58-я. Неизъятое

Рачева Елена

Артемьева Анна

Герои этой книги — люди, которые были в ГУЛАГе, том, сталинском, которым мы все сейчас друг друга пугаем. Одни из них сидели там по политической 58-й статье («Антисоветская агитация»). Другие там работали — охраняли, лечили, конвоировали.

Среди наших героев есть пианистка, которую посадили в день начала войны за «исполнение фашистского гимна» (это был Бах), и художник, осужденный за «попытку прорыть тоннель из Ленинграда под мавзолей Ленина». Есть профессора МГУ, выедающие перловую крупу из чужого дерьма, и инструктор служебного пса по кличке Сынок, который учил его ловить людей и подавать лапу. Есть девушки, накручивающие волосы на папильотки, чтобы ночью вылезти через колючую проволоку на свидание, и лагерная медсестра, уволенная за любовь к зэку. В этой книге вообще много любви. И смерти. Доходяг, объедающих грязь со стола в столовой, красоты музыки Чайковского в лагерном репродукторе, тяжести кусков урана на тачке, вкуса первого купленного на воле пряника. И боли, и света, и крови, и смеха, и страсти жить.

 

Герои этой книги — люди, которые были в ГУЛАГе, том, сталинском, которым мы все сейчас друг друга пугаем. Одни из них сидели там по политической 58-й статье («Антисоветская агитация»). Другие там работали — охраняли, лечили, конвоировали.

Среди наших героев есть пианистка, которую посадили в день начала войны за «исполнение фашистского гимна» (это был Бах), и художник, осужденный за «попытку прорыть тоннель из Ленинграда под мавзолей Ленина».

Есть рассказ священника про первый религиозный экстаз и литовского партизана — про первого убитого им чекиста.

Есть профессора МГУ, выедающие перловую крупу из чужого дерьма, и инструктор служебного пса по кличке Сынок, который учил его ловить людей и подавать лапу. Есть девушки, накручивающие волосы на папильотки, чтобы ночью вылезти через колючую проволоку на свидание, и лагерная медсестра, уволенная за любовь к зэку.

В этой книге вообще много любви. И смерти. Доходяг, объедающих грязь со стола в столовой, красоты музыки Чайковского в лагерном репродукторе, тяжести кусков урана на тачке, вкуса первого купленного на воле пряника. И боли, и света, и крови, и смеха, и страсти жить.

Мы начали собирать эти рассказы для «Новой газеты», четыре года назад. Всем нашим героям было от 80-ти до ста лет. Они пускали нас в свои дома, наливали чай или водку, и не столько вспоминали, сколько прислушивались к себе, заново воссоздавали собственную жизнь, в последний раз сталкивались с собой, своей болью, страхом, от которого всю жизнь бежали или с которым свыклись. Рассказы звучали, как завещания, как последняя попытка понять, зачем это было — и с этим знанием уйти.

В Печоре, в доме окнами на бывшие лагерные бараки, удивительно красивая украинка Ольга Гончарук, плача и не закрывая лица, говорила про исковерканную лагерем жизнь, а ее немолодой уже сын смотрел на мать с ужасом и любовью: все это он слышал впервые.

В подмосковном поселке Клязьма пианистка Вера Геккер легко касалась клавиш рояля. Длинные тени падали на ее длинное платье, поскрипывали деревянные половицы, медленно лились аккорды Чайковского — и невозможно было представить, что пять лет Вера провела в лагерях в Средней Азии, и еще пять рояль был с ней в ссылке в Караганде.

Где-то на окраине Питера крепкий, высокий 101-летний Павел Галицкий весело вспоминал, как видел в Магадане американского президента Генри Уоллеса, как бежал по обледеневшей зимней дороге под Сусуманом встречать жену, спустя 18 лет приехавшую к нему в ссылку, как учил трех бывших профессоров работать кайлом. Глубокий низкий голос разносился по всей квартире, старик громко отхлебывал чай — и вдруг закричал: «Перемерли они! Все на Колыме перемерли…»

* * *

Вскоре оказалось, что большинство бывших заключенных никогда в жизни не говорили про лагерь. Многие до сих пор боятся нарушить подписку о неразглашении, данную в 1950-х годах, не разделяют СССР и нынешнюю Россию и не считают лагерное прошлое — прошлым. В каждом доме нам первым делом показывали справку о реабилитации — словно оправдание потерянных в лагере лет.

Большинству было больно вспоминать, кто-то замолкал посередине рассказа. Многие плакали. Но не тогда, когда говорили про голод или близкую смерть — а когда вспоминали надзирателя, просунувшего через кормушку камеры немного махорки; медсестру, носившую письма зэков на почту; жену, которая ждала 10 лет.

Мы решили: об этих проявлениях человеческого и нужно спрашивать. Не только про то, как били и унижали, но как выживали, поддерживали друг друга и держались. На что надеялись, чего ждали, чему радовались, что понимали о себе и людях. Как потом, после освобождения, вспоминали про лагерь, какие видели сны.

Почти всех героев этой книги мы спрашивали про самое страшное и самое радостное воспоминание жизни. Самыми страшными оказались первые дни в тюрьме, позже — лагерная повседневность, одинаковость дней, ощущение неизменности и безнадежности, которое накатывало через несколько лет.

Радости отличались. Неожиданно мы заметили, что много смеемся во время интервью, много слышим ярких, наполненных жизнью историй: как женщины вышивали на лагерных номерах цветочки, шили платья из наволочек и перебрасывали любовные письма через забор мужской зоны. Как бывший московский студент полюбил работу на шахте («Шахта затягивает, как море. Уголь в луче света очень красив»), убежденный атеист из Ярославля стал католическим священником, а юная тбилисская журналистка, член подпольной организации «Смерть Берии», встретила в Минлаге своего будущего мужа, литовского партизана: «Солнце, а он в курточке с молниями, они блестят… Когда нас сажали, молнии еще не придумали. Я ему говорю: «Юзеф, ну ты просто елочная игрушка!».

Мы узнавали, как лагерь ломал, корежил жизнь человека, рушил все его ценности — и создавал их заново. Сусанна Печуро, 18-летней девочкой осужденная на 25 лет лагерей, рассказывала, что навсегда поняла: нельзя выжить по принципу «ты умри сегодня, чтобы я — завтра». Выжить можно, только если есть о ком думать: «лучше я умру сегодня, чтобы ты прожил еще один день». Нас учили, как уцелеть в лагере: заботиться о ближних, не думать о будущем, не бояться смерти, не позволять себе опуститься физически…

Кажется, эти уроки были не про лагерь — про жизнь вообще.

* * *

В каждом интервью нам обязательно рассказывали про охрану. Чаще — с ненавистью, реже — с сочувствием. Вспоминали, как заключенные Минлага прятали в своем строю пьяных солдат, чтобы тех не наказало начальство, и сами подкармливали злую конвоиршу, дети которой тоже голодали. Как пожилой надзиратель ночью выпустил заключенную девочку из холодного карцера, накормил хлебом и разрешил греться на своем месте до утра.

Стало понятно: нельзя говорить только о тех, кто сидел. Следователи, конвоиры, надзиратели, цензоры писем, охранники на вышке, инструкторы служебных собак, лагерные врачи — что происходило с ними? Что они думали о своей работе, стране, о тех, кого стерегли? Мы приходили к ним так же, как к заключенным: не осуждать, не вешать ярлык, но выслушать и понять.

Репрессии разделили поколение наших дедов колючей проволокой, но объединили ощущением несвободы и собственной уязвимости, бедностью, голодом, страхом. Общее ощущение беды не ушло с годами, но схоронилось где-то глубоко в памяти. Так же, как на дне шкафов наших героев сохранились не изъятые при шмонах лагерные бушлаты, кружки, открытки, книжки. Нож, подаренный уголовниками на Колыме, лифчик, вышитый рыбной косточкой в калужской тюрьме. Фотографии и истории этих вещей тоже здесь есть.

Мы не хотим, чтобы эта книга превратилась в хронику насилия и страдания. Мы надеемся, что из рассказов людей сложится история времени и поколения, людей и их ценностей, идеалов и отношений с властью. История любви, дружбы и взаимопомощи там, где все направлено на уничтожение. Ненормальной, часто невыносимой, но всё же жизни.

Анна Артемьева

Елена Рачева

P. S.: Спасибо историкам «Мемориала» Ирине Островской , Алене Козловой , Светлане Фадеевой и Алексею Макарову за помощь в поиске бывших заключенных и главному хранителю фондов Центрального музея ФСИН России, полковнику Николаю Суслову за контакты сотрудников Службы исполнения наказаний.

Спасибо редактору Владимиру Яковлеву , фотографу Сергею Максимишину и психологу Нане Оганесян — за советы и идеи. Спасибо нашему соавтору Евгению Казакову за макет книги и дизайн обложки, Веронике Цоцко — за верстку. Спасибо издательству АСТ и Илье Данишевскому , без которых этой книги бы не было. Спасибо « Новой газете », Нугзару Микеладзе и Дмитрию Муратову , без которых не было бы нас.

 

Антонина Васильевна Асюнькина

«Не ощущала, что нужно еще покушать, потому что знала, что больше не дадут»

 

1923

Родилась на хуторе Комарово Россошанского района Воронежской губернии в семье последователей религиозного движения федоровцев, катакомбных старообрядцевбеспоповцев. Движение возникло в начале 1920-х годов под Воронежем вокруг юродивого Федора Рыбалкина. К 1930-м активные члены движения были расстреляны, большинство остальных раскулачены и отправлены в ссылку.

ФЕВРАЛЬ 1930

Семья Антонины выслана «как имеющая кулацкое хозяйство и принадлежащая к контрреволюционной секте федоровцев».

Родители Антонины, бабушка, дедушка, три ее дяди и четверо братьев и сестер этапом через Архангельск и Котлас доставлены в Заонекеевский лагерь ОГПУ Вологодской области, созданный в помещении бывшего монастыря.

21 ИЮНЯ 1931

Отец Антонины Василий Береговой арестован вологодским полномочным представительством ОГПУ «за распространение ложных слухов о Советской власти».

27 НОЯБРЯ 1931

Постановлением «тройки» Василий Береговой осужден на три года лишения свободы и отправлен в Печорлаг. Его близких как семью «врага народа» отправили в ссылку в Кожвинский район Коми АСССР.

1933

Cемье Антонины разрешают вольное поселение в Печорском районе. Василий Береговой получает еще один срок за антисоветскую агитацию в лагере и освобождается только в 1937-м.

Работала кассиром, бухгалтером, заведующей детскими яслями.

Живет в поселке Красный Яг под городом Печора.

 

Папа мой был мужчина божественный, раскулачили его за Христа и выслали.

Мама была неграмотная, а отец — развитой, грамотный, все знал. И столярничал, и лошадей мог подковать, и на гармошке играл. Молодец был отец! Никогда не унывал. Как и я.

Сами мы с Воронежской области, с хутора Комарово. Там была церковь, мама с папой ходили молиться, они были люди набожные, федоровцы. Был один такой Федоров, и мы вроде в его подчинении.

Как стали разрушать эту церковь, отец пошел, начал им говорить: «Чего вы делаете! Такую красоту сносите!» Друг его один говорит: «Молчи, Василий, а то поедешь туда, где Макар телят не пас». Ну и через два дня начали люди говорить, что тех, кто у церкви был, возмущался, станут раскулачивать и забирать. Дед тоже ходил шуметь — его выслали. А дядя Ваня не ходил — его все равно раскулачили.

 

«Два года мы в церкви жили»

Погрузили нас на три подводы. Меня привязали. Я ведь хотела убежать, не хотела ехать. Думала, что от родителей хотят меня увезти. А родители что, они молчат. И мне опять: «Не языкай. А то мы в одну сторону ту-ту поедем, а ты в другую». Испугалася я!..

Сначала нас в церковь привезли, и два года мы в той церкви жили. Там много людей было, и мужчин и женщин, все — с Воронежской области. Сначала — кого за религию выслали, потом кулаков пригнали.

Нары стояли трехэтажные, на них спали. Сначала даже в туалет не водили, но мы не могли в туалет в церкви ходить, поганить церковь. Начали ругаться, возмущаться. Тогда стали под конвоем два раза в день выводить.

Антонина во время ссылки. Коми, начало 1940-х

Два раза в день давали баланду, кипяточек и все. Мама крошечку хлеба даст, маленькую, как просвирочка. Я кричу: «Мама-а, дай кусок хлеба!» «Вот тебе просвирочка. Ты скушаешь — и будешь здорова».

Мы там пели псалмы божественные! Охранники приходили, ругалися, а взрослые говорят: мол, раз вы не слышите, Бог услышит и нам поможет.

Мы все вместе сидели: мама, папа, дедушка, дядя Коля, тетя Шура, дядя Миша. Потом мужчин забрали. Папу взяли на лесоповал, старший брат пошел в пастухи, дедушка — печки ремонтировать. На ночь закрывали на засов, утром отпускали на работу под конвоем.

Потом очень много стали умирать дети. У одной бабушки Христи было трое детей, и все померли. А я не болела, я боевая была. Могла из грязи что-то найти и скушать.

Посидели месяц, полтора… Конвой же видит, что мы голодаем! Разрешили детей на веревке спускать в окна церкви, чтобы они ходили, милостиню просили. Я не ходила, а братиков спускали. Подавали им мало.

Потом начали выпускать и старух, и женщин, чтобы они побиралися. Бабушка рассказывала: ходили, крестили людей, молились. Кто-то двери не открывал, кто-то пускал, кормил. Мама ходила по деревням, белила дома, ремонтировала. Но никогда об этом потом не рассказывала.

 

«Крестики»

Сначала мы были кулаки высланные, а потом уже за веру арестованные. Прямо там, в церкви, арестовали и отправили в Печору, в Республику Коми. И Василенковых отправили, и Парубаевых, и бабу Христю…

До Кожвы везли на баржé, в трюме, куда, не сказали. Когда вышли, увидали оленей и отец сказал: «Ничего, скот живет — и мы проживем».

Привезли нас в Песчанку (поселок спецпереселенцев в 22 км от города Печора. — Авт.). Отца не было, его забрали в тюрьму, а мы с мамой и с бабушкой остались. Жили в бараках. Комнаты такие большие, с нарами. Помню, чего-то горячее в кружечку наливали, ну и хлеба кусочек, это мы кушали. Голодали… Как вам сказать… Не ощущали, что нужно еще покушать, потому что знали, что больше не дадут.

Потом отца — он уже осýжденный был — отправили на лесозаготовку в Кедровый шор, килóметров 50 от нас. Мы с братом и сестрой ходили к нему пешком. Измозолил ноги — все равно идешь. Потом ак-кли-ма-ти-зировались, а отца отпустили к семье, в Песчанку.

Я до этого не училась, а как в Коми приехали, пошла в первый класс. Как в школу заходили, нам, детям, давали рыбий жир по ложке и настойку хвои. Тем и были живы.

Нам, федоровцам, положено белую, светлую одежду носить. На ней всюду были крестики или вышиты, или нашиты. Нас и называли «крестиками». Свой нательный крестик я на рубашечку привязывала и прятала на теле. Иногда приходили обыскивать и крестики отбирали.

Кто? А, молодые такие, непонятные! Я драться лезла, не отдавала. Нас ощупывают, крестик кожу царапает, и я царапаюсь. Один раз за руку схватила и тяну кусать! Я боевая росла! И сейчас боевая.

Семья Береговых в ссылке. Коми, 1948

* * *

В 34-м нас с мамой выпустили. Дали одежду и сказали: идите на все четыре стороны.

Сначала жили в Кожве, у частной бабушки Матрены, бесплатно. В одной комнате с ней спали, за одним столом кушали. Что кушали? Да что приготовят! Главное дело — чай был и хлеб. На хлеб сахара насыпали: вот тебе норма, ешь и не спрашивай. Голодно было, а все равно бегали, играли… По лугам бегали, дикий лук, чеснок собирали, ягоды. Лебеду толкли… Го-осподя! Лебеда — она горькая-я. Но ничего. Хуже, шо не соленая.

 

«Когда все прошло…»

Папу судили три раза, а в 37-м выпустили и уже не сажали. Пришел он худой, по всему телу волдыри. Он веселый был, общительный, его уважали очень. Когда умер, люди шли толпой, прямо как на демонстрации.

У родителей лампадка, икона была, они утром и вечером молились. И никогда сильно не разговаривали. Побаивались. И мне не велели. Когда умирали вожди, они плакали, жалели. Не злодействовали, не радовались. Не злобились, не говорили, что советская власть плохая. Когда все прошло, мама устроилась в колхоз дояркой, папа конюхом, мы в интернате учились. А как время подошло, родители пенсию не получили и даже не пытались. Сказали: дети есть, руки-ноги есть, заработаем сами. Ни копейки никогда не брали у советской власти.

Муж мой тоже был ссыльный, из Пензы, а за что он ссыльный, не знаю. Он жил в Печоре в землянке. В 46-м году я вышла в эту землянку замуж и так десять лет в ней прожила.

Нет, вернуться в Воронеж я не думала. А чего: землю забрали, дома нету. Что я, руки слóжу и поеду туда умирать? Не-е. Не ездила даже ни разу. Не тянуло. Какая-то злоба в душе была, что не дали нам жить там, выгнали нас… Да и некогда мне было ездить, я детей рожала. И сейчас некогда, я Богу молюсь.

У меня еще с церкви одно ухо застуженное. То болело, теперь не слышит и все время гуди-ит, гуди-ит. Хочу пойти в больницу, чтобы они мне его заткнули. А так ничего, живу, здравствую. Не пила, не курила, питалась скромно, чужого не брала. Родители всегда говорили: «Смотри, живи по закону. Не зарься на деньги. Языком не болтай». Вот я и работала, и ничего у меня никогда не было. Вот так вóт, слава тебе Господи, и живу. Долго, 85 с лишним лет.

ИКОНКА БАБЫ ХРИСТИ

«Трое детей были у бабы Христи, все умерли, она осталась. Как стали нас из лагеря выпускать, ходила по людям нянчить. Потом одна женщина забрала ее к себе. Она высланная была. Верующая, но скрывала. А нам сказала: я умру, а вы эту иконку себе заберите. Так она у нас и висит».

 

Юрий Львович Фидельгольц

«Место в лагере надо завоевывать зубами»

 

1927

Родился в 1927 году в Москве.

3 АПРЕЛЯ 1948

Во время учебы в театральном институте арестован вместе с двумя друзьями по подозрению в организации антисоветской группы. При обыске в доме Фидельгольца нашли его дневники, которые стали основой обвинения.

1948 … 1951

21 октября 1948-го — приговор военного трибунала Московского гарнизона: 10 лет лагерей, 5 лет поражения в правах.

1948–1951 — этапирован в Озерлаг под Тайшетом. Все время заключения провел только на общих работах.

1951-й — этапирован в Магадан, затем в Берлаг (колымский особый лагерь «Береговой»). Морозы, голод.

1952 … 1954

Весна 1952-го … май 1954-го — этапирован в лагерь при руднике Аляскитовый (Якутская АССР), где работал на обогатительной фабрике. Отправлен в инвалидный лагерь из-за начавшегося туберкулеза.

Май 1954-го — решением Военной коллегии Верховного суда СССР десятилетний срок заключения снижен до пяти лет, и Фидельгольц, отсидевший уже шесть, был освобожден.

1954 … 1956

1954–1956 — отправлен в бессрочную ссылку в Караганду.

1956-й — судимость Фидельгольца снята, он вернулся в Москву.

3 ОКТЯБРЯ 1962

Полностью реабилитирован.

Работал инженером, конструктором-проектировщиком. Выпустил шесть книг стихов и прозы.

Живет в Москве.

 

Меня посадили за антисоветскую группу, у нас группа была. То есть какая группа, трое друзей: Соколов, Левятов и я. Встретились, побрехали и разошлись. Но когда Соколова арестовали за стихи — ну, как бы антисоветские — он почему-то об этом рассказал. Меня взяли как свидетеля, решили обыскать. А у меня были дневники, семь или восемь тетрадей. О том, как я ходил в церковь и как там хорошо и приятно: «Почему так относятся к религии? Надо было бы ввести в школах Закон Божий». Или: «Вышел на улицу, голодные рабочие едят из грязных мисок. Что за скотская жизнь!» Под это сразу подложили антисоветизм.

В тюрьме я первое время, конечно, подумывал о самоубийстве. Я был советский человек и жить с клеймом врага народа не мог. Следователь доказывал мне: «Ты выродок. Все советские люди работают, учатся, а вы, бездельники, думали власть свергнуть, Сталина убить… Знаешь, почему мы тебя изолируем? Потому что если мы тебя выпустим, народ тебя растерзает». И я думал: может, он прав? Выйду — и на меня сразу набросятся: вот он, враг…

Группа у нас получилась несолидная, даже следователи это понимали и смеялись между собой: «Ну и карикатура». Однако же следователь капитан Демурин получил майора. Майор Максимов — подполковника. А мы, мальчишки, — по 10 лет.

* * *

На следствии я много хулиганил. Молодой был, не понимал, что держаться надо потише. Опытные зэки вели себя смирно и не выделялись, а я буянил, так что меня сразу за шиворот — и в холодное. Потом это большую роль сыграло в моей судьбе несчастливой. В деле написали, что я злостный нарушитель тюремного режима и брать меня можно только на самую тяжелую физическую работу. Сколько я ни пытался устроиться в санчасть или куда-то еще, не брали, вышвыривали.

Не знаю, как я выжил. Чудом.

Десятиклассник Юра Фидельгольц

* * *

Сидели сплошь одни четвертаки: за измену родине, за контрреволюционную деятельность, за болтовню. Блатные спрашивали: «Ты контрик? По какой статье? А пункт какой?» «58–10», — говорю. «А, балалайка!» Это на их языке значило, что языком молол. Даже уголовники относились к этой статье несерьезно. Однако же за убийство давали 10 лет, а за «балалайку» — до 25.

 

«Я тебя убью»

Меня спасало вот что. Мальчишкой я рос среди усачевской шпаны. Двор был из бедноты, рабочая обстановка. Отсидевших там уважали. Дрались, корпус на корпус. Жестокость, авторитеты, судьи — все как в воровском мире.

Когда я вышел из лагеря, пришлось изображать блатного, иначе было не выжить. Магадан был наполнен бандами, если выглядишь интеллигентиком, последнее могут снять.

Да и в лагере тоже. Там иногда надо было быть отчаянным, таким, чтобы прямо зубами человека загрызть. Иначе прохода не дадут, в скотину превратят, чтобы под нарами сидел и не вылезал. Место себе надо было завоевывать по Джеку Лондону: зубами. Показывать, что ты не то чтобы сильнее… просто что ты готов на все.

Я, доходяга, мог даже к сильному подойти и сказать:

— Я тебя убью.

Он меня избивал до полусмерти, я очухивался, подходил:

— Я тебя убью.

Он меня снова бил, но в него уже вползал страх. А вдруг я, пусть и слабенький, подойду, когда он спит, резану по горлу?.. И позиция уже менялась:

— Ты — меня? Ну ладно, иди сюда на нары…

Он мне уступал.

 

«Мама, почему у тебя нет другого ребенка?»

Когда мама пришла хлопотать обо мне в органы, ее встретил целый полковник КГБ и сказал:

— Да вы не беспокойтесь! Ваш сын в замечательных условиях. Кормят, поят, одежду дают. У них комнаты вроде купе, как у солдат. Поработает, поспит… И не надо ему ничего посылать, у него все есть. И ехать не надо.

Купе!

Не знаю как, но родители все-таки получили разрешение на свидание. Поехали к Тайшету. И наткнулись на начальника моего лагеря Касимова.

Касимов сам по себе — с точки зрения морали человеческой — был неплохой человек. Бывший фронтовик, чем-то проштрафился и попал начальником в лагерь. А там — и виновные, и невиновные, но все с номерами. Как их отличить?

И когда мои родители приехали и стали с ним разговаривать, он по-человечески понял, что я не враг, что я попавший в мясорубку случайный человек, и решил помочь.

* * *

Первое свидание было очень строгое. Лейтенант режима сказал маме: «У вас 15 минут. Вот часы». Не прикасаться, не подходить друг к другу — такие условия.

Меня вызвал Касимов:

— Фидельгольц, вы москвич? А вам знакома в Москве женщина такая, ну, пожилая… Приехала сюда, спрашивает вас. Вы ее знаете?

— Какая женщина? — говорю.

— Да мамаша твоя приехала. Ну, беги!

И я, как был: немытый, рожа опухла от гнуса, ватник заплатан, штаны прожжены — являюсь туда.

Гляжу на мать:

— Мама… — а потом не знаю, что и сказать.

И она растерялась.

— Юрочка, вот я принесла корзинку. Там твое любимое миндальное печенье…

Принесла она конфетки, леденцы, батон за рубль сорок.

«Свеженький», — говорит. Совершенно не понимала, куда я попал. Подвигает мне корзинку… а я не выдерживаю, хватаю ее, начинаю целовать… Да. Такая вот вещь…

Я только об одном думал: «Мама, почему у тебя нет другого ребенка? Тебе было бы легче». О чем она думала, я не знаю.

* * *

Расстались, выхожу с маминой корзинкой в зону. Народу-у! Весь лагерь высыпал, две тысячи человек. «Юрка, Юрка, к тебе мать приехала!» Все — с восторгом: и власовцы, и бандеровцы. Все сияют, как будто своя семья. Ну, думаю, надо что-то ребятам дать пожрать. Вытаскиваю батон, разламываю. «Нет, нет, это материно, сам ешь».

Все было цело из этой корзинки, никто не позарился, хотя все голодные были и доходяги.

 

«Ты почему, сволочь, писем не пишешь?»

Через пару дней посылают меня разгружать щебенку. Работаем, вдруг подходит ко мне начальник конвоя: «Ты! Слезай!»

Слезаю, конвойный мне автомат в спину — и ведет. Сам сибиряк, рожа добродушная, широкая, как тарелка. И все приговаривает: «Иди-иди! К лесу. А теперь — стой». Думаю: «Ну, сейчас пальнет…»

И вижу — навстречу они. Мать и отец. Увидели меня, расстилают на кочке салфеточку, припасы достают, манят:

— А этот, как его зовут? Ты тоже иди, — конвоиру.

Хотели его угостить. Он смутился, аж за дерево спрятался.

Поели, выпили по стаканý, начали говорить: как, что. Отец, правда, молчал. Ни слова, наверное, не сказал…

В следующий раз мы увиделись уже в Москве, через пять лет.

* * *

Нет, официально такое свидание, конечно, было невозможно. Но родители, оказывается, наладили с Касимовым связь. Отец отрекомендовался, что он преподаватель, член партии. Тот проникся к нему уважением. Не знаю, какой у них разговор был, но когда они уехали, с тяжелых работ меня сняли и по приказу Касимова устроили санитаром в санчасть.

Но у нас же везде стукачи! Вернулся оперуполномоченный, узнал: такой-то переведен в санчасть. Начал копать и решил создать дело против начальника лагеря, уличая того в связях с врагом народа, то есть со мной.

Меня моментально сняли с легкой работы, поместили в карцер и начали пытать, чтобы я признался, что мои родители с этим начальником встречались. Я все отрицал и, помню, еще увещевал их — ой, я такой дурак был: «Чего ж вы топите его, он же фронтовик, хороший человек? Товарищи, это не по-советски…»

Они — ха-ха-ха, и по морде. Поместили в бокс, где можно было только стоять — и я двое суток под снегом стоял, потом били. Все отбили, меня изувечили. Но начальника снять не смогли.

В присланном родителями «вольном» шарфе. Якутия, 1954

* * *

После пыток меня положили в санчасть, а потом тихо отправили на новое место. Начальником там был Климович. Он слышал об этой истории и мне явно симпатизировал.

В первые же дни он устроил мне разгон. Так это артистически сделал!

Вызывает в кабинет, сажает за стол. И давай кулаками стучать, кричать, подонком меня называть. Я не пойму, в чем дело.

И вдруг он кричит:

— Ты почему, подлец, сволочь фашистская, писем не пишешь? Ни матери, ни отцу, сука такая!

— Так два раза в год письма положены…

— Какие два раза, сука! У тебя родители — советские люди, а ты — фашист…

А сам бесшумно кладет на стол письма от моей матери. Видно, там, за дверьми, надзиратель подслушивает. И вот Климович надо мной бушует — а я читаю эти письма, захлебываясь в слезах.

Встретились мы с ним и еще раз… Однажды, встретив меня на лесоповале, он незаметно схватил у меня письмо и сунул в унты. Вы понимаете, что он сделал?! Начальник лагпункта, да.

Когда я вышел, родители рассказали, что, оказывается, жена Касимова потом приезжала к нам, обращалась к отцу за консультацией как к врачу.

 

«А я все старался себя расходовать…»

В 54-м с работы меня списали и положили в барак для умирающих — у меня был туберкулез. Врачей там не было, надзиратели кидали на нары пайку, а оттуда крючьями стаскивали трупы. А я все равно блаженствовал: на развод не гонят, работать не надо… Лежишь, как… знаете, как в утробе матери.

И вот приходит надзиратель, кричит: «Фидельгольц! С вещами на вахту». Ну, думаю, на этап. Не дай бог в другой лагерь, где надо работать. И вдруг на вахте сообщают: статья такая-то, указ такой-то, военная коллегия рассмотрела… срок с десяти лет заменяется на пять (отсидел я шесть). А я не понимаю даже, о чем речь идет. Тут ребята мои набежали, давай в решетку ломиться: «Юрка, ты же освобождаешься! Письма передай!» — и давай мне под ноги письма кидать. Надзиратель меня отпихивает, конверты сапогами — в снег, в снег. А я стою и не верю: неужели свобода?

Посадили меня на открытый грузовик. Весна, конец мая. В лужах утки плещутся. Офицер сопровождающий берет пистолет и давай палить по уткам — и все мимо, все мимо. Матерится-я!

Привезли нас на прииск. Там — чайная, в вазе пряники лежат. Купил один пряник, мне гроши какие-то выдали, грызу его… И такое это наслаждение! Черствый он был как камень, зато свой.

* * *

Вышел на свободу — и набросился на нее как голодный. Хотелось все охватить, хоть день — да мой. Упивался тем, что я свободен, что можно купить батон — и весь съесть, встретиться с девушкой — и сблизиться, хотя бы в постели. А я все старался себя расходовать: и в отношениях с женщинами, и в отношениях с жизнью.

Скоро наступила неудовлетворенность. Надо было учиться, но получалось плохо, ведь я был болен. В театральный уже не вернулся. Сцена требует хорошей физической формы, а мне тяжело было даже дышать.

Приехав в ссылку в Караганду, решил почитать «Тихий Дон» Шолохова. В день мог осилить одну-две странички. Соображать было тяжело. Лагерь высасывает мозги, отнимает все возможности, чтобы размышлять. Радио у нас не было, газеты не поступали, самодеятельность была примитивная и наивная, цензура пропускала только народные песни. Но такое было у меня желание учиться, что я себя переборол и поступил.

В Караганде подал документы в медицинский. «Таких, как вы, не берем», — сказали мне. Пошел в горный техникум, на единственное отделение, после которого можно было работать на поверхности. Его и закончил.

Про лагерь я особенно не рассказывал, когда вышел, это уже было немодно. Модно стало говорить: наша прекрасная советская власть дала возможность людям выйти из лагерей. Помню, приходили родственники, говорили: «Ну ты, Юрка, все-таки что-то сказал. Видно, виноват был перед советской властью. Так просто у нас не сажают». Даже мама мне говорила: «Благодари, что тебя выпустили». Кончались 50-е, но они так ничего и не понимали.

С отцом. Караганда, 1955 год

ЧЕМОДАН С КОЛЫМЫ

«Чемодан я выменял на сахар, мне мама килограмм прислала на Колыму. До того у меня был рюкзак, но его со всеми вещами свистнули. Магадан был наполнен бандами, если выглядишь интеллигентиком — последнее могли снять. Пришлось изображать блатного».

 

АННА КРИКУН 1922, СЕВАСТОПОЛЬ

В 1943 году вместе с матерью арестована по обвинению в связи с немцами на оккупированной территории. Еще до вынесения приговора этапирована в Вятский лагерь, где попала на общие работы. В 1945-м арестована вторично по обвинению в шпионаже и антисоветской агитации.

Приговор — 15 лет каторжных работ. Из них 12 провела в Воркуте, работая на шахтах, отсыпке дорог, укладке рельсов и шпал. В 1956 году освобождена по амнистии. В 1970-х реабилитирована. Живет в поселке Воргашор под Воркутой.

ТЕЛЕЖКА-ОДНОТОНКА

Шахтная тележка-однотонка из воркутинской шахты, где Анна Крикун три года возила уголь

“ Три с половиной года я работала под землей. И на навалке, и на проходке, и лаву крепила… День прожит — и слава богу. С шахты живой вышел — тоже хорошо. Рука у меня с 48-го года не движется. Между бревен попала. Зато на шахте у нас всегда звезда горела! Было такое положение: если шахта выполнила план за сутки — на крыше правления загорается красная звезда. А у нас звезда не гасла. И уголь шел!

 

Иван Савельевич Гайдук

«И Бог был со мной»

 

1925

Родился в городе Славянск Краснодарского края.

ОКТЯБРЬ 1943

Был призван на фронт.

1946 … 1947

Октябрь 1946-го — после войны Ивана направили проходить срочную военную службу в конвойных войсках МВД.

1947-й — вместе с пятьюдесятью другими солдатами оставлен на службе в Печорлаге. Первые полгода работал охранником, затем прошел обучение на должность инструктора служебной собаки.

1948 … 1954

1948–1954 — работал с одной и той же немецкой овчаркой: сопровождал колонны заключенных, занимался поимкой сбежавших.

1954-й — после начала кампании по реабилитации заключенных уволился из Печорлага, поступил на курсы водителей и начал работать шофером.

1957 … 1958

Вновь призван на срочную службу, вернулся к работе инструктором служебной собаки в Печорлаге. Через год уволен в запас по сокращению штатов.

Работал шофером.

Живет в Печоре.

 

Я с Кубани, когда война началась, мне 17 с половиной лет было, а вот нужно для родины, и пошел на войну.

Ростом я был метр 35, весом 32 килограмма. Винтовка выше, чем я. Какое мне оружие давать? Дали автомат. Пол-Украины прошел. Меня бьют, убивают, а я целый. Наверное, что малый. Шустрый, шустрее, чем пуля летит. Войну я кончил в Германии, город Вальденбург.

После войны наш полк расформировали, нас назад отогнали, на родину. Меня оставили в армии. Рассказали: так и так, вы будете сопровождать эшелон арестованных. Конвойные войска.

 

Сырая собака

Посадили нас 50 человек в поезд с заключенными. Едем, едем… На третий день спрашиваю: куда везете? «В Печору, куда!» Заключенных взяли на пересыльный пункт, нас оставили в вагонах жить. Потом приходят офицеры, говорят: так и так, по распоряжению начальства вы остаетесь в Печоре служить.

Ну, служить так служить. И отправился я в Печору: первый взвод, 14-й карьер.

Поставили меня на вышку. Четыре часа стоишь, мерзнешь, чечетку отплясываешь. Послужил я полгода, думаю: о, это дело дурное, ну его. А тут приезжает с Печоры инструктор сэ-рэ-сэ, служебно-разыскной собаки. Я посмотрел, как он… Сам себе хозяин, собакой занимается, никому ничего не подчинен, с заключенными общается, ловит за побег. Мне понравилась эта служба. И я пошел в собачные начальники.

* * *

Учили меня девять месяцев в Княж-Погосте. Дали собаку Салют, сырую. Когда собаке девять месяцев, считается, что она взрослая, а раньше — сырая. Мы как-то сдружились с ним.

Иван Гайдук, 1945

Салют у меня был злой, суровый, сильнее, чем я. Сангвиник. Есть типы людей и типы собак. Не типы, типусы, это греческое слово, необидное. Так вот он по типусу сангвиник — и я сангвиник. Я хоть годами был малый, но проворный и находчивый.

Тренировать надо в основном на следовую работу и на обыск местности. Выделяли мне помощника-солдата, закапывали. Ну, не в земле: ямку выкопают, ветками прикроют, замаскируют. Участок, где его схорóнили, я делю на квадраты 10 на 10 метров. И слежу за собакой, за поведением. Завиляла хвостом — ааа! Значит, что-то такое нашел. Иду туда с ним на поводке. Без поводка нельзя, навалится, и никто солдату не поможет. А это уже минус инструктору. И вообще могут судить.

* * *

Я имею три задержания (заключенных, совершивших попытку побега. — Авт.). Один раз заключенного догнал. Он недалеко, километров 15 ушел. Мне дали еще двух человек. Если бы бежал вооруженный — дали бы больше, но все невооруженные бегали.

И вот догоняем по следу. Я — выстрел вверх:

— Стой!

Он видит, что некуда ему деваться.

— Сдаюся, сдаюся!

Упал. Ну, я подошел. Бойцы (мне нельзя) сделали ему обыск, нет ли ножа или заточки, и сдали обратно на колонну. Я получил поощрение. А собака ничего не получила, у собаки и так хороший паек.

* * *

Другой раз вызвали на побег в Джентуй, это очень большущий лагерь. Обошел я его кругом, никакого следа нету. Где-то, значит, спрятались тут.

А заключенные есть разные. Есть те, которые хотят сделать для охраны хорошего. Если хорошего сделал, бумажечку командир тебе напишет — смотришь, у тебя уже срок сбрасывают…

Как хорошего сделать? Например, предупредить о побеге. Один заключенный в Джентуе рассказал: так и так, у нас делают подкоп, будьте начеку. Начертил схему. Оказалось, они прокопали туннель уже метров на 40, почти до вышки дошли. Там мы их и накрыли.

 

«Как на охоте»

Как срочная служба закончилась, остался на сверхсрочной, стал получать зарплату, 125 рублей — хорошие деньги!

Собака тоже хорошо получала. 400 граммов крупы, овсянки. Овощи, жир 30 граммов. Натуральное мясо: баранину, свинину, что на складе есть. Что сами мы ели, то и она получала. Повариха взводная и солдатам кушать готовит, и собакам. Сварит каждой 3,5 литра, чтобы были справные, хорошие.

Служили, как говорится, на славу. Каждый год нас вызывали в Печору, проверяли. Вызывают какого-то солдата и не говорят, куда он пошел. Даю его рукавицу собаке: «Ищи! Ищи след!» Салют всегда находил. Как найдет, надо обязательно потрепать. Удовольствие такое, что дело большое сделал: догнал и потрепал. Дальше даешь выстрел, как будто ты солдата убил. Он падает. А собака идет гулять.

* * *

Азарт… Азарт, конечно, был. Как на охоте. Поймал беглеца, привел — ты в почете, честь тебе и хвала.

Я люблю служить. Я, как говорится, служака. Вот на вышке: туда посмотришь, сюда… Надоедает. А тут разнообразная работа. Надо соображать, сортировать людей, мысли их читать. Быть активным, передовым, в хвосте не волочиться.

Иван Гайдук и его Салют. Правая рука покусана во время тренировок. 1951

Вот сопроводили заключенных на лесоповал, запретную зону выставили. «Расходись на работу!» Постою немножко, потом собаку оставляю, оружие сдаю солдату и иду без оружия. Прихожу, замечаю, кто не работает.

— Почему не работаешь? Силы готовишь, бежать хочешь? Ладно, я тебе это припомню!

С понтом говорю, чтобы он работал, трудился. Смотрю, начинает работать. Думает: ну, раз тебя уже заметили — бежать бесполезно.

Где какая бригада подозрительная — там и появляюсь. Не по дороге, из леса, чтобы заключенные думали: «О! Его здесь не было, а вышел. Он, наверное, здесь сидит». На испуг, как говорится, на понт беру. Пятьдесят, сто глаз тебя увидят — и достаточно, пошел к другой бригаде. И так целый день. Кроме обеда.

 

«Пусть в ШИЗО кушает и отдыхает»

Тесно мы с заключенными не общались, на это есть надзиратели. Пока ведешь их на работу — молчат, они с тобой говорить не обязаны. Но если кто подходит к запретной зоне, ты его у ворот отводишь в сторонку, заводишь на вахту и беседуешь: «Почему подошел? Чего там не видел?»… Одни вслушивались, понимали: на правильный путь жизни их направляешь. А другим говори — не говори…

Политзаключенных у нас жило человек 50. Работали они также: катали тачки, разрабатывали выемку. Старалися дать, как говорится, не менее 110 %. Если больше ста заключенный выполняет, ему считается день за три. Но специально их не гоняли. В кино посмотришь, немец кричит: «Шнель-шнель-шнель!» — мы так не делали.

Заходишь в лес: зима, холодно, у солдат костер горит. Но с ними разговаривать нельзя, ты солдат отвлекаешь разговорами от службы, от бдительности. Заключенные тоже не дураки, раз ты разговариваешь, думают: командир отвлекает солдата, можно сделать побег. Поэтому я Салюта около солдат оставляю — с собакой к заключенным нельзя — поводок положу: «Охраняй!» Он ложится, лапы на поводок — и охраняет. А я к костру заключенных иду.

— Здравствуйте, мужики!

— О, гражданин начальник, садись! — вежливо относились, хорошо. На меня невежливо нельзя, а то попадешь в изолятор. И вот разговариваешь: кто, откуда, как срок получил. Большинство, конечно, говорит, что по дурости.

Был такой бригадир Кан. Он рассказывал, как сел. Попал в бандитскую группу, уйти не мог, а то его бы в расход пустили. Грабил. И не насмерть убил человека, но порезал. Попал в бытовую колонну, стал бригадиром. Ему способности позволяли управлять этими людьми. Бригадир какой должен быть? Требовательный. Человечный. То есть не бить. Если бьет какой-то заключенный другого, ты разнимаешь, на того, который виновен, пишешь рапорт, и его отправляют не домой, в барак, а в ШИЗО — штрафной изолятор. Посадят там на голые нары, пусть кушает и отдыхает.

1952

Другой мужик у нас был — бывший политработник. Рассказывал: ну, сказал лишние слова, что не так нужно управлять страной, а вот так. И сел, как нарушитель партии и правительства, 58, пункт 1, 10 лет. Конечно, оно несправедливо, по сути дела. Надо было ему дать 58–10, тогда бы он по пропуску ходил. А так — под стражей, под винтовкой… Но все и под винтовкой ходили нормально, не сопротивлялись. Политзаключенных гораздо легче охранять, чем уголовников. Они послушные и не нарушают.

 

«Не болтай!»

Такого, чтобы на колонне кто-то помер — такого не было. Кормили заключенных хорошо: и супы давали, и чай, и кашу, и мясо. Компот, конечно, нет, но кисель из овсяной крупы, кисло-сладкий. Но одному на пользу идет это питание, а другой, смотришь, кушает, кушает, а все равно тощий.

Еще бывало, есть в зоне главный блатной, главарь: Железный, Копченый, а бывает просто — дядя Петя. Или: Поликарпович. На работу не ходит, а если пойдет — сидит у костра, морду наедает, и все перед ним на цырлах. Если получил кто посылку — должен ему показать. Главарь посмотрит, что ему надо, заберет. А работяги доходят, потому что головореза кормят и еду свою не получают. Таких доходяг лекпом — лепила (помощник врача. — Авт.) — оформлял на колонну, где они не работали, а только месяца три отдыхали, кушали и спали. Поправлялись.

С блатными администрация и надзирательский состав вели беседы. Если он не того, куражился, то лагадминистрация решала вопрос, отправляла его на штрафной лагпункт. Там уж перевоспитывали! Но чтоб били, колотили, водой обливали и на мороз, как в литературе пишут, такого не было. И чтобы ненавидели заключенных — тоже. И не жалели. Я это дело к сердцу… не того. Если за политику попал — сам виноват. Не болтай.

* * *

Как-то весной слышу — позывные по репродуктору такие жалобные, как в военное время. Мол, будет важное сообщение. Собрался народ, и политработники объявили: умер Сталин. Многие плакали, в том числе я. Жалко было! Я и до сих пор говорю: надо нам Сталина. Потому что порядка нету.

 

«Скучал. Кажется, даже плакал»

В 54-м году вижу: амнистии, амнистии, амнистии, ой… Сколько людей было, а тут колоннами освобождают! Разваливается наш Печорлаг…

Охрану тоже начали увольнять. Думаю: у меня специальности нету, а тут в Печоре открыли учкомбинат, шоферóв и трактористов готовят.

Тут же получил расчет, приехал в Печору, поступил на курсы шоферов, на самосвал. Жалко мне с Салютом было расставаться… Скучал. Жалел. Может, даже плакал. Сколько лет проработал… Однажды осенью мы в розыске были, а там река Дурная — это название такое — быстрая-быстрая. Ну, думаю, Салют намочится, легкие может простудить. А не что, я молодой, горячий, дурной… Так я его на руках через реку перенес…

Зимой спали мы с ним. Он обнимет меня лапами, я к нему животом, и он меня греет… Со своей собакой я не боялся нигде и никак!

Вообще-то его не Салют зовут. Кличку собаки нельзя разглашать, чтобы заключенные не могли позвать, когда собака работает. Поэтому для заключенных он — Салют. А для меня — Сынок.

Сынок, Сынок, Сыночка, ко мне… Наши сэ-рэ-сэ, у кого кобели, все называли своих Сынками. А у кого сучки — Дочками.

Летом, если, к примеру, жарко, я кричу: «Жарко!» — и он с меня снимает фуражку. Зубами. И в зубах подает.

Скучал по нему. Фотокарточку достану и вспоминаю, как мы баловалися, как че-нибудь делали… Не знаю, куда он делся, кому попал в руки, своею ли смертью помер…

 

«Это все ложь, брехня и провокация»

Перестройка… Это все ложь, брехня и провокация. Я читал брошюры всякие, там такие вещи пишут, ой! Одна чушь и наговор на советскую власть.

Вот говорят: расстреливали. Целыми котлованами, аж земля дышала. Чекисты. Я как чекист — у меня была форма чекистская — в это не верую. Я сколько служил — никогда никого не стреляли.

И от голода не умирали. Может, в Воркутлаге и было, но в Печорстрое — там не было. Чтобы заключенным руки крутили, били их плеткой или издевались… Нет, ничего не было.

Может, конечно, где-то и случалось, чтобы расстреливали. Вон, поляки имеют на нас недовольство за эту, Като… Как? Катынь, да. Что там постреляли офицеров ихних, поляков. Но это ж не мы, это немцы! Ну и что, что Медведев признал, что это мы. Он говорит, а я этому не верю. Путин тоже сказал: «Вы, фронтовики, получите машину «Ока». И где?

Вообще, это мы уже начинаем разговаривать на политическую точку зрения. А я этому противник. Просто мое отношение к работе не изменилось. Как трудился честно — так и трудился.

* * *

Я теперь в школы часто хожу. Они интересуются, чтобы я им рассказал, что за война, какие бои. Хотят поднять молодежь на патриотическую какую-то жизнь, вдохновить, чтобы они дурной мыслью не играли. А про работу в МВД я не рассказываю. Не спрашивают меня. Но я все равно ею горжусь. Я работал быстро, решительно и правильно. И в душе у меня еще, как говорится, есть огонек.

* * *

Я человек верующий. Спасибо Господу Богу, что я прошел такую адскую войну. Я на фронте молился. Все время молился Богу. Молился Богу и просил, чтобы он меня защитил от смерти. И в лагере, когда беглых преследовал, молил Бога, чтобы он меня защитил. И Бог был со мной.

ЧЕМОДАН ЛАГЕРНОГО ОХРАННИКА

«С промтоварами у нас в Печоре, конечно, было внатяжку, поэтому чемодан я купил уже перед уходом с МВД. Семь лет в лагере отработал, а в 54-м году вижу: амнистии, амнистии, амнистии, ой… Колоннами освобождают! Разваливается наш Печорлаг».

 

Комунэлла Моисеевна Маркман

«Быта у нас не было, надежды не было, а жизнь — была»

 

1924

Родилась в Тбилиси. Отец, директор Центрального строительного треста Грузии, расстрелян в 1937 году, мать провела пять лет в АЛЖИРе (Акмолинском лагере жен изменников родины).

1943

Комунэлла и пятеро ее друзей создали подпольную организацию «Смерть Берии». Строили планы убийства главы НКВД, распространяли листовки: «Граждане, оглянитесь вокруг! Лучшие люди расстреляны или погибли в застенках НКВД. Мерзавцы в синих фуражках полностью распоряжаются жизнью каждого из нас…»

20 АПРЕЛЯ 1948

Арестована. Следствие велось 5 месяцев с применением пыток (в том числе электрошоком).

1948 … 1949

Сентябрь 1948-го — суд по делу о «повстанческой террористической организации» (указать ее название следователи не решились и заменили нейтральным «Молодая Грузия»). Приговор шестерым участникам — 25 лет лагерей и 5 лет поражения в правах, двум их друзьям — 10 лет за недонесение.

Осень 1948-го … весна 1949-го — этап Тбилиси — Инта через Ростов-на-Дону и Свердловск. В Инту Комунэлла попала уже доходягой.

1949 … 1956

1949–1956 — общие работы в Минлаге (Инта): строительство домов и дорог, работа на лесоповале.

1956-й — освобождена комиссией Верховного совета по пересмотру дел.

22 АВГУСТА 1968

Реабилитирована.

Жила в Москве, умерла в 2015 году.

 

«Смерть Берии» — так мы называли свою организацию. Почему Берия? Он нес гибель людям, Грузии, всей стране. Сталин тоже, но Берия был доступнее, он из Грузии.

Я родилась и села в Тбилиси, мы с Берией жили на соседних дачах в Кикетах. Нина, жена его, часто приходила к маме жаловаться: «Опять к Лаврентию явились его деревенские дружки, все съели, аж детей кормить нечем, нет ли у вас пары яичек?» А я швыряла шишками в его сына, мы с ним ровесники.

Папа мой участвовал в революции, с 1920 года был в партии, работал директором Центрального строительного треста Грузии, был замминистра лесной промышленности Закавказья. И вот когда папа работал в лесной промышленности, в Грузию пришел лес. У нас лесов было много, поэтому папа планировал большую часть отдать в Армению и Азербайджан. Берия был против, но папе удалось настоять. Они тогда страшно поссорились, и Берия всю жизнь ему мстил.

* * *

Папу расстреляли в 1937-м. Перед арестом его уволили. Он позвал нас с сестрой Юленькой и сказал, что «там» разберутся. Но хоть мне и было 13, я понимала, что за ним придут. За более-менее порядочными людьми приходят всегда.

Не понимаю, как можно было не видеть, что происходит в стране. Когда после расстрела папы мама искала работу в разных ведомствах, ей все говорили: приходите через неделю. Когда она возвращалась, оказывалось, что тех, с кем она разговаривала, уже забрали. Даже люди, занимающие иллюзорно ответственные места — какие-нибудь секретарши суда — тоже были обречены. Это было… это было как цунами.

Комунэлла Маркман до ареста. Тбилиси, начало 1940-х

 

«Девочки, надо выдержать»

За мамой пришли вечером. Нас с Юленькой (ей было 15) вместе с мамой посадили в черную машину и отвезли в КГБ (в то время — МГБ — Авт.). Попрощались мы в кабинете следователя. Мама была очень спокойная и сказала: «Девочки, надо выдержать».

Ее осудили на пять лет, а меня и Юлю увезли в детский дом для детей арестованных. Нас искали родственники, искала школа, искали родители одноклассников… Нам повезло: нашими школьными шефами был клуб им. Дзержинского, то есть КГБ. Они нас и нашли.

Вы не представляете, какой Тбилиси человечный город! Когда мы с Юленькой через неделю вернулись и поселились у родственников, оказалось, что в нашей опечатанной квартире опечатали кошку. Снять печать все боялись, кошка мяучила, тетя приходила и кормила ее клизмочкой через щель под дверью.

Мы с Юленькой поехали в КГБ. Приезжаем, плачем, просим, чтобы нас отвели к самому главному следователю. Рассказываем про кошку и говорим, как тогда принято было говорить: если вы не освободите кошку, мы объявим голодовку, не будем кушать и умрем. Следователи рассмеялись, дали нам человека, который приехал и нашу кошку освободил. Ну, скажите, где еще КГБ могло бы так поступить!

 

«Смерть Берии»

В «Смерть Берии» мы вошли вшестером, я и мои мальчики, мы с ними побратались. Организовал все Тэмка Тазишвили. Его отца, дворянина, расстреляли в 1937-м. Тэмка утверждал, что 14 декабря 1937 года Берия лично застрелил его и моего папу в подвалах тбилисского КГБ. Но Тэмка иногда привирал, и я ему не поверила. Вы думаете, мы только за отцов были? Мы за народ, а не за отцов шли! Хотя у меня в тогдашних стихах и были такие строчки:

И мы, утопая в слезах матерей по колени,

Омытые собственной кровью,

Смотревшие смерти в лицо,

Мы будем судить вас за наше обманутое поколение,

За наших убитых и заживо сгнивших отцов.

В лагере. 1955

Никаких реальных планов у нас не было. Только один: я предложила своим мальчикам, что кого-нибудь из КГБ в себя влюблю — я была такая эффектная! — и он станет членом нашей организации. Но они сказали: «Дура! Не смей никого агитировать!» — на этом все и закончилось.

 

«Мне помогали чудеса»

Всю жизнь мне везло. Вот, например, перед арестом. Жизнь была какая-то… Мне было 24, я работала журналисткой, переписывала информацию ТАСС. Заводила романы, но не влюблялась. Тяготилась теми, кто меня любит, и мечтала, чтобы случилось какое-нибудь чудо, потому что так бессмысленно нельзя жить. И вот меня посадили. Я же говорю, мне везло!

* * *

Мне помогали чудеса. Наша организация существовала с 1943 года, а арестовали нас только в 1948-м. В это время ненадолго отменили расстрел, поэтому я осталась жива. Когда меня привезли в лагерь, там как раз разделили мужчин и женщин, политических и уголовных. Это очень изменило жизнь заключенных в положительную сторону. Вы, кстати, не знаете, кто такую штуку придумал? Хочу выяснить его имя, чтобы молиться за него, пока я еще жива.

А потом вообще Сталин умер. Такой сюрприз замечательный был!

* * *

На следствии я решила, что надо выстоять, а там будь что будет. Родители учили меня переносить боль, ничего не бояться. И я не боялась. Поэтому, когда села, не жаловалась. Когда мы создавали нашу организацию, мы знали, на что идем, но считали, что Берию надо убрать.

Так что жаловаться — все равно как женщине в родильном кричать: «Мама!», потому что не ожидала, что будет больно.

 

«Инта для меня — святое дело»

Минлаг — это спецлаг для политических. Номера у нас были на всем: на бушлате, на халате… Рисовала их Людочка, заведующая культурно-воспитательной частью. Наши девочки постоянно несли ей что-нибудь вкусное, чтобы она нарисовала номер покрасивее.

Сначала женщины на номерах вышивали цветочки, но начальник отряда Поляков у нас был злющий и свирепствовал, если хоть один цветок видел. Зато начальник лагеря Максимюк был замечательный человек, до сих пор молюсь за его упокой. Когда у нас конвоир застрелил девочку — мы убирали картошку, и она случайно вышла за ограждение, Максимюк вызвал для расследования комиссию из Москвы. Хотя даже мы понимали, что это гибель для него самого.

