Рассказ

Его арестовали, судили и за участие в военной организации большевиков приговорили к восьми годам каторжных работ. В тяжелых кандалах отправили в Нерчинские рудники добывать руду.

На юге России у него осталась любимая и любящая жена с маленькой голубоглазой девочкой, почти не знавшей отца.

Когда его арестовали, малютка только еще начала становиться на ножки и смешно лепетала «пап-па… мам-ма».

Ей было около двух лет, когда отец в последний раз видел ее в камере для свиданий. Крепко ухватившись за руку матери и топоча ножками в крошенных башмачках, она начинала плакать, как только мать поднимала ее и подносила к лицу отца. Девочка пугалась страшного человека с черной бородой в колючей куртке. Мать с рыданием повторяла:

— Инночка, поцелуй же папочку, ну, поцелуй папочку!..

А он взглянул в широко раскрытые голубые, так похожие на отцовские, глаза дочери, и рыданья сжали его горло, но огромным напряжением воли он их задержал. Жандармы не видели его слез. Эта мысль помогла ему сдержать себя и в другой тяжелый момент, когда жена прильнула к нему в прощальном объятии и не могла оторваться.

Они ушли, а жандармы отвели его в камеру — спокойного, строгого, как бы не замечающего вокруг себя людей с обнаженными шашками. Только в камере он не выдержал, глухо рыдал, зарываясь в пропахшую потом сенную подушку и вытирая жесткими рукавами арестантской куртки горячие слезы.

В ту же ночь его увезли в арестантских вагонах в Сибирь.

Прошел месяц другой, — никакой весточки не было от него. Он также не мог получать писем жены, так как все еще медленно приближался к Нерчинску, подолгу задерживаясь на этапных пунктах.

Наконец, маленькая семья получила первое письмо. Он прибыл на место и слал им и товарищам свои «горячие приветствия из страны холодных снегов буранов и жестокостей».

Прошло три года.

Надежды на поездку к мужу все более и более гасли у матери Инночки.

Никакие уроки не могли дать столько средств, чтобы можно было переселиться в Нерчинск. Каторжный же комитет был слишком скуп, по недостатку средств.

Проплакав всю ночь, она решила написать ему правду: она не может привести к нему Инночку, нет средств, придется ждать очень долго, быть может до тех пор, пока не переведут его на положение ссыльного поселенца.

Пришлось примириться с этим и ограничиться перепиской.

Еще через год Инночка нацарапала папе маленькое письмо, испещренное каракульками о том, что она «знает своего папу, любит и хочет видеть его».

Она действительно знала его по портретам: на одном — красивый, молодой папа был снят вместе с мамочкой, на руках у которой лежала она, Инночка, маленькая крошка с глазами, как зернышки, на другой — папа был страшный, в серой шапке на нахмуренном лбу и в таком некрасивом пальто, какого никто из знакомых мамы никогда не носил.

Знала Инночка отца и по рассказам матери.

На шестом году письма с каторги приходили как всегда; почти каждые две-три недели, и мать читала их Инночке, но почему-то однажды, прочитав письмо, побледнела, грустно задумалась и с тех пор часто плакала.

— Ты чего плачешь, мамулька?.. — спрашивала Инночка, ласково прижимаясь к ней. — Папа опять болен?.. Скажи, мама. Ну мама же!..

Мама старалась успокоить свою девочку и не говорила о действительной причине слез, но как-то в тяжелую минуту не сдержалась и сказала:

— А ты знаешь, Инночка, у папы есть еще другая мама. — Она запнулась, но было поздно…

— Какая другая? — удивилась девочка. — Другая мама?..

— Да, деточка, другая мама. И папа не скоро еще вернется к нам с каторги.

— Почему не скоро?.. а разве другая мама…

Но в этот момент вдруг кто-то громко постучал и дернул дверь.

Дверь открылась, и в комнату вошел усатый полицейский пристав, в сопровождении надзирателя, городового и дворника.

— Где ваш муж? — строгим официальным тоном спросил пристав, после нескольких заданных вопросов.

— Как где? — изумилась она — в Нерчинске, на каторге.

— Потрудитесь, пожалуйста, предъявить его письма… Мы должны произвести у вас обыск… — вдруг объявил пристав, протянув ей какую-то бумажку с печатным заголовком.

