которой нас все долгие месяцы пугал Рудзевицкий. Какие-то песчинки попали в ее внутренности, и она, заскрежетав, не сработала привычно.
Что-то случилось.
Может быть, о нас забыли, может, решили, что и так с нас хватит? Но это вряд ли...
Или, может быть, действительно, седой Шмул и Исаак в пожарной форме, с кровавым шрамом на шее, защитили нас? Мы не ушли. Мы остались в наших комнатах. И больше к нам, чтобы выгнать из них, никто не приходил.
Мама шла с ночного дежурства и время от времени погружала лицо в еще влажный букет, только что срезанный для нее садовником. Наверное, она нравилась садовнику водолечебницы, и он каждый раз дарил ей цветы.
Мама шла по еще пустынной, освещенной встающим солнцем Пушкинской улице, и четкий стук ее каблучков был слышен издали и будил во мне радость.
Я и теперь, через много лет, стараюсь идти этой улицей и даже в дождь, прислушиваясь к себе, слышу звук ее шагов. Она шла и вдыхала запах цветов, моя красивая и молодая мама...
Вы не забыли портняжку Рабкина со свертком перешитой одежды? Он нес этот сверток нам. Одежда перешита для меня, как просил в своей записке Исаак.
И они — портняжка Рабкин и мама с букетом цветов — встретились у входа в наши комнаты. Она еще не успела открыть дверь и увидела его. Цветы упали на пол, и, опираясь на косяк двери, мама зарыдала. А портняжка утешал ее, и по его изъеденным оспой щекам и носу из маленьких добрых глаз тоже текли слезы, заполняя рытвины на его лице и делая его гладким, каким-то неземным.
Он не взял денег за работу, как она его ни уговаривала, и ушел, сморкаясь в грязный платок и шаркая большими, с чужих ног, ботинками.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
...Пятисоткилограммовая бомба почему-то не взорвалась и, зарывшись наполовину в землю, чужеродно и непонятно торчала из развороченных булыжников. Она упала вместе с несколькими другими бомбами, грохнувшими где-то на окраине города.
Бомбы сбросили ночью, может быть, случайно или для острастки, пролетая над городом куда-то к другой, более важной цели. Днем саперы взрывали уткнувшуюся в землю бомбу. Взрыв качнул дома, осколки взметнулись к небу и, падая, прошуршали в деревьях. По улице, подпрыгивая, бежал пацан и, торжествуя, кричал:
— Меня ранило! Меня ранило!
Одной рукой он зажимал плечо. Из-под его ладони, заливая футболку текла кровь.
По Шоссейной уже несколько дней, с той стороны, где садилось солнце, шли беженцы. Их называли «западниками». Их жалели, кормили и оставляли ночевать.
Потом проехали и прошли покрытые пылью военные. Они бестолково отвечали на вопросы, просили пить и двигались дальше, за Березину
Затаенно звякнув подвязанными колоколами, оставили депо и ушли за Березину пожарные машины.
К вечеру по опустевшей Шоссейной под конвоем куда-то увели заключенных.
Когда стемнело, Шоссейная была пустынна.
Нас обещали увезти, и мы закрыли на большой фигурный ключ наши комнаты и ночью, в доме Матлиных сестер, ждали машину Мужья Матлиных сестер обещали, что эта машина завезет нас, и их, и всех их соседей далеко за Березину туда, где война не сумеет нас догнать.
Машины не было, и Фанин муж, обстоятельный Гершн, повязал галстук, налил в бокал вина и сказал, что мы все остаемся. Он, наверное, понимал, что это значит, потому что голос его дрогнул, и он медленно, как на поминках, выпил свое вино.
Я вышел на улицу и видел, как в разных концах города занимались пожары. Их дальние отсветы гуляли по застывшим садам и заколоченным ставням. Было тихо, только безнадежно и устало блеяла чья-то коза, привязанная к телеграфному столбу.
...Ия вдруг почувствовал себя Исааком. Я вошел в дом и сказал маме и сестре:
— Собирайтесь, мы уходим.
И тетки моего отца, и их мужья стали ругать меня, как когда-то Исаака, и, как когда-то Исаака, обозвали меня безумцем. Но я сказал:
— Мы уходим!
И мы вышли на пустынную, освещенную дальними пожарами Шоссейную, когда уже где-то там, где она встречалась с Березиной, сжигали деревянный мост с башенками и перилами, и до нас доносился запах гари.
Оставался железобетонный мост, но вряд ли бы мы успели добраться до него. Нас могло спасти только чудо.
И оно случилось.
Одинокая полуторка с ранеными красноармейцами остановилась на Шоссейной, и водитель спросил дорогу к мосту. Он взял нас. Его фамилия была Суворов.
...В крепости горели казармы, и по задымленным, трудноузнаваемым улицам грузовичок с ранеными, подобравший нас, пробирался к реке и железобетонному мосту.
Там, у моста, грузовичок стал. Несколько вооруженных солдат остановили его и скорбную, непрерывно растущую и накапливающуюся в толпу вереницу людей. Белые связки домашнего скарба за спинами сгибали их и делали похожими на согнувшихся, бесшумных, непонятно куда стремящихся призраков.
Было удивительно тихо, так тихо, что можно было в этом остановившемся скопище людей и застрявших машин расслышать нудный, настойчивый, бесстрастный, подступающий к горлу, как рвота, и заполняющий небо и пространство гул летящих на большой высоте немецких самолетов.
Из темной пасти моста выехала легковая машина и на миг была остановлена патрулем. Приоткрылась дверца, и чей-то голос произнес: «Командующий фронтом».
Дверца захлопнулась, и машина сквозь расступающуюся толпу умчала в ту сторону, откуда бежали эти люди и где горел город.
Это был генерал Павлов.
Через очень короткое время его расстреляют.
...Чуть светало. Стонали раненые. Остро пахли травы и кусты олешника, смешиваясь с запахом бензина и йода.
Ревущая и стонущая бездна войны обрушилась на мир и утопила в трагедии народа трагедию моего детства.
Давайте улыбнемся, ведь это все позади, и жизнь продолжается, и в ней будет хорошее.
Что? Мало осталось времени?
Что значит мало или много? Хорошего всегда мало, но оно должно быть, и будет яблоневый край с рассветами в росе, с лиловым клевером и лугами, в которых будут бродить кони, а по спускающемуся к реке саду приминая густую траву, пройдет женщина.
Над ней медленно, почти касаясь деревьев, проплывет аист, и она, подняв к нему счастливое лицо, скажет:
— Здравствуйте!
Бобруйск — Санкт-Петербург 1993—1995