* * *

Конвоиры были разными. Попадались и жуткие, но были и те, кто отправлял наши письма, сходился с нашими женщинами, заводил с ними детей…

Вот забеременеет какая-нибудь женщина. Значит, или от вольняшки (вольнонаемного сотрудника лагеря. — Авт.), или от надзирателя. Это очень преследовалось. Помню, одну немку начальство лагеря долго допрашивало: «Ну скажите, кто это был? Мы вам наказания никакого не дадим». А она ревет: «Имени не знаю, но самосвал был номер такой-то».

Мы очень хохотали, и когда обнаруживалось, что очередная женщина ждет ребенка, хором спрашивали: ну а самосвал-то какой?

Детей в детском доме держали три года, потом куда-то переводили. И начинался кошмар: матери плакали, кричали, бросались на проволоку… Никаких поблажек беременным и матерям не было, только во время бериевской амнистии нескольких освободили. Но те сидели вообще ни за что. Например, одна женщина была уборщицей, убирала кабинет, плюнула на портрет Сталина и тряпкой вытерла. Портрет своего сына она вытирала бы так же.

* * *

По дороге в лагерь нас обыскивали. И в трусы могли заглянуть, и присесть заставляли. Но не каждый день. Один раз, помню, начинается обыск — а у меня в лифчике бритва. Надзирательница — партийная, литовка — сунула туда руку, нащупала — и ничего не сказала.

Был случай, когда одна моя подруга пыталась спрятать письмо родителям, чтобы передать его вольняшкам, которые отнесут на почту, а ее поймал конвойный. Стоит, плачет, просит, чтобы отдал письмо. Конвойный не дает, он за него отпуск лишний получит. Мимо проходит офицер, его начальник. Хвалит конвоира, забирает письмо… А через месяц это письмо доходит по адресу.

С подругами в лагере (Комунэлла слева)

* * *

Когда конвоиры напивались — жизнь у них была тяжелая, напивались они часто, — мы их спасали. Надевали на пьяного бушлат с номером, платок, ставили в свой строй — и так проводили мимо вахты, где стоит начальник.

* * *

Вольные очень нам помогали, иногда с опасностью для жизни. Когда я еще сидела, Инна Тарбеева, наш зубной врач, поехала в отпуск к моей маме в Батуми, хотя это было дико запрещено. Гостила она, конечно, бесплатно, а маме рассказывала, что со мной, как я живу…

Когда в Инту привезли Тэмку (он долго писал прошения, чтобы его перевели поближе ко мне), я поженила его с Аней. Она была вольняшкой, детским врачом. Когда выяснилось, что у нее роман с зэком, в парторганизации сказали: будешь продолжать — положишь партбилет. Она вытащила партбилет из кармана, положила на стол и ушла.

* * *

И еще у меня до сих пор стоит перед глазами: ведут нас на работу пятерками. У дороги — какой-то лагерный начальник, рядом — его жена, милая девушка в белой шубке. Идем мимо длинной колонной, и я слышу, как она в истерике твердит: «Сколько их, сколько их! Увези меня отсюда, не могу я это видеть, увези!» — а он затыкает ей рот.

Знаете, Инта для меня до сих пор — святое дело. Там я поняла, что КГБ проиграл, потому что никакими мерами не выбьет из людей человечность.

 

«Конечно, мы иногда целовались под фонарями»

Что такое женщины, вы себе не представляете! Быта у нас не было, надежды не было, а жизнь была. И дружба была, и любовь. Сколько после лагеря переженились!

Мы с Юзефом тоже в лагере познакомились, но поздно, уже после смерти Сталина. Ему было 24, мне — 27. Юзик — поляк из Гродно. Он был среди повстанцев, с ружьем в руках боролся с советской властью, хотя ни разу не выстрелил. Познакомились мы по переписке.

Писали в лагере много. Письма можно было мелко-мелко свернуть и спрятать в трусы, в ухо. Потом, когда идешь на обед, в условном месте — где-нибудь внутри черенка лопаты — прячешь письмо, сверху пишешь, кому. Вольняшки письма собирали и передавали.

С Юзефом мы переписывались каждый день, целыми тетрадками. А потом он дал какой-то еды своему нарядчику, и тот отправил их бригаду на шурф шахты, где работала я. Так мы впервые увиделись. Юзек высокий был! Солнце, а он в курточке с молниями, они блестят… Когда нас сажали, молний и на свете не было. Я ему говорю: «Юзеф, ну ты просто елочная игрушка!» Через три месяца он объяснился мне в любви.

Будущий муж Юзеф в лагере

* * *

Потом снова случилось чудо: после расстрела Берии с вышек сняли попок (охранников. — Авт.), надзирателям запретили ходить по лагерю с оружием. И мы тихо-тихо, когда стемнеет, выползали из-под проволоки. Юзек шел к моему лагерю, и мы гуляли.

Заведующей каптеркой у нас была Соня Радек, дочь Карла Радека (крупный политический деятель, член политбюро ЦК РКП (б), на громком Втором московском процессе приговоренный к десяти годам тюрьмы как член «антисоветского троцкистского центра». — Авт.). Она знала, у кого какая одежда, и когда какая-нибудь девочка выползала на свидание, старалась ее принарядить.

Потом по выходным нас стали выпускать из лагеря к родным. Я брала увольнительную и шла к Юзеку, объясняла: он мой двоюродный брат. «Ох, сколько у моих подопечных двоюродных сестер», — смеялся начальник лагеря.

Юзик был католик, очень верил в Бога и даже не думал дотронуться до меня, хотя, конечно, мы иногда целовались под фонарями. Целомудренный он был до такой степени, что, когда однажды в выходные мы с ним остались ночевать у знакомой, он всю ночь не снимал валенки.

Юзек освободился, когда из лагерей начали выпускать тех, кто до 1939 года не был гражданином СССР, но остался меня ждать. Я вышла в июне 1956 года, мы поженились, но остались в Инте: надо было заработать, чтобы уехать домой. В 1961 году я забеременела, но когда родился ребенок, у Юзека как раз была операция: после наших встреч у него оказались отморожены обе ноги, и их отрезали.

 

«Какие еще гадости судьба нам преподнесет…»

Когда меня осудили, я решила маму обмануть. Ее пустили ко мне после суда. Говорю: мама, знаешь, сколько мне дали? Я хотела соврать, что 10. А она говорит: «Знаю. Но 25 ты не просидишь. Потому что или ишак сдохнет, или богдыхан сдохнет». Так оно и случилось: я вышла через восемь лет.

В лагере я дала себе клятву, что с первого до последнего буду на самых трудных работах. Я с детства знала, что надо быть сильной морально и физически, всю жизнь давала себе трудные задания, и большего счастья, чем преодоление, я не знаю. Все восемь лет отсидки была у меня очень большая слабость, ночами я не спала, больше всего беспокоилась за маму. Так беспокоилась, что однажды написала письмо: «Мама, мне больно, что ты за меня переживаешь. Я живу хорошо, часто веселюсь. Мама, я знаю: и ты не очень ценишь жизнь, и я. Поэтому давай с тобой наметим время и вместе в один день покончим с собой».

А мама ответила: «Эл, а тебе не интересно посмотреть, какие еще гадости судьба нам преподнесет? Хотя бы из любопытства стоит еще пожить».

После освобождения. 1956

ЛАГЕРНЫЙ НОМЕР

«Сначала мы вышивали на номерах цветочки, но начальник отряда Поляков был злющий и свирепствовал, если хоть один цветок видел. Поэтому наши девочки стали носить что-нибудь вкусненькое Людочке из КВЧ, чтобы она рисовала номера покрасивее».

 

СЕМЕН ВИЛЕНСКИЙ 1928, МОСКВА

Арестован в 1948 году по обвинению в террористических намерениях, содержался на Лубянске и три месяца в Сухановской тюрьме. Приговорен к 10 годам лагерей, этапирован на Колыму в Берлаг. Работал на золотоносном прииске, лесоповале. Освободился в 1955 году без права выезда с Колымы. Только в 1963 году вернулся в Москву и стал одним из создателей товарищества бывших заключенных колымских лагерей.

Председатель Московского историко-литературного общества «Возвращение», главный редактор одноименного издательства, организатор четырех международных конференций «Сопротивление в ГУЛАГе». Живет в Москве.

НОЖ С КОЛЫМЫ

Нож, который перед освобождением подарили Виленскому уголовники-однолагерники: «Они сказали: в лагере без ножа еще выживешь, на воле — никак».

“ Я в мертвецкой там оказался. Доходяга, но еще живой. Меня спасла девочка-врач, которая по распределению попала на Колыму. Она не знала еще расположения этого барака — санчасти — случайно открыла дверь в мертвецкую — и вдруг там шевельнулся человек. Она завопила на всю на эту, меня отнесли в ее кабинетик, и эта девочка меня выходила.

 

Павел Калинникович Галицкий

«Самые сильные всегда умирали первыми»

 

1911

Родился в селе Ново-Михайловское Херсонской губернии.

1937

14 августа 1937-го арестован «за активную антисоветскую деятельность» в райцентре Залучье под Ленинградом, где работал ответственным секретарем районной газеты «Новый путь». Следствие шло в Залучье, потом в Старой Руссе.

10 декабря 1937-го — приговор Особого совещания: 10 лет лагерей. Этап Ленинград — Чита — Улан-Удэ — Удинск — Владивосток — Колыма.

1938 … 1943

1938–1943 — работал на добыче золота, лесоповале, в шахтах, маркшейдером.

Ф евраль 1943-го — повторное обвинение. Обсуждая с солагерниками Сталинградскую битву, Галицкий объяснил поражения на фронте репрессиями против командующих Красной армии, за что был обвинен в антисоветской агитации.

1943 … 1948

3 марта 1943-го — приговорен ревтрибуналом войск НКВД при Дальстрое к десяти годам лагерей с поглощением первого срока. Изолятор, общие работы, голод.

1943-й — переведен с общих работ в геологоразведочное бюро. Работал горным мастером на шахте, затем бригадиром золотоносного прииска.

1948-й — обвинен в краже золота с прииска и получил третий срок, вновь 10 лет.

1952 … 1954

18 октября 1952-го — освобожден «по зачетам» (за перевыполнение рабочей нормы) на шесть лет раньше окончания срока, но без права выезда с Колымы. Устроился работать на шахте, перевез на Колыму жену.

1954-й — получил разрешение уехать с Колымы и спустя 17 лет после ареста с женой и новорожденным сыном вернулся в Ленинград, где впервые увидел младшую дочь. Из-за запрета жить в крупных городах устроился на работу в карьер под Тулой.

1957

Реабилитирован.

Работал горным мастером, начальником отдела снабжения завода.

Живет в Санкт-Петербурге.

 

В 37-м брали всех, и я чувствовал, что меня тоже возьмут. Все говорили: уезжай, а я отвечал: куда, зачем? И не убегал.

Арестовали меня в августе 1937-го. Я как раз провожал жену на поезд, она ехала из Залучья, где мы жили, в Ленинград рожать нашего второго ребенка. Автобусов тогда не было, поймал попутку. По дороге нас догнала легковушка, загородила дорогу. Открывается дверь: «Заместитель начальника НКВД Гостев. Галицкий, вылезайте, поедете со мной».

Жена спрашивает, в чем дело. «Не волнуйтесь, — говорит, — муж вас догонит». Тоня поверила, а я понял: к ней он обратился «товарищ Галицкая», ко мне — просто «Галицкий». Значит, все…

* * *

ОГПУ в Залучье сделали в старом кулацком доме, тюрьма была в кладовке, напихали туда человек 30. Маленькое помещение, духотища, крошечное окошко, люди сидят в одних кальсонах. Смотрю — знакомые все лица: председатели колхозов, учителя, глава сельсовета…

Три недели меня не трогали. Наша няня Настя водила мою дочь Катюшку к окошку тюрьмы. Та кричала: «Папа-а! Иди домо-ой! Кате скучно-о!» А жена в роддоме была…

Через три недели отвезли в Старую Руссу. Там тюрьма была настоящая, старинная, одна камера человек на сто. Подержали месяц и перевели в одиночку.

То есть раньше это были одиночки, а сейчас туда набили человек 30. Спали валетом, ночью по команде одновременно переворачивались с боку на бок…

Через несколько дней в камеру бросили Гусева. Седой старик, учитель школы, хороший мужик. Спрашиваю: «Вы не видели мою жену?»

— Представь себе, видел. Она с ребенком на руках шла, я с ней поздоровался. А мальчик или девочка, этого я не знаю.

Павел Галицкий в лагере. Колыма, 1941

Через несколько минут вдруг забирают меня и Гусева из камеры и ведут к начальнику тюрьмы: «Почему правила нарушаете?» Мол, мы, заключенная сволочь, о воле не имеем даже права разговаривать. Дали мне за это пять суток «угольника». Они в конце тюрьмы отгородили угол, с самого чердака до подвала. Получилась камера, узкая, как труба, и холодная, как погреб. Там уже были старик и молодой цыганенок. Когда двое стоят — один сидит, больше никак. В день дают 300 грамм хлеба, баланду — и все. Оттуда меня уже на руках вынесли, я отощал и морально был убит. Кто у меня родился, я узнал уже в лагере, из письма. Девочку назвали Людой. А я мальчика хотел.

 

«Развод без последнего»

Меня пригнали на Колыму 7 октября 38-го года. Привезли полторы тысячи, на Новый год в живых осталось 450 человек.

38-й на Колыме был самый тяжелый год. По утрам приходил староста с во-от такой дубиной и устраивал «развод без последнего». То есть того, кто идет последним, бил дубиной по голове, насмерть. Заключенные бросались к дверям, а снаружи стояли начальники и веселились, глядя, как доходяги торопятся и давят друг друга.

Работали по 16 часов. В темноте возвращаешься в лагерь, хлебаешь холодную баланду (хлеб ты уже утром весь съел), ждешь отбоя и падаешь как убитый. 2–3 часа — и весь барак, голодный, начинает шевелиться: чувствует, что скоро принесут пайку. В шесть утра подъем. Хватаешь пайку, осторожно, чтобы ни крошки не уронить, опускаешь в кипяток, мнешь, делаешь тюрю, глотаешь. Брюхо набил — а все равно голодный. И опять на работу.

Помню, сидит в туалете бывший начальник Ташкентской железной дороги: пожилой, носатый, в очках. Выковыривает из кала зерна перловой крупы (они не развариваются) и — ест.

Видит меня, начинает плакать: «Павел, пойми, нет больше сил терпеть». Знает, что непотребное делает, но удержаться не может. Выжил он, нет — не знаю. Все они перемерли. Все на Колыме перемерли.

* * *

Сам я дошел так, что стал собирать селедочные головы на помойке. Охрана увидела, смеется: ха-ха-ха, вон, журналист, а в отбросах роется. Слышу, чувствую, что становлюсь скотом, — но не могу остановиться.

Мне было совершенно безразлично: останусь я жив, не останусь я жив. Есть у меня семья, нет у меня семьи. Приходишь на работу, берешь кайло, начинаешь гнать тачку. Все бездумно, безразлично, как немыслящий механизм. Мысль остается одна: пожрать.

Ну как человек после этого может думать, иметь мысли? Жену забываешь, детей! Забываешь, что ты человек. Вот это — лагерь. Сталинский трудовой лагерь.

 

«Я решил: надо жизнь кончать»

Первый срок — 10 лет — я жил с мыслью: все равно вырвусь, все равно я отсюда вырвусь. А потом раз — и второй срок.

В начале 1943 года сидим на нарах, разговариваем. Заговорили о Сталинградской битве. «Если бы не вырезали руководство Красной армии, — говорю, — Тухачевского, Уборевича, Блюхера, до этого бы никогда не дошло».

Сволочь какая-то стукнула, и мне — новый срок, 10 лет. Статья 58–10, часть 2: «за сожаления о врагах народа Тухачевском, Уборевиче и других». И с марта 1943-го пошел мой срок с нуля.

Следствие я провел в карцере. Крошечная камера, нары из жердей. В бревнах щели, в коридоре, метрах в пяти — печка. Бросят туда кусок ваты, чтобы дымила, вот и все тепло.

Март, Колыма, холод неимоверный, кажется, что спишь раздетый. Пайка — 300 грамм хлеба… И я решил: надо жизнь кончать. Наступит отбой — и все, повешусь. Снял рубашку, порвал на веревки… Смотрю в щель в стене, когда дежурные уйдут. И вдруг один из них, татарин, он с нами обращался по-человечески и нас всех называл «мужиками», вдруг идет ко мне: «Вставай, мужик, пошли со мной». Приводит в лазарет, с лекпомом, видно, уже договорился: «Переспишь тут ночь, а то совсем замерз небось».

И следующие три ночи, пока никто не видит, уводил меня ночевать в теплый лазарет.

Больше о смерти я за все 15 лет срока не думал. Молодой был.

 

«До чего живучий народ!»

1943-й был для меня мрачный год. После нового приговора меня опять отправили на общие работы. Доходягой я стал быстро. Вот иду — камешек. Споткнулся — упал, встать не могу. Чувствую: долго не выдержу, надо жизнь спасать. Пришел в забой, взял камень — и раз по руке. Думал кисть сломать, а от слабости только синяк оставил.

* * *

В войну каждый старался избавиться от тяжелого труда: рубили пальцы, подрывались на взрывчатке. В забоях оставались капсюли, шнуры огнепроводные. И вот кто-нибудь берет капсюль, зажимает в руке, поджигает шнур и бежит. За ним конвой: «Стой! Стой!» Взрыв — пальцы и отлетели. Что ж вы думаете: тряпкой перевяжут, и обратно на работу. Кому какое дело, господи! А потом вышел указ: за самострелы — расстрел. И пошло: перевяжут оторванную руку тряпкой, человека в изолятор, оттуда в суд — и сразу на расстрел.

* * *

Все наши посылки воровали блатные. Ели они одно краденое, а лагерные пайки скапливались у них на окне в бараке. И вдруг блатные заметили, что пайки начали уменьшаться. Надо поймать вора. Но как? Взяли две пайки, разрезали, насыпали туда чернильный карандаш, закрыли и поставили назад на окошко.

Наутро — развод. Стоят 500 человек, и блатной — тощий, мягкий, как пантера, идет вдоль ряда и смотрит.

Тут же вохра стоит, наблюдает, что будет дальше. И вдруг блатной видит, что у одного доходяги вся рожа в чернилах.

— А, сука! — блатной бросается на него, как леопард. Тот бежать, урки за ним.

Били и ногами, и руками, и палками. Доходяга кое-как добежал до палатки, лезет внутрь, а изнутри его бах — поленом по голове. Только ноги снаружи: дрыг-дрыг. Все, убили человека. А развод пошел своим путем: подумаешь, доходягу забили.

Через несколько дней вижу — доходяга этот сидит, баланду хлебает. До чего живучий народ!

 

«Усеченный эллипсоид»

Был у нас в лагере Александр Александрович Малинский — с 1914 года главный врач русского экспедиционного корпуса во Франции. В 1917-м он с группой передовых офицеров вернулся помочь новой власти, стал начальником сануправления Красной армии, затем директором бактериологического института. Небольшого росточка, культурнейший человек.

Колыма, начало 1950-х

Обвинение у него было: «Отравление 250 тысяч малолетних в городе Москве». Приговор — расстрел. Заменили 25 годами. В лагере его оберегали: величина! Работал он санитаром. И вот приезжает начальник сануправления Дальстроя Драпкин.

— Фамилия!

— Малинский.

— Почему не рапортуете как положено?

— Простите, я гражданский, я не военный…

Драпкин разозлился и перевел Малинского на общие работы.

Попал он на шахту, в звено из четырех человек: Малинский, бывший начальник Среднеазиатской дороги и еще два бывших железнодорожных начальника, все старички.

За весь день четверо доходяг выковыряли ломами небольшую яму. Я уже был мастером, прихожу замерять.

Смотрю, что за яма, не круг, не квадрат… А кто-то из них говорит: «Будьте добры, карандаш. Это, знаете ли, усеченный эллипсоид. Синус у него такой-то, разрешите, я вам формулу напишу».

— Слушайте, — говорю. — Вы вчетвером наковыряли полнормы одного человека.

Это значит — уменьшенная пайка, 300 грамм хлеба на каждого. Плюнул и записал каждому полную норму.

 

«Не могу я простить»

Рецептов выживания в лагере нет. Был у нас Василий Глазков, полковник авиации, в прошлом шишка, начальник Осоавиахима. Ростом — за два метра, каждая рука — как две мои. Рыжий, с голубыми глазами. Особенно любил рассказывать про свою Ниночку. И надеялся: «Дело мое, — говорит, — на пересмотр направлено. Выпустят меня скоро».

Работал он сверх силы, по максимуму, хотел доказать, что выдержит. Я ему говорил: «Вася, держись». — «Держусь, держусь!»

Умер. Самые сильные всегда умирали раньше.

В лагере человек превращается в животное, поэтому прожить тупому, безграмотному крестьянину проще. Но если у человека работает голова — это страшная вещь.

В 1939-м мой товарищ, здоровый молодой парень, работал в лагере санитаром и нажил грыжу, таская трупы из стационара в сарай морга. Когда я уже был бригадиром, собрал нас начальник и говорит: неопознанный труп нашли, идемте, посмотрим. Вышли из лагеря, траншея — а там трупы, один на другом. Глянешь — волосы дыбом становятся.

Простить это все? Кому? Не могу я простить.

 

Четырнадцатым трамваем

По жене тосковал. Заставляли ли ее от меня отказаться, развестись? Не знаю, не спрашивал.

Когда получил второй срок, написал ей: «Тося, выходи замуж, не жди». Она обиделась: «Что же ты, — пишет. — Наверное, уже женился? Может, и дети есть?» Я ответил ей откровенно: женили меня. Еще на 10 лет.

Горные мастера. Колыма, начало 1950-х (Галицкий — крайний слева)

Я освободился в 1952-м, но без права выезда. Написал Тосе: «Приезжай, будем обустраиваться тут». Вся родня была против. А жена — согласилась.

Прихожу в общежитие с ночной смены, а мне говорят: тебе жена с Сусумана звонила. А это 20 километров от нашего лагпункта! Ну, я на трассу. Выхожу, поднимаю руку. Мороз градусов 40, не останавливаются машины! Что делать? Встал посреди дороги. Из первой же машины выскакивает водитель — и на меня: мать-перемать. Я ему: «Жена прилетела! 15 лет не виделись». Он заулыбался: «Садись!» Привез меня в Сусуман — а Тоси нет.

Вернулся, вбегаю в общежитие — на моей кровати сидит. Жена!

С женой Антониной. Колыма, 1953

* * *

На Колыме Тосе понравилось: простор, стланик растет. Устроилась бухгалтером, котенка завели. А в марте 53-го товарищ Сталин дуба врезал. Приехала комиссия и сказала: все ограничения сняты, можете уезжать.

Приезжаем в Ленинград, выходим на вокзал: стоит бабушка и три девушки симпатичные. Думаю: почему три? У меня же две! Тут две на меня прыгают. Понравился я им сразу. Узнали меня по фотографиям, и я их узнал. 5 — 10 минут — и мы уже как родные. И четырнадцатым трамваем поехали мы от вокзала домой.

СВИДЕТЕЛЬСТВО О РОЖДЕНИИ СЫНА

«Свидетельство о рождении Кольки выписали на якутском и русском. Родился он на Колыме, но ближе к Оймякону, формально в Якутии, в 1953 году. Жена приехала ко мне в 52-м. На Колыме ей понравилось: простор, стланик растет. Устроилась бухгалтером, котенка завели. А тут и товарищ Сталин дуба врезал…»

 

Венера Семеновна Брежнева

«Просто жизнь другая была…»

 

1925

Родилась в городе Ковров (Владимирская область).

1946 … 1948

1946-й — окончила акушерскую школу в Коврове, по распределению была направлена медсестрой в больницу № 4 Северо-Печорского исправительно-трудового лагеря (Коми АССР).

1948-й — переведена в больницу Северо-Печорского лагеря около станции Хановей. С формулировкой «За связь с заключенным» Брежневу исключили из комсомола и уволили из лагерной больницы. Вместе с родившимся сыном она вернулась в Ковров.

1951 … 1957

1951–1957 — работала старшей медсестрой в детском доме при женском лагпункте около села Красный Яг под Печорой. После того как лагерь расформировали, осталась в Красном Яге фельдшером, в 1957 году переехала в Печору.

Работала медсестрой.

Живет в Печоре.

 

Вы думаете, нас спрашивали? После акушерской школы куда направили — туда направили, три года, хочешь не хочешь, обязаны отработать. Нас, фельдшерóв, послали в Коми АССР. Довезли до стании Абезь, там стали распределять.

Снова посадили в поезд. Вагончик маленький, нары сплошные, и кругом одни бывшие заключенные. Со всех сторон нам: «Ой, девочки, куда ж вы едете! Да вас здесь в карты проиграют!» Привезли в 4-й сангородок. Такая глушь! Лагерь, один барак для вольнонаемных, один барак для охраны. Все. Поезд даже не останавливался, надо на ходу садится.

Было холодно, конечно. Мы как приехали, получили по платью, косыночку и пальто зимнее, тонкое, почти что х/б, простое-простое. А валенки — это уж если кому родители присылали.

Кормились мы сами, по карточкам был хороший паек. Платили как в вольной больнице, 470 рублей. Я домой посылала, в Ковров: и деньги, и продукты. Отец умер, я одна на семью зарабатывала.

Радости у нас… Ну какие радости? Сидим вечерами с другими девочками, читаем, о доме говорим. Помню, 8 марта читали доклад, и все слушали: и охрана, и заключенные.

* * *

Командир взвода охраны был Гусаков. Однажды он пришел в зону пьяный. Одна из наших девочек, Тамара, говорит: «Что ты, Гусаков, ходишь тут пьяный?» Взяла его, привела домой.

Вечером сидим — вдруг стук в дверь.

— Кто?

— Я, Гусаков.

— Чего тебе надо? Мы уже спим.

— Открывайте!

Мы не открываем. Он ка-ак стукнул! А там запорчики были — такие защелки деревянные. Они сразу отлетели, он ворвался, и с ним еще охранник. Лёля говорит: «Что ты, Гусаков, делаешь? Как тебе не стыдно, ты же член партии!»

Венера Брежнева, 1940-е

Он как стоял, выхватил из кармана пистолет и ей прям в живот выстрелил. Лёля упала, а мы побежали. В конце барака жили врачи, мы в ихнюю комнату ворвались: «Лёлю застрелили!»

Они вскочили, побежали. Вдруг слышим, кричит Тамара: «Мама, мне легкие насквозь прострелили!» Мы убежали, а она осталась. Думает: «Чего мне бояться? Я ж его из зоны пьяного сегодня вывела, он меня не тронет». А он в нее выстрелил.

Тамару врачи по коридору несут, а она кричит: «Мама…» (Плачет.)

Лёля выползла на снег, так кричала! Нашли ее, отнесли в хирургический корпус… И там она умерла. Она, умерла, боже…

Тамара выжила. Гусакова арестовали. Дали 10 лет и пять лет поражения в правах. Охранники говорят Тамаре:

— Хотите посмотреть, что мы с ним сделали?

— Нет-нет-нет!

Не знаю, что они с ним сделали, не знаю. Нас это не касалось.

* * *

Охраны нам не было, по зоне мы ходили одни.

Идем один раз на смену в лазарет, охрана сидит, смеется: «Идите-идите, там Пинчук, блатной, всех медичек гоняет». Прихожу в свой корпус, сменщицы моей нет.

Спрашиваю больных: а где Нина?

— У, сестра! Тут Пинчук был, с ножом. Нина убежала, а Мария — это старшая сестра, заключенная. — А Мария как схватила его рукой за этот нож, всю себе руку порезала…

Пинчук был их, блатных, самый глава. Как он стал с ножом бегать, врачи всех медсестер закрыли в хирургическом кабинете, спрятали. А то охрана этого Пинчука не могла никак поймать. Стрелять в помещении в него не могут, бегают — он от них. И с ножом. Потом как-то поймали, увезли на колонну, а там его свои же и убили: у блатных такое правило, что медиков трогать нельзя.

* * *

Средний медперсонал, как мы, были вольнонаемные, а врачи — заключенные. Их всех обвиняли, что хотели отравить Горького (в 1938 году смерть писателя Максима Горького и его сына была объявлена убийством, совершенным «антисоветским право-троцкистским блоком». — Авт.). Допрашивали, пытали. Некоторые рассказывали, что им под ногти иголки пускали, чтобы признание выпросить. А они Горького и в глаза не видели… Тогда было много таких врачей. Мы им верили.

У нас лежали одни мужчины. Весь лазарет — семь корпусов, в каждом — человек 50, и все корпуса были полные. В основном у всех была алиментарная дистрофия, пеллагра, цинга, дизентерия… Они были голодные, истощенные. Помню, приведут их в баню, разденут — и они лежат: голые и худые-худые…

Лекарства были самые простые: марганцовка, стрептоцид, сульфидин… Дистрофию лечили только питанием. Хотя какое питание! Супчик редкий, баланда из пшена — да и все. Но мы все равно всех выхаживали, у нас в сангородке никто не умирал. Умирали они на колонне, от нагрузок. Потому к нам и стремились.

В чем была наша работа? Как только сажали обедать, заключенные пытались куда-то выкинуть хлеб, только чтобы не поправиться и остаться в лазарете. Вот мы и стояли на страже: «Где хлеб? А ну ешь! А ну ешь!»

Только подлечивали — и сразу выписывали. Если просили оставить, все равно выписывали. Жалко ли их было? Не знаю… Мы че-то об этом не думали, даже кричали на них. Просто жизнь другая была…

 

«Лёля сказала: люби Вену»

Сейчас мне Печора стала уже родной, сколько лет здесь живу. Кто из Печоры уезжает, все жалеют.

Мы в Коврове были всегда голодные. Отец работал на заводе Дегтярева, сильно-сильно болел, а когда совсем слег, я пошла на этот завод. Я к тому времени уже два курса поучилась в фельдшерско-акушерской школе, меня не хотели оттуда отпускать, но я старшая, надо было зарабатывать на семью.

Поработала… Голодно, холодно на заводе. Станок этот фрезерный — по 12 часов, с 7 утра до 7 вечера, потом пересменка — и подряд 18 часов. Стоишь у станка, так тяжело! Фризоль льется, руки от фризоли такие грубые… Голодные-е-е! Придешь домой, мама сварит из свекольной ботвы суп или щи — и все, больше ничего нет. Думаю: ну что ж я, так всю жизнь и буду… Говорю: «Мама, я пойду учиться».

Пошла увольняться, меня не отпускают: «Вы сейчас здесь нужнее, вот кончится война — тогда учиться будете». Я такая робкая была, всего боялась! А тут откуда взялась у меня смелость? Ходила, настаивала… Уговорила.

* * *

Со школьной скамьи я стихи писала. Вот, первые помню, в школьной стенгазете: «Здравствуй, праздник долгожданный, праздник радости, весны, в этот праздник поздравляют всех отличников труда».

А потом все больше о Печоре, о Печорском крае, о своей фельдшерской работе. А о лагерной нет, ничего не писала.

Гена тоже стихи писал… Он был заключенный, в четвертом сангородке. И он начал за мной ухаживать.

Гена такой был… красивый такой. И вообще хороший человек, журналист. Когда началась война, в деревню, где жила его мать, приехали красноармейцы, их расквартировали по домам, к его матери тоже. Гена приезжал к матери на праздники, а у той так плохо, даже нечего поесть! Он об этом стихи написал и в какую-то книжку вложил. Красноармейцы как приехали, сразу за книги. Схватили стихи: «Это кто писал?»

Мать говорит: «Это Генаша, он у меня такой умный!»

Они стихи передали куда надо. И все, «изменник родины».

Когда мы встретились, он работал в Сивой Маске, еще был заключенный, но главный бухгалтер, ходил без конвоя.

Его бухгалтерия была с торца нашей больницы. Как идем на работу, заходим в бухгалтерию, расписываемся за приход и уход. А потом я дежурила, и он пришел ко мне в гости. Я тогда была худая-худая, ему, наверное, казалось, что я голодная. Он мне хлеба принес: «Ешьте, ешьте…»

До этого он встречался с Лёлей, которую убили, заходил к нам в комнату. А потом рассказал мне: «Я любил Лелю, но ты все равно была мне не безразлична». Лёля, когда умирала, наказала ему: «Люби Вену». Однажды он пришел и сказал: «Пора подумать о предсмертных словах Лёли».

Я приносила ему продукты. Приеду на работу пораньше, положу ему в стол. И каким-то образом об этом узнал оперуполномоченный. Вызывает:

— Вы привозили продукты?

— Привозила.

— А он вам кто, друг, брат?

Молчу.

— Вы что, его любите?

— Да, — говорю.

— Да вы знаете, что он изменник родины? Да мы на вас в суд подадим! — ну, начал мораль читать.

Потом его в Инту перевели. А я в Хановее. Из комсомола меня исключили… (Долго молчит.) Да… Я не хотела, чтобы люди об этом знали, вам первым рассказываю.

Потом я родила. С работы меня выгнали, «за связь с заключенным» никуда не брали, и я с ребенком уехала в Ковров. Гена уже не сидел, но работал в Инте бухгалтером, почему-то остался. Он мне такие письма писал, он же журналист! И вообще очень такой, способный. Однажды прихожу домой, мама говорит: «Тебе письмо». Открываю — и как заплачу! А там написано: «Я встретил девушку, перед душевными качествами которой я преклоняюсь, и буду жить только для нее».

Вот и все. (Плачет.) Вот и все.

С сыном. Конец 40-х

СВИДЕТЕЛЬСТВО ФЕЛЬДШЕРА

«Вы думаете, нас спрашивали? Дали свидетельство и куда направили — туда направили. Меня послали в Коми АССР, в лагерный сангородок. В чем наша работа была? Как только сажали обедать, заключенные пытались выкинуть хлеб, чтобы не поправиться и остаться в лазарете. Вот мы и стояли на страже: “Где хлеб? А ну ешь! А ну ешь!”».

 

ГРИГОРИЙ ПОМЕРАНЦ 1918, ВИЛЬНО

Арестован в 1949 году за «антисоветскую деятельность». Приговор — пять лет лагерей. Срок отбывал в Каргопольлаге (Архангельская область). Освобожден по амнистии в 1953 году. Реабилитирован.

СПРАВКА О РЕАБИЛИТАЦИИ

Померанц был реабилитирован во время большой кампании по реабилитации заключенных, поэтому справок получил из разных ведомств сразу три.

“ Когда у нас в лагерной конторе заболела уборщица, ее заменила Ирочка Семенова, аспирантка психологического факультета МГУ, которая была недовольна травлей Ахматовой, публично говорила об этом и за это получила 7 лет. Ирина была очень живая, довольно некрасивая, начитанная. А мне давно было не с кем поговорить, поэтому, когда она приходила в контору, мы трепались. А потом уборщица выздоровела, я выписал ей наряд на работу, подумал, что завтра Ирочка вместо уборки конторы будет ковыряться в мерзлой земле — и зарыдал. Я понял, что я в нее незаметно и глубоко влюбился… Я узнал, что способен на очень большую любовь. Ничего подобного раньше у меня не было. Это как сравнивать вулкан с печкой. И это пришло в лагере.

 

Ольга Николаевна Гончарук

«Что я вам, русским, сделала?»

 

1925

Родилась в селе Залучье Коломыйского района Ивано-Франковской области (это была территория Польши).

1945

Июль 1945-го — арестована за связь с Украинской повстанческой армией, следствие шло в тюрьме райцентра Коломыя.

24 декабря 1945-го — приговорена к 10 годам исправительно-трудовых работ и пяти годам поражения в правах. Отбывала срок в лагерях Печоры и Инты (Коми ССР): работала в совхозе, на лесоповале, швеей на лагерном производстве.

1947 … 1985

Зима 1947-го — мать и младшего брата Ольги как членов семьи врага народа выслали в Печору. Сестру Соню приговорили к десяти годам лагерей, которые она полностью отбыла на Колыме.

Осень 1954-го — освободилась, полностью отбыв срок.

1985-й — реабилитирована.

Работала швеей, живет в Печоре.

 

«Ольга Николаевна Жолобаева, статья 54 — 1, 11, срок 10 лет». В лагере это говорилось как «отче наш», на каждой проверке, и после свадьбы я сразу поменяла фамилию, чтоб и не слыхать ее больше.

Я родилась в 25-м году, а в 39-м пошла война. И так пошла, что до 45-го спокойно не стало. У нас знаете, как ходили: туды-сюды, туды-сюды. Сначала польско-немецкая война, потом немецко-русская, и все не наша.

У нашего села была дорога. По ней и танки, и снаряды — то в одну сторону, то в другую…

Когда пришли немцы, молодежь боялася их, потому что забирали в Неметчину, и тикала в леса. Ушли немцы — русские пришли. А мы русских не знали, понимаете? Мы с поляками зналися. Я за вас, русских, даже не знала, кто такой Сталин, у нас был вождь Пилсудский.

После войны парни у селе пошли в партизаны. У моего отца брат был, мой дядя. У него — три сына, они тоже убежали в лес. Но они мне родные! Я коров под лесом пасла, там с ними встречалася и передавала им еду. За это меня и выдали.

* * *

Я знала, что за мной следят, что будет облава, и ночевала одну ночь там, другую здесь.

Конечно, боялася. Я знала, сколько наших уже арестовали, кого уже вывезли. Тогда эшелонами вывозили… Уехать? Ой, нет, я и в районе редко когда была. Это у русских ездят тудема-сюдема, а мы и в соседнюю деревню редко когда.

В мае война закончилась, а в июле меня и сестру Соню арестовали. А маму просто вывезли, она тут в Печоре на кладбище лежит.

Три месяца — и я уже поехала на север. Там быстро оформляли. Кого ни за что — тех дольше держали. А меня быстро, 10 лет дали. Конечно, не верилося, что все 10 просижу. Думала: русские станут уходить — и постреляют нас, как немцы евреев. Каждую ночь ложилась спать — и не знала, проснусь или во сне застрелят. Страх за моим плечом до сих пор стоит.

Ольга Гончарук (слева) на лесоповале. Коми, 1948

 

«Такой нации, как хохол, нема»

В Инту мы приехали молодые, кровь с молоком, поэтому большинству дали тяжелый труд.

Скоро я заболела цингой и попала в Печору, в лазарет. Врач меня пожалела, что я такая худая, и оставила на швейном комбинате. Мы шили одежду на заключенных: и штаны, и телогрейки, и одеяла, и все-все.

Потом — на лесоповал. Елки валили, обрубывали, катали в штабеля и грузили в пульманà.

На работу ходили в казенном. Давали два платья: черные, страшные. Раз в 10 дней — баня. После работы водили к умывальникам. Дадут два тазика воды, хочешь — мойся, хочешь — стирайся. Вся бригада моется-подмывается, а на вышке охранник — и смотрит… А пересылка, ой! На пересылке женщин раздевали и брили. Идешь, руки поднимешь. Один броет подмышки, другой лобок… И только мужчины, одни мужчины…

Наша бригада жила в одном бараке: и западники, и русские, и немцы, и латыши… Мы русских называли москалями, они нас — хохлами. Очень мы обижалися: такой нации, как хохол, нема.

Жили мы дружно, как одна семья. Молодежь духом не падала. Собираемся — хи-хи да ха-ха. Кто хотел, мог повеселиться, поскакать. Там и кино было, и артисты приезжали. Я, правда, не ходила, не интересовалась. И с мужчинами дел не имела, что вы! Мне было дорого родным письмо написать, а больше ничего не надо.

В лагере постоянно какие-то слухи ходили: что будет амнистия, то-се… Этими слухами и жила. И все время считала, сколько мне осталось. Сначала года, потом месяцà…

Отсидела я все 10 лет, от звонка до звонка.

Ольга Гончарук (слева) на лесоповале. Коми, 1948

Бригада украинок. Печорлаг, 1948

 

«Я за детей боялась!»

Маму выслали в 47-м году, за нас с сестрой. Не судили, просто пришли, сказали: «Мы вас вывозим. Собирайтесь». Собрали всех в районе, погрузили в вагоны — и в Коми. Сначала в землянках жили, когда я из лагеря вышла, угол в бараке дали… Вон, видите, барак под окнами? Раньше были бревна — и между ними пакля. Потом досками обшили, покрасили. Так всю жизнь и смотрю на него. Сейчас там квартиры, люди живут. А при мне одна комната была, мы с мамой в нашем углу раскладушку поставили. Мама, правда, уже больная была, лежачая. В 69-м она умерла. А сестра Соня все 10 лет на Колыме отсидела, да так там и осталась. Мы с ней потом виделись. Раза три.

В Печоре я устроилась в пошивочную мастерскую. Никому не рассказывала, что была осуждена, зачем? Сказала, что за длинным рублем приехала, по вербовке. Я не хотела, чтобы меня называли «бандеровка», «изменница родины». Вы знаете, как на нас смотрели, уж как презирали нас! Сына репрессированных в армию бы не взяли, за границу бы не пустили. Я за детей боялась!

Соседи, конечно, все про меня знали. В одном бараке жили, по одной статье сидели. Вечерами собирались, песни пели, лагеря вспоминали… А на работе сказала, только когда перестройка пошла, когда все открылося.

От детей мы тоже скрывали. Дочка, наверное, догадывалась, а сын… Ой, он такой шустрый! Когда учился в 10-м классе (1982 год. — Авт.), нашел мою справку об освобождении и в характеристике для школы написал: «Родители репрессированы».

Я пошла в школу, пришла к классной и сказала: «Немедленно уничтожьте. Сын не виноват, что мы с отцом сидели. Он родился в Печоре, он комсомолец. Не портите ему жизнь».

И она уничтожила.

 

«Увидела пространство, узнала многих людей»

Ой, да какие у меня радости были в жизни… Я мечтала, чтобы глаза увидели свет белый, свободу. Не знала: дождусь или раньше кокнут? Вот такие были мечты.

Потом радость была, что мамку живой увидела, что сын в университет поступил. Сама-то я безграмотная. Когда арестовали, только азбуку знала. Азбуку! А тут я попала в лагерь, увидела пространство, узнала многих людей, всякие взгляды… Этим я довольна.

На родине мы жили небогато. Бедно жили, не то что теперь. Война была, холод, голод. Счастья я никогда не видела и ничего хорошего в жизни не могу вспомнить. Мне жалко моей молодости, что у меня ее не было, что я поздно стала мама…

Если вам сказати правду, я выходила замуж не по любви, а чтоб не остатися одной, чтоб была семья. В лагере я не думала, что у меня будет семья, будут дети… Не думала, что буду жива. На Украине у меня парня не было, откуда? Все, какие были, пошли на войну. Кто на войне не помер, ушли в партизаны. А партизаны все или в лагерях, или неживые.

Любил ли меня муж? Як вам сказать… Да, наверное… Не так, чтобы ненавидел. Он меня лагерем не попрекал: мол, сяка-така. Он украинец — я украинка, оба 10 лет отсидели, за одно страдали… Все, кто выходили, друг к другу присматривались: девчонки к парням, парни к девчонкам. Смотрели, кто кому подходит, шли и расписывались. Просто чтобы не остаться одному.

Сейчас я при деньгах, пенсию получаю… Даже прибавка есть за то, что сидела, сто с чем-то рублив…

Что я вам, русским, сделала? Никому ничего. А молодость прошла ни за что.

Новый 1957 год. С мужем Адамом, бывшим заключенным

БАРАК ПОД ОКНОМ

«Вон, видите, барак под окнами? Сейчас там квартиры, люди живут. А при мне одна общая комната была. Когда я из лагеря вышла, нам с мамой в ней угол дали, мы раскладушку купили… Потом барак стали расселять потихонечку, нам эту квартиру дали, окнами в тот же двор. Так всю жизнь и смотрю на свой барак, вспоминаю…»

 

Валентина Григорьевна Иевлева

«Просто бабы хотели мужчин»

 

1928

Родилась в городе Соломбала (Архангельская область).

1937

26 сентября 1946-го — ученица первого курса архангельской театральной студии, Валентина была арестована в числе девушек, посещавших Интерклуб, созданный в Архангельске для развлечения моряков северных конвоев.

Как и остальных, ее обвинили в шпионаже для английской и американской разведок. Следствие проходило в Архангельской внутренней тюрьме КГБ. Доказать факт шпионажа не удалось, и обвинение было переквалифицировано на статью «антисоветская агитация». «Агитацией» стали разговоры Валентины с тюремной «наседкой» — специально подсаженной соседкой по камере.

1947

10 января 1947-го — приговор военного трибунала: шесть лет исправительно-трудовых работ и три года поражения в правах.

Февраль 1947-го — этапирована в Молотовск. Работала на цементном заводе, в прачечной, в санчасти, на шпалозаводе, лесоповале. Из-за отказов от работы Валентину постоянно этапировали из одного лагеря в другой.

1949 … 1952

1949-й — этапирована в Лабытнанги, работала на разных лагерных командировках в клубе, в лагерном театре, затем — счетоводом, заведующей каптеркой, нормировщицей…

1952-й — освобождена в связи с окончанием срока.

1959

Реабилитирована.

Работала официанткой, горничной гостиницы, играла в театре московского Дома железнодорожников.

Живет в городе Щербинка.

 

Самые красивые девочки Архангельска ходили в Интерклуб, и всех посадили.

Интерклуб сделали во время войны, чтобы иностранные моряки, которые по ленд-лизу привозили нам продукты, могли где-то отдохнуть. Они шли через моря, под бомбами везли нам помощь… Естественно, для них было все.

Клуб был моим домом. Обстановка там была такая красивая: барский особняк, кругом ковры, диваны из Москвы выписали.

Музыка хорошая, танцы каждый вечер, поклонники… Русские поклонники у меня тоже были. Один знаете, кто? Из органов. В морской форме с кортиком, стройный, красивый. Но — больной сифилисом. Столько девок в Интерклубе перепортил! Специально, чтобы потом говорили, что они от американцев заразились.

* * *

Скоро видим: одна девочка исчезла из клуба, вторая, третья… Аресты.

Директор Интерклуба вызвал меня к себе: «Вы знаете, все иностранцы больные, сифилисные. Вы заболеете, искалечите всю свою жизнь». Наверное, хотел предупредить об аресте. Я и без него понимала: всех арестовывают, а я чем лучше? Знала, но все равно ходила.

Кого-то брали за шпионаж, кого-то — за измену родине. А мне дали «антисоветскую агитацию». Первый раз хотели арестовать в 16, но отпустили, я была малолетка. В 17 я родила дочь, и, как только исполнилось 18, меня арестовали.

* * *

Сначала меня вызвал следователь, говорит: «Вы знаете, что вход в Интерклуб — это переход границы?»

— Вот уж не знала, что наша граница так плохо охраняется, — говорю. Следователь как заорет:

— Не остри! Да я тебя сгною!

1946

Допрашивал он меня ночами, требовал, чтобы я созналась в шпионаже, но ни про что конкретное не спрашивал — понимал, что это все враки. Соседка по камере все время уговаривала: «Подписывай! В лагере такая же жизнь, а если не подпишешь, тебя никогда не выпустят».

Потом соседку увели, а меня обвинили в антисоветской пропаганде. Я действительно говорила ей, что русские солдаты за бутылку водки готовы сделать что угодно, а американцы не такие. «Дискредитация советских военных». И все.

* * *

Меня судил военный трибунал. Прокурор потребовал 10, суд дал шесть. Я приняла их как… как ожидаемое.

Дали последнее слово. Ничего не стала говорить, только: «Отдайте мои фотографии». Судья: «Это не наше дело, это к следователю». А следователь сказал, что «все сожгли, как не относящееся к делу». Такая меня злость взяла! Папины фотографии они сожгли! Сначала самого расстреляли, теперь карточки его сожгли.

Папу арестовали в 38-м. Он болел как раз, его забрали с постели и увели, за что — не знаю. Мама носила передачи в тюрьму. Одну передачу приняли, две, три. А на четвертую вернули папин костюм и сказали больше не приходить. Они, наверное, расстреливали в кальсонах.

 

Под крылышко

Я никогда ничего не боялась, была отчаянная: что будет — то будет. И жизнь самоубийством кончала, и стреляли меня, и резали — ничего не боялась.

В первый же день в лагере нас отправили на цементный завод. Я должна была грузить цемент в тачку и отвозить на котлован. Нагрузила, а сдвинуть не могу. Бросила тачку — и за шесть лет больше не работала ни одного дня.

На лагерной сцене. 1948

Что могут сделать отказникам? Ну, посадят в карцер на 300 грамм хлеба. Посижу, стану доходягой — меня сразу в госпиталь, на усиленное питание. А там всегда находился какой-нибудь мужичок, который начинал меня подкармливать: может, заключенный, а то и вольнонаемный. Конечно, в лагере каждая старалась найти себе поклонника. Чтобы под крылышко, чтобы защищал. Уголовницы как говорили: «Начальничку надо дать, помощничку тоже…» Да и просто бабы хотели мужчин.

* * *

Один раз на лесоповале замерзла, пошла к костру. Там бесконвойники сидят. Подсела, греюсь и вижу: конвоир бежит, аж винтовка трясется. Подбежал — и давай меня бить, прямо прикладом. Оказывается, я перешла заграждение. Поднял меня, повел к бригаде. И вдруг говорит:

— Сходи с насыпи. Иди к лесу.

Я пошла — а он из винтовки мне в спину. Но у него осечка! Он снова стреляет — пуля мимо уха прошла. Третий раз — осечка. Он со злости как закричит диким матом: «Давай назад».

Оказывается, он сам заключенный, за поимку беглого его досрочно освободят. Не будь осечки, меня бы как раз у леса нашли… В общем, дали мне 15 суток карцера за побег. Сижу избитая, голодная… Думаю: нет, не могу я так все шесть лет! Вышла из карцера, вижу — бочка с негашеной известью стоит. Подбежала, зачерпнула — и выпила.

Лежу, больно невыносимо, вода обратно носом идет, фельдшер из санчасти не знает, что со мной делать. Лет 20 я потом мучилась, у меня сужение пищевода было. Но после того как один раз пытаешься, больше никогда не будешь кончать с собой. Потом я уже поняла, что и в лагере можно жить, можно любить.

 

Большая любовь

Большая любовь у меня одна была — Боря Михайлов. Не знаю, за что он сел. Вор, наверное. Когда мы встретись в Лабытнанги, он уже был бригадиром. По утрам говорил моей бригадирше, что забирает меня к себе, а после работы возвращал обратно.

Валентина Иевлева в лагере. 1949

Мы с ним встречались, потом нас разводили, потом снова встречались… Однажды, когда мы были на разных лагпунктах, мне приснилось, что с ним что-то случилось, что он меня зовет. Я надела на себя четыре или пять платьев, примазалась к бесконвойным, когда их выводили за зону, — и ушла в побег.

Ночь, в лесу темно, снег, серебристый иней на деревьях, красиво… Иду по пояс в снегу, одежда намокла, шуршит, а мне кажется, гонятся за мной. Утром дошла до какой-то колонны, зашла на вахту, говорю: «Я жена Михайлова, беременная, хочу его видеть. Мне сказали, что его убили». «Беременная» — это чтобы не били.

Меня обыскали и повели в кондей (карцер. — Авт.). Смотрю на решетку и вижу — Боря! Прямо как в сказке!

Ночью Боря договорился, чтобы кондейщики пустили его ко мне в камеру. А на следующий день приехали надзиратели с моей колонны, привезли меня на зону и избили всем взводом.

Большая, сильная любовь у нас была. А остальные… Просто чтобы не быть одной.

 

Одним днем

Ну что рассказывать, как освободили: дали паспорт, билет до Архангельска — и езжай. Мама умерла, два года меня не дождалась, дочку отдали в детдом. Сейчас ей 67 лет, и она ничего про него не помнит. Ничего. Память такая избирательная вещь…

* * *

Я никогда не парюсь ничем. День пережит — и слава богу. И в лагере так же. Если задумываться о будущем — не выживешь.

Еще я никогда ни на кого не злилась. Когда я освободилась, та, которая на меня стучала, — Комарова… Я знала, что она стукачка, что она поиграла с моей судьбой немножко. И, когда приехала в Архангельск, пошла к ней в гости. Ох, как она испугалась! Тут же позвонила по телефону, вызвала сына. Думала, я мстить буду. А я просто наслаждалась ее страхом. Не стыдила, просто спрашивала: как жили, что новенького… Посидела, поговорила и ушла.

* * *

Я всегда с удовольствием о лагере вспоминаю. У меня была очень счастливая жизнь. Да, много случалось несчастий, но я их преодолела. Я победила. Победитель не может быть несчастлив.

Вот вы говорите: «осудили несправедливо». Почему — несправедливо?! Если я жила в стране, в которой сказано, что с иностранцами встречаться нельзя, — значит, нельзя, а я пошла и нарушила закон. Да, Интерклуб создали легально, потому что так было надо, так было выгодно. Но иностранцы, считай, уже были враги.

Я ни о чем не жалею. Абсолютно. Интерклуб — это самые счастливые мои годы, с 15 до 18 лет. Три года. За них я готова еще шесть лет посидеть.

Одно меня только преследует… Когда меня арестовали, я собиралась на свидание. Меня грек ждал. До сих пор часто его вспоминаю, думаю: что с ним, как, жив ли… Он ведь не понял, почему я не пришла. Вдруг обиделся?..

С дочкой Беллой после освобождения. 1953

ПОРТРЕТ АМЕРИКАНСКОГО МОРЯКА

«Когда из лагеря вышла — ничего у меня не было: мама умерла, дочку отдали в детдом. А фотография сохранилась.

Его звали Белл Рауграф, американец. Мы познакомились в Интерклубе на танцах. Ему 20 лет было, мне 15.

Четыре месяца, пока он здесь был, мы встречались, потом его корабль ушел обратно в Америку. Переживала я очень. Глупо было думать, что он вернется. Корабли же по океану идут, их бомбят. Сколько погибло кораблей…

А дочку я назвала Белла».

 

МАРЛЕН КОРАЛЛОВ 1925, МОСКВА

В 1949-м арестован за антисоветскую пропаганду. Приговорен к 25 годам лагерей и этапирован в Степлаг, в поселок Кенгир в Казахстане. Вышел на свободу в 1955 году в связи с реабилитацией. Работал литературным критиком, филологом.

ШАХМАТЫ ИЗ КЕНГИРА

Шахматы и шахматная доска, сделанные лагерным столяром в Кенгире и подаренные Кораллову на день рождения однолагерниками.

“ Мой срок был 25 лет. А мне самому только 25 исполнилось. Когда увидел приговор, спросил: «Это что, шутка?» И какой-то лощеный подполковник — они все на Лубянке пахли «Шипром» — ответил: «У нас не шутят».

Я даже не мог предполагать, что дотяну срок до конца. Представил, как в 50 лет инвалидом, без ног, без рук, возвращаюсь на тележке в Москву, и забыл об этом. Оказалось, это прекрасный, счастливый срок, потому что он дал мне свободу. В лагере многие примиряются с правилами, боятся замечаний. А я сразу понял: с жизнью кончено. Москва кончена, молодость кончена, университет кончен. Теперь моя жизнь — тут.

 

Виктор Иванович Чунин

«Освободившиеся заключенные мне часто писали. Иной раз просто: «Спасибо!»

 

1935

Родился в Псковской области.

1951 … 1954

1951–1954 — после окончания школы поступил на работу учеником счетовода в исправительно-трудовую колонию (ИТК) № 1 УМВД по Псковской области в городе Великие Луки.

1957 … 1968

1957–1968 — после окончания срочной военной службы вернулся в ту же колонию, работал на разных должностях.