Обыск не дал никаких результатов, ничего «преступного» не обнаружили. Письма были обыкновенного содержания, и на каждом из них стоял штемпель нерчинской тюрьмы.

Полиция ушла, ничего не сказав ей.

— Что бы значило это?.. — ломала она голову, кое-как успокоив перепуганную Инночку и уложив ее спать. Загадка разрешилась через несколько дней.

Пришел товарищ мужа по партии и вручил ей письмо, следя, с радостным лицом, какое впечатление оно произведет на нее.

Торопливо вскрыв конверт и вынув из него письмо мужа, она поразилась: на нем не было обычного каторжного штемпеля и сверху стояло «Женева».

— Женева… Он в Швейцарии… Бежал! — восклицала она, трепеща от радости, но вместе с тем другая мысль украдкой проскользнула в ее мозгу.

— А она… Другая…

— Да. Бежал… В Женеве! — визгливым от восторга голосом, вскрикивал юный товарищ… — Поезжайте!.. Скорей поезжайте!..

Она быстро, нервно пробежала дорогие четкие строки, то бледнея, то заливаясь густой краской от охватившего ее сильного волнения.

Когда товарищ ушел и прибежала откуда-то Инночка, мать ничего не сказала ей о папе.

Она сидела, думала и, как сквозь сон, отвечала на вопросы дочери.

Думы были все об одном.

— Они вместе в Женеве… Любят друг друга… Свободные и радостные… И он зовет меня… Не могу, не могу!..

Взяв лежавшую на столе книгу, она раскрыла ее на той странице, где было заложено письмо и, незаметно для Инночки, стала в десятый раз перечитывать его.

«Если бы ты знала, милый мой, дорогой друг Верочка, каким измученным и разбитым перебрался я через границу… Сказать тебе не могу!.. Но зато теперь мы в Швейцарии, на свободе… Кончены все пытки каторги, кончены муки… Ирина горячо целует тебя и ждет… Она бежала с поселения, спасая меня, вместе со мной… Едва не погибла вместе… Приезжай же скорее… Безумно хочу видеть и обнять тебя и мою маленькую родную Инночку… Денег на дорогу высылаю, собрали товарищи… Скорей, скорей выезжайте. Здесь чудно хорошо… Воздух, горы, озеро и свобода!.. Собирайтесь…»

Враждебными казались Вере нежные слова письма и будили в сердце подавленную тяжелую обиду. Вспоминалось все пережитое с мужем. Особенно ярки были воспоминания его былой любви, нежных и горячих ласк, моментов, когда не являлось даже мысли, что кто-то третий может встать между ними, близкими до последнего. От этих воспоминаний нестерпимо острой становилась боль и рождалась в душе злоба.

— Я вынесла разлуку… А он?.. Зовет к себе. Две жены… Что же это такое?

И жалость к себе просыпалась в сердце вместе с обидой на мужа.

— Разве мне легко было вынести шесть лет разлуки? Разве легко было жить на грошевые уроки?

Вспоминала усталость, нужду, унижения, перенесенные в эти годы мучительной нищенской жизни. Вспоминалось, сколько сил уходило на подпольную партийную работу. Она жила их общим делом, новой личной жизни не искала, а он… И хотелось написать ему резкое, обидное обличительное письмо, упрекать в измене ей, Вере, в измене даже делу. Как мог он заниматься там личными переживаниями, когда все вокруг должно было ему напоминать о жестокости их общих врагов? Но вдруг нежданно выдвигала память картину их последнего свидания. Вставало, как живое, дорогое исхудавшее внешне спокойное лицо с затаенной тоской в больших голубых глазах. При этом воспоминании смывалась, горячей волной нежности, обида.

— Столько пережил… Лучшие годы в тюрьме, на каторге… Одиночество в ужасных условиях Нерчинском каторги.

И уже хотелось Вере написать мужу: все понимаю, приеду, как друг, привезу дочь. На смену этой радостной отрешенности от своего узкого, личного, опять приходили злые мысли.

— Но ведь я люблю его… Люблю… И ласки его по-прежнему хочу. Как же вынесу близость его с другой, его любовь к Ирине!..

Щемила сердце боль, от дум кружилась голова.

— Не понимаю… Ничего не понимаю! — бессознательно вслух произнесла Вера, сжав ладонями виски своего еще свежего милого лица.