1968-й — назначен на должность заместителя начальника по воспитательной работе ИТК № 4 в поселке Середка (Псковская область), затем — заместителя начальника по режиму и оперативной безопасности.

1974

Назначен директором лечебно-трудового профилактория (место принудительного лечения больных алкоголизмом) в Пскове, откуда вернулся в систему исполнения наказаний на должность заместителя начальника управления по воспитательной работе и оперативной безопасности псковского УФСИН.

Работает в отделе кадров УФСИН России по Псковской области, возглавляет совет ветеранской организации.

Живет в Пскове.

 

Как я жизнь планировал? А что в 16 лет планировать? Только школу окончил — отец погиб. Дядька, брат отца, приехал на похороны. Дед и говорит: «Давай, забирай Виктора». Ну и все. Отец сказал — выполнять надо. Работал дядька в Великолукской области вот в этой Системе (исполнения наказаний — Авт.) Так оно и пошло. А там и у меня интерес к работе возник.

* * *

Работа начальником отряда была самая интересная. Живая, непосредственная, с людьми. В отряде 100–150 человек, и я один отвечаю за все: и одеть, и накормить, и спать положить, и работу дать.

Больше всего мне нравилось в Середке (колония № 4. — Авт.), потому что все заключенные работали, не только себя обеспечивали, но и прибыль приносили. 78 % выводили на работу. И убеждением, и принуждением: «Тебя что, государство кормить должно? Ты же дармоед!»

Люди подходили творчески. У нас всегда соревновались за звание отряда передового труда и примерного поведения. И начальники отрядов соревновались, и осужденные. Норму выполняли не ниже 100 %, чтобы ни одного взыскания, ни одного нарушения.

Как заключенным объяснить, что надо работать? А они знают закон. Там написано, что нужно трудиться. А чтоб хорошо трудились — на это есть начальник отряда. Приходишь, беседуешь. По-доброму. А которые не соглашаются по-доброму — к ним принимаются меры дисциплинарного воздействия. Я помню, у меня один осужденный никак не выполнял норму выработки. Прихожу на производство, рассказываю. Бригадир подходит: «Уведи начальника цеха и мастера. Мне с ним наедине поговорить надо». Я их к себе вызвал, минут через 10 прихожу: а тот осужденный уже у станка, крутит-вертит. Просто бригадир сказал: «Не будешь работать, мы тебя… Устроим… темную» (смеется).

Виктор Чунин, 1950-е

Каждый месяц проводились общие собрания отряда, подводились итоги: кто как работал, у кого какая выработка, кого похвалили, кого поругали. Вызывали сужденного, выслушивали: почему нарушает, в чем дело, какие пожелания — такой товарищеский суд. Не то чтобы ага — и сразу в ШИЗО. Может, он письмо получил плохое, расстроился — и все. Поэтому разбирались: что, почему. Если сам не знаешь, спросишь у бригадира: в чем дело, почему у него такое настроение? А уже потом, бывало, наказывали: или посылки лишали, или выговор делали.

* * *

Мы в Пскове выпускали высоковольтные предохранители. Продавали по всему Союзу и за границу, на экспорт, колония фактически была монополистом, за план спрашивали вплоть до снятия головы, как на любом производстве. Нормы — как на гражданке, только зарплаты — 50 %. Остальное шло на содержание. Обували, одевали, кормили. Общежитие предоставляли, койку.

В 1959 году была амнистия, и одного дедка, хотя какой дедок, 60 лет, спрашивают: ты как, домой-то? А он говорит: «Сынки! Вы б оставили меня здесь. Да старуху б мою сюда. Тогда я бы тут до смерти был…»

* * *

Конечно, условия содержания становятся все легче, гу-ман-не-е. Сейчас и помещения светлые, как в общежитии, и кровати. Все в кафеле — и где еда, и где камеры. А в 50-х — и нары деревянные, и туалеты на улице. Неуютно. Не так.

Кормили по нормам. Не сказать, чтоб деликатесы, но и рыба, и каши, и мясо — кажется, 50 граммов на сутки, 250 граммов картофеля… Полный набор, в соответствии с медицинскими показаниями.

Ой, ну вы скажете: в ШИЗО — раз в три дня! При нас такого не было.

Виктор Чунин на службе. Исправительно-трудовая колония № 1, город Великие Луки. 1950-е

Тут много наносного, очень-очень много. Может, такие случаи и были: ну, один, два. А потом раздули… В нашей области я не помню, чтобы были голод, издевательства… Может, иногда контролер и ударит заключенного, бывает. Его же оскорбляют — и матом, и по-всякому. А так, чтобы массово избивали… Нет.

 

«Надо быть справедливым»

Бунтов на моей памяти не было, а массовые драки случались, коллектив есть коллектив. Даже нас сейчас посади — начальников отряда, надзирателей — в кучу человек 20, и не дай нам работать — что получится? Или в карты играть начнем, или еще что. И обязательно поссоримся! А тем более заключенные. С ними работать надо, индивидуально, коррекцию делать. Достаточно кино показать — и они та-ают. Или самодеятельность устроить. Артистов, музыкантов выявляли и забирали. В Середке и фокусник был, и жонглер.

К осужденным мы относились ровно, на преступления не смотрели. Может, он человека убил, но больше раскаивается и ведет себя лучше, чем воришка или хулиганишка. С ним даже легче, чем с этими хулиганами необузданными.

Чтобы заключенные уважали и слушались, надо быть справедливым. И выполнять все требования закона. Вот и все. Если будешь справедливо требовать — даже наказывай, пожалуйста, осужденный не обидится. Они очень не любят несправедливость, болезненно ее переживают.

* * *

Освободившиеся заключенные мне часто писали. Иной раз просто: «Спасибо». Или: «Спасибо, что всему научили». Когда их освобождаешь, последнюю беседу-то проводишь, чтобы они на свободе жили, соблюдали наши законы.

На улице меня узнавали, очень часто. Однажды в 1953 году. Амнистия как раз прошла, большая уголовная. Иду в 12-м часу ночи, слышу — шаги. Трое подходят. Вот так ухватили за плечо, развернули… Узнаю — один наш бывший осужденный. И он меня узнал: «Ребята, это свой». И все, пошли дальше. Я для них — свой.

* * *

Справедливо ли сажали… Знаете, мы не задумывались. Бывало, председатель колхоза по безналичному расчету купил хомуты для телеги, а это нельзя. Формально он нарушил закон, но если не нарушать, то и работать нельзя. В душе такого жалко, а ведь не скажешь ему. Потому что тогда получится, что ты осуждаешь решение власти и суда.

* * *

У меня отношение к Сталину двоякое. Вроде бы он деспот, миллионы сажал, ликвидировал. А с другой стороны — у меня к нему положительное отношение как к хозяину. Развитие машиностроения, промышленности, авиации — это у него никак не отберешь. И когда умер, все плакали, зэки тоже. Зачем это отрицать?

* * *

Недавно ездил, выступал перед личным составом. Они понятия не имеют о трудовом соревновании! Как начальники отрядов работали, как чего. Сейчас сколько вывод на работу — 23 %, да? А у нас было 78!

На стрельбах в ИТК № 4 в поселке Середка (Псковская область), 1960-е

ЛИЧНОЕ ДЕЛО

«Дело мое завели, когда я пришел работать в Систему, а было мне 16 лет. Работать было интересно: и что творчески, и что с людьми, и ответственность большая. Так оно и пошло. И вот, всю жизнь…»

 

Владимир Кристапович Кантовский

«Десять лет — нормальный срок, раз уж попал — так попал»

 

1923

Родился в Москве.

В 1938 году отец Владимира Кристап был арестован и приговорен к трем годам лагерей.

1941

Весна 1941-го — после ареста школьного учителя истории Владимир Кантовский и его друзья напечатали и разослали несколько протестующих писем-листовок.

30 июня 1941-го — арестован. Приговор Особого совещания — 10 лет исправительно-трудовых работ. Этапирован в Омлаг (Омск).

1942 … 1943

1942-й — Владимир пишет многочисленные заявления с просьбой отправить его на фронт. В конце 1942-го приходит решение ОСО о замене 10 лет лагерей на пять с отправкой на фронт в штрафбат.

16 февраля 1943-го — тяжело ранен в первом же бою во время операции по ликвидации Демянинского плацдарма.

1943 … 1946

Февраль — август 1943-го — лечил тяжелую рану руки, был освобожден от отбывания наказания по ранению и вернулся в Москву.

16 сентября 1945-го — вновь арестован.

Май 1946-го — новый приговор: шесть лет лагерей и три года поражения в правах.

1946 … 1950

1946–1950 — этапирован в лагерь в городе Молотовск, работал в механических мастерских техноруком, затем бригадиром. В 1948 году обоих родителей Владимира отправили в бессрочную ссылку в Джетыгару (Казахская ССР).

1950-й — переведен в инвалидный лагерь в поселке Абезь (Коми АССР).

1951 … 1956

1951–1956 — по окончании срока отправлен в бессрочную ссылку в Воркуту. Работал на заводе.

1956-й — реабилитирован, вернулся в Москву.

Работал инженером-механиком.

 

С честью могу сказать, что я относился к той категории, которую Сталин должен был сажать. Тех, кто смел мыслить, то есть не кричать «ура» на каждое его слово, — он от членов Политбюро до школьников сажал.

Меня взяли в десятом классе за листовки в защиту учителя истории Павла Артуровича Дуковского. Он был замечательным учителем, заставлял нас мыслить, четко давать объяснения событиям. 16 марта 41-го года его арестовали. В ответ мы — Лена Соболь, Анечка Бовшерер и я — выпустили письма-листовки: один-два листочка папиросной бумаги — и отправили по адресам наших одноклассников.

Я подписывал листовки Десять Двадцать (это был номер ордера на арест моего отца, он тогда еще сидел), Лена — Едкий Натр, а Анечка из любви ко мне печатала письма на машинке.

Письма, конечно, были резкими: «Знайте: потенциальная энергия, скрытая в нашей мысли, обратится в кинетическую, которая всей своей мощью обрушится на темные, косные силы…»

Меня взяли 30 июня 1941 года. В первый день войны вышел указ выслать подальше всех социально опасных людей, и после двух-трех допросов меня отправили в Таганскую тюрьму, куда с Малой Лубянки перевозили всех, кого готовились высылать. Но потом, видимо, пришла команда не высылать, а сажать. Раз — и 10 лет.

Ане дали тоже 10, но года через полтора выпустили. Лену арестовали, но вину доказать не смогли. Аня про участие Лены ничего не знала, а я про нее твердо молчал. Я уже знал, что чистосердечное признание смягчает вину и увеличивает наказание.

 

Ценный груз

Мы были хоть и совсем юные, но достаточно умные, чтобы понимать, что получим по 10. Нормальный срок, раз уж попал — так попал, я же знаю, в какой эпохе живу. Меньше обычно не дают, а расстреливать было не за что.

Владимир Кантовский. Первый арест, 1941

Учитель Павел Дуковский

Это чертовски нудно — сидеть. Не сидеть даже, а лежать: в камере было человек 70, дышать нечем, и всем приходилось лежать один на другом. Ужаса не было, только ужасная досада, что началась война, а я, вместо того чтобы воевать, сижу в тюрьме и так хорошо изолирован от общества, что не знаю: то ли наши под Берлином, то ли немцы под Москвой.

Еще во время следствия меня этапировали из Москвы в Омск, где продержали в тюрьме около полугода. Заключенные — ценный груз, его нельзя было держать близко к немцам: вдруг пропадет.

После приговора меня оставили там же, в Омске, на строительстве авиационного завода. На общие работы не отправили, я ведь был грамотный. Десятилетка — это почти академическое образование по тем временам.

В первый же день, как вывели на работу, дали мне носить доски. Вроде бы совсем тоненькие, но уже к вечеру первого дня меня шатало. На второй день подходит десятник, говорит: «Считать умеешь?» Считать доски оказалось легче, чем носить. Работа, правда, была достаточно напряженной, но я хотя бы не голодал. И постоянно, десятками, писал заявления с просьбой отправить меня на фронт. Это, наверное, был первый урок лагеря: если хочешь чего-то добиться, бей в одну точку. Каждый раз, как находишь кусочек бумажки, пиши заявление. Другие уроки: никогда ничего не жалей из барахла (в Омске я выжил, потому что сразу обменял московское пальто на хлеб и немедленно обе 900-граммовые пайки хлеба съел) и веди себя по возможности честно по отношению к себе и товарищам.

Зимой у меня начались цинга, воспаление легких. А к концу 1942 года пришло решение особого совещания о замене десяти лет лагерей на пять с отправкой в штрафную роту. Наверное, подействовало, что я латыш. Товарищ Сталин в те годы увлекался национальными воинскими частями, а латышей для них взять было негде, все уже сидели по лагерям.

 

«Искупить вину кровью»

В полку, который формирует штрафные роты, нас, заключенных, набралось человек пять. Я — латыш по паспорту, литовец… Отправили нас на Северо-Западный фронт. Документы дали — и езжайте. Без всякого конвоя, лишь бы сплавить. Мы даже на пару дней заехали ко мне домой.

Бежать можно было легко, но я не стал. На фронт я шел вполне сознательно: против Гитлера можно было даже со Сталиным идти.

Ранило меня в первом же бою, очень тяжело, раздробило локтевой сустав. Можно сказать, повезло. В теплушке, когда везли в госпиталь, мне рассказали, что из 250 человек в живых осталось семь.

Задача наша была такая, чтобы немцы как можно больше по нам стреляли, а наши зафиксировали, откуда. Сколько человек останется в живых, никого не интересовало. Но самое досадное — никто, по-моему, не фиксировал, откуда стреляют…

 

«Работал в системе НКВД»

Из госпиталя меня выписали с рукой на перевязи и второй группой инвалидности и выпустили на свободу. Это называется «искупить вину кровью».

Я вернулся в Москву, успел жениться и два года с перерывами на госпитали проучиться в МГТУ им. Баумана.

Я человек скромный, поэтому в анкете написал: «С 1941 по 1942 год работал в системе НКВД». Никто особо не проверял, и меня взяли. А после Победы вспомнили: вроде по приговору срок у меня выходит в 51-м, а я тут на свободе гуляю! Меня взяли второй раз, дали шесть лет лагеря и три года поражения в правах. Я, конечно, представлял, в какой стране живу, но этого все равно не ожидал.

Отправили меня в инвалидный лагерь в Молотовск, куда еще с рукой на перевязи везти? В шахту-то не пошлешь…

Инвалидный лагерь — место, где людей оставляли умирать. Выглядит он как самый худший дом престарелых, притом за колючей проволокой. Плюс там особенно тяжело, потому что работать нельзя.

Второй арест, 1945

Помню стойкое чувство: все. Здесь тебе и крышка, если не вырвешься. Все равно загнешься, это лишь вопрос количества месяцев: шесть, десять или 18.

Я всеми силами вырывался, каждые две недели писал руководству лагеря: как же вы такого ценного специалиста держите без работы?! А ценный специалист — это два года МВТУ. Но если долго бить в одну точку — это действует: меня перевели на строительство завода подводных лодок, в мастерские по ремонту гидромеханизации.

Ранение периодически давало о себе знать: локоть вздувался, температура подскакивала. Большинство стремилось облегчить свою участь, попав в санчасть, но мне, наоборот, было лучше, когда я работаю и голова занята. К тому же я понимал: попаду в санчасть — отправят опять в инвалидный лагерь. Приходилось обходиться самому: ставить компрессы, посыпать рану стрептоцидом, иногда самому себе вскрывать ножом нарывы…

У меня иногда спрашивают: страшно ли в лагере и в бою? Наверное, страшно. Но это абсолютно бесполезный страх. Там от тебя ничего не зависит, совершенно ничего. И это… сказать «снимает страх» — неправильно. Наверное, прячет страх.

Правда, сидеть второй раз оказалось гораздо тяжелее. Когда меня арестовали, я только что женился. Когда я сидел на Лубянке, жена каким-то образом умудрилась прислать мне в передаче апельсин, на котором бритвой очень аккуратно написала: «Жду дочку». Дочь Леночка родилась без меня. Я с ней познакомился, когда ей было около восьми лет, я тогда был ссыльным, но смог незаконно заехать в Москву. Ей исполнилось 10, когда я вернулся домой.

* * *

В арестах всегда была большая доля случайности, система-то была бессистемная. Я случайно получил свои 10 лет, маму случайно выпустили…

Папу арестовали в 1938 году за антисоветскую агитацию. Он, конечно, тоже вел себя нахально: на каком-то районном партактиве все встали и закричали «Ура!», а он остался сидеть.

Два года его продержали под следствием и дали три года лагерей, по тем временам это не срок. Но третий год пришелся на начало войны, поэтому до 1947 года его оставили при лагере: за зоной, но без права выезда.

Маму арестовали через три месяца после папы при ноябрьской предпраздничной зачистке. Она просидела месяц и вышла в пересменку между Ежовым и Берией. Берия тогда хотел продемонстрировать, что с ежовщиной покончено, и немного повыпускал.

* * *

В лагере я пытался считать этапы на пути… скажем, на пути к свободе. Камера лучше, чем карцер. Лагерь лучше, чем тюрьма. Ссылка лучше, чем лагерь. Каким этапом считать советскую жизнь, я не знаю. Но это тоже этап.

Молотовск, 1948

ФОТОГРАФИЯ, УКРАДЕННАЯ ИЗ ДЕЛА

«Эту фотографию я стащил из своего уголовного дела. Сделали ее в 1941-м, после первого ареста, на Малой Лубянке. Когда арестовывали второй раз, зачем-то сразу подбили глаз. А первый — нормально: пришли ночью, все перевернули вверх ногами и увезли».

 

Давид Агабекович Бадалян

«Режим Сталина надо вернуть!»

 

1925

Родился в Тбилиси.

1942

24 августа 1942-го — арестован в составе группы из 14 молодых людей.

31 декабря 1942-го — приговор военного трибунала войск НКВД Грузинской ССР по статье 58–10 («антисоветская агитация») — 10 лет исправительно-трудовых работ и пять лет поражения в правах.

1944 … 1948

Лето 1944-го — этапирован в управление исправительно-трудовых лагерей и колоний Саратовской области на станцию Половинка. Работал на лесоповале, строительстве лагерных бараков, лесопилки, плотины.

Август 1948-го — этапирован в Минеральный лагерь в город Инту. До 1952 года работал в угольной шахте, позже стал бригадиром строителей.

24 АВГУСТА 1952

Освобожден и оставлен на поселении в Инте.

29 ДЕКАБРЯ 1956

Реабилитирован.

Работал бригадиром строительных организаций.

Живет в Инте.

 

Я много книг за Сталина читал. Пишут, ему приносил Ежов список, кого посадить, он расписывался. Может, и не читал. А может, читал. Что, разве мало у нас вредителей было, врагов, кто немцам сигналы давал? Это все наши люди, бывшие кулаки. Просто из-за одного дурака 10 человек пропадали хороших. Вот ты, допустим, вредитель. Пока тебя искали — 10 человек посадили. Нас 14 пацанов взяли, между нами вредителей не было. Но в лагере — были. Да черт их знает, кто. Если он вредитель, разве он скажет? Да я и не спрашивал.

Посадили нас, когда мы только школу окончили. Вот так сидели, как с вами сейчас, болтали. Кто-то сказал: самолеты фашистские над Тбилиси летают, а наши мимо стреляют. Плохо, мол, стреляют. И все: групповая болтовня, 58–10, 11. Из наших же кто-то донес.

Судил военный трибунал, по десятке дали — и все, увезли на Урал, на станцию Половинка, строить электростанцию на реке Чусовой. Привезли сразу пять тысяч человек, в основном кавказский народ. Мы к морозу не привыкшие, а тут и –30, и –35. Бараков нет, жили в палатке, ужас! Помню, поднимаешься утром, а волосы к нарам прилипли…

Первое время у кавказцев пошел разговор, что будут актировать (освобождать. — Авт.) больных. Все стали устраивать себе мастырки: температуру, понос… Очень многие погибали. Бывало, умирает от голода, а под головой у него восемь — десять паек хлеба. Но никого не освободили.

Я сам не болел, просто дошел немножко, мне легкий труд дали, сучки рубить. А как стало мне 20 лет — поздоровел: лесопилку строил, плотину бетонировал…

Потом привезли в Инту. Там лагеря были готовые, обжитые. Настоящие бараки, чистые простыни. Аккуратно, красиво, хорошо. На Урале вон сколько вшей было! А тут одну вошь увидят, сразу весь барак в баню.

Школьник Давид Бадалян. Тбилиси, конец 1930-х

Работали мы хорошо. Я бригадир был, меня хвалили. Под конвоем на слет строителей в другой лагерь отвезли, стопку водки налили.

Даже в нашей лагерной газете «Сталинская стройка» написали: «Лучше всего на плотине работало звено укладчиков глины (звеньевой Бадальян), выполнившее дневную норму на 415 процентов»!

Газету я послал маме в Тбилиси, она ее вместе с моим комсомольским билетом хранила, гордилась. И я гордился! Каждый человек любит свою работу. Выходит человек на повал — он что, работать не будет? Ему пайку тогда не дадут. Э-э-э, да ладно, подневольная! Разве сейчас иначе работают?

Родители сначала не знали ничего обо мне. Меня увели в военкомат, они решили, что на войну. Рассказал им конвойный, который вез меня на Урал. Он у них потом жил.

Сам он армянин был, земляк. Молодой человек, краснопогонник (солдат внутренних войск. — Авт.). Как наш эшелон останавливался, он всегда у окна стоял, охранял. Так и разговорились. Потом взял у меня адрес родителей, приехал к ним с винтовкой своей в гости, рассказал, куда меня вез. Отец его принял хорошо…

Бригада Давида Бадаляна в Инте (Бадалян — второй слева в первом ряду). Конец 1940-х

Лагерная газета. «В первый день вахты на плотине лучше всех работало звено укладчиков глины (звеньевой Бадальян), выполнившее дневную норму на 415 процентов»

 

«Если он вредитель — разве он скажет?»

Отсидел я все 10 лет. Только освободился — и Сталин умер. В Инте народу на улицы вышло — ужас! Все плакали. Сейчас всё «Сталин, Сталин»… А что, Хрущев мало плохого натворил? Почему все шишки на Сталина? Разве мало он сделал для России?! Я одну книгу имею, там написано: Сталин взял Россию с сохой, сдал с атомной бомбой. Режим Сталина надо вернуть! А что, порядок у нас? Распустили народ. Особенно Украину. Видите, что они творят? Уничтожают могилы наших солдат. И в Литве, и в Эстонии! Это не они их ставили, не они в войне победили. Это Сталин все сделал и его команда. Э-э-э, не переубедите вы меня.

Я знаю очень много заключенных бывших, которые хотели собрать деньги и Сталину памятник поставить. Молодежь против, а старые заключенные хотят…

Фотографию Сталина я купил, когда из лагеря вышел. Раньше она на полке стояла, теперь сверху лежит. Ну не порвешь же ее… И не поставишь, скажут: Давид совсем с ума сошел, старый… Э-э-э, смотри какой он тут… Маршал. Генералиссимус!

В лагере. Урал, 1946

ТОВАРИЩ СТАЛИН

«Фотографию я купил, когда из лагеря вышел. Раньше она на полке стояла, теперь сверху лежит. Не порвешь же ее. И не поставишь. Скажут: Давид совсем с ума сошел, старый… Сейчас всё «Сталин, Сталин»… А что, разве мало он сделал для России?! Я знаю много заключенных бывших, которые хотели собрать деньги и Сталину памятник поставить».

 

АНАТОЛИЙ КИНЬШИН 1924, ДЕРЕВНЯ ЧЕМЛЫК-НИКОЛЬСКИЙ ВОРОНЕЖСКОЙ ОБЛАСТИ

В 1942 году перед отправкой на фронт был арестован по обвинению в критике Красной армии (жаловался на жидкий суп и плохие шинели). Приговор — шесть лет лагерей. Отбывал заключение в Востокураллаге. Работал на лесоповале, позже — в колхозе. Освобожден «по зачетам» на четыре месяца раньше окончания срока. Реабилитирован. Живет в поселке Сомово Воронежской области.

ВОЕННЫЙ БИЛЕТ

В военном билете Киньшина, который ему выдали после смерти Сталина, вместо отметки о заключении записали: «Уволен по приказу командира части». «И все. И я теперь даже не знаю: был ли этот лагерь? Или не было его совсем».

“ В лагерь нас везли пять дней. Столыпинские вагоны, по 18 человек на купе. Приехали, выгоняют из вагона. Весна, май. В поезде воды мало давали, а тут лужи кругом. И все полторы сотни человек бросаются на землю. Конвой испугался, в воздух стреляет. А все лежат и пьют, пьют…

…К зиме я поддошел. Какая-то комиссия приехала, стала нас взвешивать. Смотрю — а вешу я 38 килограмм.

Один поручик польский со мной в лесу работал, тоже поддошел крепенько. На вид мужик вроде ничего, но я то вижу — ослабел совсем. А врач не дает освобождение, хоть ты тресни. Поручик просил, просил… А потом ночью пришел к больнице, и на окне у врача повесился.

 

Вера Юльевна Геккер

«Страхи ареста — они особенные. Вот тут начинает болеть, в животе»

 

1922

Родилась в Германии.

Ее отец, доктор философии Юлий Геккер, в 1938-м был расстрелян, мать приговорена к восьми годам лагерей.

1941

10 сентября 1941-го — трое сестер Геккер арестованы, месяц провели в Новинской тюрьме.

Октябрь-ноябрь 1941-го — без вынесения приговора Вера этапирована в Киргизию. Год провела в тюрьме города Фрунзе, еще один — в небольших пересыльных лагерях (Беловодском, Джингиджере и других).

21 НОЯБРЯ 1942

В поселке Васильевка — приговор: пять лет лагерей и семь лет поражения в правах. Этапирована в Караганду через Новосибирск, Ташкент, Петропавловск и Карабас (Казахстан). Везде — общие работы, голод, дистрофия, пеллагра, лагерные больницы, поиск сестер.

Спустя два года после ареста попала в Акмолинский лагерь жен изменников родины (Казахстан), где встретила сестру Алису, осужденную как социально опасный элемент. Весь оставшийся срок сестры проработали на лагерном швейном производстве.

1946 … 1949

10 сентября 1946-го — вышла на свободу и была отправлена в ссылку под Караганду к освободившейся раньше Алисе. Туда же приезжала их мать, вышедшая из лагеря.

Октябрь 1949-го — по программе воссоединения семей Вера, Алиса и их мать переехали в город Ленинск-Кузнецкий к сестре Ирме, которая освободилась из лагеря раньше.

1954

Все три сестры были реабилитированы и смогли вернуться из ссылки.

Работала преподавателем музыки.

Живет в подмосковном поселке Клязьма.

 

Когда меня арестовали, я почему-то сразу решила, что мне дадут 10 лет. Подумала: так, сейчас мне 19, освобожусь в 29… Ну ничего. Выживу!

Во двор сосед Петя как раз вышел, я крикнула: «Пока, Петя, через 10 лет увидимся!» А потом еще подумала: а ведь интересно же все познать.

* * *

Я в семье младшая, нас было пятеро сестер. Я окончила третий курс училища при консерватории, когда началась война и НКВД получило задание сажать всех людей с немецкими фамилиями.

Папа был питерский немец, наши предки приехали в Россию еще при Петре. Перед революцией папа участвовал в стачках, умел говорить и начал агитировать. Его должны были арестовать, но он спрятался на пристани, нанялся кочегаром на норвежский корабль и уехал в Америку. Быстро выучил английский, поступил в Колумбийский университет, встретил нашу маму — она наполовину немка, наполовину француженка, приехала из Германии учиться. Жили они в Нью-Йорке, потом в Чикаго. Папа защитил диссертацию по философии, в 22-м году создал в Америке фонд помощи детям Поволжья, приехал в Россию, познакомился с Луначарским и по его приглашению остался здесь. Папу с мамой арестовали в 38-м году. А в 41-м ордеры выписали на нас пятерых.

Когда к нам приехали, дома оказались трое: Марселла, Ирма и я. Алиса и Оля были на работе. Сделали обыск и повезли на Петровку, 16. Знаете, как тогда было: внешне обыкновенная квартира, а это штаб НКВД.

Держали нас всего день. Маленький допрос — и сразу обвинение. Меня, поскольку я пианистка, обвинили в том, что в день объявления войны я устроила праздник и играла на рояле фашистские гимны. До сих пор не знаю, что это за гимны? Есть ли они?

У Марселлы вообще какая-то глупость была, якобы сказала не то. Но у нее на руках был девятимесячный ребенок, он страшно орал, и следователь, видно, ее пожалел. Сначала предложил работать на НКВД, а когда она отказалась, просто отпустил. Правда, предупредил: «Уходите с работы и ни в коем случае никуда не устраивайтесь». И ночью, во время бомбежки, выпустил ее на улицу.

Вера Геккер. 1939

* * *

Привезли нас на Петровку, видим — Алиса сидит.

Ее арестовали на работе и почему-то обвинили не по 58-й, как нас остальных, а как СОЭ (социально опасный элемент), хотя у нее был полиомиелит, она с детства ходила с палочкой и металлическим аппаратом на ноге. Как ей сказали на допросе: «То, что ваши родители арестованы, значит, что вы антисоветский элемент». Это Алиса, которая всю жизнь жила не для себя, а для людей!

А Ольгу не арестовали. Когда за ней пришли, она уже уехала с работы и не успела прийти домой. Возвращаться НКВД не стал.

* * *

После ареста наш дом конфисковали, Ольге с Марселлой оставили только верхний этаж, внизу в каждую комнату вселили по семье. К сестрам эти люди относились очень плохо, все тогда были одурманены. Один раз кто-то донес, что у сестер в подвале тайная типография, пришли энкавэдэшники и обнаружили, что в подвале живут соседские куры и ночью стучат клювами, как наборщик.

Ольга была очень волевая, не боялась, а Марселла вздрагивала даже от звука машины под окнами. Но 5 марта 1953 года (день смерти Сталина. — Авт.) кончился у Марселлы этот страх, как рукой сняло. Удивительно, правда?

 

«Сидела и ждала, чего — не знаю»

Месяц мы провели в Новинской тюрьме. 21 октября 1941 года немцы подошли к Москве и началась паника, а нас посадили в эшелоны и повезли в Киргизию, в город Фрунзе.

Везли нас в товарных вагонах 23 дня. И сидели, и умирали, и рожали. Иногда мы с сестрами были вместе, потом нас разъединяли. Скоро разъединили совсем.

* * *

Первые два года я сидела без всякого приговора, поэтому меня постоянно перевозили с места на место.

В начале войны заключенных было так много, что лагерей не хватало, все время делали новые, совсем маленькие. Беловодский построили наспех: землянки, крошечная территория, производства нет, только сахарный завод. Вшей полно, блохи раздирают все тело, условия совершенно чудовищные. Всех гоняют обрабатывать сахарную свеклу, копать землю и с одного на другое место на тачках возить.

Большинство сидели за фамилию. Некоторые — совершенно русские, а фамилия немецкая, видно, от дальних предков. Много было пожилых. А мне что, 20 лет, я молодая была и здоровая, и работала хорошо: бегом, босиком… Кормили, конечно, ужасно: свекла с водой, лепешки и все. Скоро у меня началось состояние такое… больное. Я как-то выдерживала, а вокруг умирали. И пожилые, и молодые. И когда молодые умирали, это… очень тяжело это было.

* * *

Есть вещи, которые остаются в памяти.

Как-то вышла в лагере из барака. Смеркается, ноябрь, жутко холодно, а снега нет. Киргизия, степь, ветер гонит песок, бараки и каптерка — место, где еду выдают, — все в земле. Смотрю, идет мальчик. На вид лет 17, худенький, высокий. Голый, только какими-то тряпками прикрыт вот тут. И в руках мятая бывшая миска. Дрожит от холода, подходит к каптерке, стучит в окно: «Дайте что-нибудь! Еды!» На него орут, окно захлопывается. И он, трясущийся, дрожащий, уходит, исчезает между бараками.

 

«Придется тебе здесь свои косточки сложить»

Я так была уверена, что получу 10 лет, что с самого начала считала: ну вот, год прошел, осталось девять. А в Васильевке меня вдруг вызывают, дают бумажку: Особое совещание, приговор — пять лет. То есть осталось три года. Я так радовалась! Такое счастье было, вы не представляете!

Через некоторое время опять этап. На одной пересылке сажают нас в полуторки, а рядом стоят две девочки лет по 16, их мать арестовали. Толстая такая узбечка, целая сумка еды у нее. Машина трогается, девочки бегут за ней и кричат: «Мама, мама, мама…» А машина уже ушла.

Привезли к железной дороге, посадили в вагон. Тут эти девочки догоняют, бросаются к окну, конвой их сгоняет… Потом, помню, разносили хлеб. Конвойные отламывали куски и совали нам через сетку. Выхватывали их жутко.

На пересылке в Петропавловске в Казахстане я попала в больницу. У меня ужасная слабость была: ни стоять не могу, ничего. А больница — огромное помещение без ничего, все лежат на полу. Один конвойный мне говорит: «Эх, девица. Придется тебе здесь свои косточки сложить». А у меня правда одни кости были, я даже сидеть не могла, попы совсем не было. И так его слова на меня повлияли… Лежу ночью, все спят. Так грустно. Не хотелось, конечно, уходить из жизни. Ну, я немножко поплакала про себя… Больше такого момента отчаяния, наверное, за все пять лет не было. Живешь — и время работает на тебя. Что через пять лет я выйду, в это я верила всегда.

* * *

Привезли в Ташкент. У меня уже пеллагра была, дизентерия, ходить я не могла, доходяга была совсем. Снова в больницу. Умирали там ужасно. В основном лежали с пеллагрой, представляете: все руки — сплошное мясо, кожи уже нет. Помню, двух женщин актировали (освободили по состоянию здоровья. — Авт.), но они знали, что едут домой умирать.

Туалет был на улице, в 20 метрах от больницы. Помню, иду туда и вдруг слышу откуда-то издалека — боже мой, Четвертая симфония Чайковского! Ой, кошмар! Где-то радиотарелка. Стою, слушаю, только живот очень болит. А больше музыку в лагере не слышала ни разу. Ни разу.

 

«Я так была счастлива, что попала в настоящий лагерь!»

Через два года привезли меня в Карлаг. Это целая цепь лагерей, а под Акмолинском — точка 26 для ЧСИР (членов семей изменников родины. — Авт.). 800 человек — жены начальников, генералов — привезли в голую степь. Сами выживали, сами строили себе бараки, носили саманные кирпичи — большие, безумно тяжелые. Только женщины.

Привезли меня, вижу: будка на проходной, сплошные бараки… Целый город! Я так была счастлива, что попала в настоящий лагерь! Там можно будет работать, зарабатывать кусок хлеба. В маленьких лагерях нет нормы, всех кормят одинаково. А здесь пайка 400 грамм, но можно заработать и 700.

Запустили нас в лагерь. Стоят три женщины, говорят: «Проходите, мы вас в баню проведем». Слышу человеческие интонации, и на душе становится… Рай, и все!

Дальше произошло что-то невероятное. Из бани нас отвели в маленький домик, где мы должны были находиться в карантине. Одна из женщин вышла на улицу, потом заходит и мне машет.

Выхожу — снаружи сидит Алиса.

Как я плакала! Даже сейчас плачу, две вещи не могу вспоминать спокойно: встречу с Алисой и встречу с мамой.

* * *

Алиса чистенькая была, хорошенькая. Каждый раз, когда приходил новый этап, выходила меня встречать.

Мне сразу дали инвалидную работу. Там была швейно-вязально-прядильная фабрика, где женщины огромными нормами шили гимнастерки, телогрейки — все для войны. Я вязала варежки. Толстые, огромные, для фронта. Алиса вышивала крестиком, шила кофточки, обшивала жен начальства. Мы и спали вдвоем.

Освободили Алису по амнистии, за полгода до конца срока. Дали для поселения поселок Майкадук под Карагандой, взяли счетоводом на шахту.

Скоро и я вышла. Приезжаю к Алисе в общежитие, а там мама сидит. Отсидела свой срок и приехала. Возвращаться в Москву ей тоже было нельзя.

Не виделись мы девять лет.

Пять сестер Геккер. Москва, 1929

* * *

К тому времени мы уже переписывались и с Ирмой. Она попала в Кемеровскую область, в Мариинские лагеря, и когда сказала, что она художница — Ирма заканчивала в Москве художественный институт, ей дали работу в клубе. Весь срок она там и провела, там же встретила своего будущего мужа, Сергея.

Он был уголовник, сидел за кражу. Волевой, красивый. В детстве они с братом, моим будущим мужем, нашли старую гранату, принесли домой, она взорвалась, ему оторвало руку. Решил, что он теперь никому не нужен, стал хулиганить, связался с какими-то… Его арестовали, он сбежал, снова арестовали…

В лагере Ирма родила девочку. Когда она освободилась, Сергей увез их в Медвежку, деревню в Кемеровской области, в тайге, нашел место бухгалтера в лесхозе. Дороги туда не было, ехали на лошади. Тайга, едут через лес, и вдруг открывается огромное пространство. Ирма — она всегда была восторженная — рассказывала, что это был самый счастливый момент ее жизни.

В Медвежке им дали избушку, Ирма родила сына, он сейчас профессор в Новосибирской академии, археолог. Жили хорошо, Сергей кормил семью. Это было большое счастье.

 

«Эти страхи — они особенные»

Мы все время боялись второго ареста, уничтожали все письма. Не только мы, сосланные, боялись тогда все люди. Вообще все. Эти страхи — они особенные. Вот тут начинает болеть, в животе. У Алисы было ужасное положение, аппарат на ноге развалился, ходить она не могла, поехать в Москву за новым было запрещено, и я на саночках возила ее на работу.

* * *

Когда прошел XX съезд, мы подумали: ну наконец-то, пришло время говорить о лагерях. Мы должны быть очень благодарны за это. Злости? Нет, злости у меня не было, это же глупо. И потом: работа уже была любимая, дети…

После лагеря нас отправили на вечное поселение, но мама сказала: «Ничего вечного не бывает! Вот увидишь, ты еще будешь играть на рояле, ты еще будешь в Москве!» Так и случилось.

Домой я вернулась через 17 лет.

ССЫЛЬНЫЙ РОЯЛЬ

«Рояль папа купил в 1922 году, когда они с мамой переехали в Россию из Америки. Маленькая я всегда мечтала, что буду давать концерты, а мама и папа будут сидеть, слушать и кушать шоколад. Но папу расстреляли, маму отправили в Коми, наше имущество конфисковали — только рояль и спасли.

В 1949-м сестрицы послали его мне в ссылку. После лагеря нас отправили на вечное поселение, но мама сказала: «Ничего вечного не бывает! Вот увидишь, ты еще будешь играть на рояле, ты еще будешь в Москве!» Так и случилось. Через 10 лет мы с роялем вернулись домой».

 

Александра Ивановна Петрова

«Столько молчишь — иной раз забываешь, что боялась сказать»

 

1928

Родилась в деревне Васильково Порецкого района Владимирской области.

12 ЯНВАРЯ 1945

Пришла на работу во Владимирскую тюрьму особого назначения МГБ СССР (Владимирский централ, сейчас — СИЗО № 2 УФСИН России по Владимирской области) на должность младшего надзирателя. Дежурила во всех трех корпусах тюрьмы, регистрировала вещи заключенных, работала в тюремной бане и прожарке, надзирала на свиданиях, стояла на вышке и у ворот тюрьмы.

1972

Вышла на пенсию в должности старшего сержанта.

Работала кладовщицей в детском саду.

Живет во Владимире.

 

Никого я в тюрьме не жалела. Я как черствый человек была. Как 53-й год пришел, Берию забрали, я много вспомнила, многих пожалела… А так нет. Будешь жалеть — так хоть не работай.

 

«Им обед раздают, а мы слюной исходим»

Я сама из колхоза. Как четыре класса окончила, пошла работать. И на лошади работала, и картошку сажала, и косить ходила. Потом стала принимать молоко. Дань-то платили государству — а я принимала. Паспорта раньше не давали, так я ездила с молоком на молокозавод в город, выправили паспорт — вот и пошла в тюрьму работать. Не дали бы паспорт — так и осталась бы в деревне. А че там, в деревне, господи-и? Голодали. Карточек не давали, есть нечего было, о-ой… Я как в тюрьму устроилась, стала родным пайки хлеба носить. Смена утром кончается, следующая — на другой день вечером, так я на этот период еду в деревню, везу хлеба, помогаю картошку садить. Хорошо, когда мама с собой картошечки даст…

* * *

Сначала я на постах работала, на третьем корпусе. Ходила, в глазок смотрела.

Если переговариваются — открываешь форточку: «Прекратить!» И вот так по 12 часов ходишь кругами, заглядываешь в глазки. Ни прислониться, ни сесть… Ходишь, ходишь… С восьми до восьми, с восьми до восьми. Вот ноги и болят теперь, и не ходют…

Если перестукиваются — предупреждение сделаю. Раз, два. Не действует — его (заключенного. — Авт.) выведут, старший по корпусу или оперуполномоченный поговорит с ним. Все, успокоится. А не успокоится — в карцер пойдет.

Александра Петрова на службе. Начало 50-х

Я тоже перестукиваться умела, а как же! Учились, у них учились. О чем они говорили? Да разное. Ксиву (бумажку. — Авт.) у соседа просили или покурить. Живые люди же, господи. Всем же хочется… Но нельзя.

* * *

Утром, значит, подъем у них (заключенных. — Авт.) в шесть часов. Ходишь, стучишь ключом по дверной ручке, будишь. Всю камеру выпускаешь и ведешь в туалет. Они несут парашу, выливают, моются — и все, до вечера. А я следующую камеру веду.

Главное было в коридорах не сталкиваться ни в коем случае, даже с хозобслугой. Ведешь их — а сама стучишь ключом по пряжке ремня, чтобы все знали и обходили, чтобы никто не попадался.

Потом завтрак. Эти, с хозобслуги, бочки́ такие большие привозят, я открываю форточку, они каждый подают свою миску, а мы стоим, смотрим.

Дают им каши, чаю, заварки, песок ложут 15 грамм, хлеб. И все, закрываю форточку. А в 12 уже обед. Суп мясной или рыбный, но чаще рыбный — треску варили, ага. На второе — каша перловая или картошка, на ужин — каша или картошка. Они были сытые! Мы ходили голодные, а они — сытые (смеется). У нас что? 500 грамм хлеба по карточкам, и больше ничего. И покупать не на что, мы копейки получали, 37 рублей (смеется). Хорошо, если мать даст из деревни картошечки. А чаще эти вот 500 грамм хлеба — хочешь, с утра ешь, хочешь, на ночь. Им обед раздают — а мы слюной исходим.

* * *

И на постах, и у входа в корпус, и на вышке стояла. Зимой-то холодно, мы через два, через три часа менялись. И в бане мыла. В баню приведут — у них забираешь грязное белье, даешь чистое. Парикмахер был. Прожарка, чтобы не было никаких этих…

Конец 50-х

Прожарка — это как… как вам сказать… как коптить колбасу. Сверху вешают одежу, внутри огонь — он на нее не попадает, но накаляет до такой степени, что вытаскивают одежу — аж горячая она. А насекомые сразу падают все.

Они в чистом ходили, господи, бог ты мой! Кормили три раза в день, на прогулку водили… Они жили, как короли.

* * *

Еще у корпуса ходила — на окошки глядела, чтобы не было чего, чтобы не пускали коней (записка, спускаемая на веревке из окна камеры. — Авт.). Нам давали палку, длинную такую, как клюшка. Стараешься перехватить коня, чтобы в другое окно не попал.

На прогулке гуляла. Они внизу, а у нас тарапет такой, высоко. Ходишь по тарапету, смотришь: как они там гуляют, как себя ведут. Целой камерой выводили, на каждую — отдельный дворик. В камере самое большее 15 человек, но, бывало, и по одному сидели. Орджоникидзе вот один сидел. Все кричал: «Я брат Орджоникидзе! Берия — враг народа!»

Кричать запрещённо было, но рот-то ему не закроешь? И в самом деле, Берию скоро, того, как его, угу. А Орджоникидзе голодовку держал, его кормили искусственно, через зонд. Медсестра кормит, врач стоит, постовые стоят, мы стоим, мало ли что. Но он не вырывался, он спокойный был, воспитанный.

* * *

Потом меня перевели на личные вещи. Вот приводят женщин. Группа обыскóв все проверяет, прощупывает. Мы женщин раздеваем, все отбираем, вписываем в квитанцию — вплоть до носового платка, вещи связываем, бирочку — и на склад. А женщин сразу одеваем, даем новые юбки, пиджачки, зимой — бушлаты. Белье нательное, кирзовые сапоги, шапочки такие круглые…

Я как раз на личных вещах была, когда к нам Лидию Русланову привезли (самая известная певица СССР была арестована в 1948 году за антисоветскую пропаганду, «грабеж и присвоение трофейного имущества в больших масштабах», приговорена к 10 годам ИТЛ, отправлена в Тайшет, но в 1950 году переведена во Владимирский централ. — Авт.). Ее взяли с этого, как его зовут? С концерта. Три сундука с ней привезли! Не чемодана, а три сундука! Там такие платья красивые… И к каждому — туфли…

Мы переписывали это — бог ты мой! Наверное, 10 квитанций у ней было. Нет, померить было нельзя, ни в коем случае! Я даже не заикалась, даже в голове не держала такое. И дома рассказывать не могла. Ни в коем случае! Очень секретно все было. Строго… Сейчас, наверное, даже и нет таких людей, а мы все в себе таили, плохо ли, хорошо — все в себе. А потом, хозяин (муж. — Авт.) у меня тоже работал тама, в тюрьме, тоже все понимал.

* * *

В комнате свиданий работала. Там садятся по разные стороны стола, а я между ними, напротив. Сначала заводят ее, потом его. «Здравствуй!» — и все. Дотрагиваться нельзя, даже руки пожать. А то они обнимутся, а она ему чего-нибудь сунет. Ни в коем случае! Но все равно пытались и обняться, и руку взять. Каждый пытался… Сразу кричишь: «Прекратить, а то свидание окончу!» Ну и все. Успокоятся. Плакали, а че ж делать? Особенно когда прощаются — всегда плачут.

Раза четыре мне предлагали деньги: чтоб чай передала, или записку, или свидание продлила. Но я ни-ког-да не соглашалась, ни в коем случае. Сразу уволят! Одну у нас даже посадили.

Помню, раз приехал отец к сыну, из Ленинграда. Меня увидел:

— Дежурная, у вас щитовидка больная. Вы чем лечите?

— Молоко с медом пью.

— Нет, — говорит, — мажьте йодом. Я врач.

— Ну и что! — говорю.

А как закончилось свидание, он мне дает денег в пачке, чтобы подольше дала с сыном посидеть. «Нет-нет-нет», — руками замахала. И как раз дежурный идет. Ну что, больше не дал ему свиданий, чтобы взяток не предлагал. А щитовидку я с тех пор йодом мазала. И правда прошла.

 

«Лишнего не говори, смотри и терпи»

Страшно ли было… Знаете, когда пришла — как-то диковато. А потом даже нисколько. Нисколько! Привычка уже. Те, которые сидели спокойно, — к ним не страшно было заходить. А эти, которые шпана, хулиганы, — эти, конечно… Чего только не чудили, господи боже мой, над собой-то. Гвоздями прибивались к табуретке, ложки-то глотали — чего я только за эти 26 лет не видела.

Вот вы удивляетесь, как я молчала. Ну что я, молоденькая, из деревни пришла. Меня дядя на работу устроил — он всю жизнь работал в тюремном ларьке. И на всю жизнь меня настроил: «Лишнего не говори, смотри и терпи». Так настроил, что я всю жизнь не боялась уже ничего. И всю жизнь молчала.

С заключенными ни в коем случае переговариваться было нельзя, ни в коем случае. Называть только на «вы». На «ты» скажешь — он жалобу напишет, будут тебя вызывать, ругать. Как бы тебя ни обзывал, каким матом бы ни ругал — ни в коем случае. Только рапорт можно написать. Тогда придут с ним разбираться, накажут, в карцер посадят. И писала, и много писала.

Господи, ведь как кричат хулиганы! Как оскорбляют… А ты все равно им «вы». Обидно — а чего сделаешь? Поди попробуй скажи. Уж как я переживала. Подушка одна знает…

* * *

Самая интересная работа… да как тебе сказать… Все они одинаковые. На личных вещах ты их (заключенных. — Ред.) обслуживаешь, попросят носовой платок — идешь, несешь. На казенных вещах движения больше. Ходишь по камерам, записываешь: может, ботинки надо в ремонт или матрас порвался. Весной бушлаты собирай, осенью выдавай. Таскаешься с ними… Господи! Так тяжело таскать… Так что вся работа нравилась. Куда бы ни послали — все нравилось. На вышке тяжелее всего стоять. Тулуп, валенки, винтовка — и пошел. Холодно, конечно, а что делать? Ходишь, перетаптываешься, чтобы ноги не зябли. В руках винтовка. Чуть что, надо в воздух стрелять, потом на поражение. Я хорошо стреляла, а как же! Нас возили на стрельбы. На природу вывезут — какая красота! Выгрузят в овраге, поставят мишени и учат…

Очень интересно было! Я бы работала и сейчас! А чем интересно? Да просто я нигде больше не работала. С колхоза пришла девчоночкой и другой жизни не видела.

 

«Меньше знаешь — легче спишь»

Их (заключенных. — Авт.) я не помню. Я с ними не разговаривала, никакой полемики не вела. И не жалела. Сама голодная ходила, кто б меня пожалел?

А Русланову я жалела. Она была настолько простая, душевная… У них раньше радива (радио. — Авт.) не было, а тут Первомай, в клубе на Фрунзе радиво играет… И вдруг запели там, в радиво, «Валенки» (главная песня из репертуара Руслановой. — Авт.). Так Русланова давай у нас по камере плясать! И петь! Сначала тихонько, потом все громче, громче! Я ей стучу в дверь, а она разошлася-я! На весь коридор кричит! (Смеется.) Вызвали старшего, повели ее в карцер, меня обыскивать заставили, а чего обыскивать, нет у ней ничего. В карцере она сразу успокоилась (смеется).

А потом выпустили ее, освободили (после смерти Сталина дело Руслановой было пересмотрено и прекращено. — Авт.). Приехали за ей, наверное, три «Волги». Все прощаются, руки жмут. А нас она давай обнимать, целовать! Мы что — нам можно, она уже свободный человек. Со всеми душевно прощалась. А что, господи, наша работа такая, она на нас не обиделась.

А пришла к нам понурая-понурая. Одно только говорила: «Я ни за что сижу, ни за что». Так я и не знаю, за что. Не выясняла и не спрашивала. Пока сидела — нельзя было, а когда уходит, чего выяснять-то, раз уходит. Меньше знаешь — легче спишь.

* * *

Политические у нас сидели. Господи боже мой, да их сразу видно! Эти, которая шпана, обзовут тебя не знаю как, а политические культурно разговаривают, никогда «ты» не скажут.

Было их много. Целая партия ленинградцев (осужденных по «ленинградскому делу», жертвами которого в конце 1940-х стали крупные партийные руководители. — Авт.) Такие порядочные, хорошие… За что попадали? Ну, если попал — значит, заслужил. Может, что плохо сказал, что языком смолол…

Хотя я когда Русланову принимали, сама прекрасно понимала, что она с концерта, спела там песню какую-то, вот и попала. Все равно ведь видно, который человек виноват, который нет. Эти ленинградские — они такие были спокойные: «Ой, извините!», «Ой, пожалуйста!» Чего они сидят, господи боже мой… Видно, что-нибудь плохо сказали, поругали начальство…

В голове я об этом задумывалась, но говорить-то не могла. Ни с кем вообще нельзя говорить было, а то за печку посадят и будут допрашивать. Был у нас такой, как его фамилия-то, лысый, из КГБ. Отведет за печку: «Вот, служи нам, кто чего будет ругать — ты сразу рассказывай…» Вербовал к себе. Ну, не откажешься ведь. Потом вызывает, а ты ему: «Я не слышала ничего, никто при мне ничего не говорил».

Я и сама не разговаривала, никогда не говорила лишнего, рот мой был закрыт на замок. Это сейчас я с бабами базарю, Путина ругаю. Так все было закрыто — аж иной раз забываешь, чего сказать боишься.

 

«Не тюрьма стала, а прямо курорт»

Кто в тюрьме не работал, думает, что там избивают, издеваются, все делают. А им и литературу давали, и школа была, учителя приходили. При мне один институт окончил!

Бунтов у нас не было. Когда говорят, что били, избивали — это ерунда. Как чего — приходит группа обысков, камеры обойдет, обыщет, зачинщиков в карцер — и сразу тишина.

Карцер — это как? Комната небольшая, койка стоит и стульчик такой. На ночь дают бушлат накрыться. Еды, конечно, меньше, хлеб и вода, без горячего. Но в туалет так же водят.

На допросы по ночам водили, было. Днем койку поднимают, на ключ запрут. Сиди, читай. Иногда вижу в глазок — сидит за столом с книгой, глаза закрыл… Я-то вижу, что спит, но не стучу. Пусть сидит. Мое какое дело, читает он или спит? Главное — жив.

* * *

Сейчас совсем не тюрьма стала, а прямо курорт! Раньше такая строгость была, что ты! А сейчас расхлябанность пошла. В тюрьме теперь и туалеты, и музей сделали. Еще бы телевизоры по камерам поставили! Заключенный должен только до туалета ходить, и на прогулку, и к врачу, если надо. А они теперь гуляют, их кормят, работать не надо… Только выйдет, смотришь — месяца через два является по новой. Не должно так быть. Сталина-то и жалко, что при нем строгость была.

Когда умер Сталин, вся тюрьма плакала, ужас, как все переживали. Я до сих пор о ём жалею. Наговорили на человека, обгадили. А порядка при нем сколько было! Он, что ли, сажал? Все это Берии, все его заместители. А Сталин жил — смены кальсон не имел!

* * *

Я тогда на воротах стояла, а Василий, сын Сталина, сидел у нас на четвертом корпусе (арестован в апреле 1953-го и осужден на восемь лет за антисоветскую пропаганду. — Авт.). Май, дождик, и снимали портреты Сталина. И вот вынесли со склада потрет, выставили на улице. И Василия на работу вывели. Дождик все капал на тот портрет, а Василий смотрел, смотрел долго… «Все выкинули», — сказал. И дальше пошел.

 

«Бежишь в кирзовых сапогах в ясли…»

В 47-м году нас возили на лесоповал. Тогда все дровами топили, вот мы и ездили заготавливать себе дрова. В сугробах ходили по пояс, до ужаса. Телогрейка, ватные штаны, валенки такие большие… Заключенные пилили, а мы за ними ходили с пистолетом.

Жили в бараке. Внизу на нарах мальчишки спали, наверху мы. Да как весело! Чайник у нас литров на 10, наверное, был! (Смеется.) Чай скипятим, картошки наварим… Такой коллектив был спаренный, очень хорошие все, дружные… Мы вообще работали дружно, я, когда дружно, люблю!

Большинство из деревень были. Много нас было, девчонок, три общежития только сотрудников, и еще хозобслуга. Все молооденькие пришли, все пережинилися.

Первый мой муж работал в тюрьме, на складе продуктов. А второй — в обыске. Группа обысков такая: принимала заключенных, в этап отправляла… Я на личных вещах тогда работала, и если срочный этап, меня посреди ночи везли в тюрьму, я выдавала вещи. Так и встретились мы с Володей, приглянулись… Он ухаживал уж очень за мной. Служебный роман (смеется).

Когда только начали встречаться, стали меня ругать. Говорю: это же сотрудник, не заключенный! «Нет, ты разведенная, тебе нельзя». Ну, я написала заявление — и с работы ушла.

* * *

До 70-х годов у нас строго было. Иной раз идешь — воротничок расстегнутый. Начальник всегда остановит: «Как ты ходишь, на себя посмотри». В 70-е полегчало.

У меня ни нарядов, ни духов не было. Краситься я не любила. Побалуешься, губы накрасишь, муж говорит: «Чего намазалась?» — и рукой смажет. А каблуки я, пока была молодая, носила. Купила раз босоножки носатые, приехала в деревню. Отец говорит: «Господи! Обула ходули!» (хохочет).

В 50-м году сын народился у меня, в 55-м году — дочка. Когда я беременная была, дали нам комнату на улице Осипенко. На четверых кухня, комната 18 метров, печное отопление, туалет. Газу не было, у кого керосин, у кого керогаз. Стол на двоих, полка. Вот так и жили.

Сейчас хоть три года с дитем сиди, а тогда давали месяц до родов, месяц после и месячный отпуск. Все. Двухмесячного ребенка носила в ясли, в обеденный перерыв ходила кормить. Бежишь в кирзовых сапогах и в шинели… Потом садик дали, от МВД, он у нас же, в тюрьме, там сейчас суд. А рядом клуб был. Мы и пели там, и плясали…

* * *

Зарплата у меня сначала была 35 рублей, а когда уходила — 156 рублей 52 копейки. Пенсию дали 78 рублей 26 копеек, я устроилась в детский сад, подработать.

Сейчас нас почитают, на День Победы везут в тюрьму, угощают, пенсия — 14 тысяч. Был День пожилого человека — принесли нам гостинчиков, конфеточек, могу вас угостить чаем. На 85 лет мне с управления (УФСИНа. — Ред.) прислали тысячу рублей, зять мне гулянку сделал. А когда в 90-х хозяин мой умер, пошла я туда за помощью — и получила триста рублей. Лучше б и не ходить, не срамиться. Раньше не почитали вообще ни-че-го.

Один раз к 8 марта премию дали, 25 рублей. 25! Платье купила себе… И матери привезла гостинцев.

* * *

У Володи, моего мужа, который в обысках-то работал, отца как это… ну, репрессировали. А в 90-е реабилитировали. Тогда за это еще подарки давали. Так он умер — а через неделю приходит бумажка, мол, высылается ему подарок. А что за подарок — не знаю, нам-то не отдали.

* * *

Я человек верующий. Это раньше мимо храма даже не проходила, очень запрещённо было. Я-то от души верила, но нельзя было показать. Ни в коем случае! Сразу уволят. А как из органов ушла — стала молиться, на службы ходить. Вон, лампадочка у меня, иконки, книжечки. Евангелие сижу читаю… И о здравии хороших людей молюсь. Из тех, с кем работала, много за кого молюсь, много. А из тех, кто сидел, нет, ни за кого.

РЕМЕНЬ С ПРЯЖКОЙ

«Сейчас глядишь, девочки по тюрьме ходят — юбочки выше колен, каблучки высокие, пилоточка, красота-а. А мы, в кирзовых сапогах… Портянки, роба такая жесткая, колени закрыты, юбки укорачивать ни-ни. А на ремне — пряжка. Ведешь заключенных — а сама стучишь ключом по пряжке, чтобы все знали и обходили, чтобы никто не попадался».

 

ВЯЧЕСЛАВ РУДНИЦКИЙ 1930, ВОРОНЕЖ

В 1948 году вступил в «Коммунистическую партию молодежи» — подпольную антисталинскую организацию, созданную воронежскими девятиклассниками. В 1949 году был арестован вместе с 24 членами организации. Приговор — 10 лет лагерей. Срок отбывал в Степлаге (Казахстан). Отсидел пять лет и был освобожден по решению Военной коллегии. Реабилитирован, живет в Воронеже.

МЕДАЛЬ «ЗА ПОБЕДУ НАД ГЕРМАНИЕЙ»

Рудницкий, попавший на фронт в 12 лет, получил медаль в 15. При аресте ее отобрали и вернули только после реабилитации.

“ У меня в лагере был друг, Славка Лазарев. Красавец малый, выше меня ростом, лет 30-ти. В штабе Власова министром иностранных дел служил. Однажды к нему в лагерь приехала жена.

Идем с работы, она стоит около проходной (свидания-то не дают). А мы — с номерами, в робах этих страшных. И Славка — спрятался. За нашими спинами спрятался. Чтобы она — такого — его не увидела.

За нашей зоной была санчасть. А у меня в Воронеже была подруга Натуся Донецкая, врач. И я очень боялся, что Натуся придет туда врачом. А я буду — заключенным.

 

Лев Александрович Нетто

«Я был в плену и у Гитлера, и у Сталина»

 

1925

Родился в Москве.

1943 … 1944

1943 год — призван на фронт, прошел обучение профессии минера в школе НКВД.

Февраль 1944-го — с группой диверсантов десантировался в Эстонию и во время первого же боя оказался в плену. Отправлен в лагеря военнопленных в Двинске (Латвия) и Каунасе (Литва), затем в Западную Германию.

1945

15 марта 1945-го — освобожден американскими войсками. Несмотря на многочисленные предложения уехать в США или Францию, решил вернуться в Москву.

19 мая 1945-го — из американской оккупационной зоны передан в советскую. В колонне бывших военнопленных и остарбайтеров пешком дошел до Западной Украины, где был призван на военную службу в Красную армию.

1948

Апрель 1948-го — арестован контрразведкой города Ровно по подозрению в шпионаже. Ночные допросы и пытки в течение двух месяцев.

22 мая — приговорен к 25 годам заключения. Этап Ровно — Киев — Москва — Свердловск — Красноярск — Норильск.

1949 … 1953

Осень 1949-го — прибыл в Горлаг (Норильск). Девять месяцев провел на общих работах (строительстве шахт и городских зданий), затем работал токарем в ремонтно-механической мастерской.

25 мая 1953-го — начало Норильского восстания — ненасильственной забастовки 16 тысяч заключенных Горлага. К июлю оно было жестоко подавлено, участники убиты или (в том числе Лев Нетто) распределены по другим лагерям. Освобожден по амнистии.

ФЕВРАЛЬ 1956

Работал инженером, занимался разработкой автоматизированных систем управления.

Написал две книги воспоминаний.

Живет в Москве.

 

Я был в плену и у Гитлера, и у Сталина. Меня часто спрашивают: где было тяжелее? Так я вам скажу: у себя тяжелее. И физически, и морально.

На фронт меня призвали в 1943-м. Я оказался в группе диверсантов у лейтенанта Сергея Батова. Забросили нас в глубокий тыл. Бой у нас был один. Эстония, лес. Немец нас уже окружил, боеприпасы закончились, снаряды летят и летят… Лежим… Товарищ мой смотрит на меня: «Все, Лео». Ну, попрощались, минута — смотрю, голова его залилась кровью. Командир наш Сергей Батов бросил последнюю гранату, приподнялся: «За Родину, за Ста…» — и не договорил…

У меня осталась одна граната-лимонка. Думаю: должен я сделать то же, что мой командир. Выдернул чеку, приподнялся… На долю секунды закрыл глаза — и увидел маму.

Когда мы ехали на фронт, на Казанском вокзале час ждали поезда, и я бросился домой, к себе, в Даев переулок. Забегаю, вижу: сидит мама, шьет на машинке солдатское белье и плачет. И вот теперь этот образ передо мной встал.

Выпрямиться я не смог. Бросил гранату за валун — и все, и меня уже окружили.

 

«Поселим тебя в Париже, девчата у нас такие хорошие…»

Сбежать мне удалось только весной 1945-го, под Эйзенахом, в Западной Германии. Нашу колонну — несколько сот человек — вели всего четверо немцев, местные старики, последние, кого удалось призвать. Вечером повели через мост, мы втроем спрыгнули в воду, в потемках этого не заметили.

Недели две скрывались: собирали картошку, свеклу. Хотя уже было ясно, что Германия проиграла, и по стране шли советские войска, немецкие крестьяне давали нам хлеб, оставляли ночевать…

Рядовой Нетто незадолго до ареста. Фото с доски отличников, 1948 год

Обнаружила нас фельджандармерия. Немецкий офицер дает команду двум автоматчикам, и те нас куда-то ведут. Ну, думаю, если сразу не расстреляли, значит, есть надежда, что смерть минует нас. Мы вдвоем спокойно, уверенно так идем под автоматчиками. А третий наш друг, единственный, кто понимал по-немецки, бледный как полотно.

Видим — ведут нас в овраг. Неприятно как-то стало, мурашки начали бегать. Спускаемся, а там колонна военнопленных, нас к ней присоединяют, и все. Мы совсем успокоились, а третий из нас говорит: «Боже, какие вы глупые. Офицер так сказал: в овраге колонна пленных. Если она там — отдайте этих охране, если нет — оставьте их там».

* * *

…Переночевали под каким-то навесом, утром смотрим — нет нашей охраны. Вроде как непривычно… Вдруг видим — странные большие машины с пулеметами ездят, а за рулем — люди, все черные. И все закричали: «Американцы-ы!»

Тут и настоящие, белые американцы появились и на нас прямо набросились: начали обнимать, целовать! Радуются, кричат: «Рашн, рашн!» А какой там рашн, у нас и украинцы, и кавказцы, и узбеки…

В американской оккупационной зоне я провел почти месяц. В Плауэне оказалось много русских, и шла большая пропаганда — плакаты, списки, кто куда хочет уехать: и в Америку, и в Канаду, и в Австралию, и в Новую Зеландию. Рядом была французская граница, французы-пленные звали нас к себе: мол, куда ты поедешь, пошли пешком к нам, поселим тебя в Париже, девчата у нас такие хорошие… А скоро уже среди русских начали говорить, что возвращаться домой нельзя, что военнопленных сажают. Но я решил: еду домой.

 

«В Россию мы шли пешком»

Скоро начали формировать колонну в русскую зону. К тому времени большинство русских уже разъехались, на родину решили возвращаться немногие.

Американцы нас провожали, как и встретили: обнимали, целовали, дарили подарки. Мне кажется, к нам они относились лучше, чем к тем, кто решил эмигрировать. Думали, что мы… не бросаем Родину, что ли?

Нас всех посадили в открытые «Студебеккеры». Больше там было не военнопленных, а семей, которые угоняли на работу, за эти годы у них и детишки стали большие. Дальше — демаркационная линия, солдатик. Женщины и дети кричат, машут руками, приветствуют. Солдатик стоит как статуя, а на лице прямо написано: вон, изменников родины везут. В этот момент я впервые подумал, что, видно, возвращаюсь напрасно.

В русской зоне началась поголовная проверка. Отделили мужчин, чтобы передать в войсковые части. Семьи разрывались безоговорочно. Женщины в слезах, дети орут… И стали готовиться к возвращению на родину.

* * *

В Россию мы шли пешком. Выходили колонной, как только светало, и шли до самого вечера. В день проходили километров 90. Параллельно нам на восток двигались стада племенных немецких коров и проносились бесконечные эшелоны. Ни разу я не видел, чтобы в них возвращались солдаты-победители. Шли они, груженные совсем другим.

Прошли Германию, потом Польшу. И оказались на Западной Украине в городе Ковель. Там мне объявили: тебе всего 20, должен ты нести свою воинскую службу. И оставили у себя.

* * *

Через три года, в феврале 1948 года, объявляют мне о демобилизации и перед самым возвращением посылают в командировку в штаб армии города Ровно, сопровождать курьера с пакетом.

Приезжаем, курьер заходит в кабинет начальника, я жду. Потом вызывают меня в тот же кабинет. Там три или четыре офицера, спрашивают: «Ты знаешь, где находишься? Какой штаб армии? Ты в контрразведке! Ты арестован. Ты в тюрьме».

 

«Смотрю на судей и улыбаюсь»

Начинают меня допрашивать: в американской зоне был? Ну и как там? Я рассказываю — и чувствую, что они все уже знают. И вдруг говорят: «Ты сказки-то не рассказывай, что добровольно сюда приехал. Возвращаются только шпионы. Так что давай, рассказывай: кто тебя вербовал, какое задание?»

А на столе у следователя вижу бумагу, подпись: Латышев. Это был наш солдат. Он дневальным в первом отделе работал, а к нам только на политзанятия ходил. А я на политзанятиях был активным, когда спрашивали, рассказывал, какие американцы хорошие парни, ничем, мол, не отличаются от русских. Он это докладывал, и появилось основание меня арестовывать.

* * *

Допросы длились месяца два, каждую ночь. Я все равно все отрицаю — и начинается самое настоящее физическое воздействие: и удары, и наручники, и карцер…

Больше всего я боялся, когда майор бил под ребра, как будто до внутренних органов доставал. Дверью пальцы мне защемляли. А один раз переусердствовали: кожа у меня лопнула, косточка беленькая показалась — и я сознание потерял. Проснулся в камере, палец в крови. Соседи говорят: подписывай, что говорят, а то можешь и инвалидом стать.

На следующем допросе говорю следователю: ладно, я все подпишу. Только легенду сами придумайте, я не умею. Назавтра вызывает, говорит уже вежливо: «Мы понимаем, что ты не шпион, но раз уж сюда попал — обратного пути нет. Если из десяти осужденных попадется один предатель — уже будет наша заслуга. Поэтому вот тебе легенда, подписывай».

Начинаю читать, думаю: что такое?! Ни слова об американцах, а написано, что я убил командира отряда, перебежал к немцам, выдал секреты…

Думаю: не-ет, что я шпион, подписать могу, а такое — не дождетесь. А следователь спокойно так говорит: «Ну, ты еще подумай. Не будешь подписывать — вызовем сюда отца и мать, пусть полюбуются на изменника родины».

И я все подписал.

* * *

На суде мне дали 25 лет. Люди там обычно чуть не в обморок падали, а у меня такое чувство, будто это какой-то спектакль. Мне 23 года, сидеть 25… Стою, смотрю на судей и улыбаюсь.

 

«Настроение хорошее, цель жизни моей ясна»

В Красноярск меня привезли уже в мороз, Енисей замерз, стало ясно, что придется тут зимовать. Я написал домой: «Настроение хорошее, цель жизни моей ясна, до скорой встречи». Нет, никогда я не жаловался. На что? Что скучаю? Скучно мне не было: в лагере рядом были друзья. Нужно было вместе бороться за жизнь, за свое человеческое достоинство.

Можно ли в лагере выжить? Конечно, те, кто был в обслуге, в тепле, — выживали. Те, кто работал в вечной мерзлоте, гибли как мухи.

Помню, в Норильске копали мы котлован. Двадцать метров вниз тянется вечная мерзлота, твердая как скала. Кирка ее не берет, кайло ломается, отбойного молотка и в помине нет.

За смену мы выбирали сантиметров 10–15. И вот на глубине метров в 12 вспоминаю я своих погибших товарищей, думаю: они-то уже отдыхают. Почему Всевышний меня наказал, оставил в живых? За что я теперь мучаюсь? Отчаянное такое состояние.

А потом судьба сделала мне подарок, меня взяли токарем в центральную ремонтную мастерскую. Я оказался в тепле, мне не надо было вырабатывать норму, отрабатывать пайку. Но я не халтурил. Мы все знали, что наша работа нужна. Нужно, чтобы добывался никель, добывалась медь. И до 1954 года я работал в разных лаготделениях на токарном станке.

 

«Мужчин расстреливали, а женщин рубили топориками»

Все говорят: «Норильское восстание». А ведь восстания как такового не было, была забастовка. После смерти Сталина мы надеялись, что жизнь станет легче, но получилось наоборот: началось объединение МГБ и КГБ, их сотрудники стали бояться, что лишатся куска хлеба, и, чтобы показать, что они нужны, усилили режим.

Нас отстреливали как дичь. Идем на работу через тундру, один зэк спотыкается и вываливается из колонны. Тут же автоматная очередь, конвой спускает овчарок, и две-три собаки рвут уже мертвое тело. Подбегает начальник колонны, видит: труп всего в метре от остальных. «Все ясно, попытка побега». Тело оставляют, колонна идет дальше.

Убивали и на работе. Терпение переполнилось, когда в конце мая кому-то из охраны показалось, что зэки нарушают режим, и он дал очередь по бараку. Убил человек десять, за день до этого застрелили еще одного. Каждый раз прибегали офицеры, смотрели и писали в протоколе все ту же «попытку побега». Конвоиров поощряли отпуском или премией, а каждый из нас готовился в любой момент уйти на тот свет. И 26 мая загудели гудки в котельной. Всё, забастовка. Лозунг: «Свобода или смерть».

Другие лагеря мы оповестили: повесили флаги с черной полосой, сделали воздушных змеев, к ним привязывали листовки: «Нас стреляют, сообщите в Москву», — зажигали фитиль и поднимали в воздух. Когда фитиль догорал, листовки разлетались по всему городу.

* * *

Разбираться приехала комиссия из Москвы, якобы от самого Берии. А у нас уже письменные претензии были. Свободу мы не требовали, требования у нас были бытовые. Чтобы сняли решетки с окон, не запирали двери бараков на ночь, сняли номера с бушлатов, разрешили свидания и письма, пересмотрели дела. «Ну, номера, — нам говорят, — можете хоть сейчас снимать». И все начали срывать свои номера.

Было и еще одно требование: чтобы не преследовали организаторов забастовки. Его комиссия не выполнила.

В конце июня мы узнали, что готовится силовое подавление восстания, в 5-м лаготделении использовали пожарные машины и войска. 1 июля даже у нас в лагере были слышны автоматные и пулеметные очереди оттуда, на следующий день с одной из вышек бросили камень с запиской: «В пятой зоне много убитых и раненых». Мы начали готовиться к концу.

Подавили восстание большой кровью. Мужчин расстреливали, а женщин рубили топориками. Тех, про кого было известно, что они принимали участие в организации восстания, под видом безобидного этапа отправляли на материк, а потом на Колыму или во Владимирский централ. Меня к организаторам не отнесли и просто перевели в другой лагерь.

Про участие в забастовке мы все вспоминаем с гордостью. Конечно, в основном после нее все осталось как раньше (единственное — разрешили письма, сняли решетки и спороли номера), но мы считали, что все равно победили: власть поняла, что держать группы вооруженных людей опасно, и впервые стала разговаривать с нами по-человечески.

 

Айна

В Германии я провел почти месяц. Мы с товарищами договорились, что каждый найдет хозяйство, где будет работать, пока нас не отправят домой, просто чтоб познакомиться с Германией.

Я тоже нашел себе хозяйство. У хозяйки — ее звали Эльза — муж погиб на фронте, осталась дочь Айна, 16 лет. Шла весна, начинался сезон. И так получилось, что на все работы нас с Айной отправляли вместе. Скоро я уже сам не мог без нее обходиться.

Через месяц мы собрались уезжать. Хозяйка расстроилась. Говорит: «Зачем тебе уезжать? Там тебя ждет Сибирь, а Сибирь — холодная страна. Оставайся. Тебе — 20, Айне — 16, будьте хозяевами».

Я уже был готов остаться. Но так случилось, что, когда нужно было ехать, я образ Айны словно потерял. До сих пор не могу вспомнить ее в тот последний день, ее глаза.

Иногда думаю: как я ушел, с каким лицом? Словно не я, а кто-то другой такую штуку мне сделал. Сначала Всевышний показал образ матери, когда я должен был умереть. А потом скрыл образ Айны, потому что моя судьба была иной. Поэтому я никогда не жалею, что был в застенках, что оказался в лагере. Если бы я просто вернулся в Союз или сразу попал в ГУЛАГ, сегодня я бы оказался совсем другим человеком.

ПИСЬМО ИЗ ТЕЛЯЧЬЕГО ВАГОНА

«Письмо родителям я выбросил в щель вагона в Киеве, на этапе в Москву. Гляжу: женщина какая-то идет, оглядывается испуганно, поднимает — и бегом убегает. Если бы не она, родители бы вообще не узнали, что я арестован и получил 25 лет».

 

Иоанна Мурейкене

«Мы поцеловали литовскую землю, будто причастие приняли»

 

1928

Родилась в Каунасе.

ДЕКАБРЬ 1941

После начала первой советской оккупации отец Иоанны, госслужащий Казимирас Улинаускайтис, арестован и осужден на восемь лет лагерей. Заключение отбывал в Воркутлаге, затем в Таджикистане. Вернулся в Каунас в 1954 году.

1944 … 1945

6 октября 1944-го — старшеклассница Иоанна вместе с 13-ю другими жителями Каунаса арестована за связь с литовскими партизанами (Иоанна распространяла антисоветские листовки и передавала партизанам лекарства). Следствие шло в Каунасской тюрьме. Ночные допросы, побои, карцер.

Январь 1945-го — все 14 арестованных были приговорены к 10 годам лагерей.

1945 … 1950

Февраль 1945-го — этапирована в Сивомаскинский лагерь около Воркуты. Работала на железной дороге, сенокосе, на лесоповале.

1947-й — этапирована в Тайшетлаг.

Лето 1950-го — этапирована в Норильлаг. Работала на кирпичном заводе.

1953 … 1954

Июнь 1953-го — участвовала в Норильском восстании заключенных, при его подавлении была тяжело ранена и на год отправлена на лагерный штрафпункт.

1954-й — по указу «О порядке досрочного освобождения от наказания осужденных за преступления, совершенные в возрасте до 18 лет» дело Иоанны пересмотрено. 6 октября ее освободили.

Работала врачом-педиатром, в 2011 году издала книгу воспоминаний «Испытание судьбой».

Живет в Вильнюсе.

 

Когда оккупация началась, мне было 13 лет. Рабочие люди встретили русских, можно сказать, хорошо. Солдаты приезжали, на полянке натягивали простыни, кино показывали. Пока киномеханик готовился, солдаты пели, танцевали. И мы с ними! Ничего мы, дети, не чувствовали. А начальство — министров, офицеров — уже арестовали…

В 1941 году забрали моего отца. Он не был ни богатым, ни бедным, просто служащим. Мама не работала, нас было пятеро детей. Не знаю, зачем его забрали. Совсем не было за что.

Это было зимой. Каталася я на санках, пришла домой, вижу — мама сидит, как остолбеневшая. Дети плачут и все разбросано: книги, вещи… Сестричка говорит: арестовали отца. Я как стояла у дверей одетая — села на корточки и сидела. И мама сидела. Потом встала и начала складывать вещи. Сварила суп, поставила нам тарелки — и только тогда мы все к ней припали и начали плакать.

* * *

Скоро война, пришли немцы, выпустили списки вывезенных в тюрьмы. Отца там не было, и мы решили, что он неживой.

Скоро стали откапывать ямы, куда сваливали расстрелянных, и мы с мамой ходили к тем ямам папу искать. Евреи — их немцы заставляли — вынимали тела из ям, люди, кто видели своего, сразу на тело падали, плакали…

Ходить одна мама боялась, всегда брала меня. Мне ночами снились кошмары, лица из ям… Известью засыпанные, неузнаваемые… Я ходила с лоскутком от папиного костюма, думала: может, хоть по костюму папу найдем?

Пока немцы были, мы так ждали отца! Каждый вечер приготовим ужин — и в духовку кладем, чтоб теплый был: может, придет? Потом появились новые списки, и мы узнали, что отца вывезли в Коми, строить дорогу Печора — Воркута.

Иоанна Мурейкене незадолго до ареста. 1943

 

«Такая молодая! Ну зачем ты полезла?!»

Перед второй советской оккупацией (1944 год. — Авт.) многие наши уехали за границу. Маму тоже уговаривали, но она сказала: «А если вернется отец? Как он нас найдет?» И мы остались.

Когда пришли русские, я была гимназистка, мне было 15 лет. Я никому отомстить не хотела, ни сейчас, ни теперь. Но понимала, что надо что-то делать, помогать. Мы же видели, как убивали наших людей, как клали тела на площадях… Очень многие ушли в лес, сразу начали создаваться подпольные организации. И я в такую организацию вступила.

Что мы делали? Больше всего разносили листовки, которые печатали в лесу. Я приезжала в деревню, брала листовки, раздавала их в школах, бросала в почтовые ящики. У меня был знакомый врач Маяускас, я приходила в больницу, брала у него марлю, йод… Дальше шла, например, в кино. Рядом подсаживались люди из деревни, забирали — и везли партизанам. А потом врача арестовали, очень били, он выдал нас.

Родители — и моя мама, и подруг — так плакали, просили: уезжайте куда-нибудь, вас всех возьмут. Но я подумала: если меня не найдут, всю семью вышлют в Сибирь. Что будет — то будет, но я останусь дома.

* * *

В 6 утра постучалися в дверь. Зашли двое в черных плащах, сказали собираться. Мама, конечно, в плач, пытается что-то дать мне с собой. Они говорят: ничего не надо, пусть возьмет учебники, мы только поговорим, и она пойдет в школу. Привезли в контрразведку, посадили в погреб, одну. Внутри — ничего, только стены и цементный пол. И высоко где-то окошко. Села на корточки, сижу и слышу, что кто-то воет. Я пошла вдоль стеночки, нашла щелочку маленькую. Смотрю: врач. Сидит на корточках, раскачивается взад-вперед и воет.

Допросы шли только по ночам. Сначала Поляков был следователь, он по-хорошему говорил: «Расскажи все. Если расскажешь — отпустим тебя, нет — поедешь в Сибирь, не вернешься». И все твердил: «Такая молодая! Ну зачем ты полезла?!»

Потом пришел такой Истомин, он плохой был. Сажает на край табуретки, лампой в лицо светит… Бывало, так спать хочешь, что теряешь сознание. Только закрываешь глаза — получаешь по голове и падаешь. И всю ночь лампа в глаза светит, всю ночь держит. Иногда устанет, возьмет газету, чай пьет, курит. Позовет солдата посидеть, сам уходит… И если говоришь, что чего-то не знаешь, сразу бьет.

Русский я почти не знала. Подписывала, не понимая. Лишь бы отпустили.

Я всегда думала, что тюрьма — это солома, нары… А тут — просто цементный пол. Холодно стало, осень. А на мне чулки, туфельки, плащ… Передачи не принимают, из окошка дует. Только ляжешь на полу днем, так сторож сразу: «Вставай! Нельзя спать!»

Потом была очная ставка с врачом. Он был такой слабый… Мне кажется, у него голова повредилась. Что ни скажут, он: «Да, да, да». Он в Игарке умер потом…

Скоро отвели в тюрьму, там немножко стало полегче. Тоже только цементный пол, и вместо четырех человек в камере 12–15… Потом я попала в камеру к «Черным кошкам».

Была такая организация криминальная из России, их у нас в Каунасе арестовали. Как эти «Кошки» ругалися! Как хвастались: как убивали, как резали, как закапывали… Одна женщина пожилая рассказывала, как они откапывали могилы, и она вынимала из трупов золотые зубы. Я вся дрожала! Боялась, засну — а эта баба мне зубы вырвет.

Встретили мы Рождество. Мне прислали рождественскую посылку: печенье, котлеты, колбасу. Взяла посылку, захожу в камеру — а кошки смотрят все на меня. Думаю: что делать?

Постелила на пол платок, все разложила и говорю: «Пожалуйста, угощайтесь». Они смотрели, смотрели… Потом как набросились все! Я сижу — и только слезы из глаз. Я же знала, как дома собирали, как нежно готовили, сколько людей помогали, а тут эти жрут… Очереди, чтобы передать передачу, большие, сестра стояла у тюрьмы с раннего утра. И всегда отворачивалась к стенке, чтобы никто не увидел, что она у тюрьмы стоит…

* * *

Один раз я попала в карцер.

Это был 1946-й, Новый год. Отбой, всем надо лежать, а на моих нарах несколько женщин собралися погадать на будущее. Надзиратель посмотрел в волчок, забежал — и меня сразу в карцер.

Холодища-а! Подвал, толстые стены, окно без стекла — а я в одном платье. Так я все время танцевала. Устану, посижу немножко — и опять. Потом начала карабкаться на скошенный подоконник. Зацеплюсь за решетки — и качусь вниз. Потом опять. Согреваюсь. Устала, села в уголочек, скорчилась… А чувствую, надзиратель, пожилой человек, все время смотрит в волчок. Открывает двери: «Выходи». Я вышла — в коридоре тепло, столик стоит, табуретка. «Посиди», — говорит. Пошел, принес стакан чая, булочку: «Погрейся, маленькая». Я сидела, грелась, он смотрел на меня… Кажется, даже плакал. Несколько часов посидела… «А теперь, — говорит, — иди».

Вернулась в карцер — слышу, новогодний салют!

 

«Крестит нас, будто отпевает»

Суд был ночью. Так хотелося спать… Человек как сумасшедший делается без сна.

Родители всех нас были в доме напротив. Там было какое-то учреждение, и те, кто там работал, оставляли родителям ключи, чтобы они через улицу если не увидели своего, то хоть силуэт узнали.

Дали нам всем по 10 лет и пять лет поражения в правах с конфискацией имущества.

Конфисковать пришли к маме.

— Она, — говорит, — ничего не имеет, она школьница.

— Все равно. Она же на чем-то спала?

Взяли мою подушку, одежду. Даже халатик мой.

* * *

После суда собрали всех в один огромный этап. Открылися ворота тюрьмы, и послышался такой шум, такой плач… Столько людей на улице! Зовут, плачут, прямо гул висит… Сразу — собаки, солдаты, целый ряд солдат… А мы запели, вся колонна, такую тюремную песню: «Не плачь, мама, я вернусь…» Люди впереди идут, идут — и вдруг падают на колени. Солдаты кричат, собаки лают… А впереди, на колокольне костела кармелиток, стоит ксендз в одежде, как для службы, с крестом в руках. И крестит нас, будто отпевает. И так страшно: люди идут мимо — и снимают шляпы, шапки… Будто умершего провожают.

 

«Главного я называла уже не „гражданин начальник”, а Сашенька»

На Печорском пересыльном пункте нас сразу повели в баню. Ну, думаю, умоемся, отогреемся. Как привели… Я эту баню никогда не забуду. Там стояли молодые мужчины. Везде. Печники, охранники. «Раздевайтесь! Наголо раздевайтесь!»

Дальше стоит стул и молодой парень.

— Подними руки! — броет подмышки.

— Залезай, — ставит на стул и броет лобок.

Около двери стоит парень и дает крошечный кусочек черного мыла. Внутри мужчина раздает тазики. Другой наливает воду…

Да… Этого я никогда не забуду. Эта баня — на всю жизнь.

* * *

Выдали нам ватные брюки и солдатские телогрейки: простреленные, залатанные, кровавые… Кушали мы из военных котелков. У меня на котелке было написано: «Ваня, Москва. Люблю родную мать». Потом, видно, Ваня погиб, котелок отдали Саше, он тоже на нем расписался. А потом я из него ела.

Когда пришла весна, раздали нижнее мужское белье. Кальсоны вместо брюк и белые нижние рубашки. А кормили хамсой. Другие литовки едят ту хамсу, пьют, пьют от нее… Опухли, губы толстые стали, лица большие, глаза узкие… Кальсоны белые, рубашки короткие, живот наружу колесом… Ведут нас на работу, а я как посмотрю на них — смеюсь, не могу…

— Смейся-смейся, — говорят. — Ничего, скоро война будет, скоро поедем домой. Смейся пока!

Мы все верили, что 15 мая будет война России с Америкой, и нас всех освободят. А я заболела цингой, на ногах открылись раны. Врач был Константин Бессмертный, из Москвы, композитор. Из лекарств у него были аспирин и марганцовка, а от работы он освободить меня не мог, потому что температуры нет. Но с ранами очень тяжело идти по снегу! Легла и говорю: «Как хотите, давайте кушать, не давайте — а встать не могу». Лежу, плачу: «Война будет, вы пойдете на станцию, поедете домой. А я как?»

— Не плачь, — литовки говорят. — Мы тебя в мешок — и на руках понесем.

Долго мы верили, что Литва станет свободной и нас выпустят. Потом видим: ничего не меняется, скорее срок выйдет. Так и перестали верить.

* * *

Летом меня и украинок отправили на сенопокос. Мы собирали сено, на быках возили дрова. Лошадь по снегу не пройдет, а быки выходили. Мы построили им на горке сарай, а сами весь год жили в землянках в очень красивом месте около реки Уса.

В землянке жить можно! Внутри буржуйка, нары на восемь человек. Когда снега много, даже не очень холодно.

Конвоиры жили в соседней землянке. Они сначала думали, что мы враги, а потом и у костра вместе сидели, и песни пели.

Пришла весна — Уса поднялась, разлилась, залила наши землянки. Мы тогда вместе с быками забрались наверх на сарай. Еда закончилась, вода шумит, гудит, поднимается и несет и деревья, и глыбы льда. Думаем: все, снесет наш сарай. Охранники отложили винтовки, мы назвали друг другу свои имена и стали прощаться. И все были такие друзья!

А потом в одну ночь перестала подниматься вода. Конвоиры взяли винтовки и снова стали нас охранять.

Только главного ихнего я называла уже не «гражданин начальник», а Сашенька. А он меня — Яночка.

* * *

На сенокосе у меня был свой бык, Бурлак. Такой сильный, такой огромный… Как я его любила! Самой хлеба не хватало, но Бурлаку всегда откладывала кусочек, у них ведь тоже норма сена была. Так я украду сена, набью карманы и, как выезжаю, Бурлаку даю. Только зайду в коровник, он: «Бу!» Помнил меня. И один раз жизнь мне спас.

Нам надо было пройти 10 километров из леса. А перед весной в тех местах бывают внезапные пурги: одна, другая снежинка покажется — и вдруг ка-ак завоет… Сразу ничего не видно, как стена белая вокруг. Мы шли караваном, и чувствую, все уехали, дороги нет, одни мы с Бурлаком идем. Холод страшный, ветер, невозможно стоять. И молюсь, и цепляюсь за дышло, и прошу: «Бурлачок, идем, идем…» Шагнем — и опять бык стоит. Дороги нету, куда идти, непонятно. И знаете… он заплакал. Я первый раз видела у быка слезы.

Мучилась-мучилась, чувствую — все, сил нет. Легла на сани… И так хорошо, будто накрыли чем-то. Сплю — и вроде кто-то зовет меня по имени, за лицо берет. Открыла глаза. Бык стоит, нас заметает. Опять начала просить: «Бурлачок, пошли». Он нюхает, нюхает снег… и, шаг за шагом… Чувствую, встал. Протянула руки — доски. Коровник. Вывел меня Бурлак. Мы прямо с санями заехали внутрь, я упала на сено и начала плакать. Чувствую, щеки надуваются — и вода льется. Обморозила.

А украинки уже помолились за мой упокой.

Бригада заключенных украинок со своими конвоирами. Иоанна — пятая справа во втором ряду. Конец 1940-х

 

«Пройди мимо них с поднятой головой»

Один раз привезли этап из Литвы. Мы сразу бежим, спрашиваем: как там, в Литве? что там? Одна женщина была очень ограбленная, без туфлей, ноги тряпками завязанные… Но она — на грудях, в платочке — провезла кусочек литовской земли. В одно воскресенье мы попросили у ней эту землю. Постелили на нарах белый платок, собрались все, стали вокруг. Тихо спели молитву, литовский гимн, и каждая поцеловала ту землю, будто причастие приняла.

* * *

Все можно вытерпеть: и работу тяжелую, и голод… Но очень унижение на человека действует.

У нас бывали такие медкомиссии, когда садились врач, начальник лагеря и старший надзиратель, а мы перед ними должны были пройти голыми. Я после этого всегда плакала. А с нами работала литовка Стефания Ладигене, жена генерала. Она мне говорит: «Яна, ты молодая, красивая, стройная. Пройди мимо них с поднятой головой».

— Но они меня унижают, раздевают!

— Это они себя унижают, что тебя раздевают!

После этого я стала ходить мимо комиссии с поднятой головой и попадать только на тяжелые работы. На самые тяжелые работы.

* * *

Недалеко работал один литовец, мы с ним иногда говорили. Как-то раз он тесал бревна, поскользнулся и очень поранил топором ногу. Я увидела, прибежала, сняла платок с шеи и перевязала. Его отвезли в лагерь, положили в больницу, и больше мы его не встречали.

И вот прошло очень много лет, я окончила институт, работала врачом, жила в Вильнюсе. Вдруг мама звонит из Каунаса и просит срочно приехать. Приезжаю. Сидит незнакомый человек: седой, сгорбленный, худой очень… Вскочил, подбежал ко мне, поцеловал обе руки и подал большой конверт: «Возвращаю долг». Открываю, а там мой платок.

Столько лет прошло, а он везде меня искал. Провез платок через Тайшет, через Магадан, и всех спрашивал: может, видел кто Иоанну из Каунаса?

Всю ночь мы говорили. Скоро он умер. У него сердце было больное…

* * *

Она была белая-белая и очень молилась. И мне казалось, раз она седая — она бабушка, а она еще молодая была …

Раз спрашиваю: «За кого вы так молитесь?»

— Я молюсь за своего сына, которого застрелили в лесу. Молюсь за своего мужа, которого на моих глазах застрелили во дворе.

За свою дочку, которую вывезли в Магадан. И за тех, которые это сделали.

— Я бы их прокляла, — говорю. — Сто раз прокляла! Почему вы за них молитесь?

— Я за них больше молюсь. Потому что на них лежит кровь.

 

«И солдаты к нам прижались, и собаки»

Начальник лагеря был Баллер — еврей, но из Латвии. Пузатый, пожилой… Как-то раз он приехал, увидел меня: «Откуда вы? О, из Литвы — значит, мы земляки». И каждый раз, когда приезжал, спрашивал, как мне тут живется.

А он бабник был. Один вечер вызывает меня к себе. И все — и украинки, и литовки, и даже блатные: «Яночка, держись, Яночка, держись».

Вызывает, говорит: «Ты моя землячка, такая молодая, мне тебя жалко… Я поеду в Москву, возьму твое дело и попробую тебя освободить». Только я за это должна… ну, с ним любиться и рассказывать, как кто говорит.

— Нет, — говорю, — не будет этого.

— Тогда пошлю тебя в Хальмер-Ю. Там только убийцы сидят. Там тебя изнасилуют и убьют.

Напугал, конечно…

И вот подходит 1948 год, мы пришли с работы, собираемся встретить праздник. Тут заходят в барак: «Собирайтесь с вещами!» Называют 12 человек, в том числе меня.

Вышли — пурга такая, что невозможно идти. Солдаты с собаками гонят. Как зашли на реку Усу, так дует, что на ногах не стоишь. И солдаты к нам прижались, и собаки… Пришли в маленький лагерь. Землянки совсем снегом задуло, только вышка торчит. Штрафной лагпункт. Его, Баллера, личный.

Зашла в землянку… Электричества нет, только коптилка и буржуйка. Около нее валенки, бушлаты развешаны. Темно, пар поднимается, на нарах люди копошатся… Положила свой мешок, села на нары — и заплакала в голос.

Заходит какой-то мужчина. Взял меня за руки: «Не плачь, девочка, все пройдет. Ну что поделаешь? Такая жизнь».

Оказалось, это начальник лагпункта. Украинец, сам только что освободился. Был зэк — стал начальник, бывает…

Людей в лагере было мало. Одна — белоруска Ольга, очень красивая: коса черная кругом головы, глаза карие…

— А ты почему тут? — спрашиваю.

— Потому же, что и ты.

Работа там была самая дурная. Мы копали из-под снега торф, а зачем — не знаю. Наверное, просто чтобы копать. Целый день с мокрыми валенками, мокрыми перчатками. Пока дойдешь домой, все замерзает. Идешь, как окованный железом. А сушить негде, утром снова в мокром на работу…

Один день приходит начальник: «Яночка, приехал Баллер. Тебя вызывает». Отвел меня в свою землянку. Сам не зашел, только пожал мне руку: держись.

Я в платье была, домашнем, вязаном. Босиком, только валенки обула и бушлат накинула. Зашла, встала около дверей.

— Проходи, садись.

— Я постою.

Горит лампа, стоит бутылочка. Он в шубе распахнутой, красный весь.

— Ну, как тебе тут живется? Может, передумала?

— Нет, — говорю.

Смотрит, смотрит на меня… Я раз — запахнула бушлат.

— Чего прячешься, я тебя голую видел, — он на медкомиссиях тоже сидел, такой паразит. — Так что, хочешь домой?

— Нет, — говорю.

— Ну, хочешь в Хальмер-Ю — поедешь в Хальмер-Ю.

И только я вернулась в свою землянку — сразу звон рельсы, общее построение.

Холод, ветер! Мы выбежали кто в чем, без чулок. Он вышел, в шубе такой. Раз прошел, другой. Сел в сани и уехал. А нас еще долго держали на морозе. Весь лагерь. Все понимали почему, но никто не сказал мне ни слова.

Скоро стали собирать этап. И так я начальника кадров просила: «Запишите меня в этот этап. Что хотите сделаю, на колени встану…» И очень просил начальник лагпункта: «Спаси девочку, спаси девочку». Так я попала на этап в Тайшет.

 

«Бог тоже над ним посмеялся»

В Тайшете уже особые лагеря были: номера на одежде, на окнах решетки. Охрана там была очень… обработанная. Называли нас «фашистские б***», других слов мы не слышали. Выводят и прямо в болото садят. Просто от злости, чтобы мы целый день на лесоповале работали мокрые.

Но охранники тоже своей головой думают. Позовет один:

— Сколько тебе лет?

— 19.

— Сколько лет сидишь?

— Третий год.

— Так при немцах сколько тебе было? — считает, считает. — Так какая же ты немецкая б***?!

 

Мертвый город

Так хотелось веселиться, хотелось петь… Украинки могли выводить голосом польку или там краковяк. Они на верхние нары залезут, поют, а мы внизу в валенках по бараку танцуем. В Тайшете мы сжились хорошо.

Но в 50-м году нас собрали на этап и повывезли в Норильск.

В Красноярске посадили в трюм баржи. Внутри темно, на полу доски, под ними стоит вода, черная и пахнет смолой.

Плыли тяжко. Жарко, воздуха нет… Так пить хочется, кажется, умрешь, и все… Украинки начали пить соленую воду, начали понόсить. У параши очередь, вонь, задыхаемся, как рыбы. Привезли в Дудинку, посадили на берегу. Ветер, тяжелые тучи, куски льда от Ледовитого океана плывут… И повезли в Норильск.

Норильск — город большой, но неживой. Мертвый город. Дым. Всюду дым. Очень много заводов, горы, отвалы и дым, дым, дым.

После освобождения. 1954-й год

Нас вели колонной по улицам, а прохожие даже не оборачивались. Привыкли.

* * *

В Норильске мы, женщины, часто работали в ночную смену. Копали в вечной мерзлоте траншеи для свай и канализации, километры траншей. Весь водопровод под Норильском выкопан женскими руками.

Когда работаешь наверху, еще видишь другого человека, а когда прокопаешь вглубь на девять метров — ты одна в этой яме, и надо долбить, долбить… Чего только не передумаешь. Другой раз кажется, засыплет меня эта яма. Такой страх берет! Хорошо, если поднимешь глаза и видишь кусочек темного неба и звезды. Бывало, думаю: все отняли — отняли родину, отняли свободу. Только кусочек неба остался…

* * *

Когда работаешь киркой, норму выработать невозможно, поэтому мы получали маленькую пайку, вот такой кусочек хлеба, с ладонь, влажный, как глина. Но все равно ничего вкуснее я в жизни не кушала.

Я, бывало, смотрела, как дневальная раздает этот хлеб. Как женщины следят за ней! Хорошо, если получишь горбушку, она не такая сырая. А середина — непропеченная, ее как будто меньше. Но никто не предъявляет претензий. Какой кусочек попал — то и хорошо.

Была у меня подруга Тутти. Бывало, выбежит перед разводом на улицу и смотрит, откуда ветер. Хорошо, если с юга, где пекарня. Мы копаем ночами траншею, а там в четыре часа ночи вынимают из печей хлеб, и ветер приносит нам его запах. Мы бросаем свои кирки, тянем этот запах. Слюна течет, в животе играет… Надышимся запахом — и вроде накушались…

 

В пекле

С мужчинами мы переписывались, перебрасывали через забор рабочей зоны записки, иногда передавали через вольных. Я долго переписывалась с Викторасом Вельчинскасом. Просто о литературе, о жизни. Очень письма красивые писал. Наши зоны были рядом, и, когда нас выводили, он стоял у забора на горке, смотрел и потом писал мне: «Я смотрю на вашу колонну и знаю, что ты там идешь». А мороз! У нас шлёмы на голове, такие, знаете, как у танкистов, штаны ватные, телогрейка, на телогрейке бушлат… Одинаковые мы все и очень страшные.

Лифчиков, ваты, зубных щеток — этого у нас ничего не было. Летом выдавали юбки и хлопковую спецовку. Все черное, серое, на всем номера. Колонна идет — как змея серая ползет. Но мы все равно хотели одеться красиво, друг друга причесывали… Однажды подруга моя вышла на развод, вдруг спохватилась: «Я сейчас». Вернулась, взяла грифельный карандаш, подрисовала глаза. И снова выходит. А зима, шлём, ресницы и брови сразу инеем схватило. Я так смеялась! «Кто тебя видит?»

Но она все равно хотела, для себя.

* * *

Вот приходят сто человек с работы. Стоят два ведра воды, чтобы умыться. Надо дождаться очереди, взять кружку воды… Я всегда думала: как мы не сердимся? Как не ругаемся? Старые, молодые, русские, немцы, литовцы. Не деремся за кружку воды и тазик, не ругаемся, если вода закончилась, хотя все устали и по 12 часов работали… Так и не знаю. Очень мы были дружные. Потому и стало возможно это восстание.

 

«Все! Забастовка»

Надзиратели в Норильске были очень жестокие. На работу водили не по дороге, а через сугробы, чтобы мы падали. Если старые женщины отставали, били по спинам, травили собаками…

Однажды посреди дня вдруг начали гудеть паровозы, включились сирены… По рупорам включили музыку, я ее первый раз за шесть лет услышала. Потом объявили: умер Сталин. Некоторые плакали. Мы надеялись, что будет легче, но легче не стало.

Стало так. Ведут нас через тундру, летом заводят, где самое болото, зимой в сугроб, кричат: «Ложись!» Ложимся. «Вставай!» Встаем. Пройдем несколько шагов: «Ложись». И так несколько раз, чтобы мы весь день мокрые были. 12 часов отработали, заходим в лагерь — тут же дают лопаты копать снег. Просто перекладывать с одного места на другое. Издеваются.

Начали стрелять. Все время пули летели через голову. Все время. Потом одну женщину так совсем убили. Она пошла золу высыпать, подошла к забору, а он с вышки раз — и застрелил.

Мы начали сопротивляться. Идем по тундре, кричат: «Ложись!» Ложимся.

— Вставай!

Не встаем. Конвоиры кричат: «Первый ряд, вставай!» Не встают. «Стрелять буду!» Стреляйте. Они и собаками нас, и стреляют над головами… Лежим. Весь строй, двести женщин, и ни одна не встает.

* * *

Однажды ночью копаем траншею, слышим — сирена. Мужчины залезли на краны, кричат: «Бросайте работу! Забастовка!»

Утром вернулись в лагерь, встали около вахты, закрыли ворота — и дневную смену не выпустили. Все! Забастовка.

Начальники объявили: «Кто хочет работать, выходите из зоны». Пятьсот женщин сразу вышли. А четыре тысячи пятьсот — остались бастовать.

Требования у нас были такие: снять с одежды номера, с окон — решетки, на ночь бараки не запирать, разрешить письма, дать в воскресенье свободный день и рабочий день по восемь часов. И вообще улучшить быт, чтоб над нами не издевалися.

Охранников в зону мы не пустили. На крышах поставили дежурных, вывесили черные флаги с красной полосой (флаг восстания. — Авт.).

Объявили голодовку. Что на обед было сготовлено, все вылили, в кухне окна и двери забили досками.

Нам приносят посылки от родных — мы не принимаем. Стали привозить всякие вкусности: мясо — мы его и не видели никогда — пончики такие вареные… Они, знаете, пахнут… Но мы от всего отказались! И голодовали восемь дней.

Один день пришел генерал в лампасах, говорит, из Москвы. Встал на возвышение, начал говорить… А украинка одна: «Девчата, да я его в Норильске бачила! Здешний он!» И мы его свистом, писком, тычками выгнали.

Один раз пришел надзиратель с наручниками: «На всех наденем, всем срок добавим». А мимо шла Филомела Каралютик, литовка, с ведром. Раз — и ведро ему на голову. И все — кто палкой, кто чем — барабанят по нему сверху.

И вот приехала комиссия во главе с Кузнецовым (в разных лаготделениях полковник МГБ Кузнецов называл себя по-разному: личным референтом Берии, начальником тюремного управления МВД и т. д. — Авт.). Сели по обе стороны стола. Наши женщины начали рассказывать, как мы жили, как с нами обращалися. Комиссия сказала, что это было неправильно: «Все, что вы требуете, то и будет. Снимайте номера». Мы сразу начали рвать номера друг у друга, петь…

На работу стали ходить в вольной одежде, из каких-то тряпочек пошили себе воротнички. Охранники в зону вернулись, но отношение к нам уже было другое.

И вдруг недели через две в одну ночь приехали солдаты, стянули с нар несколько женщин и увезли. И у мужчин то же. А самое главное наше требование было — чтобы никаких репрессий после забастовки. И вот начались. Тогда мы объявили уже не забастовку, а восстание.

Загородили выход. Опять подняли флаги.

Однажды с крыши видим, как к мужской зоне едут машины с солдатами. Ну, думаем, будут штурмовать. Ночью 3 июля услышали крик, стрельбу… Залпами палят, мужчины кричат, кричат… И мы на крышах кричим.

Потом видим, ихний флаг упал. Солдаты с собаками выводят мужчин и ведут, ведут в тундру…

И сразу едут к нам. По рупору объявляют: «Выходите! Видите, мужчин постреляли. Хотите остаться в живых — выходите».

Ни одна ни вышла. Ни-од-на.

Леся Зелинская, украинка, всех собрала, сказала: «Столько нас унижали, нельзя больше терпеть. Лучше смерть. Свобода или смерть!»

Два дня и две ночи мы держались. На третий день видим: около нашей зоны машины, солдаты, кругом поставили пулеметы и стали резать в заборе проходы.

Мы тоже начали готовиться. Всех больных, старушек собрали в два барака. Сами сцепились под руки и встали вокруг, наверное, в четыре ряда. И стояли всю ночь. Они уже перерезали забор, сделали проходы, кричат: «Выходите! Выходите — или стреляем».

А мы стоим и кричим: «Свобода или смерть! Свобода или смерть!»

И знаете что? Там всякие женщины были: и русские, и польки, и немки, и украинки… Ни одна не вышла. Ни-од-на. И старые, и молодые, и недавно арестованные, и давно… Ни одна. Мне оставался год срока, моей подруге — шесть месяцев. «Иди, Антуте», — говорю. Она: «Ты что? Ты меня обижаешь, если так говоришь!» И стоит. Мы уже знаем, что мужчин увели, расстреляли, знаем, что вокруг пулеметы, что мы погибнем… Какая-то сила держит невероятная. Что это было, я не знаю? Что это было…

Несколько женщин взяли лопаты, выкопали яму:

— Стреляйте!

— Выходите!

— Стреляйте! Стреляйте в нас!

Мы кричали не своими голосами, все пять тысяч человек. В Норильске знаете какой страх был!

И вот ночью, часа в четыре, подъехали пожарные машины. Сначала они поливали нас водой, но мы еще крепче сцепились. Потом начали засыпать песком. Били в глаза, сбивали с ног… И тогда солдаты как ворвалися… Как они нас били! Они, наверное, были накачанные чем-то, иначе почему такие злые? Мы руками сцепились, так они по рукам бьют, по головам. Арматурой, ломами, саперными лопатами… Мне сразу сломали руку, дали ломом по голове… Только красное что-то увидела — и больше не помню.

* * *

Я очнулася в тундре за зоной. Посадили нас по 20 человек, не дают ни двинуться, ни руку поднять. А там же мошка! Мы окровавленные, она как набросилась на кровь, просто ест нас, столбами над нами гудит.

Потом привели те 500 женщин, кто в самом начале восстания вышел за зону: стукачек, нарядчиц, уголовниц — и заставили нас добивать. Палками лупят, за волосы таскают, плюют на нас…

Поставили в тундре столы, сели начальники и начали нас сортировать. Двадцатку поднимают — и к столу. Кого направо — назад в зону, кого прямо — в карцер, кого налево — в тундру, как мужчин. Я попала налево, солдаты нас окружили и повели.

Думаю: ну все, наверное. Вспомнила дом, вспомнила маму, что не дождется, вспомнила жизнь свою, что так прошла. А утро, солнце, красиво. Жить хочется, но что делать…

Вели нас, вели, закружили — и привели назад в город. Завели в какой-то зал и на три дня заперли, человек пятьсот. Все в крови, побитые. Ни бинта, ни воды раны промыть. Волосы все в крови, вокруг вонь. У всех руки сломаны, опухли. Мы просили хоть палочки, чтобы шины наложить. А солдаты: «Ничего вам не надо! Все равно расстреляют вас, бериевцев!» Тогда как раз Берию арестовали, и им сказали, что мы бериевцы.

Потом отвели нас на горку, откуда весь Норильск видно и третий каторжный мужской лагерь, который еще держался. И заставили нас смотреть, как его штурмуют.

Вы знаете, это страшней было, чем когда нас брали, намного страшней. Они стреляли людей, стреляли… Подъезжали машины, мужчин бросали, как мешки, и увозили. Как мешки. А мы смотрели. Встали все на колени и молились, молились…

Потом нас, сто человек, отделили и отправили в штрафной лагерь. Я была там год.

 

«…И пустота»

Ну, что про вам штрафной лагерь рассказать? Сначала работали на глиняном карьере, потом на каменном — камни молотками били, всякую работу делали тяжелую. Тех, которые заболели, забирали и увозили незнамо куда. Может, их совсем не было…

В нашу зону меня вернули только летом 54-го года. Режим там уже был другой, появились библиотека, магазин, показывали кино, деньги платили… А скоро наступил пересуд, и меня как малолетку освободили.

Отсидела я ровно 10 лет.

* * *

Обошла всех своих знакомых, простилась… Мама прислала платье, пальтишко… Стою у ворот и думаю: куда я пойду?

Открылись ворота — а там Данута Урбиетене. Ее муж был летчик независимой Литвы. Как только пришли русские, всех летчиков сразу отправили строить Норильск. Когда он освободился, к нему приехала жена, родила две дочки…

Они были очень, очень хорошие люди. Когда по городу шла наша колонна, Данута всегда приходила, незаметно нам махала и улыбалась. Мы так ждали ее! Шли и говорили: «Интересно, стоит там Данута? Стоит?» Для нас это было очень много.

У них была комнатка недалеко от лагеря, где они жили вчетвером. И всегда у них кто-нибудь первые дни на свободе жил. Меня она тоже забрала, поцеловала, повела в эту свою комнату, напоила чаем, накормила борщом… (плачет). Девочки обнимали меня все время… Я пробыла у них девять дней.