На звук ее голоса оглянулась Инночка, бросила игрушки и подбежала к матери.

— Ты, мамочка, что? Опять плакать будешь?

— О, нет, нет дочка моя! — опомнилась Вера и вдруг неожиданно для себя, повинуясь безотчетному внутреннему порыву, сказала.

— Теперь мы скоро, скоро поедем к папочке.

И, скрыв набежавшие слезы, крепко прижала девочку к себе.

— Далеко?.. На каторгу?.. Поедем… — согласилась Инна, давно уже привыкшая к страшному образу своего отца в арестантской одежде.

Она даже часто играла в «папу», одевая куклу в серые тряпки и запрягая ее в деревянную повозочку, изображавшую каторжную тачку.

«Папу» окружали деревянные солдатики с ружьями и стерегли, чтобы он не убежал с каторги, но папа всегда ухитрялся, с большими или меньшими трудностями, провести своих врагов и прибегал к маме и Инночке.

— Нет, не на каторгу!.. А за границу… Папа уже бежал с каторги… Далеко, далеко… В Швейцарию, где нет ни каторги, ни цепей, ни тачек! Мы скоро увидим папочку…

— Как, далеко?.. Еще дальше, мамочка? — недоверчиво-пугливо спрашивал ребенок, заглядывая ей в глаза.

— Нет, близко, близко… По железной дороге дня три, четыре. Скоро поедем, Инночка… Там хорошо… Горы, высокие горы, ясное небо, солнце, свобода…

Инночка поверила и весело запрыгала от радости.

И побеги «папочки» от оловянных жандармов и солдат удавались сегодня вечером, как никогда, и все тачки-повозочки, превратившиеся в поезда, направлялись с папой далеко, далеко — в Швейцарию.

Занятая новой игрой, Инночка морщила брови, сосредоточенно что-то шептала, передвигая свои вагоны и папочку. Вера взглянула на нее затуманенным болью взглядом и чуть не вздрогнула: так велико было сходство ребенка с отцом. У него был тот же взгляд, та же манера склонять голову, когда он думал и работал. Новый рой мыслей закружился в голове Веры.

— Шесть лет отец не видал этих вторых своих глаз, не ласкал своего ребенка… В условиях нерчинской каторги, оторванный от дела, от семьи как он тосковал, должно быть, по этим своим глазам!

Примиряющая нежность смягчила все: и ревность, и обиду, и оскорбленное самолюбие женщины.

Вера решила ехать. Ревнивая мука не была еще изжита, но уже стала спокойнее и научилась Вера отгонять мысли о тяжелом свидании с женщиной, занявшей ее место. Необходимо повезти к отцу дочь, увидеться с ним самой, а там видно будет. К тому времени, как от мужа пришли деньги, Вера распродала все свое имущество, приодела себя и Инночку и с большим трудом добилась получения заграничного паспорта.

— К мужу изволите ехать?.. — С ехидной улыбкой спросил ее правитель канцелярии.

— Да, дочь к нему везу, — спокойно и серьезно ответила она.

— Еще не получено свидетельство о вашей политической благонадежности, — каждый день отвечали ей. Но все же паспорт выдали, задержав ее почти на месяц.

На четвертый день путешествия, когда огромное красное солнце медленно спускалось за величественные снежные вершины Западных Альп, Вера с Инночкой подъезжали к Женевскому кантону по кремнистому берегу тихо волновавшегося лазурного озера. Оранжевые лучи, играя с волнами, то утопали, то опять всплывали наверх и бежали вместе с ними куда-то далеко к темнеющим подошвам гор.

И чем ближе подъезжали они к Женеве, тем все сильнее и тревожнее билось сердце Веры, и снова мучительно и неотступно вставали перед нею тяжелые вопросы:

— Что будет?.. Как я встречусь с ним. С Ириной. Как мы будем жить втроем?..

Заботы и беготня последних перед отъездом дней не оставляли времени для размышлений, и Вере казалось, что прошла совсем мука, причиненная мужем, что она может думать о нем просто, как о далеком хорошем друге, как о старшем уважаемом товарище по партийной работе. Но в дороге думам не мешали хлопоты и разговоры, и ожила затаившаяся было боль.

— Как встречусь с Ириной? Вдруг в глазах у ней будет обидное снисхождение счастливой соперницы? Неужели во всем и совсем заменила она меня, и у Петра нет даже сожаления о прошлом?