* * *

Дома не знали, когда я приеду, и сестра три дня ходили встречать поезда. Приехала я в Каунас, вышла. Смотрю — оставила сестру девочкой, а теперь она уже замужем, у нее дочка… И дом не такой большой. И двор. И мама поменьше. Вроде была высокая, стройная, а тут и зубы золотые, и черные-черные волосы уже с сединой. Оказывается, когда меня арестовали, маму записали на выселение. Так она с детьми пряталась, чтобы их не вывезли, чтобы про них забыли…

Собралися, отпраздновали. На следующий день все ушли на работу, я осталась одна. И пустота… Хожу к окну, к другому… Что делать, за что взяться? Мне 26 лет. Думаю: никому я здесь не нужна. Как я буду жить?..

СЕМЕЙНАЯ ФОТОГРАФИЯ

«Фотографию я возила по лагерям все девять лет. Здесь мама, тетя, две сестры, братья — всего нас было пятеро детей. Когда стало понятно, что меня арестуют, мама так просила: уезжай куда-нибудь, беги.

Но я подумала: если меня не найдут, всю семью вышлют в Сибирь. Что будет — то будет, но я останусь дома».

 

Ираида Яковлевна Борисевич

«Заключенных кормили лучше, чем нас. Все им, все им. А нам — боже избавь!»

 

1922

Родилась в селе Себеево Владимирской области.

Окончила четыре класса школы, работала на трудовом фронте, в 1947-м смогла получить паспорт и уехать из деревни.

2 АВГУСТА 1947

Пришла работать во Владимирскую тюрьму особого назначения МГБ СССР. Работала дезинфектором и санитаркой в тюремной больнице, затем младшим надзирателем. Дежурила в тюремной бане, прожарке, у ворот тюрьмы, надзирала на свиданиях и прогулках заключенных.

1980

Вышла на пенсию в должности сержанта.

Живет во Владимире.

 

Пришла война — а мне 18 лет. Меня мобилизовали через военкомат, но не на фронт, а на завод, на станцию Ильино, под Горьким. Немец уже подходил к Москве, и оттуда все эвакуировали. Ну а с нами, дураками, че делать? Посадили в барак. День сидим, два сидим… Куды же нас? Потом перевели в землянки — по шесть, по восемь человек. А мужчин по 25! Дали постель, дали карточки, дали обед. Ну, зажили! (Смеется)

Работа была очень тяжелая. Разгружали боеприпасы, 60 тонн, вдвоем, мужик и баба. Я-то еще деревенская, крепкая. А городские в туфельках, в платьицах… Зато хлеба давали 900 грамм. Так я работала с 43 года по 47-й. База военная, там всё секретное. Никак не уйти! Хошь — беги, а тебе потом — трибунал. Еле-еле меня освободили.

Ну, получила паспорт. В деревне что делать? Я б не уехала, да нас много стало. Брат приехал с фронта, потом еще три. Есть нечего, лебеду едим… Думаю: че я буду с паспортом — и голодать? Уехала во Владимир.

Теперича как устроиться в городе без прописки, кому я нужна? А мне где бы ни устроиться, лишь бы устроиться. На любую работу, лишь бы дали общежитие и карточки. И вот по блату устроилась в тюрьму в санитарки. По блату…

 

«В тюрьме никто не плачет»

Пришла в тюрьму. Общежитие дали, постель дали, шкафчик, тумбочку. Карточки есть, а денег нет, хлеба выкупить не на что. Зарплата 36 рублей, но до нее месяц жить! Заняла рубль, за рубль купила хлеба, за два продала. Сама два дня на кипятке, зато рубль есть. Через два дня уже себе хлеба купила. Так и начинала жить…

Ираида Борисевич. 1950

Скоро устроилась. У меня-то ничего не было, пятки худые. Одна и говори: «Мне тебя жалко. Ты как получишь зарплату, купи ткани, горошком. Я тебе бесплатно платье сошью». И за ночь сшила! Красивое? Ну как сказать… Все тогда было красиво, все хорошо.

* * *

Работала я в больнице, на втором корпусе. Первая моя должность была дезинфектор. Это, значит, разносишь по тюремным туалетам хлорку, сыплешь в параши. Потом санитаркой стала: камеры убирала, за больными ухаживала, поесть, попить подавала, переворачивала. Одни санитарку не обижали, а другие покрикивали: «Да кто ты есть?» Старшая по корпусу хорошая была, она и говорит: «Кто она ни есть — она носит мундир. И вы должны ей подчиняться».

В бане работала, на дезкамере, в прожарке… Скоро перешла в надзор, там побольше зарплата стала, 50 рублей. Начала помаленьку семье помогать. Баранку им купишь или крупу пшенную — вот и вся помощь. А когда аттестовали, дали сержанта и 65 рублей!

* * *

В надзоре работа простая, на пóсту стоять. На улице, как дозорный, или на корпусе.

Когда заступали на работу, начальник смены давал нам инструкцию, письменную, что положено, что не положено (заключенным. — Авт.). Положена постель, положена майка, положена зубная щетка. В ларек положено. Даю книжки, даю газеты… Какие им положено — такие им даю.

Работала с восьми до восьми. Принимаешь смену, сдаешь смену. Старший заходит, ты ему камеру открываешь, дежурный по камере докладывает — и все, пошли в следующую. Потом раздатчики с обедом идут, я им окошки открываю. Разговаривать ни с кем нельзя, если что нужно — вызываю старшего али дежурного.

В туалет их водили… Утром стучишь в дверь: «Выходим!» Дежурный берет парашу, идет вперед, остальные сзади. Ведешь 14–16 человек — и ты одна с ними на колидоре. Поначалу страшно, конечно. А как привыкла — нормально.

В туалет им положено утром и вечером, в остальное время — в ведро. Они его закрывали, но пахло, конечно. И хлоркой пахло, и еще куревом. Запах в коридоре тяжелый, спертый, как в больницах. И тихо. Целый день тихо. Иногда шумят, конечно, но это баловники-мальчишки, а интеллигентные люди — те больше всего книги читают. В тюрьме никто не плачет, все привыкают (смеется).

* * *

Политических мы различали. Они благородные такие, культурные. И одеждой, и поведением. Попросют что — обязательно: «Пожалуйста». А в лицо… не, никого не запомнила.

Один мужчина вместе с женой сидел, в разных камерах. Она красавица, как игрушка, все заключенные ей любовались. Сейчас-то дворики наверху, а раньше внизу были. Она пройдет чик-чик-чик — и все смотрят. А кто она — не знаю, мы не интересовались. Они (заключенные. — Авт.) как-то между собой не отличались. Да и что я им? Только: «Да. Нет. Позову дежурного».

* * *

Одна заключенная была инвалидка, на коляске ездила. Я ее провожала (после освобождения. — Авт.) до Москвы, сумки ейные перла. Теперича приехали на вокзал, я билеты купила на Ригу — мне инвалидов до дома провожать надо. Объявляют посадку. Она говорит: «Мне провожатый не нужен. Ты назад езжай, а я подам телеграмму, что доехала». Я говорю: «Какую — телеграмму?! Ты ж не ходишь?» Смотрю, она встала с коляски, сумки взяла — и пошла в вагон. А в тюрьме говорила, что инвалидка. Носили ее в одеяле на прогулку каждый божий день.

* * *

Вот я хочу сказать… Других-то забрали ни за что. Многие говорили: «Меня ночью забрали — и ни за что». Почему, я не знаю?! Но тогда мы не спрашивали. Как-то привыкли… Жалко-то оно жалко, конечно… Все ж таки люди. Человек человеку… да-а.

 

«Кормили их лучше, чем нас»

Как к нам люди попадали? А кто ихь знает. Они нам не докладывались, а я и не думала. Нам с ними нельзя было говорить и спрашивать нельзя, нет-нет-нет-нет! Только по служебному вопросу. «Как тебя зовут?» — это говорить нельзя. И про погоду — нельзя. «Когда обед?» — это можно. Но про обед они и не спрашивают, знают: шумовкой гремит — значит, везут. «Что на обед?» — это нельзя.

Кормили их лучше, чем нас! И щи давали, и картошку, и каши, и хлеб, и песок. И мясо бывало, в обед. Ну, куском не давали, а бульон был.

А у нас… Столовой не было, в общежитии одна плитка на 12 человек. Разве можно сготовить, ну? Обед мой: кусочек хлебушка — и чаек. А то и вода горячая… Чайник, плитка стояли у старшего в кабинете. А у меня на посту — только тумбочка. Там ведомость лежала. И пустой стакан.

Один раз начальник тюрьмы спрашивает:

— Борисевич, вы че едите?

— Утром чай, в обед чаек, вечером чаище.

— А есть разница?

— А то! Вечером сахара-то нет…

Плохо питались, конечно…

Попросить хлеба на кухне было нельзя, что вы! Все им, все им. А нам — боже избавь! У нас одна женщина раздавала питание в больнице и оставила на краях ведра кашу. Ну, размазала чуть-чуть с голодухи, чтобы потом оскребки сокрести. Старший по корпусу донес. Так ей дали срок, 10 лет…

* * *

Был у нас клуб, на Фрунзе, каждую субботу-воскресенье крутили кино. Каждый праздник мы пели в хорý. Заведующий клубом, Гурбатый, был очень культурный человек, грамотный, всю молодежь привлекал к себе. Кто в гитару играл, кто в балалайку, кто на скрипке. Танцы были, краковячок, музыку живую играли. У нас школа МВД, курсанты… (смеется). Как суббота, вечер, они всё в клуб, всё в клуб. А рядом частные дома, девки-то ходят, каждой интересно курсанта подцепить.

 

«За плохого не хотелось, а хороший не берет»

В тюрьме надо строго себя вести, мягкой не быть! Начальство специально учило: будь жесткой, с заключенными не разговаривай, глазки не строй. А я глазки и не умею… По характеру я твердая, настойчивая. Уходила на пенсию — начальник жалел, говорил: «Я бы за Борисевича шесть человек парней отдал».

На работу я ходила в форме, одежи не было никакой. Украшения я не носила, потому что сначала денег не было, а потом старость стала.

Краситься не любила, но завивалась. Волосы у меня всегда были прекрасные! Кудрявые, длинные…

Мылись мы в тюремной бане, когда их (заключенных. — Авт.) не было. Общежитие наше рядом с корпусом (тюрьмы. — Авт.). Они в окошко глядят, в каждую щелочку, переговариваются: «Пришла! Сидит. Чайник ставит…» А иногда: «Але, але! Иди сюда, поцелую!» Мы не реагировали. А что, они обидного ничего не кричали. Да и чего на нас кричать?

* * *

В общежитии я жила до 60-го года, пока замуж не вышла. «За плохого не хотелось, а хороший не берет» (смеется). Мне уже 38 лет было. «А хороший не берет»… Вот я и пошла.

Он был мужик хороший, тоже из МВД. Такой шустрый, находчивый, веселый (долго весело смеется). Понравился, че уж делать. 38 лет…

Мы недолго встречались, он меня быстро скрутил. Думаю: надоело жить в общежитии…

В день свадьбы купила платье. С рукавчиком такое, веселое! Я была фигуристая, не то что сейчас. И муж фигуристый. Красивый…

Хорошо ли мы жили? Да всяко было… Нормально.

* * *

У нас санитарками одни старухи работали. Я когда пришла, была самая молодая. Остальные девушки с образованием: кто в бухгалтерии, кто в канцелярии, кто в отделе кадров. Я находчивая была, меня начальник санчасти хотела медсестрой сделать, на курсы отдать. Но у меня только четыре класса! Хоть бы пять… Да мне уж и не хотелось, уж привыкла… Вы знаете… Я в город не хотела, я в деревне хотела быть… У меня парень был, два года мы дружили. Его взяли на фронт, вернулся раненый. У него в позвонок шел воздух. Сидит — а позвонок: пш-ш… пш-ш… Когда меня на трудовой фронт брали, он и говорит: «Давай поженимся, останешься в деревне, будешь за мной ухаживать». А я была дура! Я ему не прόстила, что он с другой женщиной переспал и сделал ей ребенка. И не пошла за него. Всю жизнь и жалела. И он жалел. Один раз приехала домой в деревню, пошла за молоком — он стоит.

«Я ее, — потом рассказывал, — проводил слезами и встретил слезами. А она даже не обернулась. До чего жопа гордая!» А я правда не обернулась, прошла и прошла… Потому я так поздно замуж и вышла… Но мужа жалела. Привыкла к нему. Долго не любила — и полюбила.

Надзирательницы «Владимирского централа» (Ираида Борисевич третья справа) 1950-е

* * *

Когда у меня счастье было? Уж я и не помню… Самое счастливое — что замуж вышла. Сразу в большую семью попала… У мужа трое детей — и мы за перегородочкой. У нас тоже дети могли быть, да я их уничтожила. Муж меня уж как на аборт не пускал: «Пусть хоть один будет между нами». А я… Знаете, что я думала? Чужие дети… мой ребенок… Полюблю своего — будет грех. Если мужние дети меня полюбят, то и к старости не забудут, буду как мать. Всех вырастила! А они уже умерли, одна осталась всего…

* * *

Я плохо жила, но я дожила. До 91 года дожила… На пенсию отсюда же вышла, в трудовой книжке одна запись. Одна тюрьма.

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ ЗАКЛЮЧЕННОГО

«Книжечки нашли на обыске, взяли да в мусорный ящик выбросили. А я подобрáла. В инструкции написано, что такое нельзя, лишнее. Бумагу можно, тетрадки можно — письма писать, — постель можно, носки, трусы, зубную щетку. А остальное нельзя. Считается — ненужная вещь».

 

ПЕТР АСТАХОВ 1923, ИРАН

В мае 1942 года попал в плен и был отправлен на учебу в немецкий лагерь по подготовке пропагандистов на оккупированных территориях. Бежал оттуда, был репатриирован в СССР и в 1945-м арестован по обвинению в измене родине. Приговор — пять лет лагерей. В 1948 году обвинен вторично. Новый приговор: 15 лет за «сотрудничество с американской разведкой и выезд по ее заданию в СССР». Отсидел пять лет.

Реабилитирован в 1955 году.

Живет в Переславле-Залесском.

МИНИАТЮРА «СУД ПАРИСА»

Копия картины итальянского художника Пассини, которую Астахов рисовал по ночам в Озерлаге (Тайшет) грифельным карандашом по репродукции в дореволюционном журнале «Нива».

“ Мне всегда везло. Если бы я не попал в плен, меня бы убили на фронте. Когда после плена меня осудили всего на пять лет — это была милость. Если бы на Воркуте я оказался на общих работах, я бы не выжил. У нас были случаи, когда люди вешали веревку в туалете и кончали жизнь. У меня таких мыслей не было. Я рассчитывал, что изменится время — и свобода придет.

 

Лев Владимирович Бартеньев

«Если человек обозляется, ему уже возврата нет»

 

1926

Родился в Воронеже.

1937

Родители, преподаватели Воронежского пединститута, арестованы.

Отец расстрелян по обвинению в участии в троцкистской группе, мать приговорена к восьми годам лагерей как член семьи изменника родины.

ИЮЛЬ 1943

Арестован на фронте во время военных действий в Донбассе. Обвинен в связи с немцами.

3 АВГУСТА 1943

Приговор военного трибунала 39-й гвардейской Краснознаменной стрелковой дивизии: 10 лет лагерей и три года поражения в правах «без конфискации имущества за отсутствием такового». Пешим этапом отправлен в Темниковские лагеря (Мордовия). Работал на лесоповале, затем на уборке овощей на сельскохозяйственном лагпункте.

1945

30 марта 1945-го — психотделение Темлага НКВД выпустило акт освидетельствования, в котором Бартеньев признается больным шизофренией.

22 мая 1945-го — решением Военной коллегии Верховного суда СССР приговор Бартеньева отменен, дело прекращено.

29 СЕНТЯБРЯ 1943

Освобожден.

Работал инженером-конструктором.

Живет в Воронеже.

 

Родителей арестовали в 37-м, я остался с бабушкой Клашей. Мы жили в селе Латная под Воронежем. Когда началась война, бабушка как-то быстро умерла, я остался один. Из еды была только картошка, во время бомбежек я залезал в погреб и закрывался крышкой. 3 июля у меня на глазах начали бомбить Воронеж, и я ушел. Мне было 16 лет.

Дошел до Камышина, там записался в танковую школу. Так на войну попал. Как-то подошел ко мне красивый парень, офицер из особого отдела. «Ты, я вижу, не местный, — говорит. — Расскажи твою биографию». Про родителей спросил. Я рассказал: родители дома, они у меня хорошие… А у него уже были сведения, что отец расстрелян, мать в лагере. Получается, красноармеец хвалит врагов народа! Через дня два подходит старшина: «Отчислили тебя. Собирай вещи, пойдешь в противотанковую часть».

Я чуть не плакал, мальчишка. Не понимал, что тот, у кого родители репрессированы, не может делать карьеру в армии, служить в авиации, танковых частях… Так мое дело и началось.

* * *

Самое яркое, что я помню: передовая, фронт и Сталинград. Срок солдатской жизни там был три дня. Максимум. Камень, мины, Манштейн со своими танками. Три дня — и тебя нет.

Воевали против нас мальчишки, из них выжили меньше 10 процентов. Жалко их. Но тогда мы, помню, мародерствовали. Догоняешь пленного, стаскиваешь с ног сапоги. А мороз — 20 градусов. Для них это смерть.

Скоро я сам обморозил ноги. Пальцы на ногах у меня не выросли, остались детские, как в 16 лет. Меня отправили в госпиталь и этим спасли. А второй раз спас НКВД.

 

«Как тебе гранату доверить?»

Меня выдернули из схватки. Это было летом 43-го, в Донбассе, под Святогорским монастырем. Нам приказ идти в атаку — а в окоп пробирается особист. «Сдавай, — говорит, — автомат». Старшина ему говорит: «Ты куда его берешь, он мне нужен, у нас никого не осталось». А тот только отмахнулся и вывел меня из боя.

Тюрьмы не было. Привел в монастырь, посадил в келью, перед дверями поставил часового. Немцы стреляют, снаряды летают, а мы вдвоем сидим…

С конвоиром мы ели из одного котелка. Кормили перловкой. Хорошая, добротная каша была, с мясом. Мы в разведке не видели ни походных кухонь, ни мяса… Через пару дней конвоир говорит: «Счастливчик ты. От твоей 39-й дивизии только 40 процентов в живых осталось». И так мне обидно стало, что я не с товарищами!

Скоро пересадили меня в землянку. В соседней туркмены-самострелы сидят. Ну, думаю, расстреляют нас всех…

Предъявили обвинения. Там пунктов 10 было: «находился в оккупации» — не был, «имел связь с немцами» — не имел, «переходил линию фронта» — не переходил. У нас такой случай был: идем мы к Донбассу. Конец июля, жара, выкладка такая тяжелая. Рядом шла колонна артиллерии, и я положил свой мешок на лафет. На привале заснул — а они ушли. Вот и обвинение: избавлялся от вещей, чтобы сбежать к немцам.

Допрашивали меня в другой землянке. Все бумаги я подписывал не глядя. При горящем фитиле от гильзы все равно ни писать, ни читать нельзя.

Потом — трибунал. Судили двое, молодой и пожилой, обсуждали меня часа три. Пожилой говорил: «Расстрелять его к чертовой матери». А молодой: «Да нет, может, он еще чего-то полезное в жизни сделает».

Я говорю: «Отправьте меня в штрафную. Я хочу на фронт, я буду воевать».

Я действительно хотел на передовую. До нее многие не доезжают, погибают раньше, но тех, кто ее видел, туда тянет. Жизнь для них ничего не стоит, она чепуха. Передовая — это как театр. Вот твой окоп, вот перед тобой враг. Тут мальчишки, там мальчишки. Красивые они ребята были, эти немцы…

— Нет, — говорит председательствующий. — Там надо гранаты бросать. А как тебе гранату доверить?

И объявили: за агитацию против советской власти приговариваюсь я к 10 годам.

Выхожу из землянки. У входа сидят конвойные и исполнитель, который расстреливает. Ведет меня в елки, наставляет автомат и говорит: беги вперед! Он же не знает, что у меня 10 лет, привык, что у всех расстрел. «Остынь», — говорю. Еле убедил.

* * *

Посадили меня в Старобельскую тюрьму. В камере было несколько человек из армии, один говорил, что в лагере надо будет выполнять норму, и все время делал какую-то гимнастику, готовился.

Скоро привезли в Воронеж, я там пытался сделать побег. Поймали, посадили в карцер, такую щель, где можно только стоять, как в гробу. Конвоир пришел к дверям, кричит: «Ах ты сволочь! Куда ты бежать-то собирался? Я тебе кашу варил, у тебя жизнь-то какая была? Теперь поедешь в лагеря, узнаешь!»

А я уже не соображал ничего. Сползаю по стенке и сплю. Круглосуточная нагрузка, никакого перерыва: сначала эта мясорубка, потом арест. Мне просто отдохнуть надо было, отоспаться, в себя прийти. Мне уже было не до чего.

 

«Экзистенция моя меня покидала»

В Мордовию мы шли пешком, но дорогу я не запомнил. Обида была, упадок, безразличие совершенное. Души во мне не было, уходила душа. Или — как это? — экзистенция моя меня покидала. Когда она со мной — я жив. А когда уходит — как бы меня и нет. Всю жизнь у меня так…

В лагере меня принуждали стать стукачом, физические методы применяли. Этот, который принуждал, потом докладывал начальнику: «С ним бесполезно работать, он отключается». А я-то знаю: это просто души во мне нет! Она улетела к чертям. А с телом делай, что хочешь, пожалуйста.

* * *

Люди в лагере были ущербные, преступные. Политический я один сидел. Помню, рядом, отдельно, преступницы жили, очень агрессивные. И женщине одной, бытовичке, что-то не понравилось. Она мне лопатой по макушке ка-ак врежет! Даже кровь пошла. Она сразу испугалась, ей же за это срок должны дать. Обняла меня, утешает. А я парень молодой, женщину обнимаю, а у нее — грудь, все эти дела… И чувствую — ожил я! Экзистенция ко мне вернулась!

 

Один

У нас в лагере был медпункт. Работала там заключенная, профессор Лурье. Ленинградка, очень хороший врач. Меня к ней послали, потому что я не мог выполнить норму. А попал к ней — и вдруг расплакался, рассказал свою историю… И она вспомнила мою маму!

К Лурье мама попала в 38-м, когда сидела в Мордовии и упала в голодный обморок. Лурье ее пожалела и оставила у себя. А теперь и меня взяла. И почему-то сделала мне комиссию психотделения на предмет этого вот психического дела.

А я еще раньше написал заявление в Военную коллегию Верховного суда с просьбой пересмотреть мое дело. 30 марта пришел акт психотделения о наличии у меня малярии и шизофрении, а 22 мая — письмо из коллегии, что приговор трибунала отменен и дело мое прекращено. Я думаю, этот акт Лурье устроила, потому что больше шизофрению не находили у меня никогда.

* * *

Дали мне справку об освобождении, каравай хлеба и билет до дома. На мне была лагерная роба и деревянные башмаки. Военкомат велел писать, что в армии я не служил. Конвоир проводил до станции. И я остался один.

Приехал в Воронеж. Мама в Карлаге, отец расстрелян… Пришел к нашему дому. После бомбежки только стены стоят. А в комнате бабушки Клаши груда битого кирпича.

РОМАН О НАРОДОВОЛЬЦАХ

«Смотрите, какая бумага плотная, темная. Такую только в Сегеже делали, на Сегеженском бумажном комбинате. Там моя мама сидела. Все думают, это дневник, а это архивные заметки про «Народную волю», она про нее в лагере роман писала.

В 12 лет мы с братом к ней ездили. Она была замученная и замотанная. Говорила: «Хотели бы убить — убили бы, а что издеваться?» Отца к тому времени расстреляли.

Мама ничего не простила, настроена была агрессивно. Говорила: «Ты мстить за нас будешь?» А кому мстить? Все равно засекречено, кто отца расстрелял. И потом, если человек обозляется, ему уже возврата нет. А я не обозлился».

 

ЛЕВ ВОЗНЕСЕНСКИЙ 1926, ЛЕНИНГРАД

Вся семья Льва — 21 человек — в 1949 году были арестованы по «ленинградскому делу» (серии судебных процессов против крупных партийных деятелей). Пятеро погибли, трое расстреляны. Льва арестовали в 1950 как члена семьи «врага народа», приговор — восемь годам заключения. Отбывал срок в Песчаном лагере, в Камышлаге, под Омском. В 1953 году реабилитирован. Работал политическим обозревателем ТВ СССР, до 1991 года возглавлял Отдел информации Совета Министров СССР. Живет в Москве.

СТАЛИНСКАЯ ТРУБКА

Трубка которую подруга передала Льву в Песчлаг: «Мне, голодающему, стоящему за чертой человеческой жизни, больше всего на свете хотелось набить эту трубку, утрамбовать, найти, чем разжечь, пососать, подержать сжатыми зубами — видите, она вся изъедена. И трубку мне прислали».

“ Голодали мы зверски. Люди рылись с крысами на помойках, соскребали с дощатого стола столовой слизь и ели ее. Антисанитария была жуткая, клопы полчищами шли по стенам, поднимались по потолку и падали на нары.

В этих условиях нужно было жестко решить, как себя вести. Я всегда подшивал к арестантской робе белые подворотнички. Степь, мороз под 40 градусов. Идешь с работы в ватнике, перевязанный веревкой. Замерз так, что развязать этот узел сам уже не можешь. Но знаешь, что на шее у тебя — белый воротничок.

 

Елизавета Анатольевна Власова

«Был у нас как-то расстрел. А что за расстрел? Да просто увезли да расстреляли»

 

1927

Родилась в поселке Пижма (Нижегородская область).

1950 … 1958

1950–1955 — работала инженером на лагерном производстве в небольшом Буреполомлаге в поселке Буреполом Тоншаевского района Нижегородской области.

1955–1958 — вместе с мужем, командиром лагерной охраны Глебом Власовым, переехала в Коми АССР, работала надзирателем на нескольких лагпунктах. В ее обязанности входили цензура приходящей в лагерь почты, прием посылок.

После закрытия отделений ГУЛАГа в Коми работала преподавателем, затем воспитателем ПТУ в поселке Корткерос.

Живет в поселке Корткерос (Республика Коми).

 

Работа у меня была хорошая, с людьми. С малолетками. Тогда и 12-летних судили, и 18-летних. Те еще вырасти не успели, а уже что-то творили.

У меня мама болела. Папа на фронте погиб, детей трое было, надо идти на работу. Мама узнала: «Куда это, в лагерь! Там тебя прибьют! Такую пигалицу». А мне 18 лет было.

* * *

Люди сидели всякие, но в основном политические. Тогда ж статьи были политические: вторая, третья, 14-я, 58-я. Всякие. Мы заключенных различали: это бандюги, это фашисты. А про политических так и говорили: 58-я.

Была у нас начальник сушилки, Шарабанова Лиля, симпатичная! Она познакомилась с одним заключенным.

А он знаете, кто был? Вор в законе. Он не работал на зоне. Одевался лучше всех, даже лучше, чем вольнонаемные. А когда вышел с лагеря, женился на этой Лиле.

Как к романам относились? Да нормально. Это природа. Бывало, скажут какой женщине: «Ты что такая?» А она: «Ты живешь со своей женой, а мне что, нельзя?»

Они же отвечали, это же 58-я статья! Люди грамотные, очень понимали политику: и врачи, и учителя, и генералы. С ним уметь говорить надо. Хотя кто-то мог и пистолетом пристращать.

 

«Мы знали, где что говорить, нас и не посадили»

Муж у меня воевал. А как война закончилась, пошел в стрелки, стал разводящим. Я работала с письмами заключенным: читала и передавала.

Что им писали? «Ну, крепись. Ну, живи. Сейчас голодно — это ж было после войны — в лагере вас хоть поят, кормят»… Были грубые письма, конечно. Всякие.

Связь с заключенными бывала. Они люди разные, бывали и хорошие. Бывало, попросят пронести им табака или водки. Если кто узнавал — надзирателей увольняли. А за жестокость… Мне кажется, это секретнее было.

О-о-й, вспомнила! Был у нас как-то расстрел. А что за расстрел? Да просто увезли да расстреляли. Кто их знает, за что… Начальника лагеря за это с работы сняли. Это одно, а второе — людей морили голодом. Воровали. Украдут стрелки еду, а люди остаются без ничего. В лагере из-за этого случился бунт, начальника, говорят, посадили.

Елизавета Власова с детьми и мужем Глебом, командиром лагерных охранников. Коми, 1954

* * *

Конкурс на работу большой был! Поселок же громадный, работа — только в лагере. Снабжение к тому времени было хорошее. Все было, разве что птичьего молока не было. Платили нам хорошо, давали военный паек. Жить можно.

Вы-то при сталинской власти не жили, а тогда надо было быть осторожным, язык за зубами держать. Мы-то привыкли, а бывали такие психованные люди… Один рассказывал: служил в армии, закричал: «Что нам дали такую похлебку, это только скотину кормить!» Все, статья 58. Был у нас в Буреполоме даже один генерал. Были те, кто по неосторожности садился. А были, которые специально.

Жалеть их? Ох, нельзя это. Да я и привыкшая была.

Вот мы знали, где что говорить, нас и не посадили. Это почему ж неприятно молчать?! Да ну, нормально.

ЮБКА ОТ НАЧАЛЬНИЦЫ ЛАГЕРЯ

«У меня день рождения 11 марта. Мы с мужем приехали в Позтыкерос, и он мне в подарок купил этот крепдешин. А сшила юбку жена начальника лагеря, она умела. Денег не взяла, что вы! Просто по дружбе. Хорошая женщина была, пожилая».

 

Протопресвитер Виктор Петрович Данилов

«Я чувствовал Бога так, как если бы он был со мной в камере»

 

1927

Родился в Ярославле.

12 ИЮНЯ 1948

Студентом Ярославского пединститута арестован по обвинению в антисоветской агитации. Во время следствия его дело объединили с делами еще семерых ярославских молодых людей, якобы входивших в «организованную антисоветскую группу». Приговорен к 10 годам лагерей. Этапирован через Вятку (Киров) в Минлаг (Инта). Работал на лесоповале, лагерным пожарным, ассенизатором.

1952

Арестован по подозрению в подготовке побега и вновь приговорен к 10 годам (т. е. срок в 10 лет начал отсчитываться заново).

1955

1955-й — освобожден «за отсутствием состава преступления».

1976

Тайно рукоположен в греко-католические священники. За то, что подпольно проводил религиозные службы и писал статьи для самиздата, едва не был арестован вторично.

Служил в разных приходах в Грузии, Латвии и России.

С 1992-го стал настоятелем греко-католической общины города Гродно (Белоруссия), в 1999 году возведен в протопресвитеры.

Продолжает вести миссионерскую работу.

Живет в Ярославле.

 

Я всегда считал себя коммунистом. Я решил делать партийную карьеру, поступил на исторический факультет. Стал участвовать в общественной работе, был комсомольцем, создал при своем университете неофициальный философский кружок. В нем было человек пять, мы делали доклады на философские темы — просто изучали философию по обычному политучебнику. Скоро всех участников нашего кружка вызвали в комитет комсомола и сказали покинуть кружок. А меня арестовали.

Сорок дней я сидел в одиночке. Мне можно было читать книги из тюремной библиотеки, и случайно мне попалась повесть Толстого «Отец Сергий». И то ли пока я читал, то ли после я почувствовал присутствие Бога так, как если бы он был в камере. Я упал на колени и впервые в жизни стал молиться, молиться словами, которые Толстой взял из Евангелия как эпиграф: «Господи, верую, помоги моему неверию». Я плохо понимал вторую половину фразы, но первый раз в жизни чувствовал, как будто Бог находится рядом.

На суде мне дали 10 лет.

 

«Главное, что меня беспокоило, — смысл жизни»

Главное, что меня беспокоило в лагере, — вопрос о смысле жизни. Я решил: все, места в коммунистической партии мне уже нет. Значит, после освобождения нужно зажить тихой частной жизнью, заняться сельским хозяйством… Я выписал из дома учебники, прочел массу всего про урожаи, узнал, что коза — рентабельнее, чем корова… Но скоро понял, что тихая мещанская жизнь не сможет удовлетворить потребность в смысле жизни. И тогда я пришел к вере.

Я всегда был антирелигиозный человек. Я связывал христианство с теорией непротивления злу, толстовством, и считал, что оно делает людей рабами. Но в лагере я обратил внимание, что религиозники — самые выдержанные люди: они не матерятся, не ругаются, ведут себя спокойнее других. Я спросил себя: почему они такие?

Почему они лучше?

В моем бараке был прусский католик, который сидел за шпионаж в пользу Ватикана. Он просветил меня. Я поверил в существование Бога. Не воцерковился, но просто поверил, что Бог есть.

Виктор Данилов. 1960

* * *

Одновременно я мучился тем, что мне так долго сидеть, и думал, что надо бежать. Но все побеги заканчивались неудачей. Все. Колючая проволока, вышки, собаки… Даже если тебе удалось удрать — дальше тундра, болота. На поимку отправляли самолеты, десант. Местных подкупали, давали награды… Я решил, что бежать невозможно без организации за пределами лагеря. И просто из любопытства разработал шифр, которым можно было бы общаться с человеком на воле. Один из заключенных попросил его у меня, я дал — а он меня предал.

Меня арестовали. Первый вопрос: ты готовил групповой побег. Кто в группе?

Я понял, что меня будут пытать, и испугался, что оговорю невинных людей и сам получу 25 лет. И обратился к Богу.

Я стал молиться. Я молился по два часа в день. Я ложился на верхние нары, закрывал глаза и старался представить себе, что Бог смотрит на меня. У меня болела голова, я уставал, прерывался, но не считал за молитву слова, произнесенные без этого ощущения.

Через несколько дней мне приснился сон. Вижу, приводят меня к следователю, он зачитывает показания против меня. Затем подходит, встает прямо передо мной и спрашивает, была ли организация по подготовке побега.

— Нет.

Ба-бах! Он бьет меня по лицу. Снова спрашивает. Снова бьет.

— Ну, сейчас ты заговоришь, — мне снится, что он выходит в коридор и возвращается с группой офицеров (на самом деле пришел с одним). Тот долго орет на меня (наяву говорил спокойно) и отправляет в карцер.

Я просыпаюсь — и через час меня вызывают на допрос к тому самому следователю. Все, что мне приснилось, происходит на самом деле.

Когда я вышел из карцера, я узнал, что мое дело переквалифицировали с группового на одиночный побег.

Я снова получил 10 лет.

* * *

Выйдя из карцера, я сказал: «Боже, ты столько для меня сделал! Как я могу тебя отблагодарить?» — и понял, что должен быть воцерковлен. Меня тянуло католичество, страшно тянуло. Я больше не мог терпеть, пошел к католическому священнику — поляку — и принял католичество.

* * *

Все время заключения я стремился работать там, где меньше устаешь. Работал в ламповой, заряжал лампы для горняков, электриком, измерителем газа в шахте… Самая хорошая работа была — ассенизатор. Утром отработал — и весь день свободен. Я работал так несколько лет.

Молился я обычно, когда в бараке никого нет, лежа на верхних нарах. Утром, днем и вечером, в общей сложности 20–40 минут. Вскоре я пережил религиозный экстаз.

Во время молитвы здесь, в области сердца, возникает сверхъестественная теплота.

Потом начиналось горение сердца. Появлялась сила духа, воля, отвага, мощь внутренняя. Глаза мои словно извергали огонь. Все греховное исчезало, все сгорало…

Я был в состоянии религиозного экстаза — я засекал время — по 25 минут. В это время ты не хочешь свободы, потому что ты свободен. Ты не хочешь счастья, потому что ты счастлив. Все твое сознание поглощено наблюдением Бога. Внешние обстоятельства не имеют никакого значения.

 

«Если бы не лагерь — кем бы я был?»

Никакой злости за лагерь у меня нет. Все плохое я забыл, но самое хорошее в памяти у меня осталось — это мужская дружба.

Когда я вышел из лагеря, написал друзьям-полякам, какое в России плохое материальное положение. И сразу приходит из Польши посылка: сало, крупы… Хотя я ж ничего не просил! Потом поехал в Польшу, меня бесплатно возили по всей стране…

Если бы не лагерь — кем бы я был? Может, как и планировал, устроил бы партийную дискуссию и сел. А может, смирился бы и не стал никем… Я ни о чем не жалею. Первая судимость привела меня к Богу, вторая научила молиться. Я бы согласился прожить такую жизнь еще раз.

КРЕСТ ИЗ АЛЮМИНИЕВОЙ ЛОЖКИ

«Сделать крест каждый может: делаешь форму, растапливаешь ложку и заливаешь в форму расплавленный алюминий. Четки делали из хлеба или веревки. А вот службы в лагере не вели. Когда я попал в Инту, пожилых священников уже отправили в инвалидный лагерь Абезь, они там убирали снег лопатой, и службы вести было некому».

 

ВАЛЕНТИН МУРАВСКИЙ 1928, САНКТ-ПЕТЕРБУРГ

В 1944 году со всей семьей был угнан на принудительные работы в Германию, откуда после освобождения сестра Валентина Дина уехала в США. В 1947–1948 Валентин и его мать Розалия Муравская были арестован за связь с Диной. Поводом послужило письмо, в котором Валентин отговаривал сестру возвращаться в СССР. Валентин получил три года лагерей, мать — 10. Заключение отбывал в Красноярском крае. После освобождения переехал в Караганду, откуда пешком ходил в лагерь «Долинка» на свидания с матерью. В 1957 был реабилитирован и вернулся в Ленинград.

МАМИНА ВЫШИВКА

Сделана Розалией Муравской в Карлаге. «Сидела она в лагере жен изменников родины. Мама ногами месила глину, лепила огромные, тяжелые саманные кирпичи и строила из них бараки».

“ Лагерь мамы был в Казахстане, в Долинке. Приехал я, вышел на станции и пошел. Шел-шел целый день… Дорога одна, людей нет, ночь наступает. Нашел стог сена, залез, лежу — вокруг шакалы воют. А может, и волки. Утречком пошел дальше. Вижу: проволока, за ней женщины стоят. А я флотский, в бушлатике. Женщины кричат: «Морячок, полюби меня! Полюби меня!» Я еще подумал: как я могу тебя полюбить? Я же тебя даже не знаю…

Пришел к проходной, вызвали маму. Мама так счастлива была! 10 лет мы с ней не виделись…

 

Валентина Мефодьевна Ищенко

«Я стояла на сцене и рыдала от счастья»

 

1918

Родилась в Киеве.

1941

Во время оккупации Ищенко, студентка третьего курса Киевской консерватории, стала солисткой Полтавского оперного театра, выступала перед немецкими офицерами, затем была отправлена в Германию, где вместе с другими советскими артистами выступала на концертах для остарбайтеров.

1946

На второй день после возвращения в СССР арестована по подозрению в шпионаже. Приговор военного трибунала Киевского военного округа: шесть лет лишения свободы и три года поражения в правах.

1947

Этапирована в Воркутлаг и принята на работу в Воркутинский театр.

1951

За отказ сотрудничать с лагерной администрацией уволена из театра и переведена на работу в культурно-воспитательную часть.

23 ФЕВРАЛЯ 1952

Освободилась из лагеря без права проживания в крупных городах и вернулась на работу в тот же Воркутинский театр, где отбывала срок.

С 1954-го работала солисткой Республиканского театра оперы и балета.

Живет в Сыктывкаре.

 

Вот вы говорите — лагерь, лагерь… А я ни о чем не жалею, потому что мне нигде плохо не было. Я не голодала, не холодала, в лагере меня сразу одели, я все время чувствовала, что обо мне заботятся.

Когда закончился срок и поражение в правах, я уже пела репертуар, которому позавидовала бы любая певица. Слушайте: «Евгений Онегин», «Фауст», «Русалка», «Запорожец за Дунаем», «Паяцы», «Царская невеста», «Проданная невеста». «Сильва», «Марица», «Веселая вдова»… Все перепето, всюду — только главные роли.

Куда мне было рыпаться из Коми?

 

«Фауст»

Началась война — и с этого все мои беды. 22 июня у нас в консерватории (Ищенко училась на третьем курсе Киевской консерватории. — Авт.) была репетиция. Иду на репетицию, вдруг слышу: шум и все люди бегут куда-то в арку. «В чем дело?» — спрашиваю. «Так ведь немцы! Бомбежка!» А я и не знала…

Занятия в консерватории прекратились, я пошла искать работу. А кем меня возьмут? Пошла, устроилась уборщицей в ресторане. Скоро хозяин мне говорит: «А ты знаешь, что в Полтаве уже опера работает? Раз ты артистка, я устрою тебя туда».

Посадил меня в телячий вагон, а там уже встретил немец. Везет меня и трех других девушек куда-то на квартиру, говорит: «Значит, так. Никаких знакомств, никакого шума. Жить тихо, без разрешения никуда не ходить, а дальше мы вам объясним». Оказывается, мерзавец, который мне об этом рассказал, вербовал девушек в немецкую разведшколу. Я так испугалась, так стала рыдать!

Стали жить в разведшколе. Учить нас ничему не начали, но объяснили, что надо будет присматриваться, запоминать, какой, к примеру, мимо вокзала состав прошел…

Валентина Ищенко. Полтава, 1942

Через несколько дней отвожу в сторону этого немца — его звали Франц, симпатичный мужчина, подтянутый, средних лет, — и говорю: «Я певица, студентка консерватории, для меня театр — вся моя жизнь. Может, как-нибудь можно…»

Он говорит: «Да вы знаете, куда попали? Отсюда только», — показал, пальцем, как будто из пистолета стреляет.

Я опять в слезы. «Ладно, — говорит, — успокойся, что могу — сделаю». Видно было, что я ему нравлюсь.

А по всему городу были развешаны афиши оперного театра: Гуно, «Фауст». И я пошла в театр.

Прихожу, директор — немец, хорошо говорит по-русски. Объясняю, что я студентка консерватории, я хочу быть певицей.

— Вы из «Фауста» что-нибудь знаете?

А мы его на занятиях учили, я арию Маргариты почти всю помнила.

Он вызвал женщину-концертмейстера, я спела, и так понравилась ей, что она меня прямо расцеловала: «Ох, какой голос! Какой голос!»

Директор говорит:

— Даю вам две недели, чтобы войти в спектакль.

А тут в разведшколе меня вызывают к большому начальнику.

— Я певица, — говорю. — Меня Маргаритой назначили. Придите, послушайте меня, вы поймете, что мне надо петь!

В слезах, чуть не на коленях умоляла его. И уговорила.

Франц предупредил: с этой квартиры я должна уйти, с девушками не общаться. И я ушла.

Спела премьеру. Актеры все русские, зрители — только немцы. Спектакль прошел на ура. Франц принес мне охапку роз.

Дальше… Русские наступали, немцы отступали. Актерам было сказано к такому-то часу с вещами явиться на вокзал. Посадили нас — и до Германии.

Прибываем мы в телячьем составе как пленные в Берлин, тут бомбежка как раз. Наш состав куда-то отгоняют, и тут открывается дверь: «Ищенко здесь?» — это Франц меня встречает. Откуда только узнал?..

В Берлине он поселил меня у себя на квартире, повел меня в ювелирную мастерскую, подарил мне кольцо с бриллиантиком, как бы на обручение… Мне очень нравилось, как он за мной ухаживал, но о замужестве я не думала. Я ж была молодая совсем, 23 года…

В роли Сильвы. Воркута, 1949

 

«Минуты жизни»

В Берлине существовало Венето. Не знаю, как это место называлось, туда свозили всех актеров из Москвы, Ленинграда…

Общежитие было, репетиционные классы. Условия неплохие. Заправляла этим делом Тамара Веракса, балерина московского Большого театра, царство ей небесное, мы с ней встретились в Инте. Она комплектовала бригадки по восемь человек, и мы обслуживали остарбайтеров.

Выступали мы в основном в столовых, в обеденный перерыв, пели русские песни. Встречали нас плохо. Потому что… зависть человеческая. Они считали, что раз мы так свободно передвигаемся, мы уже враги народа. Но я на «бис» всегда исполняла «Минуты жизни»: «Дождь проливным потоком стучит с утра в окно. Ты от меня так далеко, писем уж нет давно». После этого все — в слезы, все хлопают стоя…

В нашей бригаде были жонглер, гармонист с певицей, балетная пара, администратор — русский немец из Харькова — и его жена, балерина. Объездили мы всю Германию — и война кончилась.

Остарбайтеров стали отправлять на родину. Нас отвезли в военный городок под Берлином: небольшие двухэтажные дома со всеми удобствами, красивые комнаты, кровати, душ… Ко мне приехал немецкий дирижер, стал звать, чтобы я осталась в его концертном зале Фридрихштрассе-палас. Я говорю: «Нет, я на родину, на родину…»

— Ты не знаешь, что тебя там ждет! Небо в клеточку!

— Нет, — говорю. — Я преступления никакого не совершила!

* * *

Из Берлина нас вывезли последним эшелоном. Приезжаю в Киев, на вокзале меня встречает двоюродная сестра. Откуда только узнала, что я прибываю? Привезла меня домой. Наутро — стук в дверь. Заходят два молодых человека:

— Валентина Мефодьевна? Нам бы побеседовать. Пройдемте в машину.

Я сразу вспомнила того дирижера и все поняла.

Привезли меня, сидит какой-то: «Расскажите, что вы делали в Полтаве?» Я рассказала. «Мы вас ни в чем не обвиняем, но в ваших же интересах, чтобы мы вас изолировали. Эти люди могут найти вас, снова втянуть …А потом еще хуже будет».

Обвинения в шпионаже у меня не было, просто — «антисоветская агитация». Я была уверена, что меня оправдают, ничего ведь не сделала. Единственное — жила с немцем, пришлось с ним пожить. Но это не преступление, они это тоже признали.

Следователь меня не обижал, не кричал. Говорил: «Да вы не плачьте, у нас в лагерях есть и оперные театры, и драматические…» Да ну, думаю, наверное, самодеятельность какая-нибудь…

 

«Русалка»

На суде меня ни о чем не спрашивали, объявили приговор — и все. Считалось, что я предала родину, что я враг, те-те-те — и шесть лет мне бац!

Отвезли в Харьков и оттуда в телячьих вагонах повезли в Воркуту. Вокруг урки, убийцы. Но когда узнали, что я певица, подняли меня на верхние нары, стали кормить. Правда, пришлось всю дорогу рассказывать им либретто: «Русалку», «Фауст», весь свой репертуар. Слушают, плачут. Когда рассказывала, как Маргариту посадили, прямо рыдали, вроде знакомая ситуация.

В Воркуте было замечательно! Поезд только остановился, выходим. Всюду охрана, холодно, темно. Вокруг — снежная гладь, ни домиков, только вдалеке огоньки. И вдруг кричат: «Ищенко! Ищенко!»

Я испугалась, вы не поверите! Оказывается, в театр сообщили, что едет певица. А начальник Воркутлага, видимо, оставил заявку: если актер — чтоб сразу везли в мой театр.

И вот выдернули меня прямо со станции и повезли в театр.

Иду и думаю: неужели это будет самодеятельность? Захожу и… этот театральный запах, знаете? Какая-то краска с клеем… специфический закулисный запах. Я вошла, коридорчик какой-то, налево — дирекция, справа — кулисы. Сцена… Со мной было… Я стояла на сцене и рыдала так… Я поняла, что это не самодеятельность, что я буду артисткой.

Я бесконечно благодарна начальнику Воркутлага. Это человек, который, по слухам, обожал музыку и организовал первый в Коми театр, который существует по сей день.

После первого же концерта… Как меня встретили там! Как аплодировали! Лучше, чем на свободе. Сразу поставили в главные роли во всех спектаклях…

Нас поселили в купе — это такая отдельная комнатка — с Валентиной Токарской, актрисой московского Театра сатиры. Даже дверь нам повесили. В бараке — дверь, представляете?

Приехала я в чем-то холодном, а тут мне сразу выдали шубку, меховую. Меня из-за нее сразу начали Зайкой называть: «Где наша Зайка, позовите Зайку!»

* * *

Первой мы ставили «Русалку» Даргомыжского, я пела Наташу. Уже шли сценические репетиции, когда я поговорила с этой дрянью, и началось новое следствие.

Она была стукачка, Ирина, сидела 20 лет. Зубы у нее были выбиты. Я спрашиваю: «Ты же актриса, где твои зубы?» Она стала рассказывать, что с ней обращались плохо, били, следователь иначе, чем шлюхой, не называл…

— Господи, — говорю. — А я со своим следователем мирно жила, он меня не оскорблял.

И меня сразу в Москву!

Приводят на Лубянку: «Ну, расскажите, как вы жили со следователем». Я сразу поняла, в чем дело. «Очень мирно», — говорю.

— А если я вам сделаю очную ставку, и он сам признается, что вы были ему любовницей?

— И пожалуйста, делайте.

Все равно каждый день допрашивают, и однажды вводят Ирину.

«Как ты могла так сделать?» — говорю. Она посмотрела на меня и разрыдалась. Следователю все стало ясно, и через день меня отправили обратно на Воркуту. А премьеру «Русалки», оказывается, уже отменили…

 

Романсы

Упорно не помню, как я питалась. Что же я ела? Абсолютно вылетело. Чтобы я ходила в столовую — такого не помню. Но и голода, наверное, не было. Я же пела «Русалку», а там партия такая сложная, сил много надо.

* * *

Кроме постоянного репертуара мы давали камерные концерты, объездили все лагпункты по всей Воркуте. Нас было 4–5 человек: кто поет, кто играет. В основном романсы: Чайковского, Рахманинова…

Приезжаем на лагпункт, выступаем перед шахтерами — и едем дальше.

Принимали меня здорово. У меня даже подарки от заключенных сохранились: резная шкатулка, маленькая шахтерская лампочка на каску. Какой-то вольнонаемный подарил «Красную Москву»: духи, одеколон, мыло, пудру, и все в красивой коробке. Так я ее берегла, у-ух!

Где лучше выступать было? Ну конечно в театре, все-таки настоящие оперы.

А встречают всегда одинаково: и в свободном театре, и в лагерном. Когда ты на сцене — никакой разницы нет.

В роли Маргариты в опере «Фауст». Музыкальный театр, Сыктывкар. 1959

* * *

Мне годик до освобождения оставался, вызывают органы.

— Ну как? — спрашивают.

— Я очень довольна, — говорю. — Я занята, я пою, для меня это жизнь. Больше мне ничего не надо.

— Ну а если это вдруг закончится?

— Не знаю, — говорю.

— Вот я вас потому и пригласил. Нам в театре нужен осведомитель. Как вы смотрите на это?

— Никак.

— Ну, тогда придется вас из театра…

— Ну что ж… — говорю.

И меня из театра убрали. Перевели во Второй район — городок для заключенных недалеко от центра Воркуты. На общие работы, конечно, не отправили, сразу забрали в КВЧ. Там была пианистка из Архангельска, мы с ней романсики какие-то пели…

Через год освободилась — и бегом в свой театр. Прихожу к директору, а он говорит: «Валя, нам строго-настрого приказано 58-ю убрать». То есть заключенной я там работала, а вольной — не могу. Я — в слезы.

Устроилась диспетчером на автобазе, принимаю заказы на грузовики, такси. Беру однажды трубку: «Диспетчер Ищенко у телефона».

Пауза.

— Певица, что ли? А что вы там делаете?

— Вот, диспетчером работаю.

— Та-а-ак… — положили трубку.

После этого вызывают меня в театр.

— Ну давай, приходи работать.

— А как?..

— Будешь много знать…

В общем, взяли меня! Дали комнату барачного типа. И 25 лет я пропела. И оперы, и оперетты, и классические… Все-все-все.

Мне грех жаловаться на мою жизнь.

В роли Маргариты. 1959

НОТЫ ОПЕРНЫХ АРИЙ

«Мне на день рождения подарили рукописные ноты всех арий, которые я исполняла. Актеры — нашего, Воркутинского театра — вручную переписывали их с напечатанных нот. На шмоне ноты отобрали и одну арию долго терли, почти насквозь вытерли. Наверное, решили, что это шифр. А там просто аккорды повторяются, и выглядят одинаково».

 

Александр Ильич Сорокин

«Мы все внуки Дзержинского, Феликса Эдмундовича»

 

1939

Родился в поселке Ульяново Калужской области.

1956–1958 — окончил Вильнюсское специальное училище МВД.

Сентябрь 1958-го — начал работать инспектором оперчасти ОЭТК-4 Мысья Усольского управления ГУЛАГа.

1961 … 1967

Работал оперативным сотрудником в колониях в пермских поселках Пильва и Сурмах, затем в Соликамске. В его обязанности входило вербовать среди заключенных стукачей и получать от них информацию о том, что происходит в камерах и на зоне. Позже окончил Киевские курсы высших торговых работников и четыре года проработал в Центральном управлении материально-технического снабжения МВД в Москве.

1998

Вышел на пенсию в чине полковника и должности заместителя начальника управления по кадровой работе УФСИН Пермского края.

Живет в Перми.

 

Чекистом должен быть человек с холодной головой, горячим сердцем и чистыми руками. Как мы. Мы все внуки Дзержинского, Феликса Эдмундовича. Он и сегодня у всех чекистов на стенке висит.

 

Кум

Я сам с Калуги. Окончил 10 классов, приехал в Москву поступать в МАИ, не поступил. А мне все равно куда было, лишь бы пройти.

Как-то вечером пошли мы в Сокольники на танцплощадку. Вдруг заваруха среди ребят… Я не понял, кто кому морду бил, факт тот, что нас всех сгребли — и в милицию. Помню, я попал к полковнику Штенцову.

Ну, беседуем: как, и что, и куда экзамены сдавал… «А, пожалуйста, у нас школы милиции есть». Дал мне список: Абакинская школа и так далее. По алфáвиту дошли до Вильнюсской.

Я спрашиваю:

— А что там?

— Знаешь кино — «Дело номер 306»?

— Смотрел, интересная картина…

— Ну вот, будешь, как там — оперативный работник.

— Пистолет, — спрашиваю, — дадут?

— Не один, а два. Один будешь под мышкой носить, один на поясе.

Купили билеты, командировочные дали, 25 рублей в сутки…

Все, отправили.

* * *

На зоне меня называли «кум». «Куда пошел?» — «К куму». — «Колонулся?» — «Нет». И так далее.

Я обслуживал спецконтингент, то есть вербовал агентуру для работы с администрацией. Это самая тяжелая работа. Здесь если мозгов не имеешь, работать не сможешь, потому что на зоне тоже неглупые люди сидят.

Александр Сорокин. 1957

Вербовка идет таким образом. Оперативник может по доброте душевной договориться с вербуемым человеком. Может через агентов. Самый хороший агент — близкий человек. Жена, например.

Кандидата на вербовку мы изучали. Характер, поведение, связи… Если человек попал по хулиганке — он первый объект для вербовки. «Сидеть не хочешь? Тогда пиши расписку о сотрудничестве». Со смертниками легче всего работать, потому что человек на 25 лет и более пришел в камеру, это его дом.

Кто-то мог согласиться работать за услуги, условно-досрочное освобождение, например. Деньги агентам платили обязательно, обязаны были платить. Или не деньгами, а где-то чего-то… Родственники голодные? Посылочку состряпаем. Или вот травку в зонах курили. Это запрещенное, но у оперативников всегда в сейфах были и травка, и все, что хочешь. У одних изымали, а агентам давали.