И тускнел образ мученика-каторжанина, гибнувшего в Сибири во имя большого дела. Вспоминался Петр муж, ее близкий, — й принадлежавший, и боль оскорбленного самолюбия все росла и росла к концу дороги.

Курьерский поезд уже подходил к Женеве. Кондуктор швейцарец обходил пассажиров.

— Geneve, Geneve! — повторял он, протягивая за билетами руку.

— Сейчас. Сейчас увидим папочку! — с замиранием сердца говорила Вера Инночке.

С целью подготовить Инночку к встрече с Ириной, она сказала ей:

— А вот теперь и другую маму увидишь. Она хорошая. Лучше меня.

Вера притянула к себе головку обхватившей ее своими ручонками Инночки и со слезами стала горячо целовать ее. Этими поцелуями и слезами она хотела облегчить свою грудь от терзавших ее мук…

— Нет, мамочка, ты лучше, ты лучше, я тебя люблю. Ту маму я еще не знаю!..

Верочка испугалась, ей показалось, что в чуткой душе ребенка она посеяла неприязнь к Ирине.

Она стала горячо убеждать Инночку:

— Другая мама тоже хорошая, она очень хорошая… Это она спасла твоего папу от Сибири… Ты люби ее… люби, Инночка!

Инночка соглашалась и любить и целовать другую «маму», но теперь уже нельзя было уменьшить наплыва ее нежности к настоящей матери, которую она покрывала поцелуями и осыпала ласками.

— А я все-таки больше люблю свою маму, больше, больше, — лепетал ребенок, целуя еще и еще и все настойчивее повторяя свои уверения.

Наконец, раздался один, затем другой протяжный свисток, и через минуту поезд с глухим шумом влетел под огромный железный свод вокзального дебаркадера и остановился…

На платформе было много суетящихся снующих во все стороны людей… Носильщики таскали чемоданы или продвигали вперед вагонетки, нагруженные горами багажа, прокладывая себе дорогу криками на французском языке.

Всюду стояли огромные краснощекие жандармы в синих коротких мундирах с красными нагрудниками и аксельбантами, в высоких кепи, с белыми султанами и медными крестами Швейцарской республики.

Вера, не выходя из вагона, разыскивала глазами в этой движущейся массе людей знакомое родное лицо мужа и вместе с ним Ирину. Инночка также искала своего папочку в серой арестантской куртке, в серой фуражке без козырька, каким она знала его по портретам, получаемым из Нерчинска.

— Вот он… Смотри, вот твой папа, — радостно вскрикнула Вера, указывая ей на какого-то бледного, худощавого господина, с черной бородкой, в обыкновенном костюме и шляпе, совсем не похожего на того страшного человека с цепями на ногах, какого Инночка привыкла видеть на фотографии.

Приветственно махая им рукой, он также, спешил к вагону.

— Разве это папочка? — удивлялась Инна, держась за руку матери, выводившей ее из вагона.

— Верочка!.. Инночка!..

— Петр… Петя… Как я рада, наконец, увидеть тебя!.. Как я счастлива!.. Я Инночка… видишь какая она большая?

Петр целовал то жену, то дочь, крепко обнимая их.

Он был бледен, морщины бороздили его лоб и звездились вокруг умных серьезных глаз. Вера сразу отметила, что из этих глаз и здесь, на свободе, не исчезла застывшая в них тоска.

— Какой ты худой и бледный, Петя. Замучили они тебя. Звери!..

— Да, звери. Плеханова нашла у меня туберкулез.

— Туберкулез? — испугалась Вера, всегда боявшаяся этого слова. Сердце ее сжалось, и стало больно дышать, как будто ужасная болезнь была в ее собственной груди.

— Ничего, теперь поправлюсь. Здесь хорошо. Только вот эти смущают меня! — бросил он косой взгляд на расхаживавшего жандарма с револьвером в кобуре и тесаком.

— А где же Ирина? неестественным голосом спросила Верочка, несколько смущаясь и стараясь подавить в себе возникающую ревность.

— Она немного нездорова. Она ждет нас дома, — ответил Петр. На его бледно-желтом лице вспыхнули два красных пятна.