Я же говорю — самое гуманное время было…

 

«Реабилитация была поганая»

Когда Сталин умер, я молодой еще был. У нас учителя все плакали три дня. А потом… доклада на XX съезде практически не было. Два человека что-то состряпали… И люди восприняли это болезненно. Болезненно! Мы не поверили. Мы знали, что идет борьба за власть. Мы слушали «голоса» (иностранные радиостанции. — Авт.). Понимали, что появилось сразу много прихлебателей к этому течению хрущевскому, к этой оттепели. Пошли опять доносы, пошли опять сажалки. Пошел опять возрождаться культ личности.

Что потом делается? Ломается все гулаговское, диссиденты приходят к власти, начинается реабилитация, поганая. Она не была объективная, возглавляли ее отщепенцы: Приставкины, Чонкины (писатель Анатолий Приставкин — председатель более поздней Комиссии по помилованию, Чонкин — персонаж романа Владимира Войновича. — Авт.) и реабилитировали всех этих либералов-ненавистников, чужих для России людей.

На службе. 1950-е

Я никак не могу согласиться с этими правозащитниками, которые говорят о Системе (исполнения наказаний. — Авт.). Они действуют по штампу. «Репрессии» — значит, сразу принуждающая, наказывающая сторона, побуждающая к чему-то нехорошему. Но механизм принуждения к нормам государства — это и есть репрессии. Без репрессий государство не живет. Да, репрессии были. Но мы толкуем одно: они были в рамках закона.

Как бы вам попроще объяснить… В любом деле, которое иногда затевается благородное, исполнитель может повернуть, куда угодно. Исполнители-троцкисты — они на местах искажали законы. Страшно. Это никто не будет отрицать. Но! Это ведь не потому, что Иосиф Виссарионыч — терминатор, человеконенавистник и все такое. Это далеко не так, совершенно.

* * *

Я был на оккупированной территории. Никого за это не сажали! Глупости. Это одинаковая песня, что садили за опоздание на работу, пленных… Никого не садили. Чушь!

Не верьте в эти сказки. Вот говорят: на Колыме были сложные условия. Но здесь у нас лес. А там море! Там рыба ловится сколько угодно, там люди живут. Люди нигде не умирают. Тут своя прелесть, там своя. Сказки!

Что голодовали заключенные — тоже трепотня. Мы на поселке обеспечивались хуже, чем заключенные. Мы селедку брали — клянусь вам! — в зоне. Как брали? Пойдешь да возьмешь. Нам полутухлую, а им красную рыбу возили, селедочку тихоокеанскую… Вокруг склада бочки стояли не-от-кры-тые. Сейчас не найти хорошую рыбу. А тогда еду из фонда осужденных выставляли для поселка: разбирайте, пожалуйста, бесплатно, кормите поросят.

 

«Писучие жалобщики»

Политических — всех этих писучих жалобщиков — перевели к нам под Пермь подальше от центра. Раньше они в Мордовии были, но туда иностранцы ездили, возни много…

Политические были под присмотром и МВД, и КГБ, на контроле двух ведомств. Поэтому там, безусловно, законность была выше. Никто не ставил задачу политических перевоспитать. Правда, сотрудников просили: не допускайте лишних высказываний оскорбительного характера, ведите себя корректно и строго, в соответствии с законом. Те, кто работал с политическими, положение занимали намного лучше, чем мы, к ним рвались, им завидовали. Туда подбирали спокойных людей, чтобы не подстрекали, лишних слов не говорили. Ребята отдыхали, боже мой!

Мы, когда принимали присягу, давали клятву неукоснительно блюсти социалистическую законность. Точка. Мы боялись осужденного тронуть, ударить. Это ЧП было! Вот применить рубашку смирительную — это без вопросов (согласно «Положению об ИТК и тюрьмах МВД СССР» от 1958 года, «к заключенным, проявляющим буйство и бесчинство, а также оказывающим должностным лицам физическое сопротивление, могут применяться наручники и смирительные рубашки». — Авт.).

С этими, которые кричат, шумят, сопротивление оказывают, мы с ними обходились нормально. Сами бросали рубашку: «Надевай!» И они на-де-ва-ли.

Наденешь, руки назад завязываешь. Ложится он на матрас. У головы садится врач, в обязательном порядке. Без врача нельзя применять. Вот лежит он. Иногда рукава можно подтянуть (говорит шепотом, ласково). Рядом — начальник отряда. Он читает права и обязанности осужденного. И вот представьте: лежишь, руки завязаны, а этот нудит: «Гражданин осужденный обязан: а, б, в…»

 

«У меня было стремление…»

Когда я пошел работать, у меня лично было стремление. Стремление зарабатывать рубль. Нам по льготам шли легковые машины, дубленки — с Югославии шли! И золото, и мебель — все у нас было, мы шикарно жили, блат был большой. Около меня евреев крутилось очень много…

У нас давали квартиры. Отслужил — получаешь квартиру. В любом городе Союза. К нам кадры ехали.

Но тормоза у меня работали хорошо. Ко мне с юга приехал один человек, хотел машину через меня купить, я мог. Мы лес отправляли в Тольятти, взамен получали легковые машины и своим сотрудникам продавали. Так он мандаринов закупил — и к супруге на квартиру, оставил их как взятку. Ну, я ей такую взбучку задал (смеется).

* * *

Я, между прочим, за время своей службы объехал всю Европу. Это вам, молодежи сегодняшней, втюривают, что железный занавес был. А был сталинский фильтр от западной заразы. Я, как человек проверенный, надежный, мог поехать в круиз вокруг Европы. Дважды! Считай, я объехал всю Европ: Англию, Францию, эту, через пролив… Италию. Изучал образ жизни, чего и как.

Но я на заграницу не клевал, как некоторые фарцовщики на джинсы. Меня советское государство содержало, обеспечивало сверху донизу. Обмундирование, квартира, платило неплохо. Конечно, сейчас пенсия у меня небольшая, 30 тысяч рублей (это в 2,5 раза выше средней пенсии в России. — Авт.). Зато первая зарплата была 960 рублей (в 1,2 раза выше средней зарплаты в СССР в 1958 году. — Авт.).

Вы усвойте: за время с 1917 года и по сегодняшний день не было периода гуманней, объективней и человечней в местах лишения свободы, чем тот период, когда работал я.

Как человек, проработавший 40 лет без двух месяцев с отморозками, со всем хламом человеческим, я вам скажу: главное для нас был заключенный — человек, мы его должны переделать и возвратить в нормальный коллектив. Вот и вся установка. А еще — соблюдение социалистической законности. Мы работали в то время, когда работала социалистическая законность. Вот клянусь: все равно это время придет!

ФОТОКАРТОЧКА КУМА

«На зоне меня называли “кум”.

“Куда пошел?” — “К куму”. — “Колонулся?” — “Нет”. И так далее.

Обмундирование — видите? — у нас было прекрасное, целый чемодан. Нам по льготам шли легковые машины, дубленки. И золото, и мебель — все у нас было, мы шикарно жили, блат был большой».

 

РАСМА СТОДУХ. 1927, РИГА

Арестована в 1946 году по подозрению в связи с латышскими партизанами и организации их акции. Приговор военного трибунала — расстрел, позже замененный 20 годами каторги. Отбывала срок в лагерях Воркуты, работала шахтером, санитаркой, завхозом.

В 1957 году дело Стодух было рассмотрено повторно, срок сокращен до уже отбытого.

Не реабилитирована.

Живет в Воркуте.

ФОТОГРАФИЯ БРИГАДЫ

Лагерная бригада Стодух в Воркуте: «Мы всегда рядом были: рядом спим, рядом рабо разговариваем. Я настолько привыкла с людьми быть! А теперь — целый день одна… Особенно в праздники тяжело. Вспоминаешь, как в бараке праздновали, как весело было…»

“ Под расстрелом я сидела три месяца.

Обычно на расстрел ведут ночью, а на обжалование — днем. А ко мне пришли в полночь. Зачитывают приговор. Стою, жду. Как только доходит до того, обжаловали приговор или не обжаловали, — они давай с начала читать. Понимаю: все, расстрел. «Разрешите сесть?» — говорю.

— Садитесь, садитесь.

А им страшно мне приговор сказать. Со стороны — 20 лет каторги! А я думаю: пусть 40 лет, пусть 50, только бы жить, жить… А было мне 20 лет.

 

Нахама Мордуховна Кукушкина

«Родных нет, квартиры нет… Я не страдала, что я в заключении»

 

1923

Родилась в Вильно (тогда — территория Польши).

1944

Арестована по подозрению в антисоветской агитации. Следствие шло пять месяцев в тюрьме Саратова. Приговор военного трибунала войск НКВД Саратовской области по статье 58–10: 10 лет исправительно-трудовых работ, пять лет поражения в правах.

1944 … 1954

Все 10 лет заключения провела в Саратовском ИТЛ, затем в различных лагерях в Республике Коми. Работала на сельхозработах, лесоповале, затем — швеей и на общих работах.

Работала швеей.

Живет в городе Печора.

 

Я жила в Саратовской области, работала в селе, большое село. На фабрике платья шили, а я там убирала, полы мыла. И вдруг на мене вши напали, не дают покоя. И сон снится, что мене бык поднимает и таскает, аж сердце замирает. Только сон приснился, а на следующую ночь пришли, забрали мене и увезли в Саратов. Что сказали? А, не знаю. Я по-русски не говорила, только на идише.

* * *

Мои родные были очень хорошие, но они были очень бедные: папа хорошие сапоги шил, мама — лайковые перчатки. Я работу не нашла и уехала в Белоруссию, в Витебск. Работала на огромной фабрике. А война началась — все пропало: и фабрика, и люди. Я попала в Смоленскую область, в оккупацию. Я бы не докумекала, но со мной были две еврейки варшавские, сестры, очень, очень умные. Говорят: надо помалкивать за нашу национальность. Я всем стала говорить, что я из детдома, родных не знаю. Немцы сказали: ладно, кончится война — разберемся. Так я и выжила.

А родные погибли у немцев. Они не могли никуда уехать, у них не было денег. У кого было денег, те уехали, а мои родные погибли. Мать, отец, сестра, два брата с женами… Усе погибли, усе.

* * *

Когда Смоленскую область освободили, стали привязываться стукачи. Стукачка сказала, что я хвалила немецкую власть, за то мене и арестовали. А как я могла хвалить, когда мои родные померли у немцев?

На допросах говорили, что я занималась агитацией за немцев, а я и по-русски не умела. И че я могла говорить? Про своих бедных родителей? Я ничего не могла говорить.

А, ну их на фиг. Там не отбухаешься. Если попадешь — все равно посодют, не выпустят.

Мене без конца гоняли туды-сюды на этап. Попаду с какой-нибудь колонной туда, где евреи (а евреи много сидели по 58-й!).

Нахама Кукушкина с мужем. 1955

Они грамотные, в лагере всегда на хороших работах, они мене помогали. А охрана видит, что евреи мене помогают — и мене на этап. Гоняли на огородах, хрен его знает, на всяких тяжелых работах. В больнице была пару раз. Но у мене организм такой, он все перебарывает, я бы не сказала, что я была дохлая. Так, худая. Я и сейчас худая, но это потому, что я старая.

О свободе я и не думала, мне все равно было, где быть. Родных нет, квартиры нет. Голодно, но все голодали в войну. Я не страдала, что я в заключении.

Потом я попала в лагерь, где евреи работали нарядчиками. Они мене поставили в прачечную.

Там было много блатары, а женщин мало, женщин был дефицит. И мне сказали: «Нина! Тебе надо с кем-то из законных (воров. — Авт.) жить! А то блатара тебе покоя не даст, может изнасиловать». И я стала жить с хлеборезом.

Он был русский, ссученный вор. Но он был… Он был видный. Он был ласковый, мене очень любил и кормил на убой. С ним я жила девять месяцев и потом родила мальчика. Мертвого. Но это хорошо. Иначе, пока я сидела, он был бы в детдоме и из него получился бы вор. Из детдома всегда выходит ворье.

Потом моего мужика отправили на этап, я очень плакала за него. Больше мы не виделись. Не помню, как его звали. Но я его помню. Я и сейчас его вспоминаю.

После освобождения. На работе в ателье. 1956

* * *

Я не говорила никому, что я сидела. Сейчас уже говорю, а мене жалеют. Эти, пьяницы во дворе: «Ой, тетя Нина! Вы же нашенская, мы тоже по зонам!»

Муж мой тоже сидел по 58-й, потом работал на заводе, там спился, пьяный был очень плохой, я его не любила. Из-за квартиры пришлось жить, эта квартира — его. Вам кажется, она бедная?..

А ты евреечка, нет? Вот и мужик мой был русский, и дочь — русская, и внуки — русские. Они меня недолюбливают. И пенсию за те 10 лет, что я в лагере работала, мене не плотют. Это в собесе мене обдурили.

СПРАВКА ОБ ОСВОБОЖДЕНИИ

«Мене обвинили за агитацию. Арестовали в 45-м, вышла в 55-м. Я справку прятала, не говорила никому, что я сидела. Сейчас уже все равно, сейчас говорю, а мене жалеют. Эти, пьяницы во дворе: «Ой, тетя Нина! Вы же нашенская, мы тоже по зонам!»

 

Виктор Александрович Красин

«У меня была одна мысль: бежать»

 

1929

Родился в Киеве.

1949

Январь 1949-го — вместе с шестью друзьями арестован в Москве. Отправлен в Лубянскую тюрьму.

Август 1949-го — приговор Особого совещания при МГБ: восемь лет лагерей. Этап в Озерлаг (Тайшет).

Сентябрь 1949-го — вместе с четырьмя другими заключенными попытался бежать с Тайшетской пересылки, был пойман и приговорен к 10 годам лагерей.

Работал на лесоповале в Тайшете.

1959 … 1969

Весна 1950-го — этапирован на Колыму, в Берлаг.

1954-й — этапирован на Лубянку для пересмотра дела.

Октябрь 1954-го — освобожден и реабилитирован.

1969-й — арестован еще раз. Официально — по обвинению в тунеядстве, на деле — за правозащитную работу. Приговорен к пяти годам ссылки и отправлен в Красноярский край.

1971 … 1972

Сентябрь 1971-го — приговор отменен Верховным судом РСФСР, Красин вернулся в Москву.

12 сентября 1972-го — арестован по обвинению в пропаганде, направленной на подрыв советского строя. На следствии находился в Лефортовской тюрьме, дал показания об участниках диссидентского движения, на очных ставках убеждал их отказаться от правозащитной работы.

АВГУСТ 1973

В суде Виктор Красин и Петр Якир (историк, диссидент, друг Красина) признали себя виновными в антисоветской агитации. На устроенной после суда пресс-конференции оба публично заявили о своем раскаянии. Суд приговорил их к трем годам лагерей и трем годам ссылки. 12 октября срок заключения был снижен до уже отсиженного, а Красин отправлен в ссылку в Калинин (Тверь).

1974 … 1976

Сентябрь 1974-го — Верховный совет вынес решение о помиловании Красина и Якира.

20 апреля 1976-го — публично отказался от своих показаний на следствии и в суде и объявил, что говорил о своем раскаянии из-за угрозы расстрела. Назвал себя «заблатненным лагерником, спасавшим свою шкуру».

Работал финансовым аналитиком.

Живет в Москве.

 

Лагерь — самый яркий период моей жизни, в каком-то смысле счастливое время. Моя жена говорила, что я из любого дома делаю барак. Человек всегда воспроизводит место, где произошло самое главное в его жизни событие, а лагерь был самым главным. Не только для меня, для фронтовиков тоже. Интересные события, может, были и позже. Но с точки зрения формирования личности ничего важнее в моей жизни не случилось.

 

«Что Маркс?! Надо читать Рамакришну!»

У нас было большое дело: антисоветская группа, семь человек.

Собирались большой компанией, разговаривали до утра. Высказывания, по тем временам антисоветские, вполне были. «Ну что ваш Маркс?! Надо читать Рамакришну», — говорил я на комсомольских собраниях.

В 48-м к нам в компанию пришел Феликс Карелин, парень лет на пять старше нас. На самом деле — агент ГБ. Целый год ходил, записывал наши высказывания. Например, меня обвиняли в том, что я произнес: «Строим колхозы, а крестьяне дохнут с голода».

Через год Феликс признался, что пишет на нас доносы, но хочет с этим завязать. Мы предложили: напиши письмо в ГБ, что отказываешься с ними работать. Феликс послушался, и дней через 10 всех нас арестовали.

* * *

Привезли на Лубянку, заводят в кабинет. Сидят двое, сосредоточенно листают мое дело. Разыгрывается дешевая пьеса:

— Ну, рассказывай о своей антисоветской деятельности.

— Я не занимался антисоветской деятельностью.

— Смотри, какая б***! Он не занимался антисоветской деятельностью!

Периодически на меня орали:

— Жопой клюкву будешь давить! Сраной метлы не доверим! — дальше идет совсем нецензурщина. — Забудешь, как мать родную звали. Жить будешь, но срать не захочешь.

Стандартный набор угроз.

Допросы шли всю ночь. Били редко, но били.

Главное обвинение: «критика марксизма-ленинизма с идеалистических позиций» и «критика постановлений партии на идеологическом фронте» — имелось в виду постановление об Ахматовой и Зощенко, журналах «Звезда» и «Ленинград», о которых мы разговаривали совершенно издевательски.

Первые два-три допроса я ничего не подписывал.

Соседи по камере уговаривали:

— Зачем ты это делаешь? Тебя переведут в карцер, или в кондей. Оттуда в Сухановку, там будут бить. Все равно срок получишь, только инвалидом останешься.

На Лубянке уже знали, что в Сухановке бьют. Валенок наполняют камнями, чтобы не оставлять следов, и отбивают все: почки, печень. В Ванинской пересылке я потом встретил мужика, который прошел Сухановку, ничего не подписал, но едва мог ходить.

Про Сухановку ходила легенда, что там на нижнем этаже тюрьма, а на верхнем — дом отдыха гэбистов. Потом я узнал, что дом отдыха действительно был, но в отдельном домике во дворе. И придумал сюжет пьесы: на сцене — вид на два этажа. На верхнем — пара бильярдных столов, буфет, люди ходят, смеются, выпивают. А в нижнем этаже идет своя жизнь: моют полы, разносят баланду, ходят с парашами на оправку. Но придумывал я потом, а тогда я все подписал.

В то время не было людей, которые бы не признавались. Просто из-за атмосферы полной придавленности и понимания, что сопротивляться бесполезно.

Следователь писал за меня протоколы сам. 5–6 листов, всю ночь. «С какой антисоветской целью вы познакомились с вашим одноклассником Шмайном Ильей Ханановичем?» Ответ: «Будучи антисоветски настроен, я познакомился со Шмайном Ильей Ханановичем, чтобы совместно продолжать антисоветскую деятельность»…

 

Побег с Тайшета

Весной меня перевели из Лубянки в Бутырку. Везли в воронке с надписью «Хлеб». В дверях — маленькое окошко: солнце, женщины в светлых платьях… Ну, думаю, все. Прощай, Москва.

* * *

Чтобы я не пересекался с однодельцами, на этапе меня сунули к большесрочникам. Целый вагон тех, кому дали 25 лет. Там мы познакомились с Игорем и Жорой, тоже политическими. Подружились, договорились держаться вместе. И если случай представится, бежать.

4 августа мне исполнилось 20, а в начале сентября я попал на Тайшетскую пересылку.

Меня отправили на работу в гарнизон, там строительство какое-то шло. Сижу, ошкуриваю бревно. И вдруг слышу, дежурный кричит: нужно пять человек в карьер за песком. Думаю: вдруг окажется подходящий случай? Подошел к вахте. Пригнали еще четырех человек. Карьер в тайге, везут два конвоира. Ну, думаю, случай идеальный. Если захватить грузовик и разоружить солдат, не хватятся нас до вечера. Мы к тому времени нашли еще двух заключенных-фронтовиков — Волкова и Никольского, которые тоже решили бежать. На следующий день вызвались ехать на карьер впятером. Съездили, пригляделись…

План у нас был такой: когда машина подъезжает к карьеру и задом сдает, Игорь делает условный знак: приподнимает фуражку — и мы с Жорой бросаемся на двух часовых. Двое других наших должны выскочить с двух сторон из кузова и не дать убежать шоферу.

Дальше мы всех троих свяжем, двое наших переоденутся конвоирами… Конечно, в СССР оставаться нельзя. Ехать мы думали не на запад, а на восток, до границы с Китаем. Мы думали ночью перейти границу, забраться в грузовой поезд до Гонконга. Гонконг тогда был абсолютно свободной территорией, оттуда можно было рвануть в Америку.

Хороший был план.

* * *

Конвоирами оказались два молодых пацана. То ли они что-то почувствовали, то ли недавно на эту работу попали… Остановили машину в городе, купили махорки, дали нам по пачке… Конвоиры! Ситуация небывалая.

И вот: машина подъезжает к карьеру, начинает сдавать задом. Игорь приподнимает фуражку, бросается на правого конвоира и одним махом выхватывает у него винтовку. Я прыгаю на левого, рву винтовку — а он вцепился. Тут Жора как тигр вырывает винтовку, мы с конвоиром вываливаемся через борт. Помню: стоим на песке, винтовки у Жоры и Игоря, конвоир плачет: «Ребята, не убивайте!..»

Шофер пытается выскочить. Жора бьет штыком в заднее окошечко кабины, пытается шофера достать, и действительно его ранит. Тот выскакивает из кабины — и бегом.

Игорь кричит: «Стой, стрелять буду!» — он фронтовик, для него это не такое большое дело, — но винтовку опускает: опер-пост близко, выстрел услышат. И наш шикарный побег с форой до семи вечера сокращается до 15 минут, пока шофер добежит до оперпоста.

Времени связывать охрану и переодеваться уже нет. Жора заводит машину, мы прыгаем в кузов. Проезжаем километр — вдруг вода во все стороны брызжет. Случилась фантастическая вещь: у вентилятора отлетела лопасть, рассекла радиатор, и из него хлещет вода. Бросаем машину, идем пешком. Валежник перекрывает дорогу, продираться по тайге — это будь здоров. Выходим к болоту. Скачем по кочкам, а сзади уже крики, лай собак…

Потом, когда нас поймали, знакомая девушка-заключенная рассказала, что мыла полы, и вдруг видит: грузовик за грузовиком. Пересылка два дня не работала, весь гарнизон был в поисках, 100–150 солдат. Здесь же управление Озерлага, и у него под носом происходит побег с разоружением охраны, 58-я статья. ЧП колоссальное!

…Вышли мы из болота — стемнело уже. Видим: речка и привязана лодка, прямо садись и плыви. Попрыгали впятером, но лодка метров через пять начала тонуть. Выбрались, решили, что надо плыть по очереди. Первыми ушли Игорь, Волков и Жора. С тем, чтобы кто-то из них приплыл за нами со вторым фронтовиком Леней Никольским обратно.

Ждем. Ну, думаю, может, мы так на этом берегу и останемся. Это же беспощадное дело, жизнь на кон поставлена.

Ночь, ракеты, лай собак, крики. Идут, идут!

Наконец, в темноте вижу силуэт: Игорь. Забрал нас на тот берег. Оказалось, это остров, в полкилометра шириной.

Мы мокрые совершенно. Конец сентября, через два дня снег пошел. И у Лени начинают отказывать ноги, видимо, нервная реакция. Идти он не может. Бросить его тут? Найдут. Игорь предлагает Леню убить.

— Ты с ума сошел? — говорю.

— Ты не понимаешь, его найдут, и он укажет главное — куда мы пошли.

Выбор был: оставаться здесь, сидеть неизвестно сколько с этим Леней — или двигаться дальше. Игорь с Жорой и фронтовиком пошли. Думаю: ну как Леню одного бросить? Он же погибнет. Я остался с ним.

Заночевали мы вдвоем на земле, день просидели в стогу. Следующей ночью снег пошел… Голода я не чувствовал, но понимал, что нужно уходить. Нашел лодку, Леню кое-как дотащил. Винтовку спрятал на острове. Решил: если садиться на товарняк, надо быть без оружия. Пристали мы к берегу, я спрятал Леню в еще одном стогу и двинулся по протоке.

Скоро вышел к большой деревне. Захожу в первую же избу. Сидит пожилая женщина, вокруг маленькие дети, обед варится. Она страшно испугалась. Я объяснил, что я не блатной, ничего ей не сделаю. Спрашиваю: «Хлеб у вас есть?»

Налила мне супу, я сел за стол, стал есть. Тут дверь открывается, заходит ее дочь, молодая девчонка. Села напротив. Мать молча налила ей суп. Молча сидим, хлебаем суп… Доела, молча встала и ушла. До сих пор не знаю: она на меня донесла? Не она?..

В доме я не остался. Женщина рассказала, что сегодня у них весь поселок перевернули. «Я бы вас у себя оставила, — говорит. — Но если найдут, плохо мне будет». И я ушел.

К тому времени я уже ослабел, все мне было безразлично.

И вдруг из проезда между огородами выбегают два оперативника. То ли кто-то заметил, то ли девчонка донесла…

— Документы!

— У меня паспорт дома. Если надо, пойдем, покажу. Я близко живу, во-он зеленая крыша.

— Местный, что ль? — они разом успокоились. — Беглецов не видел?

— Не, не видал. Если увижу, скажу, я знаю, где вы сидите.

И они бы меня отпустили! Но тут из этого же проезда выскакивает лейтенант. Сбивает с меня шапку, видит бритую голову.

— Штаны расстегни! — нас ведь всюду брили. Ну что я тут буду, сопротивляться? Признался.

Один из оперативников, поняв, что я их чуть не провел, изо всей силы ручкой нагана бьет меня в ухо (я потом плохо слышал месяца два). Говорят:

— Никольский сказал, ты винтовку на острове оставил.

Оказывается, из стога Леня выпал, и какая-то группа на него набрела.

— Сейчас солдат с тобой за винтовкой пойдет.

И я понимаю: все, меня убьют.

Конвоиры взбешены! Пока мы шли, один, самый злой, прикладом бил меня в спину и приговаривал: «Придем — из этой же винтовки тебя застрелю». Так бы они и сделали! Написали бы потом акт: застрелен при попытке бежать. И все. Сбежавших ловили, убивали, трупы клали возле вахты. Я дважды видел: голые, собаками покусанные, с выколотыми глазами.

Со мной было бы то же, но тут случилось просто божье чудо. Подошли к лодкам, слышу: «А вы куда?» — явно с акцентом.

— Вот, суку поймали, на острове винтовку спрятал.

— Я с вами.

Оглядываюсь — там еще один отряд, старшина и три-четыре солдатика. Старшина садится в лодку, прямо напротив меня, на коленях автомат. «Вы, ребята, потише, не утопите, я человек ташкентский, плавать не умею». Они багром отталкиваются, гребут…

— Старшой, я тоже с Ташкента, — говорю. Я на самом деле там три года в эвакуации прожил. С русским это не сработало бы, а он азиат, узбек, мусульманин…

— Че ты врешь! Где жил?

— Улица Хамза.

— Хамза? Да у меня дом рядом!

Плывем, рассказываю ему про Ташкент. Как там караванами верблюды ходят, как на каждом шагу базарчики и даже в войну было изобилие еды…

Подошли к острову. Полянка, стог сена. Достаю из стога винтовку. Сцена такая: стою я, трое солдат и старшина, автоматы направлены на меня.

И тут солдат, который меня бил, подходит к старшине и шепчет что-то на ухо. Я впился в лицо старшины. А тот выслушал и отрицательно головой покачал. Не разрешил он меня убить.

 

Жажда воли

Избили меня, конечно, до полусмерти… Смутно помню: привозят на станцию. Комнатушка, в полусумеречном состоянии лежит Леня. Какая-то бабка с крынкой молока пытается войти, ее выгоняют. Наручников нет, нас связывают веревкой. Платформа, поезд, Тайшет. На станции снова бьют сапогами. Потом штаб. Какой-то майор: «На х… вы их привели! Их стрелять надо!»

Потом меня и Леню ведут надзиратели из тюрьмы. Леня идти не может, висит на двух конвоирах. У него то и дело спадают штаны, конвоиры кричат: «Подтяни ему штаны!» Догоняю, подтягиваю, через сто метров — снова.

И вот — Тайшетский центральный изолятор. Холод жуткий, курева нет. Следствие — месяц. Оказывается, задержали Жору и Волкова. А Игоря — нет.

* * *

Жора от остальных отстал. Залез в стог, но неудачно, и когда прочесывали лес, два солдата его заметили.

А Волков с Игорем добрались до того самого состава, который довез бы до китайской границы. Навстречу попались оперативники, кричат: «Стой, кто идет?»

Игорь стреляет в одного из оперативников, они с Волковым валятся по разные стороны насыпи и уходят. Волкова через день поймали. А Игорь ушел.

* * *

Через месяц привели нас четверых на суд. Пустой зал, сидят человек 10 конвоиров прямо с автоматами.

Жора, такой наивный, начинает рассказывать, как он штыком конвоира пырнул. Судья орет: «Да ты что! Вышку получить хочешь?» Жора заткнулся.

За побег давали статью 58–14 (контрреволюционный саботаж): до 25 лет срока или расстрел. Конвой, конечно, ждал, что нам дадут как минимум 25. Но судья то ли дела наши смотрел, то ли пожалел… Дал нам по 10.

* * *

Конвоиров тоже посадили, дали по три года за халатность. А Игорь ушел. Когда через семь лет я вышел на волю, меня вызвали в МУР и спросили, не слыхал ли я о нем. Тогда шла волна освобождений, в КГБ пришла мать Игоря и спросила: где мой сын? А они не знают…

Что с ним стало, неизвестно. Может, ушел в Китай. А мог сломать ногу в тайге или встретиться с беглецами-урками. Но он смелый и осторожный парень, у него была винтовка и два подсумка патронов. И стрелять он умел.

* * *

Жажда воли… Она есть у всех, но не все пытаются ей следовать.

Зачем было бежать? Главное — избавиться от неволи. Два дня на острове — два дня на воле.

 

Рабы КПСС

В мое время на Колыме такого, как при Шаламове, уже не было, стало даже легче, чем в Тайшете. Хотя на общих работах, зимой, в ледяных забоях, работая по 14–16 часов, все равно доходили за месяц. Конечно, и при нас был страшный голод. Я весь пропитан был чувством голода, зациклен на нем. Но если раньше изводили до смерти, то теперь только до доходиловки.

Курева не было никакого. Знаете, как у нас курили? Получишь в посылке махорку, закуришь в бараке — обязательно к тебе подойдут человек пять. Стоят, ждут, чтобы дал докурить. Последний брал окурок тоненькими палочками вроде спичек, когда там две-три крошки оставались от этой махры. Было даже выражение: «Дай губы обжечь».

Блатных было немного. Попадали они к нам двумя путями: или за побег, получив 58–14 (контрреволюционный саботаж. — Авт.), или убив надзирателя и получив 58 — 8 (террористический акт против советской власти. — Авт.). Если не расстреляют, попадешь в политический лагерь, где безопасно и можно не работать. И они придумали татуировать на лбу «Раб КПСС». Вначале это проходило: татуировку вытравляли, блатных сажали на политзону. Потом с Лубянки пришел приказ это прекратить: уж слишком прямо, в самое нутро проблемы попадала надпись. Одного-двух блатных расстреляли, и колоть «Раба» перестали.

Виктор Красин после возвращения с Колымы. 1955

Лагерные начальники жили как бояре, у них всегда была прислуга из заключенных. Знакомый парень рассказывал, как его взяли укладывать печку в дом лагерного начальника. Жены начальства, совершенно его не стесняясь, обсуждали при нем, как они спят со своими мужьями. Это почти Рим, где патрицианки купались при рабах, потому что не считали их за людей.

 

«Тиран подох!»

Про смерть Сталина я узнал от вольняшки.

Вольнонаемные ехали на Колыму, как мы говорили, «за длинным рублем и коротким сроком». Молодые ребята, получали они очень хорошие деньги, и два раза в месяц начинался пропой, драки, поножовщина и все прочее, после чего многие к нам же и садились.

И вот однажды я обратил внимание, что Семен Щутинский, мой приятель, вольняшка, который сам отсидел 10 лет по 58-й, ходит с потерянным совершенно лицом. Спрашиваю: «Война, что ли, началась?» Молчит, жмется. А из кармана газета торчит. Подбегаю, выхватываю, а там в траурной рамке Сталин. Я как помчался по цеху: «Подох! Тиран подох!»

Вообще за это можно было получить новый срок, но такое экстренное событие, что я не сдержался. Все отреагировали страшной радостью. Скрыть ее было невозможно, да и что может сделать охрана, если три тысячи человек громко радуются?

Семен ужасно перепугался — им запретили нам об этом говорить — бегал за мной и кричал: «Витя, отдай газету!» Охрана была страшно растеряна. У нас был клуб МВД, на котором висели портреты членов политбюро. Через пару дней их сняли, немного подумали и вместо всего политбюро повесили одного Ленина.

* * *

После смерти Сталина у нас сняли номера с одежды. Разрешили волейбол, натянули сетку. Повесили репродуктор: музыка появилась, радио. Перестали запирать на ночь барак, сняли решетки с окон. Кино стали привозить с поселка…

В 1954-м меня привезли в Москву на пересмотр дела. Я сидел и дрожал, у меня было второе дело за побег, и я боялся, что придется три-четыре года за него досидеть. Но прокурор заявил: не было бы первого дела — не было бы побега. И меня выпустили.

Массово освобождать начали летом 1956-го, когда Хрущев распорядился послать по лагерям комиссии пересматривать дела политзаключенных.

Друзья рассказывали, что дела пересматривали с пушечной скоростью, в день освобождали 200–300 человек. На Д-2 было три тысячи человек. После отъезда комиссии осталось 150. Это были охранники лагерей, каратели, которые вылавливали и расстреливали партизан… Получается, действительно виноваты в лагерях были всего пять процентов.

ФОТОГРАФИЯ ТОВАРИЩА ПО ПОБЕГУ

«Жора — мой товарищ по побегу, фото снято на Колыме. Жора — парень из Донбасса, работал слесарем на угольной шахте, вместе с другом разбрасывал листовки, где призывал шахтеров бастовать против коммунистов, да и получил 25 лет. Познакомились мы на этапе. Мы оба хотели бежать, только бежать. Главное было — избавиться от неволи. Два наши дня в бегах — два дня на воле. Бежать стоило даже ради них».

 

ТАМАРА ПЕТКЕВИЧ 1920, УКРАИНА

Арестована в 1943 году по обвинению в контрреволюционной деятельности. Приговор — семь лет лагерей. Этапирована в Джангиджирский женский лагерь, затем в Коми. Работала на лесоповале, медсестрой, актрисой в лагерном театре. Родила сына Юрия, которого отдала на воспитание отцу, врачу лагерной больницы, и после освобождения не смогла вернуть. Освободилась в 1950 году. Живет в Санкт-Петербурге.

ПРОФИЛЬ УЧИТЕЛЯ

Гипсовый барельеф-автопортрет, изготовленный режиссером Александром Осиповичем Гавронским — руководителем Петкевич в лагерном театре: «Он мо сделать театральную актрису даже из дерева».

“ В 1937-м году я стала дочерью врага народа. Меня сразу пересадили с первой парты на последнюю. Когда на комсомольском собрании поставили вопрос о моем исключении, те, с кем я дружила, подняли руки «за». Это было ошеломление!

В 1943 году меня арестовали. Мир рухнул. Я узнала, что мои самые близкие подруги писали на меня доносы, за мной следили. Казалось, что скверными, нечистыми руками обнажена вся моя жизнь.

 

Родион Титкович Мамчур

«Если посадили справедливо, человек к этому хорошо относится. А если зря — очень злым человек делается»

 

1956 … 1959

Проходил срочную службу солдатом конвойных войск Усть-Вымлага (Коми АССР).

После демобилизации остался в Коми, работал трактористом, шофером.

Живет в поселке Аджером (Республика Коми).

 

Откуда я знаю, почему меня послали в конвой! Я хотел на Дальний Восток в танкисты, а попал в Коми в чекисты. Меня называли «гражданин начальник».

* * *

Я был просто стрелок. Берешь бригаду — 25 человек, наряд и ведешь в лес. Все. Там они работают, а ты охраняешь. К обеду приносят тебе пообедать: первое, второе и суп. У заключенных повара были другие, продукты со склада привозили отдельно. Но кормили тоже нормально. Если они работали нормально. В лагере был ларек такой, магазинчик. У него (заключенного. — Авт.) на счету зарплата. Он придет, что хочет по списку возьмет. И все. И нормально. Но это тот, который работал. А который не работал — ему не на что было. Что дадут, то поел. И все. И нормально.

Моя задача была, шоб они не разбежались. Разбегутся — это уже ай-яй-яй.

Нам дають инструктаж, чтоб ты был готов ко всему. Всегда предупреждали: если надо выстрелить, навести порядок — только в воздух. А то был один узбек у нас, стрельнул в землю. Пуля попала в камень, камень срикошетил и кусо-о-очек, ча-а-асть пули — заключенному в сердце! Ему оставалося только две недели еще посидеть — и все. Ну, дали охраннику срок, посадили, конечно, ну что толку с этого? Человека-то нету…

А на поражение мы не стреляли. Это можно, только если он уже топор на меня поднял. А если в лес уходит — можно ему и по ногам стрельнуть, да хоть куда.

Родион Мамчур. 1950-е

* * *

Ну, драки в зоне бывали. Если драка, солдат поднимают по тревоге, вызывають, ворота открывають, те с оружием заходят, и все. И тишина. И собак побольше, служебных.

Кто не сопротивлялся — хорошо, а если кто сопротивлялся — приходилось применить и силу. Ну, там, в карцер отправить. Но это единицы. В основном разбиралися спокойно. Хотя одна зона була — ой-ей-ей. Я сам не видел, но знаю, туда пригнали солдат и применили оружие. Кто-то погиб, кого-то — в карцер. И все. Но политические очень мало бузили. Уголовники — эти да…

Конечно, на лице-то у них не написано, уголовник он или нет. Но у меня ж опыт. Когда я служил второй год, уже видел: уголовник ли, будет ли бежать… Они-то бежали почему? Из-за долгов. Проиграл в карты — куда ему деваться? Или убежит, или прибьют. Вот тебе и весь сказ.

Если беглый, но ведет себя мирно, никто его бить не будет. А если я за ним, скажем, пробежал килόметров 50 с полной этой (выкладкой. — Авт.), есть у меня злость. Дам я ему один раз — и все. И на этом кончается. Очень сильно бить нельзя, это уголовно наказуемо. Да и я же не хулиган тоже.

Побег с оружием у нас был один. Офицер напился, а был с пистолетом. Заключенный взял у него этот пистолет, взял и ушел. Так мы за им два дня бегали. По тайге! Ну, хороший пес у нас был! След взял — и пошел, и пошел. А мы тут как тут, следом. Тот подходит, хочет стрелять, а мы его за руку — и все.

Боялись, конечно! Боишься — не боишься, а приказ есть приказ. Вот так-то, золотко.

* * *

С заключенными мы разговаривали, беседы вели. Не воспитательные, а просто. Откуда, как, чего. Как попал. Это интересно. Мы же молодые были, господи-и-и!

Большинство говорили, что где-то что-то не то сказали или не понравились кому. Так им за это 15 лет или 25, да еще пять, как говорится, по рогам. Да я и сам понимал, что сажают несправедливо. Если человека посадили справедливо, он это знает и к этому очень хорошо относится. А если зря — очень злым человек делается. Ну, что поделать…

Сам-то я ко всем одинаково относился. В лесу все одинаковы. Всем надо пилить, валить, работать.

* * *

Ке-ге-бе проводили… ну, как сказать? Собрания. Соберут, скажут: так и так, это нельзя, то нельзя, должны соблюдать. Не следует трепать языком, нельзя говорить, что батька Сталин дурак.

Прорабатывать нас не прорабатывали, но охранники все равно считали, что политические — бандиты, враги народа! Но я с ними разговаривал, доказывал, что не может быть такого, что вот он хороший, а ты его называешь так. Старался. Иногда получалось. А нет — так плюнул и ушел.

* * *

Вначале у нас смесь была: и политические, и уголовники. А потом начали настоящих, отпетых, у которых по два-три срока было, отправлять в строгий лагерь. А политических оставляли. Столько артистов, было! Московских!

Которые пожилые люди, они просто выдерживали, молча. А молодежь-то, бывало, могла и матом поругаться, и все. Силу применить к мене они не могут, а то я могу применить к ним оружие, это очень им ясно. А за мат могу оформить докладную, и они двое-трое суток в карцере отсидят. А могу и не оформлять. Много раз бывало так: подходит бригадир: «Это хороший работник! Ну, взял, выпил, напакостил. Не оформляй бумаги, не сажай». Что делать? Если ему оформить, это будет ему нарушение, его зачетов (рабочих дней. — Авт.) лишат. Я не оформлял. Зачем мне нужно, чтоб на меня кто-то злился, хоть он и виноват? Пускай идет себе спокойно на работу.

Где они алкоголь брали? О, это страшное дело! Завозили любым путем, и много. Сами делали брагу. Один случай смешной был… Пошли по лагерю проверять огнетушители. Смотрим — все пустые. Пена — она как пиво, из сусла. Вот все и выпили. О-о, как начальник забегал! (Смеется.)

* * *

Жили мы не в бараке, а в казарме — и солдаты, и охрана. Около лагеря, ясное дело. Метров за 300 уже лагерный забор, там две тысячи их и жили. Ну, а мы-то на свободе.

Я раньше не знал, что это такое — лагерь. Но я попал, куда попал, и обязан служить. У нас було так: отслужил срочную — и решаешь вопрос: служить дальше или уходить. Большинство уходили. Не нравилось мне все это. Между прочим, меня однажды даже вызывали — я уж три года как из армии пришел: так и так, иди к нам в лагерь работать. Квартиру давали! Жене работу давали! Я говорю: «Нет, ребята. Хватит мне на это все смотреть».

Жена Родиона Галина. Ее отец был лагерным охранником и погиб на войне. Галину удочерил политзаключенный из поселка Аджером

Хотя у нас тут везде лагеря. Как от Котласа начинались, так шли, шли и шли. У нас в поселке тоже лагерь был. Вон в лесу могилы. Здесь, наверное, не одна тысяча лежит. Кормить их было нечем, привозили — и они гибли от голода. Да вон там, в лесу, где мы грибы собираем. На кладбище белые грибы знаешь какие растут! А что, я буду обходить? Столько лет прошло…

БУШЛАТ ИЗ КОМИ

«Дубленка осталась от прабабушки моей жены. Как из армии пришел, не в чем было работать. Взял эту дубленку, понес к портному, чтобы перешил мне бушлат. А тот не берет! Потому что портной наш раньше работал главным бухгалтером всего Усть-Вымлага, а тесть мой в этом же лагере сидел».

 

Витаутас Казюленис

«Одна беда: вы, русские, никогда не были свободными»

 

1930

Родился в Варенском уезде Литвы.

19 декабря 1947-го — по доносу соседа семья Казюленис была выслана в Байкальский (сейчас — Ярковский) район Тюменской области, на Бачелинский лесозавод. Там Витаутас вступил в подпольную группу «Присяга в ссылке», которая ставила целью помогать ссыльным литовцам: собирала деньги для нуждающихся, обустраивала кладбища, выпускала газету на литовском.

8 МАРТА 1951

Вместе с другими участниками группы Витаутас был арестован. Следствие шло девять месяцев, которые он провел в тюрьме в подвале тюменского управления МГБ. Ночные допросы, карцер, избиения.

19 ОКТЯБРЯ 1951

Военным трибуналом Западно-Сибирского военного округа Витаутас и еще четверо литовцев приговорены к расстрелу, семеро остальных осужденных — к 25 годам лагерей. После четырех месяцев расстрел был заменен 25 годами лагерей и пятью — поражения в правах.

1952 … 1955

Август 1952-го — этапирован в Норильск. Работал на строительстве горного техникума.

Май-июнь 1953-го — участвовал в норильском восстании заключенных и после его поражения в числе зачинщиков был этапирован на Колыму в лагерь «Холодный». Работал на шахте, где заболел туберкулезом и в 1955-м был отправлен на инвалидный лагпункт в Тайшет.

1956

Дело Казюлениса пересматривают, приговор сокращают до 10 лет.

ДЕКАБРЬ 1961

Освобожден по зачетам рабочих дней. Вернулся в Литву. Работал шофером. Много лет искал и перезахоранивал тела литовских партизан, составлял карты захоронений, устанавливал памятники на месте убийств.

Живет в городе Старая Варена (Литва).

 

Что рассказывать: в 1947 году, 19 декабря, окружили наш дом с автоматами, вошли ночью. Меня посадили за стол — мне 17 лет было, уже мог сбежать, отцу с матерью говорят: собирайтесь. Взять можно 50 килограмм на человека, на сборы — два часа. Привезли в эшелон. Я убежать мог, но, думаю, как я стариков одних брошу? Решился ехать.

За ночь вывезли 57 вагонов. И это только один наш район.

 

«С русскими нас свел голод»

Везли нас месяц, в Тюмень прибыли уже после Нового года. Приехали машины, погрузили нас на наши мешки — и в кузов. Сибирь, февраль, холодища, а у нас и валенок никто не имел.

Некоторых поселили в бараках, в каждой комнате по 4–5 семей. А моих отправили в колхоз, поселили в доме колхозника Куприянова. И предупредили, что мы бандиты, страшные люди, можем и зарезать, и убить. Но мы с Куприяновыми все равно подружились.

Знаете, кто нас свел? Голод.

Я и сейчас их сына Шурика вижу. Три годика, ноги как спички, животик торчит, глазки — черные-черные. Не плачет, молчит. И лежа, на боку, ползет к моей маме. Тут сам не будешь кушать — все отдашь этому ребенку, кто бы он ни был: русский, татарин, монгол… Он ребенок (плачет).

Мама моя его откормила: мы-то из дома хоть муки взяли, а у Куприяновых вообще ничего не было.

В 89-м году я приехал туда выкопать и перевезти тело отца. Зашел к Куприяновым, встретил хозяйку. Она мне и говорит: «Я вас всегда помню и благодарю Бога за вас. Если бы не твоя мать, мой Шура бы умер».

— А где Шурик? — спрашиваю.

— Большим человеком стал. В Тюмени живет, в такси работает.

Большой человек!

Витаутас Казюленис. 1951

 

Лесные братья

В 49-м году приходит нам в ссылку письмо от моей сестры: «Братья наши там же, где старшие сестры». Сестры в детстве умерли от скарлатины. А братьев убили русские.

* * *

Когда 15 июня 1941 года началась первая оккупация, забрали таких, кто грамотные сильно, могут советской власти навредить. А мои братья — боже мой! — окончили четыре класса, что они могут натворить? Но в 1944 году, когда русские пришли снова, моего старшего брата забрали чекисты и приписали, что он имел какие-то дела с немцами. А он при немцах работал в магазине продавцом. Так его избили и выпустили. Потом вторично забрали. Опять выпустили. Он второй раз вышел, пришел избитый и говорит: «Все, живьем они меня больше никогда не возьмут». Так и получилось: в 45-м ушел в лесные братья.

Второй брат возрастом был меньше и жил свободно. Когда он услышал, что нас с семьей посадили в вагоны, — куда ему деваться? Пошел в лес.

В 49-м году, 8 февраля, мой старший брат Клявос и пять партизан были вызваны в одну деревню — это я уже в советских архивах нашел — забрать документы ихнего связного. А связной оказался стукач. Перед его домом поставили человек 20 чекистов. Партизаны подошли, почувствовали, что что-то неладно, и скрылись.

Назавтра поднялись гарнизоны со всего округа, сотни, тысячи солдат. Трое партизан ушли, а моего брата с еще одним человеком засекли. Семь километров они отстреливались, а потом налетели на другую группу солдат. Ну и все. Да-а…

Через много лет я проехал по этим местам, и в соседней деревне нашел одного хозяина, который вспомнил: 9 февраля 49-го года приехали на санях чекисты. А брата моего не в санях везли, а привязали за шею и за санями тянули.

Заходят в дом, говорят хозяину: «Сделай нам покушать», — они всегда голодные были, эти чекисты.

Сел их главный в углу под иконами, усмехнулся: «О, тут меня бандиты не застрелят, тут меня иконы спасут». Утром поднялись, приказали их покормить, и брата моего уволокли.

* * *

Второго брата Йозаса убили в бункере, в 10 километрах от нашего дома. Солдаты пришли, окружили в несколько колец этот бункер, партизаны поняли, что никаких шансов — и каждый пустил себе пулю в лоб. Каждый.

Выдал его свой, партизан Петро. Мы детстве жили рядом на хуторе, коров с ним пасли… Потом у них все разграбили, и они с отцом пошли в партизаны, Петро было 17 лет. Во время облавы его поймали чекисты, ранили в ногу.

Мне рассказывали, что чекисты нагревали шомполы и совали ему в эту рану. Так он не выдержал и рассказал им, где бункер.

В этом бункере был мой брат. И его — Петро — отец.

* * *

Мы с Петро встретились в Тайшете, я уже знал, что он брата выдал. Он был сам не свой: глаза бегали, меня не узнавал… Я ему говорю: «Петро, мы же с тобой коров вместе пасли. Мы с тобой росли!» «Нет, не помню. Не помню тебя». Если бы я сказал, что он предатель, в лагере его бы убили. Но я не сказал. Как я мог его судить…

 

«Какая девушка без цветов?»

Расселили ссыльных под Тюменью: Байкаловский район, Бачелинский лесозавод. На реке Тоболе сплавляли деревья, валили лес, на заводе пилили доски…

И вот летом 1948 года грамотные люди создали там организацию.

Был у нас Казимир Янкаускас, агроном. В Литве он был богатый человек, много земли имел, вот его и сослали. У нас тогда шутка ходила: «Ты жестяную крышу-то с дома сними». Потому что чекисты смотрели: крыша соломенная — бедный человек живет, жестяная — богатый. У такого и колбаса, и сало, и одежда, и все что хочешь. Его в Сибирь вывез — тебе все осталось.

И вот Янкаускас создал организацию «Присяга в ссылке». Составил программу, стал выпускать газету на литовском «Без родных». И меня туда потянул.

Целей было две: помогать бедным и сохранить национальность. Создали денежный фонд для тех, кто не может сам заработать, организовали кладбище. У местных где могилы, там и скот ходит. А мы сделали могилы, красиво огородили… Потом построили домики. Из дома нам прислали семена цветов, чтобы около каждого домика посадить. У нас молодых девушек много было, а в Литве если девушка — как же у нее нету цветов?

Но подпольная организация для Советского Союза — это уже страшно, националистическая — тем более. И когда мы переслали нашу программу и газету в Омск, чтобы литовцы там тоже объединялись, НКВД перехватил письмо и по почерку всех узнал.

 

«Конокрад, кровопивец, горный бандит»

Посадили меня 8 марта 1951 года. Вызвали в район как будто на курсы трактористов — и арестовали. Полгода я просидел в одиночке в подвале МГБ Тюмени.

Днем спать не дают, в 10 часов отбой — и меня сразу тащат наверх. Если на третий этаж — я уже знаю, что буду у полковника Уралова, он долго держать не станет, но отправит в карцер. А другие допрашивают целую ночь. Следователь курит трубку, пускает дым в глаза и только одно спрашивает: «Как называлась организация?» И так часами. Прямо злость берет. Плюнул бы ему в рожу — но тогда меня к стенке… Били? Всяко бывало. Уралов в живот любил пинать. Старший лейтенант Быков и избивал, и все что хочешь. А такой Циолковский, бывало, смотрит на меня — и молча, чтобы снаружи не услышали, протягивает ломоть хлеба.

* * *

Один раз на допросе Уралов зовет автоматчиков: «Возьмите его и расстреляйте». У входа уже воронок ждет. Сажают, везут, везут… Привозят куда-то, ведут к стенке… Оказывается, меня повозили по городу, снова завезли в НКВД и ведут в мою камеру. А я откуда знаю? Увидел стенку — и сознание потерял.

* * *

Затащили меня в тот же кабинет. Говорят: «Садись возле стола». Смотрю — там газета, которую мы выпускали, мои письма. И почерка совпадают. Ну, куда мне деться? Все ясно. Вижу, рядом с газетой лежит ее перевод на русский. Якобы пишу я про Сталина: «конокрад, кровопивец, горный бандит». По сути, конечно, верно, только по-литовски я писал, что Сталин — «агент царской охранки». А по-русски они перевели так, что дрожь берет.

* * *

Бывало, меня оставляли у следователя на ночь, чтобы я не мог спать. А следователи все собираются в одном кабинете и давай рассказывать: как через окно к чужой жене лазили, как свою жену это самое… И я тут же сижу. Наговорились, накурились, устали, зовут охранников. Меня уводят, они по домам разъезжаются.

* * *

Судил нас военный трибунал. Четырем, в том числе и мне, дали расстрел, остальным — по 25 лет. И увезли в городскую тюрьму.

И знаете… Мы сидели в подвале, а сверху, со стороны улицы, было окно, которое закрывал железный лист с дырками. Мне казалось, что из этих дырок как иголки огня на меня летят. А потом от холода начало трясти. Только после я понял, что у меня была температура под 40.

* * *

Расстреливать вывозили ночью. Из-за двери слышишь: удары, и вроде волокут кого-то по коридору… А сам сидишь и не знаешь: когда за тобой придут, как? Приходит ночь — ждешь…

* * *

26 февраля меня вызвал начальник тюрьмы и прочитал, что коллегия верховного трибунала заменила мне расстрел на 25 лет. В 90-х, когда я увидел документы о реабилитации наших, прочел, что двух наших расстреляли в тот же день. Как я понял, казнили тех, кто был с высшим образованием и в возрасте. А помиловали молодых: пусть еще покопают уран.

* * *

Мне помогло что? Я верующий. Если бы я был виновен и заслужил этот расстрел — мне было бы тяжело. А так моя совесть была чиста, и хотелось молиться за тех, которые со мной это делают.

Хотя знаете, если бы я не был верующим, я бы забил бы двери тем, кто отправил нас в Сибирь, принес бы бензину, налил под окна и поджег.

 

«Все нас боялись»

В Норильск нас привезли в августе 1952-го, посадили в грязь у ворот пятого лагеря. Только из ворот вышла не охрана, а зэки, бригадиры. Они били нас ногами и руками, ломали ребра, кости, обещали «научить родину любить»… Потом оказалось, что эти бригадиры под защитой чекистов фактически управляют лагерем, им даже ножи дают. Мы решили, что нельзя спускать. Самым активным был зэк Ворона, на следующий день наш Ионас Шустик снес ему топором голову.

* * *

В 5-м лагере литовцев оказалось человек пятьсот. Мы решили создать тайный интернациональный комитет, разделились на боевые группы по пять человек. Сначала убрали бригадиров. Кого перебили, кто попросился в другой лагерь. Тут умер Сталин, и наш комитет стал ждать, когда можно будет начать восстание. Оно началось 28 мая 1953-го, когда сержант Дьяков из автомата расстрелял троих и ранил семерых заключенных. Это стало поводом. Что было дальше, все знают. Я сам поднимал над бараком черный флаг.

В 56-м году приехала комиссия реабилитировать. Смотрит дела и пишет: «Отпустить», «Отпустить», «Отпустить»… А на меня посмотрели и решили: этот еще нехорош. Сняли у меня срок в 15 лет, 10 оставили.