— А вот и наш трамвай подходит… идем скорее! — заметил он приближавшийся вагон и зашагал быстрее, ведя за ручку Инночку, задававшую ему разные вопросы то о «страшных жандармах с хвостами на шапках», то о том, почему здесь никто не говорит по-русски, так что нельзя ничего понять.

— О здесь, деточка, даже такие маленькие, как ты, и то говорят по-французски, — пошутил он, улыбаясь милой мягкой улыбкой.

В вагоне Инночку посадили посредине. Так было легче, смущала какая-то странная неловкость. Оба точно боялись близости, боялись говорить о том, что больше всего мучило и что надо было сказать друг другу. Петр все время жадно слушал наивный лепет дочери и нежно улыбался ей.

Когда Петр говорил об Ирине, в голосе его была большая нежность, и Вера поняла он сильно любит Ирину.

— Вот и пришли! — сказал Петр, нажимая на пуговку звонка и взглядывая то на дочь, то на Веру. И была в его взглядах какая-то беспомощность: как будто он просил понять и простить его.

Послышались быстрые легкие шаги, и дверь отворилась. У Веры от волнения потемнело в глазах, и вся кровь отхлынула от лица. Она знала, чувствовала, что в дверях Ирина. Произошло короткое минутное замешательство. Перестало рябить в глазах, и острым и зорким стал взгляд Веры. Сразу как-то она увидела лица мужа и Ирины, у него на губах застыла растерянная улыбка. Ирина тоже силилась улыбнуться, а глаза тревожно спрашивали, и это так не шло к ее энергичному смуглому лицу, ко всей ее сильной высокой фигуре, что Вера тонким женским инстинктом поняла, как Ирине больно и как боится она, что присутствием своим причиняет Вере страдание. Огромная человеческая жалость к Петру и Ирине, таким большим и в этот миг таким беспомощным перед ней, охватило Веру. Они робеют, теряются, как виновные, потому что признают за ней какие-то права постоянного владения, права на Петра, которые он сам ей дал, и теперь боялся отнять, несмотря на то, что и он и Вера так горячо говорили всегда о свободе и боролись за нее. Что-то властное, старое, традициями укрепленное еще не умерло и делало их всех троих растерянными, жалкими, лицемерными. Все это в один короткий, почти неуловимый миг отрывочно, сумбурно пронеслось в голове Веры, и сразу исчезла бледность, досада, смущение. Широко и просто она протянула обе руки Ирине. У той сорвалось с губ легкое короткое восклицание, и она кинулась к Вере, крепко обняла ее и прижала к себе. Этот миг на всю жизнь Вера сохранила в памяти, как воспоминание самой светлой, самой большой победы.

В комнату вошли шумно, как-то враз все разговаривая. На лицах застыла праздничная улыбка, только два ярких красных пятна на бледных щеках Петра еще говорили о пережитом смятении. Ирина горячо целовала Инночку. Та не сопротивлялась, но как-то сжималась и все искала глазами мать. Еще раз обе женщины обменялись понимающим взглядом, и Вера нежно погладив волосы девочки, сказала:

— Вот, Инночка, твоя другая мама. Ведь ты полюбишь ее?

Инночка, не поднимая глаз, кивнула головой и вдруг кинулась к отцу. Петр подхватил ее на руки и так крепко прижал к себе, что она закричала:

— Папа, больно!

И потом вдруг залилась радостным детским смехом.

— Я играла, папочка, в тачки и в тебя… Я тебе все, все покажу!.. И моей, и другой маме покажу, и всем, всем!

Последняя неловкость исчезла при этом «высочайшем» признании другой мамы. Опять заговорили все радостно, легко, просто.

— Ах, ведь я забыла взять мой багаж! — спохватилась Вера, — и по квитанции и у носильщика… Да, вспомнила номер: 55. Два по пяти.

— Ну, это потом. Съездим вместе… Здесь не пропадет… Буржуа честные, — засмеялась Ирина. — А теперь надо вас накормить и напоить кофе с дороги.

В комнате на столе были уже приготовлены закуска и кофе по-швейцарски в двух чайниках, стоявших один на другом на спиртовой лампочке.

Через несколько дней жизнь этой семьи вошла в определенную трудовую колею. Вера хотела отдохнуть от чужих людей, встреч и беготни. Она взяла на себя хозяйство: шила, убирала, кормила обедом, занималась с Инночкой.