 

«Заберите справку, я обратно в лагерь иду»

Освободили меня по зачетам, на два года раньше срока. Получаю справку, гляжу — а там написано: возвращают меня, откуда взяли, в Тюменскую область.

Я сразу назад, в управление лагерей, кладу тамошнему полковнику справку на стол: «Гражданин полковник! Заберите это, я в Тюмень не поеду! Мои там все умерли, мне там ни работы, ни жизни. Лучше я тут останусь».

Полковник вычеркивает Тюмень и пишет: «Представиться тайшетскому коменданту по месту высылки». И остался я в Тайшете.

Чтобы вернуться, пришлось Хрущеву писать. Написал я так: «Я, политзаключенный, отсидел по такой-то статье. Живу хорошо, но хочу учиться. На русском языке у меня это не выходит, поэтому прошу разрешения вернуться в Литву».

Прошло месяца два. И ночью — всегда они ночью! — приезжает чекист. Заходит:

— Поздравляю, вы — полноценный гражданин Советского Союза. Вам возвращены все права, можете ехать в Литву.

Я говорю:

— Магазины закрыты, а дома у меня выпить нету.

— Ну, подожду, — говорит.

Сидим с ним, разговариваем. Утро подошло — сходил за водкой. И загуляли!

* * *

В 80-м году я тайно привез в Литву останки матери. После моего ареста отец умер, его похоронили в Байкальском районе. Сестра забрала мать в Казахскую ССР, в Акмолинск, куда ее с семьей тоже выслали. В 55-м году мать умерла. И мы с сестрой приехали ее забирать.

Разрыл могилу, стою на гробу. Думаю: не увезти ее вместе с гробом. Придется так. И не решаюсь открыть. Сестра сверху стоит, смотрит на меня. «Открой, — говорит. — И вылези». Сама спустилась вниз, переложила маму в небольшой ящичек… Но свое душевное чувство я до сих пор помню. Только… как его назвать?..

* * *

Всего я своими руками выкопал и переместил на кладбище 50 партизан. Все описал: какие были пули, куда стреляли, как хоронили. Около семисот имен нанес на гранитные таблички и поставил их в лесах, где были убитые партизаны. Если в Литве увидите камень, а на нем надпись «Здесь покоится такой-то», — это моя работа.

* * *

Я прожил 14 лет с русскими. Я уважаю русских. Только одна беда: они никогда не были свободными: ни в царское время, ни при большевиках.

ФОТОГРАФИЯ БРАТА

«Вот он мой брат, Йозас, крайний, около бункера. Солдаты пришли, окружили. Партизаны поняли, что шансов нет, и каждый пустил себе пулю в лоб. Каждый. Фотографию я нашел в архиве НКВД. Это их вытащили с бункера и сфотографировали. Их было шесть человек».

 

ЮРИЙ НАЙДЕНОВ-ИВАНОВ 1931, МОСКВА

В 1951 году арестован по подозрению в шпионаже. Приговор — 10 лет лагерей. Срок отбывал в Песчаном лагере в Казахстане. Работал на каменном карьере, шахтах, строительстве домов, позже — чертежником, заведующим складами. Освобожден в 1955 году после пересмотра дела. Реабилитирован. Живет в Москве.

АЛЮМИНИЕВАЯ КРУЖКА

Управление лагерей нас, заключенных, сдавало в аренду тресту «Карагандашахтстрой». А тресту нужно было выполнять план по сдаче металлолома. Вот мы и брали кабели — их другие заключенные делали, и сдавали в металлолом. Ну и подворовывали, делали кастрюльки, кружки.

“ Мой первый лагерный номер — ЕЕ-66. У нас сидело много религиозников, и от меня все шарахались: и православные, и лютеране, и баптисты.

Номера унас были на шапке, на спине, у сердца и над левым коленом. Однажды вечером, когда мы шли в лагерь с шахты, конвоир шарахнул по колонне. Просто так: медленно шли, долго собирались, разговаривали в колонне… Пуля вошла в номер на моей зимней шапке. Прошла в сантиметре от лба. Вызывали прокурора, тот сказал: не надо было нарушать режим конвоирования. И всё, конвоиру даже выговор не устроили.

Мне иногда снится… Иду я по Трубной площади, все на меня оборачиваются, а я никак не пойму, в чем дело. И вдруг вспоминаю: черт, у меня же на спине номер…

 

Зора-Ирина Игнатьевна Калина

«Это же выброшенная жизнь»

 

1930

Родилась в Данциге (тогда — вольном городе под управлением Лиги наций), где ее отец был генеральным консулом.

1937

Отца Ирины, министра иностранных дел Белоруссии Игнатия Калину, арестовали по обвинению в шпионаже. Следом за ним как жена «врага народа» была арестована ее мать. Игнатий Калина умер в тюремной больнице до вынесения приговора, поэтому дело против его жены было закрыто, и она вышла на свободу после 11 месяцев в следственной тюрьме.

ЯНВАРЬ 1949

Ирина, студентка первого курса Московского художественного института, вместе с пятью друзьями арестована по обвинению в антисоветской агитации. Следствие шло в Лефортовской тюрьме.

1950

Приговор: пять лет исправительно-трудовых работ. Этапирована в Степлаг (Карагандинская область). Общие работы (в основном на строительстве города Балхаш), частое заключение в БУР (барак усиленного режима), дистрофия.

АПРЕЛЬ 1953

Освобождена по амнистии для заключенных со сроком до пяти лет. Вернулась в Москву.

Работала промышленным дизайнером.

Живет в Москве.

 

Папу арестовали, слава Богу, не дома. Он был в командировке в Москве, в служебной квартире. Мама потом пришла туда, видит: в шкафу все лучшие костюмы — он нам их оставил, кресло папино и сигарета недокуренная в пепельнице. Мама упала около этого кресла — и плакала, плакала…

Когда пришли за мамой, я уже понимала, что такое арест, и тоже заплакала. Схватила маму обеими руками за ноги вот так, обняла крепко… Человек, который ее уводил, погладил меня по голове, сказал: «Девочка, не плачь, твоя мама завтра вернется». Я сразу ее отпустила.

Я решила, маму забрали ради ее платьев. У нее были очень красивые туалеты, их эмгэбэшники для своих жен взяли, хотя те их и надеть-то не могли, у мамы талия тонюсенькая была. Да и куда бы они в них пошли?

Сидела мама всего 11 месяцев, ее выпустили, когда папа погиб. Нам написали, что он умер от холода в тюрьме, но я думаю… я думаю, папа сам себя задушил, чтобы маму освободили.

 

«Жених знал, что меня арестуют»

Они пришли под утро. Я их почувствовала. Внезапно побежала в кухню, встала на окно — и увидела, как они идут.

У меня был жених, Олег, студент архитектурного института. Высокий, в очках. Мы встречались несколько лет, он был в меня влюблен, предложение сделал… В эту ночь мама была у моей тетки, сестра уехала, и Олег пришел ко мне на свидание. И вы знаете… мне кажется, он знал, что меня арестуют.

Когда они пришли, сразу говорят Олегу: «У вас есть что-нибудь от Ирины Калины?»

Он тут же вытащил мои письма и фотографии. Зачем бы он стал носить их в кармане, если бы не знал?

Отец Игнатий Калина. 1930-е

* * *

Я села. Не плакала, ничего. На мне были черные сатиновые брюки и черный свитерочек. Вижу — они смотрят, смотрят на мои ноги… Думаю, в чем дело? Их что, брючки удивляют? И замечаю — у меня колени трясутся… Вроде сама спокойная — а колени трясутся.

Потом — обыск. А что обыскивать, комната маленькая, вещей нет, у меня всего одна кофточка была. Моего любимого медвежонка они вспороли. И пластинку разбили, на которой папин голос был. Раздавили каблуком. Папин голос, представляете…

Соседку они, видно, предупредили, чтобы была как свидетель на этаже. Выводят меня — а она в коридоре обувь чистит, в пять утра! «Иреночка, куда это ты так рано, девочка?»

Внизу стояла машина. Я сказала чекистам: «Передайте Олегу, что я очень его люблю». Они сказали: «Передадим». И повезли.

* * *

Меня взяли в пятницу. Следующие несколько дней никого не было, а я так и сидела в камере. Плакала… Казалось, что я маму вижу. И все время музыку слышала. Олег играл чудно: Шопена, Листа, Баха. Мне казалось, я его игру слышу…

Когда я отказалась есть… Просто не могла, не могла проглотить еду. У меня на нервной почве в горле встал какой-то комок. Надзиратели сказали: «Если вы не будете есть, мы будем кормить вас трубкой». Тогда я ложилась и вливала себе в рот еду.

* * *

У нас была… в КГБ это называется «группа». Мои мальчики. Таких молодых людей я больше нигде потом не встречала. Тонких, умных, философски настроенных, интеллигентных… У мамы была подруга Аллочка, очень красивая. У нее — Феликс, приемный сын. А он оказался подлец. Ну, с подлинкой, что делать. Оказывается, он следил за нами для МГБ. Нас пятерых арестовали. И Феликса тоже, шестым.

Допросы были бесконечные. Нет, меня не били. Если бы меня кто-то ударил, я бы… Не знаю, это я бы не могла вытерпеть.

Следователь говорил, что мой папа шпион, я его защищала, и за это он постоянно отправлял меня в карцер. Вы знаете, что такое карцер? Во-первых, там раздевают — женщины, конечно, — практически догола. Оставляют трусики и маленькую рубашечку. Ноги голые, адский холод. Рукой проводишь по стеклу — а там снег. Сидишь на железном стуле, трясешься, зуб на зуб не попадает. В соседней камере женщина кричит: «Я не хочу больше жить! Я не хочу больше жить!» И бьется головой о пол. Слышу, надзиратель говорит ей: «Как вам не стыдно! Вот вы кричите, а рядом сидит ребенок», — мне было 19, а выглядела я еще младше…

Из карцера меня вынесли. Но я была такая отчаянная! Мне надо нести в камеру свои вещи, а сил-то уже нет! Бросаю все на пол: «Не могу! Сами несите!» Так к камере и шли: двое надзирателей меня несут, третий — мешок мой.

* * *

На Лубянке было исключительно чисто. Вы не подумайте, что я хвалю, но так оно было. А когда я выходила из «воронка», конвоиры подавали мне руку. Всегда. Да, из «черного ворона» с надписью «Хлеб».

* * *

В моем деле было написано: «Порицала советские законы». На самом деле я сказала: это неправильно, когда в школах мальчики учатся отдельно от девочек. Больше ничего.

Приговор объявлял начальник тюрьмы. Зачитывает красиво так, официально, с выражением: пять лет. Я была в таком отчаянии! А охранник говорит: «Ой, повезло тебе! Пять лет — это детский срок». Оказывается, в этот год всем давали по 25.

* * *

Олег сразу от меня отрекся, ни одного письма не написал. К сожалению, я была тогда юной, и этот опыт дал мне определенное отношение к мужчинам. На всю жизнь показал, что страх — сильнее чувства. Казалось бы, любовь — она же сильнее? Но под воздействием страха человек может от нее отказаться.

Когда я освободилась, Олег увидел меня на какой-то выставке. Побежал через весь зал: «Ирусенька! Ирусенька!» Потом я сама захотела его повидать. Мне было нечего надеть, попросила у сестры халатик — атласный, с розами, красивый такой…

Олег успел жениться, у него родились два сына. А что, имел право! Что ему, из лагеря меня ждать? А я бы, наверное, ждала…

Стыдно говорить, но сестра ведь тоже от меня отказалась. Пошла в КГБ и написала отказ. Мама мне так и сказала: «А что, ты хотела, чтобы и Элечку посадили?»

Как меня могли оправдать, если от меня уже все отказались…

 

«Какой товар привезли…»

Знаете, как Солженицын про меня написал? «Ну, какой товар привезли?» — спросил покупатель на Бутырском вокзале, рассматривая по статьям семнадцатилетнюю Иру Калину».

Мне 21 год был, остальное правда. Я до сих пор его помню. Он единственный, кто пожалел меня по-человечески. Подошел и сказал: «Это будет недолго, вы не огорчайтесь».

Пока меня везли в лагерь, я писала письма и бросала в щелку вагона. Писала и бросала, писала и бросала… Все письма люди передали, ни одно не пропало.

* * *

Плакала я только ночью, чтобы не видели. Знаете, что страшно? Выброшенность. Из семьи, из Москвы. Ты не знаешь, что с тобой будет, твоя жизнь тебе не принадлежит, ты всеми презираемый человек.

Тяжелое воспоминание — эта зависть женская: что я живу в Москве, что у меня маленький срок. Что я молодая, я еще выйду на свободу, что я художница. Интеллигенцию не любили, сидели-то в основном крестьяночки.

В лагере меня сначала хотели сделать художником, чтобы я писала всякие воззвания. Когда приезжаешь, сидишь в карантине. Я все это время делала медвежат. Мне принесут кусочек меха, я сделаю медвежоночка, приходит какой-нибудь генерал из охраны, сразу — хвать для своих детей. И радуется!

И вот вызывает меня начальник и говорит: чтобы быть художником, надо стучать. Я сказала: я на свободе этим не занималась, а здесь — тем более. И отказалась. Его это очень изумило.

Зато начальник режима Лебедев хорошо ко мне относился. Ему хотелось каких-то отношений. Но им же тоже нельзя, за это дают восемь лет!

И вот посадит меня в карцер, приходит, садится рядом, гладит меня по ножкам — не подумайте, не похабно — и говорит: «Наверное, будь вы на свободе, вы бы со мной даже не поздоровались»…

* * *

Повезли меня в какой-то лагерь. Пришел дядька — не знаю, кто — раздел меня, повалил на лавку и начал целовать в грудь. Мне стоило больших сил вывернуться. Совсем насиловать он не хотел, а я — ни в какую. А для чего им, чтобы у них тут сидела девушка? Лучше иметь наложницу. Меня хотел получить начальник режима, начальник лагеря… Женщины особо не сопротивлялись, многие свой орган называли «моя кормилица». Даже подбивали меня: «Нечего кормилицу просто так держать». Но я не могла.

Ирина Калина после освобождения. Москва, 1960-е

 

«Пусть меня здесь засыплет»

Выжила я, конечно, благодаря Богу. Все к тому было, чтобы я умерла.

Мы без конца что-то рыли, какие-то траншеи. Такие жуткие работы! Мужчина бы не смог это делать!

Одно время мы рыли котлован. Очень глубокий, грунт — как камень. Его нужно было выбрасывать наружу метра на два — выше себя! — у меня вообще не было сил этого делать. За это бригадирша — красивая такая — давала мне карцер. Или сажала под вышку, такое было наказание. Надо было сидеть по стойке «смирно», не двигаться. Или лишали еды. Я была очень истощена, даже фурункулы от голода были. Я была в отчаянии. Все время думала: «Пусть меня здесь засыплет». Потом вспоминала маму — как она будет? Только это и останавливало.

* * *

Потом приехал такой Бакиев, начальник. Он меня спас.

Я его изумила — изумило, что есть такой человек, как я. Он был, наверное, из Москвы. Красивый. Прекрасно образован. Интеллигентнейший, приятнейший. Он ко мне относился не как к заключенной, а как к женщине. Стал вызывать меня просто так. Говорил о литературе, музыке… И всегда спрашивал: «Вам стало хоть немножечко легче?» Я говорила: «Да».

Потом сделал меня нормировщицей и сказал самой выбрать себе бригаду…

Вы знаете, ненависти к КГБ у меня нет. «Они уничтожили моего отца, они виноваты» — этого у меня нет. Это не они. Это государство. Они ко мне плохо не относились. Меня не били, матом не говорили. В Москве я потом думала: вдруг встречу Бакиева? Я бы хотела его встретить.

 

«Мне неприятно было бы выглядеть павшей»

Я очень нравилась мужчинам. Моя мама считала, это внутреннее, такой сексапил.

Я очень хорошо одевалась. У меня был туалет один такой — как молодая березка, светло-светло-белый. На груди — маленький букетик фиалок и такая же светло-лиловая шляпа. Просто, как говорят, отпад. А в чем мы на работу ходили? Тяжелый бушлат: старый, прокуренный, с дырками. Такие же брюки и ушанка. Но я всегда мыла лицо, причесывалась. У меня всегда был человеческий вид, мне неприятно было бы выглядеть… павшей.

* * *

В лагере были такие… лесбиянки. Они страшно держались друг друга, но когда про них узнавали, сразу разделяли, для них это была огромная травма. Одна лесбиянка меня выбрала и предложила мне свою любовь. Довольно приятную, я даже не ожидала. Но я так испугалась, решила: боже мой! Я никогда потом не буду увлекаться мужчинами, мне никто никогда не понравится! И сама отказалась, для этого очень большая сила воли была нужна.

* * *

Надзиратели разные были. Одни часто делали «срочные проверки» — ночью врывались в барак со шмоном, чтобы увидеть нас обнаженными.

Но когда меня держали на пересыльной тюрьме, пришел солдатик какой-то, снял свою шинель, постелил и говорит: «Вы поспите пока. Когда за вами придут — я вас разбужу».

* * *

Когда Сталин умер, я одна только вышла, у остальных сроки большие были. И когда открыли лагерные ворота… ой, как тяжело! Все женщины закричали, заплакали. Такое тяжелое чувство: ты выходишь, а все остаются и кричат, кричат…

 

«Судьбе как будто становится неудобно»

Мне говорили на следствии: вы должны ненавидеть советскую власть, потому что она уничтожила вашего отца. А я и сейчас ее не ненавижу. Во-первых, я об этом не думаю, а во-вторых — что я могу изменить? Только ужасно жаль папу…

О политике я не задумывалась. На всю жизнь у меня отбили желание о политике думать. А страх остался. И сейчас, да. Репрессированные ведь — первые на арест. Но я не боюсь. После лагеря мне ни холод не страшен, ни голод. Недавно руку сломала — так у врача даже не вскрикнула, нет у меня такой привычки.

Людям за их страдания дается долгая жизнь, а особенно она дается репрессированным. Судьбе как будто становится неудобно, и она хочет что-то хорошее сделать.

Иногда ложусь спать и думаю: сколько мне небо дает за то, что я с поднятой головой и с честью прошла жизненный путь. А вообще… я так дорого заплатила за свою жизнь. Словно кто-то лишил меня жизни. Это же выброшенная жизнь.

* * *

Уже вернулась в Москву, и вдруг вызывают в КГБ на Лубянку. Идти я отказалась. Они говорят: «Да мы вам реабилитацию готовим, приходите». «Ничего мне не нужно, — говорю. — Я ничего не хочу».

Потом, когда все-таки заставили… ну, как это страшно! Идешь, красивый узкий коридор, весь в коврах. Никто, конечно, ничего плохого тебе не делает, но все равно кажется, что никогда больше отсюда не выйдешь.

Знаете, за КГБ гастроном есть? Я когда освободилась, иногда так делала. Заходила в гастроном, покупала хлеб. Стояла, жевала, смотрела в окно на Лубянку. Разглядывала молодых и думала: какие они счастливые! Ничего-то они не пережили и не видели. И еще думала: какая же я счастливая! Ведь могла и не вернуться.

БРОШКА, ПЕРЕБРОШЕННАЯ ЧЕРЕЗ ЗАБОР

«Брошь сделал лагерный художник Лёва Премиров. Меня привели к нему, чтобы он проверил, правда ли я умею рисовать. Так мы и познакомились, а больше не виделись ни разу. Но наши зоны были рядом, и Лева через забор передавал мне записочки, подарки. И эту брошь тоже. Красивая, правда? На ней написано Per aspera ad astrum — через тяжкие труды к звездам.

Лёва очень долго сидел, лет 15. Когда освободился, приехал к маме делать мне предложение. Но мама ему отказала».

 

Константин Дмитриевич Евсеев

«Кого мне в тюрьме жалеть? Там родственников мне не было»

 

1922

Родился в селе Хотенское Владимирской области, окончил семь классов средней школы.

1947

Пришел на работу во Владимирскую тюрьму особого назначения МГБ СССР (Владимирский централ, сейчас — СИЗО № 2 УФСИН России по Владимирской области) на должность конюха. Позже работал в тюрьме кладовщиком, разнорабочим, кочегаром, электриком, радиотехником, электротехником, рабочим в цехах.

1982

Вышел на пенсию.

Живет во Владимире.

 

Война кончилась. Если не в тюрьму — где работать? Специальности у меня никакой, образование семь классов. Возможностей немного, с квартирами плохо. А в тюрьме общежитие. Попал туда случайно — и все. Сам там, как птица в клетке, сидел.

* * *

Разное было. Угрозы были. Один говорит: «Я, когда выйду, тебя замочу». Я уже был наполовину зэк, домой я только ночевать ходил. Так я ему и говорю: «Я тебя, гада, первый замочу. Здесь на твоей стороне прокурор. А там тебя, гада, никто не защитит».

Я им так говорил: «Знаете что, ребята. У вас срок 25 лет — а у меня уже 30. Так что не нужно меня пугать».

* * *

Был у нас «генерал Безухов». Уголовник. Ушей обоих нет. Спрашиваю надзирателя: а где уши? «А он их съел». — «Как — съел?» — «Отрезал одно ухо и в дверь стучит. Дежурный открывает: «Хочешь есть?» «Ты что, одурел?» — «Ну, не хочешь, тогда я сам съем». И съел. Ну, сдавал на дурака — чтобы его признали негодным, освободили и все такое. Потом второе ухо съел, дурачок (смеется). Так без ушей и сидел…

 

«Человечный такой человек»

Как-то раз выводят мне трех зэков, пробивать штробы под проводку. Там, значит, были Нарединн, Меликян и Васильев Павел Васильевич. Смотрю на этого Васильева — что-то не похоже, что он Васильев. Ботинки такие хорошие-хорошие, курит «Казбек». Я тогда тоже курил. Он меня угощает — я думаю, нет, я к тебе так близко не буду подходить, это начало какой-то этой, связи. «Извините, — говорю, — я курю «Беломор».

Потом его перевели ко мне на хоздвор. Мы друг друга долго изучали. Я не спрашивал его, кто он, он с меня ничего не тянул. Он был симпатичный. Не больно красивый, но человечный такой человек.

Слухи про него разные ходили. Как-то он пришел ко мне, сидел, курил, а потом другой зэк и говорит: «Это знаешь кто? Это сын Сталина. Я был в авиачасти, он у нас служил». Я ему: «Да ты врешь…» Но все уже знали…

Потом я все-таки спросил, за что он сидит. «За слово сижу». Какое слово? «За то, что сказал Хрущеву: как вы будете править государством, когда не смогли организовать похороны отца без жертв». Ну им, это, видно, не понравилось, и дали ему за растрату денежных средств восемь лет (Василия Сталин был обвинен в «антисоветской пропаганде», злоупотреблении служебными полномочиями, рукоприкладстве и т. д. — Авт.).

Василий мне казался простым, хорошим человеком. Я противу его кто? Букашка. Другой, хоть и зэк, вел бы себя превыше, чем мы. Кто он? Генерал, сын Сталина! А я — какой-то замухрышка. Но он этого не делал. У нас все было равное.

 

«Берия молодец»

Кого я запомнил… Да мало ли там уродов было? А хороших… Да я и не помню…

Сочувствовать… Ну как сочувствовать, если я в этом вообще не разбирался? Если бандит — это ясно, убил он или еще что. Помню, один у меня был — он мать свою сварил в ванной. Не дала ему денег, он налил в ванну горячей воды и утопил ее там. А политический — как его нутром разглядеть можно? Что он говорил против власти? Я не знаю. Политика — это вообще не разрешено нам. Для этого мало у нас ума.

Конечно, если человек рассказал анекдот — сажать несправедливо. Вот у жены двоюродный брат на тракторе работал, втроем они выпивали. Он рассказал анекдот, один из них продал — и дали ему восемь лет. Все восемь лет отсидел (смеется).

Нет, жалеть я никого не жалел. Кого мне жалеть — там родственников мне не было.

* * *

Берия молодец, при Берии была дисциплина! А как потепление — так начали телевизоры в коридоре ставить, общаться. Поэтому сейчас распущенность такая у молодежи, и убивают, и всё.

Тогда же применяли усмирительные рубашки… Ткань такая, холстовина. Его (заключенного. — Авт.) оденут, ласточку ему сделают, рубашку скручивают, потом поливают водой, и она начинает сжиматься… Больно, конечно. И били их там… Я ж по всем камерам ходил, я видал. А за что били? За поведение… Не знаю, за что.

* * *

Сталин — он суровый был, но у него была дисциплина. Если бы не Сталин, мы бы немца не победили. Когда умер — все плакали. Нет, я не плакал. У нас никто не плакал.

А после Берии бунты такие начались! Били окошки, стекла… У нас школа эмвэдэшная была рядом. Вызывают оттуда наряд, они приходят, усмиряют. Как? Физически. Бьют, да. А что Берию застрелили… Ну, я думал, он уже много наделал, и ему так и так придется расплачиваться. Вот был, допустим, Ежов. Сколько он посадил народу! А потом и его. Сталин их всех периодически убирал, прочищал себе путь. Политика была такая. Да она и сейчас такая. Я не знаю, было ли это справедливо, я как-то не думал. Это трудный вопрос. Не с нашими головами…

* * *

Как перестройка пошла — тут распущенность началась, дисциплины не стало. Да не в централе, по всей России! Горбачев сам не знал, че делал. Он как… враг народа, что ли?

Ну реабилитировали человека — обида-то у него осталась? Не, я ему не сочувствовал. Если он преступление сделал — он за него ответил. А если не делал — я таких не видал. Не знаю. Я этим не занимался.

А вообще… я в государственные дела не вступал, против Сталина ничего не делал… Посадить? Могли бы, конечно. Приходилось себя держать. Чего не знаешь — не говоришь. А как еще?

 

«Смотрю — замечательно красивая женщина идет»

Мне хотелось быть художником, но не получалось. Вот это все мои этюды, я с детства рисовал, мне вечно жена говорит: «Что ты дурью занимаешься? Бери лопату!»

Супруга моя тоже тама работала, в централе. Там мы с нею познакомились и вот мучимся целую жизнь (смеется).

Смотрю — замечательно красивая женщина идет. А я любил красивых женщин. И вот я, значит, к ней начал находить подход, что я хороший. А потом, значит, я ей понравился, что ли…

И началась любовь.

Константин Евсеев. 1960-е

А вообще… Пил я много. Она из пьяницы сделала человека. Пил. Я пил! А кто в молодости не пил? А потом война… Нам на фронте давали водку… В тюрьме механики пили каждый день… Привык.

* * *

Радости… Да какие у меня были радости? Вот, получил орден Трудового Красного Знамени, это была радость. Выход на пенсию — с одной стороны, радость, а с другой — думаешь: куда я уйду? Вниз покачусь… А на работе у нас не было ни радостного, ни интересного. Заключенные — они и есть заключенные. Бандиты.

ПАССАТИЖИ И ОТВЕРТКА

«Я политикой не занимался, в тюремные дела не лез. Вот мое — пассатижи и отвертка. В мое время мы с заключенными хорошо работали, а после Берии бунты такие начались! Громили окошки, стекла, их усмиряли — били, да.

А как перестройка пошла — тут распущенность началась, дисциплины не стало. Да не в тюрьме, по всей России! Горбачев сам не знал, че делал. Он как… враг народа, что ли?»

 

АЛЬГИРДАС ПУРАС 1930, КАУНАС

В апреле 1945-го еще школьником вместе с четырьмя друзьями арестован за связь с литовскими партизанами. Без суда отправлен в Печорлаг, где в 1946 году получил приговор — 10 лет лагерей. Работал на лесокомбинате, потом в механическом цеху. В 1954 году освободился, отбыв срок. Живет в Каунасе.

СТИХИ ЕСЕНИНА

Я когда вернулся с лагеря, стал интеллигент, у нас половина московского университета сидела, много литературоведов всяких… Один москвич очень Есенина любил и по памяти записал мне целую тетрадку стихов: «Анна Снегина», «Письмо матери». Я все это очень полюбил».

“ Мы, мальчишки, хотели, чтобы Литва была свободной, хотели за то бороться. Друг мой один и говорит: «У меня дядя есть, к нему вроде партизаны ходят. Поехали, вдруг к партизанам выведет». Ну мы и поехали впятером. Приезжаем, так и так, говорим, хотим с партизанами на связь выйти. «Хорошо, — говорит, — ребятки. Вы не спешите, будут вам партизаны». Поужинали, спать легли… А ночью пришли чекисты и нас пятерых забрали.

 

Виктор Антонович Булгаков

«Свобода была только под землей»

 

1935

Родился в Одессе.

5 МАРТА 1949

Арестован за участие в молодежной подпольной организации «Армия революции», в которой вместе с ровесниками разрабатывал программу будущего государственного устройства. Других участников «Армии…» не нашли, а Булгакова отправили во внутреннюю тюрьму Лубянки, затем в «Лефортово». Одиночная камера, ночные допросы, 20 суток без сна.

1953 … 1955

Май 1953-го — этап в Бутырскую тюрьму. 1 июня — приговор «тройки»: 25 лет лагерей, пять лет поражения в правах.

Июнь 1953 — 1955-го — этапирован в Инту. Работал в угольной шахте.

Октябрь 1955-го — дело Булгакова отправлено на переследствие, он сам — в Москву, в одиночку Бутырской тюрьмы.

21 АПРЕЛЯ 1956

Реабилитирован «за отсутствием состава преступления», освобожден.

1959

18 февраля 1959-го — арестован повторно, официально — за участие в лагерном сопротивлении, в том числе за стихи и песни против режима. Отправлен в СИЗО, затем на полтора месяца в Институт судебной психиатрии им. Сербского, снова в СИЗО.

3 августа 1959-го — освобожден с формулировкой «за давностью действия утратили характер преступления».

Журналист, писатель, в начале 1990-х — депутат Моссовета, председатель комитета Хельсинкской гражданской ассамблеи в России, сотрудник фонда «Гласность».

Живет в Москве.

 

Меня арестовали в день смерти Сталина. Мне — 17 лет, приговор — 25 …Я сразу посчитал, сколько будет моей девушке, когда я выйду. Это, конечно, придавило. Но уже в общей камере в Бутырке (на следствии меня держали в одиночке) уверенность ко мне вернулась. Я сразу решил: народу в лагере много, значит, можно организовать ВВ — «вооруженное восстание», как мы в «Армии революции» называли (молодежная подпольная организация, за участие в которой Виктор Булгаков был арестован. — Авт.). На его подготовку я дал себе три года, но оказалось, что за это время нельзя даже подготовить лагерь к забастовке. Правда, для себя я попал в точку: меня через три года и выпустили.

Почти все эти годы я провел на шахте. Идти туда меня отговаривали: «Да чего ты в дырку полезешь, ты ж молодой…» А я говорил: «Нет, я должен это знать». Мне надо было это увидеть и через себя пропустить, знать, что я работаю вместе с народом, понимать, как живет здесь человек.

Шахтер — редкая по романтичности работа, шахта захватывает, как море. Большое, причудливо пересеченное пространство, воздух внутри сырой, вокруг полная темнота, и если гаснет лампа, темнота лезет в рот и в уши, как физическое тело. Уголь в луче света очень красив, и ты чувствуешь соотношение тебя самого и этой материи, сейчас мертвой, но заключающей в себе миллионы предшествующих лет.

Бывали случаи, когда я оставался в выработке один. В тишине из разных концов пространства появлялись звуки: пели кабели, журчала вода, трещали стойки, и я представлял, как они оседают, на микроны, но оседают. Испуг перед шахтой проходит быстро, а это ощущение остается и затягивает необыкновенно.

Вертухаи во время проверок и побегов заключенных спускались в выработки, но чувствовали себя там неуютно и без крайней необходимости не появлялись.

Для меня же шахта была своей, знакомой средой, где я работал, прятал в заначках стихи, знал, где схорониться… Под землей была почти что свобода.

Письмо отца Виктора Булгакова из лагеря. Середина 40-х

 

«А вдруг…»

Чем дольше человек сидит, тем чаще его подкарауливает отчаяние. У моего соседа по нарам Гриши Бутника на шестом году лагерей наступил длительный приступ депрессии. По натуре он был человеком веселым, общительным. Он был баянист, очень хороший, начальство решило это использовать и выделило ему каморку для подготовки к выступлениям. И вот когда это началось, он просто засел в своей каморке. Сидит, играет, его спрашивают о чем-то — молчит. Не ест, не пьет, не спит. Его лечили, вроде вывели из этого состояния, но стал он грустнее и остался немного странным.

Сам я подобное испытывал только один раз.

Иду как-то по лежневке между бараками. Зима, низкий восход-закат. Даже внимания не обращал на обычные раздражающие атрибуты: вышки, проволоку, предзонник… Смотрел на горизонт, где солнышко по краю крадется… И, видимо, прорвалась то ли усталость нервная, то ли еще что. Я вдруг почувствовал успокоение и подумал: так, как сейчас, будет со мной всегда.

Ощущение это было отчаянное, очень беспомощное, очень короткое — минуты две. Оно проходит, как только начинаешь что-то делать: планировать будущее, сочинять стихи, мыслить, переписываться — и сопротивляться стремлению тебя подавить. Держаться в лагере удается, только если ты постоянно занят.

Еще в тюрьме, когда я начал сочинять песни, чувство внутренней несвободы у меня пропало. Ну, стенки, ну, проволока, и что?

Если я захочу мысленно находиться где-то — я там буду.

* * *

Надежда в лагере оберегает человека. Надежда на чудо, которая в заключении появляется совершенно неожиданно. Вот переводят тебя из одной тюрьмы в другую, казалось бы — откуда взяться надежде? А она появляется: «а вдруг…»

Виктор Булгаков до ареста. 1952

Помните три тюремных правила? «Не бойся, не проси» — да. Но «не верь» — я не согласен. Нельзя не верить. Превентивно не веря даже явному врагу, ты переводишь это неверие с отдельного человека на слой людей — на что-то большее, чем просто человек. И рано или поздно это перерождается в неуправляемую ненависть.

 

«Не говорили, но подумать могли?»

Люди в лагере оказывались очень разные. Для меня всегда существовал вопрос: вот пленные немцы; кто-то из них стрелял в моего брата под Ленинградом. Что, теперь предъявлять им претензии? Или нас так объединяет общее несчастье, что претензий быть не может? Для себя я ответил на этот вопрос так: важно не то, кем люди были, а то, как они видят завтрашний день.

Начиная с конца 30-х в СССР появились молодежные антисталинские организации, их участников чаще всего быстро раскрывали, и в лагерях становилось все больше тех, кто сел «за дело». Было много неправедно осужденных военнопленных советских солдат — пожалуй, больше, чем пленных немцев. Были сектанты, троцкисты, националисты… Были и настоящие полицаи, которые евреев расстреливали. И не евреев тоже. Они это не афишировали, да мы и не спрашивали.

Был у нас бригадир, который всю самую тяжелую работу брал на себя, очень хорошо относился к любому и, в общем, вел себя как сильный добрый человек. Упрекнуть его за поведение в лагере было невозможно. И только однажды он не то чтобы рассказал — упомянул, что был в зондеркоманде, и жестом показал, как расстреливал. И по лицу его скользнула улыбка.

Много было и тех, кто сел за анекдот или по случайным обстоятельствам. Со мной сидел Василий Васильевич, шофер. Был он человеком удивительно некультурным, но веселым, и смешнее всего рассказывал, за что его взяли. Гуляли они с приятелем, выпили, стали обсуждать международное положение: Трумэн, Сталин, война…

Трумэн, конечно, гад, но этому нашему вообще кое-что оторвать надо…

Инта, 1955 год

Неподалеку стояли какие-то знакомые женщины, ну и стукнули. На суде их долго выспрашивали: а что они собирались оторвать? Бабы стеснялись и краснели. Результат: 25 лет, 58-я статья, пункт о террористических намерениях: «собирались нанести членовредительство Вождю народов».

* * *

В Бутырке у нас в камере сидел такой Володя, молодой еврей из числа посаженных по инерции после «дела врачей». Коммунист. Кроме «Истории ВКПб» он, кажется, вообще ничего не читал. Было ему лет 26, дома маленькая дочка, молодая жена. Сидит весь зареванный. Его соседи стыдят: ты ж мужик, чего ты раскис! А он: вы-то преступники, а меня за что?!

Выяснилось: сосед по злобé стукнул, что Володя что-то против советской власти сказал. Его взяли, стали допрашивать. Он все допросы выдержал, не сознался. Скоро следователи поняли: бей его, не бей — он просто представить не может, что такое произнесет. А сажать надо, не отпускать же?

Начали давить на психику: мол, вы ведь знаете, органы просто так не сажают. Значит, что-то заставило о вас так подумать. Хорошо, вы такого не говорили, но подумать-то могли? Не мог Володя такое подумать, ей-богу, не мог. «Вы ж понимаете, в какое положение вы нас ставите, что мы, зря вас посадили? Мы просто просим вас, как коммуниста, нам помочь. Может быть, все-таки, хоть спьяну, хоть спросонья что-то такое могло вам в голову прийти?» Парень одурел, говорит: ну, случайно — случайно могло. «Все, спасибо, подпишите». Подписал. Дали 10 лет.

 

Простые желания

От чего зависит, как человек будет вести себя в тюрьме? Сдаст ли он других?

Главное, что позволяет держаться, наличие какой-то цели: знать, чего ты добиваешься, почему и ради чего ты сидишь.

Второе… Общий уровень культурно-эмоциональной подготовки. Чем он выше — тем надежнее.

А третье — то, насколько человеку приходится думать о других. Когда я второй раз попал в тюрьму, а дома у меня остались ребенок и жена, которой угрожали арестом, мне было куда тяжелее, чем в первый раз в 17 лет.

Есть еще и четвертое — неподверженность бытовым искушениям. С человеком много чего можно сделать, если «подглядеть», чего он боится или что ему, напротив, особенно мило. Простые вещи иногда оказываются очень сильным искушением. Слава богу, в большинстве случаев надзиратели не наблюдательны.

В лагере есть, например, крепкое правило: нельзя есть что попало. Гнилое, подпорченное, выброшенное другим — нельзя, как бы мучительно ни хотелось есть. Это вопрос самообладания, управления простыми желаниями, на которых человека можно крепко держать. Один раз попался — и все.

Лагерная открытка, 1950-е

До того, как это случается, никто про себя этого не знает. Не знает, например, как он переносит голод. Мне известен случай, когда мужик наговорил на себя и других бог знает что просто потому, что на допросы следователь приносил ему жареную курочку.

И хотя меня дважды Господь миловал от показаний на других, я знаю, по какому тонкому льду идет подследственный политзэка, за которым стоят его товарищи.

Во времена диссидентского движения многие уже поняли, что если человек не выдержал и сдал кого-то — он не обязательно сволочь, и не нужно спешить его безвозвратно осуждать, прежде всего потому, что предательство или даже оговор под пыткой — самое страшное, что может случиться с политзаключенным. Мы, предшественники диссидентов, были безапелляционны. И, думаю, часто несправедливы.

 

Акт гуманизма

В 50-х сопротивление шло и в лагерях, в разных формах. Свои организации были у прибалтов, украинцев-оуновцев. Были даже антисталинские организации марксистов…

Например, количество зэков в Советском Союзе впервые подсчитали сами зэки. Во втором таком подсчете я участвовал: переписывал тиражи тюремных листовок, протыривался к книгам учетчиков на шахте. Рассказывал: вот я с факультета журналистики, уверен, что скоро выйду, мне же нужно будет что-то про лагерь писать. В конторе шахтоуправления думали: ну ладно, пусть пацан смотрит. Так я и считал, передавал свои цифры, а по всем лагерям их собирали и вычисляли общее количество.

Чтобы обнаружить организованные группы, лагерная администрация забрасывала в бараки ссученных уголовников. Их задача была задираться, провоцировать, чтобы политические оказывали сопротивление — тогда будет известно, кто с кем связан.

У нас такой эпизод был. На лагпункт привезли шестьдесят уголовников. Они поселились отдельно, обзавелись холодным оружием. А потом украли у одного старика деньги и вещи и отказались по-хорошему отдать.

К ним в барак пришли неожиданно. Заперли двери, встали вокруг и стали избивать. Один успел выскочить в окно, прибежал с оконной рамой на шее на ступени штаба и упал.

Кто бил, лагерная охрана так и не узнала. Когда она прибежали в барак, кроме уголовников, там никого не было.

* * *

Охранникам в это время становилось все сложнее. Конвоиры — именно младший состав — хорошо чувствовали конъюнктуру и задумывались о будущем. У моего друга был случай: году в 55-м, уже после расстрела Берии, ведут его двое конвойных, один на него за что-то напустился. А второй говорит: «Да ладно, отстань от парня. Может, он завтра в Кремле будет сидеть!..»

…Допрашивают меня в 1959 году по второму делу. И показывает следователь Орлов список моей песни: «Вы писали?»

Нет, говорю по инерции: я тогда не знал, кого, кроме меня, взяли, и отрицал вообще все. Но тут мне очень легко было говорить, что писал не я: слова были мои, а переписывал их кто-то другой. Но следователь очень настойчиво говорит: «Но это же ваш почерк, ну посмотрите. Вот здесь буква «к», вы ее так же пишете». И тут я вспоминаю, что это почерк моего друга Вити Ильина. И понимаю, что следователь это знает, но хочет, чтобы я взял вину на себя. Он по-человечески жалеет Витю, не хочет тащить его в дело и как бы прикрывает, требуя признания от меня, которому уже все равно. Такой акт гуманизма.

Я вспомнил, что на следствии по первому делу в 1953 году позиция была другая: чем больше, посадят, тем лучше, и понял, что страна начала меняться.

 

Отец

Когда меня взяли, мать три дня была не в себе, не могла есть и спать. Мой брат в 17 лет ушел на фронт добровольцем и погиб в 1943-м на прорыве блокады Ленинграда. В те же 17 взяли меня. А отец к тому времени уже 15 лет как сидел.

Первый раз отца взяли в 1930-м. Он был морским офицером, на корабле отвечал за состояние топливных систем и позже пошел работать в нефтяную промышленность, где оказался очень успешен. С 1925 года отец был автором проекта и главным инженером первого нашего нефтепровода для сырой нефти «Баку — Батум». На митинге в честь его открытия стоял рядом с Берией, и в тот же вечер был арестован. «Видите, мы дали вам возможность окончить работу», — объясняли следователи.

Год и два месяца отец провел в одиночке, после чего его выпустили, ничего не доказав, и тут же направили руководить строительством второго советского нефтепровода «Каспий — Орск».

В 1937-м по ложному доносу его арестовали снова, дали 10 лет. Сидел отец сначала в Красноярском крае, в Канских лагерях, потом в Ухте, где его стали использовать на нефтяных разработках. После окончания срока его оставили в шарашке, главным инженером проектного бюро. Когда в 49-м у него появился адрес и жилье, мы с мамой стали думать, как к нему переехать. А тут сел и я.

Первый раз после ареста отец попал в Москву в 1943 году, на два дня, приехал защищать проект подвесного газопровода «Ухта — Войвож». Проект выдвинули на Сталинскую премию, в первых рядах, естественно, шло начальство, но защитить проект оно не могло, и для этого рискнули отправить трех заключенных.

В то время мне было восемь лет. Прихожу, мама лежит в кровати — она болела воспалением почек, а рядом сидит какой-то дядя. Так я увидел отца первый раз.

В следующий раз он оказался в Москве в 48-м году, также на пару дней. А третий раз мы увиделись в 1955-м, когда он приехал навестить меня в лагерь в Инту.

ПОРТРЕТ ШАХТЕРА

«Художника звали Грант, мы вместе сидели в Минлаге, в Инте. Сначала он нарисовал этот портрет, а потом сделал плакат для шахты. Портрет остался у меня, а плакат висит теперь в интинском краеведческом музее с табличкой: “Такой-то, молодой шахтер-комсомолец”».

 

Елена-Лидия Павловна Посник

«Мы, фельдшеры, соревновались, у кого на дежурстве никто не умрет»

 

1924

Родилась в селе Понизовье Западной (сейчас — Калужской) области. В самом начале войны вместе с мамой и сестрами оказалась в оккупации, несколько раз за еду переводила речь немецких офицеров.

1945

27 мая 1945-го — арестована по обвинению в сотрудничестве с немцами, отправлена в тюрьму Тулы, потом Калуги.

Октябрь 1945-го — приговор трибунала военного округа: 15 лет каторжных работ, после прошения о пересмотре сниженный до 10 лет лагерей.

1946 … 1948

Март 1946-го — этапирована в Молотовск (Архангельская область). Из-за истощения попала в инвалидную команду, затем калькулятором на лагерную кухню.

1948-й — окончила медицинские курсы и начала работать фельдшером в лагерной больнице.

1949 … 1950

Весна 1949-го — переведена в Тайшетлаг.

Август 1949 — февраль 1950-го — этапирована на Колыму, оставлена на работу в больнице при пересыльном пункте в бухте Нагаево.

Весна 1950-го — переведена в лагерь в Бутугычаге, работала на урановых рудниках, позже на лесоповале в лагере «Вакханка».

1952 … 1954

Осень 1952-го — этапирована в Магадан, работала учетчицей на кирпичном заводе, позже — медсестрой.

24 июля 1954-го — по зачетам рабочих дней освобождена на год раньше окончания срока. Получила разрешение переехать в поселок Бузан Долгомостовского района Красноярского края по месту ссылки гражданского мужа Бориса Посника, которого встретила в Молотовске.

1956

Реабилитирована.

Работала учителем немецкого языка, методистом и заместителем директора Московского областного института повышения квалификации учителей.

Живет в Мытищах.

 

Медсестер в лагерях всегда не хватало. Не врачей, врачам 58-ю клеили запросто: кто-то сказал, что за границей аппаратура лучше, кто-то — что врачи… А медсестер не было. Тех, кто сидел за аборты, по специальности в лагере не брали, наказывали. Поэтому на курсы медсестер в Молотовске набрали ветеринаров, студентов… И меня, потому что я знала латынь.

Главные болезни в лагере — три «д»: деменция, диарея и дерматит. А сколько было раковых, ой-ой-ой! И еще венерических. После войны наши… освободители очень мстили за границей, да так, что половина фронтовиков, которые к нам попали, были венерически больны. Сифилисных сразу отправляли на отдельный лагпункт, остальных мы лечили. Работать поначалу было интересно, а потом… Лекарств-то нет! Вокруг умирают и умирают…

Мы даже соревновались, у кого на дежурстве никто не умрет.

 

«Что я, в эту оккупацию бегала?»

Обвинение мое было «связь с немецкими оккупантами». Четверо их у нас в Лихвине жили, ночью лежали по всей кухне, а мы с мамой — на печке. Иногда приносили маме картошку: «Braten, braten!» («Поджарь!» (нем.) — Авт.). Мама ворчит: «Да отдам я обратно, отдам!» Потом у нас в городе разместился немецкий госпиталь, начальнику надо было шубу шить, и кто-то донес ему, у кого есть овчины. Наша учительница была переводчицей, она и говорит: «Съезди ты с ним, переведи». А куда денешься? Они подъезжают к дому: выходи, садись. Съездила, перевела. Потом еще раз, когда немец шубу забирал. Первый раз мне булку хлеба дали, второй — пачку махорки. А на следствии спрашивают: разговаривала с немцами? «Разговаривала». Ага, все, переводчица.

Хуже всего, что у меня фотокарточки немецкие нашли. Сидели мы однажды с мамой, чай пили, мама и говорит: «Слушай, ведь замиримся — будем немцев вспоминать».

Елена-Лидия Посник, первые дни на свободе. 1954

Они у нас стояли всего месяца полтора, репрессий никаких не делали, мы на них зла не имели. Выйдешь после бомбежек, смотришь — рядом и наши лежат, и немцы. И все разутые! Бедная была страна, сапоги и с врагов снимали, и со своих… Ну, я набрала у убитых фотографий, знаете, сколько у них этих карточек было? И подписаны как-нибудь: «Цу майн денкен». Это они друг другу дарили, а на следствии приписали, что мне.

Передо мной поляков судили, семь лет дали. Так они на советскую власть наговаривали, а я — только в оккупации переводила. И вообще, что я, в эту оккупацию бегала? А дали мне 15 лет.

 

«Вон ты где мужика нашла!»

Привезли в Молотовск, туда, где атомные подлодки делают. Там всё в лагерях было, весь город вообще.

В Молотовске все гуляли. А как не гулять? Мужчин нет, корабли американские вовсю ходят, половина матросов — негры. Там негритят было… Нас ведут по городу, а негритята бегут и кричат: «Заключёшки, поварёшки! Заключёшки, поварёшки!»

Я там быстро дошла. А тут как раз набор на медицинские курсы! Четыре месяца, потом отправили на санитарный лагпункт в тысячу с лишним больных.

* * *

На санитарном пункте за мной начал ухаживать фельдшер один, Петя Маскайкин. И вдруг прошел слух, что к нам нового врача шлют, Бориса Михалыча. Петя говорит: «Хе, этого ловеласа мы знаем. Этот обязательно будет за тобой ухаживать». И вот, я дежурю — входит Борис Михайлович. До чего ж он мне не понравился! Высокий, руки-ноги болтаются, резкий, требовательный, на меня — ноль внимания.

Его арестовали на последнем курсе мединститута. Жил в общежитии, готовился к сессии. А тут выборы, по радио агитация. Он выдернул провод: «Да выключите вы этого брехуна!»

Донесли. Когда стали шить дело, выяснили: его отец — директор спиртзавода. А там подшефная свиноферма недавно сгорела. «А, свиноферма? Так это он поджег!» Вляпали ему 58-ю: один пункт — за срыв предвыборной агитации, другой — за террор (то есть за свиноферму). Год он сидел под высшей мерой, через год дали 10 лет.

Постепенно мы разговорились, он стал мне книги давать. «У тебя «Сосуды и нервы»?» — «Нет, у меня «Мышцы и кости»!»

Перед лагерем Борис Михайлович женился. И однажды жена ему пишет: «Борис, это была ошибка молодости. Я встретила другого человека и полюбила. Не считай меня женой». Он мне показал и говорит: «Ну вот, я не женат. Если не возражаешь, я напишу своей маме, а ты — своей, что мы с тобой будем жениться».

К тому времени мама и сестра ко мне на свидание приезжали, Бориса видели. Сестре он понравился. «У нас на воле мужиков нет, все померли, — говорит, — а ты вон где нашла!»

В общем, я согласилась.

Нравился ли он мне? Вы знаете, такого, чтобы нравился… Нет. Я больше рассудком. Во-первых, моего уровня человек: стихи пишет, все современные танцы знает, в драмкружке мы вместе играли. Меня уважает, любит, ценит. И освободится раньше меня. Пора мне было определяться, чтобы выйти на свободу к кому-то.

Скоро Бориса перевели на Воркуту начальником санчасти. А меня, когда политических начали отделять, отправили на этап.

 

«За непочитание родителей»

Привезли в бухту Ванино, огромную пересылку на берегу пролива Лаперуза. Хорошо там было! Кормили, не проверяли. Дождик идет — встанешь и моешься, сколько хочешь. Все лето я там пробыла. А на ноябрьские праздники посадили меня на корабль «Феликс Дзержинский».

Два дня не могли мы выйти из этого Лаперуза. Такая была качка, так нас выворачивало и чистило! Когда вышли в открытое море, нам разрешили выйти на воздух. Я приползла кое-как на палубу, легла. Сил нет, есть не могу, небо треугольником кажется. Солдаты ходят, переступают. Кто-то спрашивает: а эта, что тут лежит, маленькая, за что села?

— За непочитание родителей, — один говорит. Я глаза открыла:

— За непочитание, ага.

— Ну, ты назад-то пойдешь? — спрашивают. А я не могу. Так они меня тихонечко отвели и положили на нары. Ребята ведь были с фронта, цену жизни знали…

* * *

Зиму мы провели в Магадане, меня сразу взяли в госпиталь. Кормили нас нормально. Я перед этим голод пережила, так что не жаловалась. А немкам плохо пришлось. Мёрли они. Потому что упрямые и сильно идейные. Что дают — не ели. Помню одну: «Их мёхте шницель». А я уже и забыла, как он выглядит, этот шницель.

Умерла. Неделю пролежала и умерла.

Умирали многие. Помню девочка — ребенок совсем — перешла из Западной Германии в Восточную, к бабушке. И ее — как шпионку. Умерла в нашей больнице от менингита. До того красивая девочка была! Я ей вскрытие делала, так у нее даже внутренние органы были красивые. Только меня она ненавидела. Особенно за то, что по-немецки говорю. В Магадане часто попадались немецкие офицеры, так они не хотели даже слышать немецкий язык от меня. Потому что я «комсомолка», враг. «Комсомолка»…

 

«Губы крась, чтоб настроение было хорошее»

Весной отправили нас на Бутугычаг, на «Сопку» — так лагерь назывался. Деревьев нет, птиц нет, голые скалы. И солнца нет, потому что солнце за горами. Идем — а дышать нечем: лагерь на высоте километра в три, кислорода нет. Выходишь из барака в столовую — а обратно идти уже не можешь. Полежишь на земле — потом идешь.

Домики наши были из камня с вкраплениями касситерита, вокруг — уран. Фонило там все. Но мы же не знали! Мы даже пили воду из снега, который за лето таял в штольнях.

* * *

Что делали? Дают большой ящик, вешаешь на шею. Внизу кладешь в него урановый песок и несешь наверх, там высыпаешь. А идешь по сплошным каменным глыбам, бились там люди постоянно. Мне уже было не страшно. Упаду, думаю, ну и ладно. Только как мама переживет? Маму было жалко…

* * *

Потом взяли фельдшером. Работала я там, куда вольных врачей посылать было нельзя. Например, рабочие устраивают взрыв, а выйти не успевают. Прихожу — а они лежат мертвые и землей засыпанные. Или когда конвоир двух женщин застрелил, меня вызывали. В колонне разговаривали, он скомандовал: «Молчать!

Ложись!» Выстрелил и попал в двух. Когда я пришла, они уже не дышали. А солдату дали двухмесячный отпуск.

* * *

На «Сопке» кормили неплохо, все-таки уран. Вольнонаемным даже красную икру продавали весь год. Правда, Нюрка много соли в нее сыпала, говорят. Не, я сама не пробовала, откуда…

На «Сопке» водкой не торговали, зато к праздникам я делала вино. Заказывала спирта 250 грамм, заказывала крушины — это травка слабительная. Завариваю крушину, доливаю спиртом, два дня стоит… После этого у нас праздник.

* * *

Первого мая к нам привезли артистов. Вот праздник был! И танцуют, и поют! А мы, как назло, чистили снег с перевала и глаза пожгли. Весна, в горах солнце, от снега и солнца слепнешь. Сижу в зале, кто-то танцует, а мне кажется, это не один человек, а два. Правый глаз у меня полностью не восстановился, а у девочек наших вообще бельма остались.

Потом стали делать очки. Окунали в марганец марлю и натягивали на дужки из проволоки. А ко мне подошёл один солдатик, протянул настоящие очки и говорит: «Мне новые выдали, а ты эти возьми, они еще сгодятся». Я ему такая благодарная была!

* * *

Мама посылала мне на Колыму одеколон, помаду. Писала: «Губы крась, чтоб у тебя настроение было хорошее». А продуктов не посылала, у самой не было.