Ирина ходила на уроки, хотя с каждым днем эта работа становилась для нее труднее. Беременность ее уже стала заметной. Петр писал свои воспоминания о жизни нерчинских политических каторжан. По вечерам собирались все вместе и делились впечатлениями дня и пережитым. В этих долгих разговорах все ближе и глубже узнавали друг друга и привыкали друг к другу. Перед Верой, как в книге страница за страницей, открывались картина за картиной пережитого Петром и Ириной, и длинная цепь суровых испытаний, оскорблений и боли, сблизившая их в Нерчинске, создавала над ними сияющий ореол в глазах Веры. Такими маленькими казались ей свои лишения и работа, которые угнетали ее, когда Петр был на каторге. Весь тяжкий груз ревности, оскорбленного самолюбия был сброшен. Просто, любовно, по-другому смотрела она на Петра. Вспоминала уже не о супружеских ласках, а о другой душевной близости, которая была и осталась между ней и ее бывшим мужем. И от этого настроения самой Вере становилось легче и радостнее жить. Она вспоминала, что еще молода, много дела у нее, а раньше жила больше мужем и своими семейными горестями и радостями. Глубже и цельнее она вошла в партийную работу, живо отзывалась на общественные потрясенья. Не мешала семья, не отрывала постоянная мысль о муже. Точно раскололась скорлупа, которая была легка и прозрачна, но все же сжимала и задерживала слишком широкие движения. Во время вечерних собраний, когда Петр читал подготовлявшуюся уже для печати часть воспоминаний, Вера слушала звук его родного голоса светло, радостно и беззлобно и, встречая утомленный взгляд Ирины, улыбкой ободряла ее. Ирина переживала трудный, хоть и радостный, этап женской жизни, носила ребенка, и за день уставала. Инночка по-прежнему играла, сидя на полу, но тачки превратились уже в вагоны поезда, привезшего их в Швейцарию, а солдатики — в страшных жандармов в бумажных кэпи с деревянными хвостами. Все трое часто прерывали беседу, чтобы послушать сосредоточенный шепот Инночки, подивиться ее изобретательности. Для Ирины эта девочка также стала своей, и у Инночки действительно было две нежных матери. Когда, через три месяца после приезда Веры с дочерью, у Ирины родился сын, ей казалось, что обоих она любит одинаково: и сына, и Инночку. То же было и у Веры по отношению к ребенку Ирины. Исчезли в отношениях этой новой семьи эгоистическое «мое» и «твое». Петр перестал быть мужем Веры, но родным ей остался. Русская колония очень хотела проникнуть своим мещанским любопытством в интимную жизнь Петра с его двумя женами и двумя детьми, но осквернить любопытством и пересудами эту жизнь ей не удалось.

Обе женщины, такие разные по внешнему своему облику, — Вера с русыми волосами, ясными голубыми глазами и тонкими очертаниями нежного лица и смуглая Ирина с копной волнистых черных подстриженных волос и яркими решительными глазами, — были одинаковы в уменьи охранять свое интимное. Обе они держались так просто и в тоже время с таким ясным сознаньем своего достоинства и своей правоты, что никто не смел оскорблять их назойливыми расспросами и обсуждением личной их жизни. Всякие грязные предположения и сплетни скоро гасли. Окрепнув после родов, Ирина снова горячо взялась за работу в партии. Обе женщины сменяли друг друга в уходе за детьми, поэтому разделенный гнет насущных забот о семье был легче и не поглощал всех сил и всего времени. Спокойное радостное существование этой семьи было отравлено недугом Петра. Он все больше бледнел, уставал во время прогулок, чаще кашлял сухим, характерным для чахоточных кашлем, и серой дождливой осенью Вера увезла Петра в Давос в лечебницу для туберкулезных. Ирина с маленьким сыном поехать не могла и осталась с обоими детьми в Женеве. Живая, милая Инночка скрашивала тяжелые дни беспокойства за мужа и тоски по обоим по различному дорогим людям. Ирина горячо любила мужа, а о Вере знала, что если даже будут они жить отдельно, ни расстояние, ни различные условия их внешней жизни никогда не уничтожат их настоящей глубокой истинной дружбы. Но Давос не спас Петра. Не удалось излечить от прочно внедрившейся болезни, подарка тюрьмы, каторги и всех перенесенных лишений. На пути в пылавшую уже революционным пожаром Россию Петр скончался.

1922