В Магадане я встретила мужа сестры моей одноклассницы. Он так и охнул:

— Ты посмотри, на кого похожа! Губы накрашены… Ты ж была такая невинная девочка! И не стыдно?!

А сам сел, потому что немцам помогал.

Поселок ссыльных Бузан, Красноярский край. Середина 1950-х. Фотография мужа Елены Посник

Ссыльные Лидия и Борис Посник с сыном. 1955

Иногда я принимала роды. Рожали на Колыме много. Пока беременная и кормишь — на легкой работе: где-то готовишь, где-то шьешь. Так по полутора лет, а потом детский дом. Или вольные усыновляли. На Колыме редко рождались дети, там же уран, облучение. Заключенные дети шли нарасхват.

Многие офицеры приехали больные, заражали заключенных. И, чтобы их не выгнали из армии, женщин они приводили ко мне, лечить. У меня за это комбинашка шелковая появилась, чешские бусы, часы…

Еще подрабатывала — аборты делала. Они чаще, чем роды, намного чаще. Аборты у меня были — первый сорт! Хорошо делала. Только у одной литовки потом температура поднялась. Но она мне ничего не платила, я ее пожалела: ее конвоир где-то поймал. По-всякому ведь было: и сами беременели, и охрана насиловала.

 

«Не думайте, что будете поощрять разврат»

Освободили меня в воскресенье, 28 мая. Нам как раз фильм «Свадьба с приданым» привезли и в бараке показывали. Пришла, села. Только кино началось, вдруг вызывают на вахту.

— Подпиши освобождение!

До того это было неожиданно! Я говорю:

— А кино можно досмотреть?

Там, наверное, подумали, я ненормальная.

Пошла, досмотрела кино, вернулась и подписала.

Сначала меня с Колымы не выпускали, я была хорошим медработником, меня хотели оставить. На Колыме женщин не было, за мной уже очередь женихов была.

Борис Михайлович, муж мой, освободился два года назад, ссылкой ему дали Красноярский край, Долгомостовский район, поселок Бузан. Весь поселок из политзаключенных, освобождалась же тьма.

Тогда регистрировать брак было не обязательно. Борис написал: «Не думайте, что вы будете поощрять разврат. У нас семья, мы муж и жена».

* * *

Ехала под конвоем. До Хабаровска — самолетом, оттуда на поезде. Приземлилась, вышла на летное поле — и потеряла сознание. Вот такущие были вокруг зеленые листья! А в Магадане еще и почки-то не проклюнулись. Понимаете?..

* * *

Я до сих пор вижу «Сопку» во сне. До сих пор.

Будто иду я со второго участка на четвертый, а вокруг снег застывший, волнами, как море. Красотища! Сажусь, ногу под себя подворачиваю и скатываюсь по сопке вниз. Это хороший сон.

С новорожденным сыном. Ссылка, Красноярский край, 1956

ЛИФЧИК, ВЫШИТЫЙ РЫБНОЙ КОСТОЧКОЙ В ТЮРЬМЕ

«Да какая это ткань, просто мешок. Нитки мы выдергивали из одежды, а шили и вышивали рыбной косточкой. Иголки-то не давал никто, а рыбой в калужской тюрьме кормили часто. Надо же, какой маленький… И ведь впору был! Какая же я была юная…»

 

ВЯЧЕСЛАВ ХАРИТОНОВ 1927, МОСКВА

В 1951 году милиционер Харитонов арестован по доносу задержанного вора. Приговор — 10 лет лагерей. Срок отбывал в Вятлаге, работал на лесоповале, лагерной электростанции, актером в культбригаде.

В 1953 году дело было закрыто «за отсутствием состава преступления».

Реабилитирован. Живет в Москве.

ЛЕСОПОВАЛ НА ВЯТЛАГЕ

Набросок Харитонова: наряд зэков ведут на лесоповале. «Идешь, голова пустая… Я истощал здорово, так что без команды головы тело отключалось. А самое главное — мысли-мысли-мысли… От них тяжелее всего».

“ Милиция вся погибла во время войны, осталась какая? «Куды? Чаво? Сойдите с толтуара».

Вызывают меня в райком: «Комсомолец? В партию собираешься вступать? Родине нужны милиционеры. Будешь работать оперуполномоченным».

Ну, что делать? Я хотел в опере петь — но пошел в милиционеры.

Через месяц мы с товарищем Витей Жустовым нарвались на уголовника, Адольфа Ивановича. Тот грабанул кого-то, чемодан украл. Виктор его допрашивает, как по книжке:

— Ты чемодан брал? Как не помнишь? Ты, наверное, и человека убьешь — не заметишь? Даже Сталина?

Ну, думаю, идиот. Обругал его. А бандит сразу накатал жалобу. Мол, Жустов протягивал пистолет и уговаривал совершить убийство Сталина. А я с ним вместе антисоветской агитацией занимался.

 

Агния Ильинична Зелинская

«Многие в лагерь шли. Деньги-то надо получать, а вокруг только лес — и лагерь»

 

1916

Родилась в поселке Пезмог (Коми АССР).

1938 … 1944

Работала медсестрой в лагерных больницах Локчимлага (поселок Аджером, Коми АССР), Устьнемлага (поселок Усть-Нем) и Устьвымлага (поселок Вожаель), затем в поселке ссыльных немцев Айкино.

ПОСЛЕ 1944

Работала медсестрой в различных больницах.

Живет в поселке Пезмог.

 

Даже не знаю, откуда, чего организовался этот Локчимлаг. Приехала домой в отпуск (в поселок Аджером. — Авт.) — а тут уже четыре тысячи заключенных.

* * *

Я малограмотная была, по коми-то понимала, а по-русски нет. Отец говорил: не будешь учиться — поедешь лес возить. А я и училась — и лес возила. В четвертом классе учусь — месяц еду работаю. Потом обратно в школу. Потом опять в лес. Руки поломала, ноги поломала, здоровья нет… Кости у меня стали плохие, я пошла к председателю сельсовета, сказала: я больше не могу лес тягать, все кости болят. Он сказал: ладно.

Тут в Сыктывкаре в больнице открывается сестринское отделение. Три года проучилась, четвертый в городе в доме матери и ребенка отработала. Приехала домой в отпуск — как раз лагерь построили. Вокруг все молодые (это ж до войны было), из дома в дом гуртом ходят, с гармошкой. Мне понравилось, веселей, чем в городе! Спрашиваю: возьмут меня на работу в лагерь? Взяли!

Из деревни, из других районов приходили, кто хотел работать. И многие хотели, деньги-то надо получать. А вокруг только лес — и лагерь.

* * *

Устроилась в венкабинет. Врач был Бутов, заключенный. Заключенных врачей много было, одних кремлевских шесть человек! Иванов, Нахапетов, Никульцев… Было такое время, что их всех выбросили: кого в Коми, кого дальше на север. А как выбросили? Так и выбросили, без ничего. Сейчас кто сидит: или убили, или своровали. А тогда всё честных, грамотных людей гуртом брали. Сказали что-нибудь — и все.

Мы малышами видели: по реке баржа идет, а на барже-то всё люди, всё ссыльные. Мы всегда спрашивали: зачем, куда.

Агния Зелинская во время медицинской практики. Коми, 1937

Потом ссыльные к деревням стали приходить, тряпки менять на хлеб или картошку или что-нибудь покушать…

Все какие-то… Не знаю, почему их вывозили. Но это я сейчас-то интересуюсь, а когда молодые: заключенные и заключенные. Шибко мы не интересовались. Придешь на прием, часы свои отработаешь — и уйдешь.

Боялись? А зачем бояться, мы знали, что заключенные — люди не опасные. По этим ходили, по пропускам. За зоной гуляли, приходили что-нибудь покупать в магазин. Неплохо их кормили: первое, второе, третье, молоко. Здоровые заключенные на повале работали. Хозяйство у них было, держали коров, сено косили. Просто со стрелками (охранниками. — Авт.). В лес идут — стрелок с ними. Убегали, но всех ловили. Это в Москве если выйдешь — сто улиц вокруг, сто дорог. А тут одна-единственная дорога, и с собакой ловят в момент.

Лагерные медики. Агния Зелинская — вторая слева во втором ряду. Коми, 1940-е

Мы в венкабинете только женщин лечили. Они ходят в лес, простужаются, а мы лечим. Некоторые от работы болели. Были и заразные болезни, двух с сифилисом помню. Бог его знает, может, и в лагере заразились, может, и до.

Кто болел, всех лечили, никто не умирал. Лекарств много было, все было!

 

«Работали они хорошо»

В лагере мне зарплату чуть-чуть дали. Сколько, я уже и не помню, но дома-то был огород. Сеяли сами: овьёс, рожь, картошки мно-ого… До войны все свое было.

В 12 был обед. Врачи-заключенные к себе идут, мы к себе. Всегда заказывали кофе стакан и хлеб с сыром: бутербрёд, 12 копеек.

А что заключенным-то варили, мы к этому не касались.

У заключенных бочка большая стояла, в ней елки заваривали и этим заключенных поили. Хвойный напой от цинги — самое главное. А была ли цинга, не помню. Особо не было. А вот менингитом заражались много. И умирали. Не могли его лечить.

* * *

Бараки в лагере большие, длинные. В мýжские-то мы не заходили, а в женских общие нары, очень хорошо. Паровое отопление было, электричество! В поселке не было, а в лагере уже. Матрасы ватные. И простыни были, и подушки, и одеяла!

У кого-то отдельные занавески — вдруг к женщине мужчина зайдет? Ну, понятно, что не пускали, а вдруг зайдет? На минутку.

* * *

Особо-то мы с заключенными не разговаривали, только на приеме. Орлова, врач, рассказывала: «С работы меня вызвал: «Пойдем, поговорим», сразу в машину, смотрю — не я одна, много-много народа, этап — и в Коми». А за что, не знает. И я не знаю. Шибко-то тоже неудобно спрашивать. Особой жалости у меня к ним не было, работали они хорошо.

Нет, ареста я не боялась. Я же никакого преступления не делала! И они не делали. Четыре тысячи — неужели все убивали людей?

 

«Поят, кормят, нοчлег есть»

Как мы с мужиком моим познакомились? Ну что, я молодая, он молодой — на 15 лет старше был. Мы в столовую ходили обедать. А он работал там.

Казимир с юга был, с Житомирской области. Было у него 10 лет, за что — сам не знает. Вроде бы незначай или взначай, по договору или спьяну подписал разрешение выдать полкуба досок. А брат его, агроном, сидел за машину свёклы, которая сгнила. Но тот дома у себя сидел, на Украине. Долго сидел.

Ну вот, раз пообедали, два… Я и понятия не имела, чтобы познакомиться с кем-то. Но люди молодые, смех, шутки… Один раз кончила прием, собираюсь домой ехать, он говорит: давай я тебя на лошадях отвезу. Он уже вольный был, жил уже за зоной, квартиру снимал, в лагере работал снабженцем. Я говорю: у нас автобус будет.

— Нет, я тебя довезу.

Ну, довез, говорит:

— Я хочу к вам зайти.

— Нечего тебе тут искать.

А у нас праздник был, друзья, полный стол, самовар стоит…

Я побежала от него быстро, на крючок дверь закрыла. А зачем ему ходить-то сюда? Я особо не симпатизировала ему, так только, по-дружески.

Агния Зелинская с мужем Казимиром, бывшим заключенным. Устьвымлаг, середина 1940-х

Мама стала ругаться:

— Ты что человека не пускаешь?

— Чего ему здесь ходить, — говорю. А у меня кавалер был, да женился. Подумала — раз пришел, может, это мне такое утешение. И открыла. Потом гости кое-кто ушли, а кое-кто остались. И Казимир остался. Утром говорит: «Я хочу жениться». Я ничего не сказала. Остался он у нас — ну и все.

Нравился ли он мне? Сама не знаю… Четверо детей мы с ним вырастили. Не нравился бы — так бы и не пошла.

Конечно, пока детей не было — были счастливые. Казимир грамотный был! Когда в армии служил, у какого-то большого начальник писарем был. Писал красиво. И говорил хорошо.

Он откровенный был, маме рассказывал, как в лагере жил. А я не спрашивала. Че я спрашивать буду? Я ж вижу: там поят, кормят, нόчлег есть…

* * *

Скоро Казимира отправили за Усть-Кулом, сначала начальником снабжения, потом начальником лагеря, я там медсестрой устроилась. В Усть-Неме мы пожили, в Вожаеле (лагерные поселки. — Авт.). Вместо домов там были бараки, вместо стен — занавески. И заключенные там жили, и мы. Потом построили деревянное здание, контору, мы туда переехали. Потом около Айкино жили, в лесу. Там были одни ссыльные немцы. Рассказывали: приехали, первый день ночевали на земле возле костра. На второй день построили из толя домик, железную печку поставили, там и жили. Потом один домик появился, второй, магазин, бараки. Баню построили, магазин. За четыре года — такой большой поселок!

Война начáлась — а у меня вот такой живот. Скоро дочку родила, она померла уже.

Ой, война… Сейчас как вспомнишь — в обморок упадешь. Так страшно было. Кто ружье мог держать — всех на фронт. А ссыльные на фронт не пошли. Черт знает, какие люди. А я медсестрой работала. Мне что: приходят, кто руку порезал, у кого заноза. Одна я там была. Потом лагерь расформировали, мы переехали. Далеко, на пароходе ехали.

* * *

Вот Ленина убили — очень жалели, это я помню. А про перестройку и что сажали несправедливо — это я не могу сказать, не слышала. И про Сталина не знаю, умер — так плакали, ревели. Про Берию — слышала, что он враг. Мой-то понимал, что он враг. Так-то он не говорил, но я по себе чувствовала, по его взгляду, по разговору. Он все радио слушал, ночей не спал. Потому что у него брат и пятеро сестер — все попали сюда.

Сколько безвинных сажали… Не могу понять, как, что, чего.

1940-е

ПЛАТЬЕ ДЛЯ ПРАЗДНИКОВ

«Молодая, я одевалась. На работу, конечно, ходила в простеньком, а из лагеря придешь, переоденешься — и гуляешь. Или в праздник, праздников ведь много есть. Я в магазин мало ходила, больше мужик мой. Он грамотный, бывший заключенный. Все покупал мне: и одёжу, и платья, и туфли. В Усть-Неме материал купил, качество было очень хорошее. Фасон швейка придумала, по журналу мод».

 

Израиль Аркадьевич Мазус

«Зона расширилась до границ СССР»

 

1929

Родился в поселке Теплик на Украине.

СЕНТЯБРЬ 1948

Студентом первого курса Московского авиационного института вступил в антисталинскую студенческую организацию «Демократический союз». Участвовал в нелегальных собраниях, пытался вербовать в организацию своих друзей.

НОЯБРЬ 1948

Вместе с одним из руководителей «союза» Александром Тарасовым попал в засаду сотрудников МГБ и был арестован. Отправлен на Малую, потом на Большую Лубянку. Всего в Москве и Воронеже были арестованы восемь членов организации.

1949

Апрель 1949-го — переведен в Бутырскую тюрьму. Приговор Особого совещания при МГБ: семь лет исправительно-трудовых работ. Остальные участники «Демократического союза» получили от десяти до семи лет.

Весна 1949-го — этапирован в Вятлаг на станцию Сорда. Работал землекопом на строительстве лесозавода, плотником, диспетчером планового отдела.

ЛЕТО 1951

Окончил лагерные курсы, после которых около трех лет был машинистом на лагерной электростанции.

ОКТЯБРЬ 1951

Освободился по зачетам рабочих дней, вернулся в Москву. Почти сразу был реабилитирован. Работал инженером-строителем, выпустил несколько книг воспоминаний и художественной прозы.

Живет в Москве.

 

В седьмом классе мы с приятелем Юрой Токаревым заигрались на большой перемене и опрокинули бюст Сталина. Рассыпался буквально на кусочки. Стало тихо. Коридор опустел в нескольких секунд.

Учителя с огромным страхом привели нас в кабинет директора, который сказал: «Чтобы ноги вашей завтра тут не было!» И мы исчезли.

Дома рассказать было невозможно. Страшно было думать об этом, страшно говорить. Как сказать: «Нас выгнали из школы, потому что мы разбили Сталина?» Такое обожествление было. Каждое утро мы уходили из дома, прятали в сарае портфели и болтались по Москве.

Учителя, видимо, переживали. Через четыре месяца к нам домой пришла классная руководительница. Случилось полное разоблачение.

Мой поступок родители восприняли стоически и решили со следующего года отправить меня опять в седьмой класс. Там я и встретил Борьку. Его отец сидел в Каргопольлаге под Архангельском, моя мама была с ним знакома, и когда Борис бывал у нас, всегда спрашивала о нем, очень его жалела. Может, поэтому отношения у нас с Борей сложились особые. И первый, кому Борис рассказал про подпольную организацию, был я.

Он сказал мне, что у нас в Кунцеве создается новая пятерка, осталось всего одно место…

Руководителем пятерки оказался Шурик Тарасов — двоюродный брат Бориса, студент МГИМО. Мы встретились очень романтично: на улице, поздним вечером, в дождь. Начался серьезный разговор: нужно спасать Россию, Россия гибнет. Под руководством Сталина это невозможно, вокруг одно сплошное вранье…

Израиль Мазус после ареста

Организация называлась «Демократический союз». Шурик говорил, что это огромное движение, оно есть в каждом городе, по всей стране. Что если мы погибнем, народ веками будет вспоминать о нас с благодарностью.

Конечно, мы хотели организовать борьбу, но конкретных планов у нас не было. Разве что познакомиться с военными и завербовать их. Даже думали в армию пойти.

* * *

В октябре 48-го Тарасов ночью явился к Борису и сказал, что его пытались арестовать: скрипнула калитка, во дворе послышались шаги — и он ушел дворами. Мы спрятали его в пустом доме моей тети.

Родители Тарасова ничего не знали. Они обратились в милицию, на него был объявлен всесоюзный розыск. Я понимал, что за мной тоже могут прийти, мы даже договорились, как будем действовать. Шурик говорил, у него есть капсула с цианистым калием: «Я покончу с собой! Я живым не дамся!» И я думал: конечно, наша организация действует по всей стране, мы должны жертвовать собой… Так высоко все это было!

* * *

У Тарасова была девушка, Майя Симкина. Она собиралась спрятать его у себя, а потом вдруг исчезла, на встречу не пришла. Мы объехали весь город, но ее не нашли. Когда мы вернулись, дверь в дом тетки была заперта изнутри.

Тетя жила на втором этаже, в мансарде. Дверь мог закрыть кто-то из соседей. Стучать и показываться им на глаза мы не хотели. Я отдал Шурику пальто, залез на крышу, пролез до форточки мансарды, залез внутрь, чтобы открыть дверь тетиной комнаты — и замер. За дверью стоял человек с пистолетом. Дуло было направлено на меня.

Меня оттеснили, положили на пол, обыскали. И повели к местному отделению МГБ. Вдруг кто-то сзади крикнул. Ко мне подвели Шурика. Оказывается, он спрятался за дверью, меня вывели, он тихо-тихо решил уйти — и напоролся на засаду внизу.

— Изя, возьми свое пальто, — только и сказал он.

 

«Им совершенно все известно»

В первый же день меня отправили к следователю. Туда же привели Тарасова.

— Изя, — сказал он, — ты себя не мучай. Им совершенно все известно.

— Как? И про…

— Да, и про Бориса. И про Аню тоже (еще одну участницу «пятерки». — Авт.). И все. Так я начал давать показания. Рассказывал следователю, что в стране нет демократии, идет эксплуатация крестьян. Я и следователя убеждал: надо же что-то делать, смотрите, что происходит в стране!

— Да ты что, еще и мне антисоветчину разводить будешь?! — возмущался следователь, но в протокол он это не заносил. Когда я увлекался и начинал рассуждать, что строй России — госкапитализм, он кричал: «Хватит!»

В конце, когда следствие закончилось, он сказал:

— Израиль! Если я к тебе в гости приду — пустишь?

Я подумал.

— Пушу.

Злобы против него у меня не было. Молодой парень, иногда на допросах говорил: «Посиди тут, я скоро приду, мне экзамен в юридическом сдавать».

Фамилия его была Погребняк. Имя — Жора.

* * *

Приговор — это как? Вызывают, перед тобой — один человек, абсолютно плюгавый. Говорит: «Вас приговорили к семи годам лишения свободы. Распишитесь». Даже головы не поднял.

 

Добрый человек Безгачев

В лагере человек раскрывается полностью. Если он ничтожество, это сразу видно. Но чаще всего в лагерь попадали неглупые грамотные люди, которые что-то понимали в жизни и что-то из себя представляли.

Надзирателей я не запомнил. Да западло нам было в какие-то отношения с ними входить! Помню только одного, доброго человека по фамилии Безгачев. Он единственный втихаря любил поговорить с заключенными. «Я смотрю, тебе посылки шлют. У тебя кто дома, папа, мама? Тебя любят?» Про себя любил поговорить, он был охотник, рыбак… Жил он в деревне, на месте которой построили лагерь. Деревню снесли, поставили вышки, осталось всего несколько домов, в том числе и его. Куда ему податься? К середине 30-х подрос — и пошел в надзиратели.

* * *

Весь срок мы, члены огромной организации, знали, что мы не одни. Повсюду, во всех лагерях искали своих.

Сколько мне осталось срока, я никогда не считал. Это, наверное, особенность молодости — думать, что время твое бесконечно.

У меня был один товарищ, Валя Тищенко, настоящий шпион. Однажды спрашиваю его:

— Ты кем на воле-то был?

— Разведчиком.

— Так что ж ты никогда не рассказываешь?

— Ты че, что мне, разведчику, рассказывать?

Мы с ним часто чаевничали. И вот как-то только начали чай пить — прибегают из спецчасти: «Тищенко, с вещами!»

Он, спокойно: «Куда?»

— На свободу, Тищенко. Так что по-быстрому — и на вахту.

Я видел, как люди убегали, как неслись, бежали на вахту, тащили за собой свой сидор (мешок с вещами. — Авт.). А Валя пока кружку не выпил — у нас здоро-овые кружки были — с места не тронулся. Допил, кружку прополоскал, сложил вещи и ушел. Вот тогда я понял, что он настоящий шпион.

И сам выходил на свободу спокойно. У меня пример Тищенко был.

* * *

Первые годы после лагеря не проходило ощущение, что выходишь из зоны по пропуску. Хотя, конечно, это были уже не пять разрешенных километров. Зона расширилась до границ СССР.

Самое главное было — забыть, что пропуск все еще у тебя в кармане.

* * *

Тарасова освободили в 1956-м, поселиться он должен был в Абхазии. Мы с Борисом и Аней пришли к нему в Кунцево. Шли с радостным волнением. Как только остались одни, Борис сразу сказал, что хорошо бы перед отъездом на Кавказ Шурик успел познакомить нас с кем-то еще из нашей организации.

— Да вы что, ребята, неужели не поняли? — удивился Тарасов — Нас только две пятерки и было…

БАЯН ИЗ ВЯТЛАГА

«Очень мне баян нравится, сам его звук. У этого очень хороший звук был. Я когда освобождался, все оставил, в чем был — в том уехал. А его взял.

Родители все мне в Вятлаг прислали: и баян, и самоучитель, и ноты. В свободное время я учился, выучил много вещей: «Лесную сказку» Беккера, полонез Огинского…»

 

АНАСТАСИЯ ШМЕЛЬЦ 1922, ДЕРЕВНЯ КАЗАНОВКА КАЛУЖСКОЙ ОБЛАСТИ

В августе 1946 года арестована по обвинению в том, что во время войны в оккупированной деревне выдала немцам русских солдат. Приговор — 10 лет лагерей. Срок отбывала в Калуге и Инте (Минлаг). Большую часть времени заключения была бригадиром женской колонны. Освобождена и реабилитирована в 1954 году. Живет в Инте.

МАМИН РУШНИК

Рушник, вышитый бабушкой Шмельц в Калуге и после смерти матери оставленный ей в наследство.

“ У нас сидели монашки. Работать они не хотели, в столовую не ходили — им посылки слали. Сидят, богу молятся.

Была у них бандерша, самая главная богомолка. Однажды все ушли, я иду проверять барак. Слышу, она сидит, приговаривает: «Кони белые, кони серые, кони вороные…». Я говорю: «Что, поехала крыша уже у тебя? Домолилась?» Перестала. Все над ними смеялись. А кто их будет любить, тунеядцев? Работать-то надо. Хоть и в лагере, но надо, такой закон. Что нас, даром бы кормили и одевали? И работали мы хорошо, не халтурили. До сих пор, когда иду по Инте, горжусь: «Вот, этот дом мы построили!» Мы!

 

Евгений Ильич Ухналёв

«Везде была туфта, бессмысленность и туфта»

 

1931

Родился в Ленинграде.

1948

Вместе с пятью друзьями был арестован по доносу однокурсника и обвинен в том, что собирался вырыть подкоп из Ленинграда в Москву под мавзолей Ленина, планировал убийство Сталина, маршала Говорова и др. Осужден на 25 лет лагерей.

АВГУСТ 1949

Этапирован в Воркутлаг. Работал в шахтах, кочегаром, затем чертежником-копировщиком в лагерной шарашке в Воркуте.

ИЮНЬ 1954

Освобожден по указу «О порядке досрочного освобождения осужденных за преступления, совершенные в возрасте до 18 лет».

Вернулся в Ленинград.

1959

Реабилитирован.

ОКТЯБРЬ 1951

Народный художник России, член Геральдического совета при президенте РФ, автор дизайна государственного герба России, нескольких государственных орденов, медалей, гербов и флагов. Ведущий художник, в прошлом — главный архитектор Государственного Эрмитажа. Автор петербургского памятника жертвам политических репрессий.

Живет в Санкт-Петербурге.

 

В лагерь я попал из-за детской игры. Мы учились в СХШ — Средней художественной школе в здании Академии художеств. Она тогда стояла пустая, мертвая, все студенты были в эвакуации. И в этом черном, очень романтичном здании мы играли в войну, изображая фашистов.

Потом, когда я уже поступил в судостроительный техникум, со мной учился — я никогда не скрывал фамилию — Юра, извините за выражение, Благовещенский. Я с ним как бы подружился (я очень трепетно отношусь к слову «дружба» и почти никогда его не употребляю) и рассказал ему про эти игры в войну в 15–16 лет.

Через какое-то время он подошел ко мне, сказал: «А знаешь, игра за фашистов — это серьезно. Это правильно! Вот у меня в 37-м отца арестовали»… В общем, когда перед судом я знакомился со своим делом, буквально на третьей странице были его доносы. В «Крестах» я встретил других людей, которые из-за него сели.

Дальше началось следствие, которое понимало, что это все липа. Но следователи любили играть серьезно, даже последняя фантазия должна была быть документально оформлена. И начиналось: немецкий шпион, американский шпион, абиссинский шпион… Нас обвинили в том, что мы хотели сделать подкоп из Ленинграда под мавзолей Ленина, чтобы убить Сталина.

— Вы хотели сделать подкоп, — говорил мне следователь.

— Как это?! Послушайте, как вообще можно сделать подкоп из Ленинграда в Москву?!

— А ты не знаешь, в таком-то журнале описано изобретение: проходческая машина, которая может такие каналы рыть?

— Я не читал, но не сомневаюсь, что такая машина может быть.

Это считалось полупризнанием. Так шло развитие этой липы.

За готовое дело каждый из следователей получал премию — 70 рублей. Нас было пятеро, итого 350. Инженер в месяц получал 1200.

Евгений Ухналев незадолго до ареста

 

«Слава богу, не будет этого больше»

У меня какая-то странная, выборочная память. Я помню освещение, помню погоду. Помню, как ехал из техникума поздно вечером. На углу Кузнечного и Марата, около моего дома, стояли два солдата с автоматами — тогда очень много патрулей ходило по городу, это никого не пугало. И два штатских. Щупленькие, молодые, в полуодинаковых плащах, свойственных им и сейчас. Меня остановили: «Фамилия, имя, отчество?» — щелкнули пальцами куда-то в Кузнечный переулок — у них отработанный жест был, оттуда сразу же выехала «эмка». Меня посадили и повезли.

Что это арест, мне в голову не пришло. Привезли в Большой дом (неофициальное название здания ленинградского КГБ. — Авт.). Громадный кабинет с громадным столом и каким-то очень важным полковником со значком почетного чекиста на груди. Он что-то спрашивал — надо же ему зарплату отрабатывать, потом я опять оказался в компании арестовывателей, их уже бригада была. У меня ощущение, что они все были тщедушные и чахоточные, и все харкали в тазик с водой, он у них у всех специально для этого стоял.

Ночь прошла. Помню, как лежал на диване одетый. Уже под утро мне прочли обвинение, формальное, очень короткое: антисоветская профашистская диверсионно-террористическая группа, — и повели в Шпалерку (следственная тюрьма на Шпалерной улице, соединявшаяся со зданием Ленинградского ОГПУ. — Авт.).

Нет, я не испугался. Я понимал, что это все — какая-то невероятная глупость. Первая мысль была: слава богу, завтра не надо идти в техникум (у меня были долги по домашним заданиям), слава богу, не будет этого больше.

* * *

Когда мое следствие кончилось, я спросил судебного исполнителя, тщедушненького молоденького лейтенантика: из вашего опыта — сколько мне могут дать? Он совершенно спокойно ответил: «Знаете, 10 лет точно».

16 лет, год до ареста. 1947

Меня это ошарашило! Как будто по лицу ударили, даже по рылу. Мне 16, срок 10, мама дорогая! Это было страшно. Но когда на суде мне дали 25 лет, это было уже смешно. Мы все — возьму на себя смелость сказать «мы все» — были уверены, что сидение, которое назначено нам этими, простите, органами, — чушь собачья.

Конечно, все надеялись, что что-то случится. Усатого не станет, например. Хотя некоторые шутники говорили, что, когда его не станет, не станет и нас: умрем с голоду, потому что только Усатый и знает, что мы сидим, а больше никто. Тогда, конечно, бытовала легенда, что он-то не знает, а если бы узнал…

Но абсолютное большинство тех, кто со мной сидел, понимали, что это его дело, его идея взрастить племя послушных людей.

 

«В психбольнице все были такими, как я»

Полсрока я проработал, по Исаичу говоря, на шарашке. В городе Воркута, на шахте № 1. Это было замечательное время. Относительно, конечно, но я вспоминаю его с благодарностью.

У нас были относительно хорошие условия: отдельное, нами спроектированное помещение. Тепло, светло, у каждого свой стол, бумага и куча свободного времени. Кто читал, кто что. Я рисовал.

Каждая тюрьма, каждый лагерь — это своего рода срез общества, поэтому немножко выспренно будет сказать, что там были одни замечательные люди. Были и не замечательные, и стукачи, и много. Все их знали и прекрасно с ними общались.

Несколько лет назад один человек из нашей шарашки рассказал мне такой эпизод. Он сказал человеку, с которым мы работали и дружили, что кум хотел завербовать его в стукачи, но он удержался. И наш друг вдруг сказал: «А я не удержался». И все.

Слава богу, что меня не пытались вербовать, потому что не знаю, как бы это было, чем бы мне угрожали. Например, перевести на общие работы — и все, конец. У меня было 25 лет срока, и за эти 25 лет можно было 25 раз сдохнуть.

Я всегда очень боялся общих работ. Я пробыл на них всего одну зиму, но был такой молоденький, «тонкий, звонкий и прозрачный» (это лагерное выражение), что к весне схватил то ли туберкулез, то ли просто серьезный плеврит, и вполне мог отбросить копыта. И тут прошел слушок, что в шестой шахте настолько проворовалась обслуга, что начальство меняет персонал и нужны несколько нарядчиков. Не помню как, но, не обладая никакой специальностью, я оказался там и встретил одного знакомого, начальника мехцеха Ивана Шпака. Он знал, что в конторе требуется чертежник, и рассказал там про меня.

Из конторы пришел человек: «Рисуете?» Я до этого никогда не чертил. Но в лагере не требуется узкая специализация. Чтобы уйти с лесоповала, человек говорит, что он пилорамщик, надеясь, что, когда подойдет к пилораме, поймет, как она работает.

В общем, он выяснил, что я ни ухом, ни рылом. Но в лагере человеческая выручка играла гораздо большую роль, чем на большой земле. Этот человек решил мне помочь и взял чертежником.

* * *

Очень много люди лицемерили, очень. Многие и в лагере говорили: «Я был коммунистом, коммунистом остался». Это было глупое ощущение: может, меня за это освободят.

Такие люди писали бесконечные заявления о пересмотре дела, о своей невиновности. Моя мать тоже за меня хлопотала и, наконец, добилась переследствия. Меня вырвали на этап, привезли в Бутырку, потом в институт Сербского (психиатрическая клиника в Москве. — Авт.), потом тем же манером обратно. В Сербского я попал, потому что родители в ходатайстве о пересмотре дела написали: в связи с переходным возрастом у мальчишки мог быть какой-то бзик. Они, конечно, святые люди, и не понимали, что если бы меня действительно отправили в психушку, окончания срока там не было бы вовсе.

На пересмотр приговора я не надеялся, я уже был лагерник. Зато в Сербского для меня оказался санаторий.

Я попал туда с плевритом, говорить не мог совершенно. Меня держали в изоляторе, где лежали сомнительные и буйные, всего человек 8 — 10. Буйный был один, но безобидный, у меня до сего дня ощущение, что он косил. Другой действительно буйствовал, но припадками. Остальные были такие же, как и я.

Очевидно, я казался самым нормальным из них, поэтому помогал нянечкам: мыл пол, убирал. За это они меня подкармливали. «Психи» были москвичами, родные приносили им передачи: сыры, масла, яблоки… А они то ли косили, то ли нет, но демонстративно намазывали масло на стену. Поэтому вечером, когда все уходили, нянечки несли всю эту еду мне и откормили так, что плеврит ушел.

 

«Нет человека, который бы смог приготовить эту падлу»

Сталин умирал три дня. Замечательное было время! Как сейчас помню: стояли очень солнечные, яркие дни, сверкал снег. У нас везде было радио (русский человек радио из ничего даже в лагере сделает) — все за его болезнью следили, но, думали, оклемается.

И вот объявляют о смерти. До сих пор помню: минута молчания, надо встать. Один встал, другой… Надо, но с души прет! Достал, помял махорку… Поднялся — вроде бы хочу пойти покурить. Встал. Полвека прошло — а вспоминать неприятно.

* * *

После смерти Сталина у нас в лагере началась хорошая кормежка. Что значит хорошая? Кормили акулой. Вы знаете, что такое акула? Все говорят: «Это как приготовить…» Чушь собачья! Нет человека, который бы смог приготовить эту падлу. Представьте себе белейшее, с виду прекрасное, волокнистое мясо. Без всякого вкуса. Откусив, вы можете жевать, жевать, мять, мять… так и проглотите. Полиэтиленовая веревка — вот что это акула. Мерзкая, сволочь.

В один прекрасный день начальник лагеря объявил, что пайками хлеб выдаваться больше не будет, а будет лежать на столах в столовой. Все обалдели: быть этого не может! В первый же день со столов все унесли. Положили еще. Унесли. И так день, два, три… Где-то на четвертый уносить перестали.

 

«В общем, вы все свободны»

Месяца за два до освобождения меня вызвали в штаб и объявили, что 15 лет срока мне сняли, 10 оставили. Ну, сняли и сняли, оставили и оставили.

Скоро стало известно об указе правительства, по которому тех, кто был осужден несовершеннолетним и отсидел более половины срока, по решению суда выпускают на свободу. И вскоре нас — 11 человек среди пяти тысяч — вызвали в штаб на этот пересуд.

Был солнечный день, мы сидели на крыльце штаба — высо-о-окое крыльцо было — и спокойно курили. Заходим по одному. Внутри сидят офицерики и совершенно формально опрашивают: «Фамилия, статья, срок… Хорошо, идите». Вышли, сели обратно. В конце выходит лейтенантик с бумагами: «Ну, не буду я вам сейчас все постановление читать. В общем, вы все свободны».

И мы продолжили сидеть и курить.

 

«Ну что, исправился уже?»

Когда ехал домой, два часа ждал пересадки в Вологде. Вышел, пошел по улице и вдруг увидел — простите за дурацкие детали — что на асфальте расчерчены «классики» и девчушки-козявки прыгают по ним. Странная вещь… Только в тот миг я почувствовал, что я на воле. Вернувшись в Ленинград, несколько дней сидел, не выходя, у окошка. Было лето. Даже не знаю, о чем я думал. Пока был в лагере, родители за меня переживали, хлопотали, добивались переследствия. Но думали так же, как все вокруг: «Дыма без огня не бывает», «Хорошо, что их арестовали, хоть теперь наберутся ума-разума». Когда вернулся домой, один из первых вопросов мамы был: «Ну что, теперь ты другой стал? Исправился уже?» Да, мамы… При всей моей любви к ней. Винить ее нельзя: сколько лет оболванивали.

Отказаться от лагерного опыта я бы не хотел. Это было мое взросление, там я не преднамеренно, но естественно стал человеком. Нормальный человек должен был прийти к пониманиям про страну, про себя на фоне этой страны, на фоне времени, на фоне всей своей внутренней организации. В лагере это просто было быстрей, острей, наглядней, рафинированней.

* * *

У нас на Воркуте… До сих пор говорю «у нас», здесь для меня все чужое… Несколько лет назад съездил туда и поразился. От 90 % шахт не осталось и следа. Там, где поднимались огромные терриконы, голая тундра. Стоят совершенно мертвые вольные поселки, одни кирпичные остовы без перекрытий и крыш. И даты на фронтонах: 1953 год, 1954-й… Мы в нашей шарашке их проектировали, а теперь я увидел их в натуре — но уже мертвые.

Зачем все это было нужно? Те жертвы, те — выспренные слова — страдания людей? Зачем даже вольных надо было заставлять жить в жутких условиях 10-месячной зимы? Осталось ощущение бессмысленности всего: этого угля — сколько его там давали? — того, как работали заключенные, как они его добывали — в пять раз меньше, чем можно. Везде была туфта, бессмысленность и туфта.

За что мне любить эту страну? Что мне прощать? Прощать, конечно, нельзя и не надо. Если зло — большое и маленькое — уже было, какое может быть прощение? Бессмысленно, рассудку вопреки. Только соударение языка: про-ще-ни-е.

Если быть оголтело религиозным, можно думать, что Ему будет предоставлено право прощать. Но мы не знаем, какие у Него законы, за что он простит, за что накажет.

Я вам расскажу маленький, как вошка, эпизодик.

Под следствием, на Шпалерке, я сидел в одиночке, камере в девять шагов. И вот поздний вечер. Курить хочется — с ума сойти! Табака нет. Вытянул из матраса какую-то полутраву-полувату, зажег ее, чтобы хоть этой вонью поганой насладиться. Запах пошел, боже мой! Сразу стук в дверь: «Прекратить сейчас же!»

Стучал дежурный. Такой пожилой, маленький, коренастый, по углам ноги, что называется. Ну, думаю, от этого неприятности будут. Вдруг в двери тихонько открывается кормушка, в камеру мгновенно бросается какой-то ком — и кормушка закрывается.

Я даже подойти боюсь! Смотрю: газета, в газете махорка, спички и кусок от фанерной чиркалки. Боже мой! Это он, дежурный, бросил. Это я к чему… Когда он Там окажется, может, все грехи ему будут сняты. За одну только эту махорку.

* * *

В начале 90-х, когда я рисовал герб Российской Федерации, я думал, что это уже другая страна. И она стала другой. Конечно, она уже катится назад благодаря нашему Владимиру… Владимировичу. И конечно, благодаря всем его усилиям она туда не скатится. Что-то в ней поменялось, вернуться нельзя.

Мы живем, конечно, в интересные времена. Хотя лучше бы жить в какие-нибудь другие.

Фото из справки об освобождении. 1954 г.

МИНИАТЮРЫ ИЗ ВОРКУТЛАГА

«Так вышка и выглядела… Рисовал я уже в лагере. Полсрока я проработал, по Исаичу говоря, на шарашке. У нас были относительно хорошие условия: тепло, светло, у каждого свой стол, бумага и куча свободного времени. Кто читал, кто что. Я рисовал. На свободе у меня уже не было ни времени, ни желания рисовать столько».

 

Сусанна Соломоновна Печуро

«Мы жили в мире, где можно ничего не бояться. Если боишься — не выживешь»

 

1933

Родилась в Москве.

1949 … 1951

В 1949 году вместе с друзьями организовала литературный кружок, который скоро превратился в подпольную группу «Союз борьбы за дело революции».

19 января 1951-го — арестована. Содержалась в тюрьме на Малой Лубянке, затем в одиночке в «Лефортово». Следствие продолжалось больше года, дело было передано в отдел особо важных дел МГБ, обвиняемые — 16 школьников и студентов 15–20 лет.

7 … 14 ФЕВРАЛЯ 1952

Военной коллегией Верховного суда признана виновной в измене Родине, подготовке убийства Сталина и взрывах метрополитена.

Приговор: высшая мера наказания трем организаторам группы, пять лет лагерей — трем участникам, 25 лет лагерей — десяти остальным, включая Сусанну.

1952

Этапирована в Инту.

Прошла 11 тюрем и семь лагерей. Работала на строительстве домов, рытье котлованов и др. Получила первую группу инвалидности, почти ослепла.

ЯНВАРЬ 1953

Дело Сусанны отправили на доследствие, ее этапировали в Москву. После начала «дела врачей» МГБ попыталось обвинить Сусанну, что она работала связной между молодежными и еврейскими сионистскими организациями.

1953 … 1956

Весна 1953-го — после смерти Сталина следствие было прекращено, Сусанну этапируют в Коми в лагерь для умирающих Абезь. Затем, по ходатайству родителей, в Дубравлаг (Мордовия), где она работает в швейном цеху.

Весна 1956-го — дело пересмотрено, срок снижен до пяти лет.

25 апреля 1956-го — освобождена.

 

Когда война закончилась, свободомыслие было везде. Мы говорили друг другу: вы посмотрите, что было с декабристами после войны? Они начали думать. И мы тоже ждали, что люди начнут думать.

Никто уже не считал, что все в стране хорошо. Война была слишком страшна. Все ходили голодные, писем с фронта не было, на фронт забирали всех подряд. Я и сейчас не понимаю, как мы выжили: мы все, люди?

Конец войны я помню больше как слезы, чем как радость. В большинстве квартир были те, кто не вернулся. И все плакали, плакали, плакали.

В девять лет, еще во время войны, я пошла санитаркой в госпиталь. Вот лежат раненые в палате. Они все рядовые. Они все ненавидят. И когда я начинала что-нибудь вроде: «А вот, когда вы шли в атаку…» — они говорили: «Заткнись. Мы сейчас тебе расскажем, как нас в атаку гоняли».

Они рассказывали про заградотряды, про расстрелы солдат в строю. Как неграмотные начальники выполняли то, что говорили в штабе, а в штабе все были пьяные. Как их гоняли, как их наказывали. И поэтому, когда потом мне говорили, как на фронте все кричали «ура» и плясали под гармошку, я понимала, что это бред. У меня было ощущение, что я живу в аду, что кругом вранье.

Году в 50-м мы сидели нашим кружком и обсуждали, чего не хотим. Мы не хотим, чтобы нами командовали. Чтобы была цензура.

Хотим, чтобы нам давали читать то, чего не дают: историю русской литературы, Серебряный век. Разумеется, мы понимали, что эти разговоры не пройдут даром.

Сусанна Печуро в лагере. 1956

* * *

Наших мальчиков, Борю Слуцкого, Владлена Фурмана и Женю Гуревича, как руководителей (им было по 20 лет) приговорили к расстрелу. Писать прошение о помиловании они отказались. После суда меня вели за Женей по коридору. Его держали под руки два конвоира. И я помню, как он рванулся от них, пошатнулся — и его снова схватили. Думаю, в этот момент он понял, что произошло.

Мне и еще девяти нашим — тем, кому было по 16–18, — дали 25 лет лагерей. К тому времени я уже слишком много знала про органы и не надеялась, что когданибудь освобожусь. Было понятно: в лагере я — до конца. Но я же не знаю, когда конец? Можно исходить из того, что ты сел, и на этом все. Но зачем тогда думать, стараться понимать, с кем-то знакомиться, дружить? Поэтому я решила: это — моя жизнь, другой не будет, и прожить по-человечески надо эту.

 

«За хорошую работу будем хоронить в гробах»

В лагере мы делали очень разное. Корчевали пни, строили дома. Одно время рыли канал.

Инта. Лесотундра. Болота. Вдруг нас гонят, показывают: вот здесь копайте на три метра вглубь. Мерзлота. Зима. Какие там три метра?!

Хорошо помню, как мы возвращались с рытья канала и крестьянки просто падали на нары: не снимая бушлата, не разуваясь. Тогда мы ползли в столовую: мы ж тоже ползали, а не ходили, набирали в мисочки еды, ползли обратно — и кормили всех.

Друзья и однодельцы Сусанны Печуро — Женя Гуревич, Боря Слуцкий и Владилен Фурман. Расстреляны в 1952 году

Уже потом я узнала, что во всех лагерях говорили одинаково: «Нам не нужна ваша работа, нам нужно ваше мучение». А один оперуполномоченный так говорил: «Работайте хорошо. За хорошую работу будем хоронить в гробах».

* * *

Как бы ни было голодно, холодно, плохо, ничто не было так страшно, как отсутствие возможности читать и учиться. Однажды в Минлаге ко мне попала книжка «Атомное ядро». Вот уж что меня никогда не интересовало! Но книжку я выучила наизусть, просто ради возможности что-то узнать.

Кроме нее у меня была «Божественная комедия» Данте. Ее отдала умирающая соседка по лагерю. Она выросла в Харбине, прочла, что СССР прощает своих эмигрантов, и приехала. Взяли ее на границе, она ничего здесь не понимала и была в полном отчаянии и ужасе. В лагере она просто лежала. Не ходила на работу, не ела. Пролежала месяца два или три — и умерла. Беспричинно, просто от отчаяния. Человек, который не понял, что с ним случилось, ничего, кроме полного отчаяния, испытывать не может.

* * *

После войны начались лагерные восстания. Помню, пришел в Инту на разгрузку вагон с лесом, на бревнах выцарапано: «Воркута бунтует. Братья, присоединяйтесь!» Тогда же в политических лагерях перебили уголовников. Фраеров там почти не было, одни фронтовики. Пришли ночью в барак к уголовникам — и перебили всех.

 

«Лучше я умру сегодня…»

Со мной в лагере были в основном украинские крестьянки. Сидели за дело. Иногда абсолютно необразованные, они всю эту шваль ненавидели иногда даже больше, чем я сама.

Ни за что в лагере оказывались в основном женщины пожилые.

Вот приходит советский взвод в деревню. Смотрит: наверное, бандеровцы в эту избу заходили. И в ту. «Эй, хозяйка, бандеровцы приходили? Хлеб давала? Ты тут не реви!» И не важно, давала она хлеб, не давала, добровольно ли, все, ее забирают, дети остаются беспризорными, много детей. Со мной сидела украинка, у нее 10 детей осталось.

Ну а если про кого узнавали, что действительно помогали бандеровцам, — как их пытали! Мы потом видели их шрамы.

* * *

Уголовники жили по принципу «ты умри сегодня, я — завтра». У политических такого не было. Мы старались жить по принципу «лучше я умру сегодня, чтобы ты прожил еще один день».

Друзей в лагере у меня было много. Был Витя из Москвы, сел на 25 лет за молодежную подпольную организацию «Армия революции». Был Георгий, коммунист из Болгарии. «Ты чего сюда попал?» — спрашиваю. Он мне ответил замечательно: «Понимаешь, у старшего брата большая Сибирь».

Мы подружились с Надеждой Марковной Улановской. Ее дочь Майя — моя одноделка. Ее арестовали, когда родители уже сидели, и в лагере я первая рассказала Надежде Марковне, что ее дочери дали 25 лет. Помню, как она кричала: «Все! Это конец! Это им конец! Если они начали сажать детей, они долго не протянут».

До «конца» Надежда Марковна не дожила. Умерла в конце 1986-го в Израиле.

 

Бедная конвоирша

Нас водили на очень тяжелую работу, очень далеко. В один из первых дней, когда гнали нашу бригаду, один из конвоиров вдруг закричал. Оказалось, в нашей бригаде его невеста. Его забрали в армию, ее, украинскую крестьянку, арестовали.

Она увидела его, стала плакать. Он подошел к ней: «Я вашу бригаду буду водить, сколько смогу. Давай свое кайло». Взял и повел нас до самой делянки. Водил нас неделю, кайло ее носил, доставал кусочки хлеба… А потом конвой поменяли. На нее страшно было смотреть.

* * *

Охранники нам в общем сочувствовали.

Присылают к нам как-то новых конвоиров, все — ленинградцы, солдатики, лет по 18. Сидят, перебирают наши карточки, хотят узнать, что за люди сидят. Я была самая молодая, они зовут меня к себе, говорят: слушай, девочка, за что сидишь?

Я говорю: вам тут две недели объясняли, какие мы страшные враги. Они говорят: да нет, ты нам правду скажи.

— Маму с папой не слушалась, — говорю. И один, самый маленький и запуганный, прямо вздрогнул: «А что, за это сажают?»

В лагере. 1955

* * *

Конвоирша одна очень была злая. Молоденькая, худая, хуже нас всех. Она жила в деревне, у нее умерли родители и осталась куча маленьких братьев и сестер. Прокормить их в колхозе она не могла, вот и завербовалась на Север, взяла в охапку свою ораву голодную — и приехала.

Она нас всех ненавидела, конечно. Жалели мы ее ужасно, понимали, что дети у нее голодают. И когда кто-то из нас получал посылку, какую-нибудь конфетку или кусочек сахара несли ей. И она брала.

* * *

Помню, жили мы в одном большом бараке: по одну сторону забора зэки, по другую — конвоиры.

Ночью вдруг пришли в нашу часть барака и забрали на этап пожилую украинку. А утром просыпаемся от крика: «Мама, мама! Позовите ее, я знаю, что мама здесь!»

Его ночью привезли. Конвоир он был. Она письма ему писала, на них адрес был. Он сюда перевелся. А начальство увидело его карточку, и ее увезли.

 

История спасения

Женя Шаповал был человек неподражаемый. Он сел за организацию антисоветской молодежной группы. Группы не было, просто компания друзей собиралась, болтала, рассказывала анекдоты. И один донес.

Познакомились мы в лагере. Прихожу в барак с работы, мне говорят: тебе записка. Читаю: такой-то, студент МГУ, узнал, что здесь есть девочка из Москвы. «Если не боишься, ответь. Будем хоть иногда перекидываться записками — будет легче жить».

Женя замечательно себя вел. Например, пишет: сегодня девчонок поведут в каптерку забирать посылки. Иди с ними. В каптерке душно, сыграй обморок.

Я иду, стою-стою, говорю: ох, мне плохо. Девчонки меня подхватывают, кричат: врача, врача! В обморок никто не верит, но все понимают: значит, так надо.

И тут в белом халате появляется Женька. Оказывается, договорился с лагерным врачом, чтобы тот дал ему халат. Командует: вынесите ее на воздух, она задохнулась. Выходит, встает рядом, и мы с ним разговариваем. Это был первый раз, когда мы увиделись.

А чего стоят одни его письма мне в лагерь!

Скоро меня увезли в инвалидный лагерь Абезь, это недалеко от Инты — и очень плохо. Еще на Лубянке мне говорили: «Знаешь, что мы сделаем, если будешь молчать? Отправим тебя в Абезь». Вот туда я и попала.

Сначала я была в отчаянии. Работы в Абези было меньше, пайка меньше, умирали там сплошь. К тому же в Инте были свои, там был Женька, а тут-то чем жить? Вокруг старые, опустившиеся люди: разучились говорить, лежат на нарах, пока не умрут. Утром надо было пройти, посмотреть, сколько умерло за ночь.

Через некоторое время я получаю письмо. Вижу: фамилия — незнакомая, штамп — московский, почерк — Женькин! Притом что из лагеря в лагерь писать запрещено категорически.

Само письмо о том, какая замечательная наука математика и как он жалеет, что не успел рассказать мне о связи математики и архитектуры. Вскоре приходит еще письмо, со стихами. Так и повелось: раз в месяц — письмо. Когда я вышла из лагеря, спросила: Женька, как?!

Оказывается, он вырезал штамп на резинке, шлепал его на конверт и подбрасывал письмо к другим через окно каптерки, где они лежали перед раздачей.

* * *

Как-то раз Женя написал мне записку: «Вчера у меня был день рождения. Мы его праздновали с ребятами, и я сказал: если я когда-то и встречусь со своей девушкой на воле, это будет мой день рождения».

И вот прихожу я домой 25 апреля 1956 года. Мама ко мне кидается, я говорю: мамочка, прости, иду к телефону, говорю: «Женька, я вернулась». «Конечно, — отвечает он, — сегодня же мой день рождения!»

Вышел он за два года до меня. Родители бы меня не вытащили, если бы не он. Он приходил к ним и говорил: хотите, чтоб она вышла живой? Тогда идите туда, напишите то, ходатайствуйте тому. Работайте!

Когда вышел, он прислал мне уже законное письмо: «Я в университете. Вернулся Ландау». Понимаешь ведь, что жизнь меняется, если Ландау вернулся.

* * *

Такой подарок он мне сделал, знаете… Да… Когда в меня вернули на доследствие в Москву, Женька был уверен, что меня будут пытать. Кто-то из его приятелей-зэков передал мне яд и сказал: «Женька говорит, тебя там убьют. Поэтому ты не терпи. Лучше умирать быстро». Но я подумала: выдержу. Если идешь — иди до конца. Иначе для чего тогда все?

* * *

Нет, это не история любви была. Это история спасения. Потому что и ему было бы совсем худо, если бы не наша постоянная готовность друг другу помогать.

 

«Самое трудное — возвращение»

Когда меня уводили, я уже в коридоре обняла маму, шепнула: «Если кто-нибудь спросит, что со мной, скажи, как есть. И сделай, пожалуйста, уборку». Мама отшатнулась, конвоир понял, что что-то здесь не то, заорал. Но «уборку» мама сделала. Когда пришли с повторным обыском, чернил для гектографа и второго экземпляра нашей программы в доме уже не было.

Наши бумаги мама выкидывала, скорее всего, не читая. Когда она приехала ко мне на свидание, она все еще ничего не понимала. А отец по работе бывал на Колыме, проехал мимо всех лагерей и потом говорил мне, что ему в голову не приходило, что я могу быть там. В их посылках в лагерь лежали нарядные ночные рубашки.

* * *

У Бори, с которым мы проходили по одному делу, взяли всех: двух дядей, маму, сестру. У меня никого. До сих пор не понимаю, почему. Говорят, если твоих не взяли, значит, они стучали. Не знаю. Почему остальных взяли, а моих нет?..

Потьма. 1955

* * *

Выпускали меня в Москве. Пришли конвоиры, сказали: ну все, идите отсюда. «Не пойду, — говорю. — Я больная, мне ходить тяжело. Отвезите. Или позвоните отцу, он встретит».

Еще в Инте Женька мне говорил: если меня когда-нибудь отпустят, я скажу, чтобы они меня отвезли. На машине забрали — на машине пусть возвращают. Я это и сделала.

Отец приехал и повез меня домой.

* * *

Самое трудное — это возвращение. В 56-м я вернулась домой, в ту же комнату, откуда меня взяли. Первое время просыпалась по утрам и думала: «Господи, а здесь-то я что делаю?! Ведь мое дело там, там все, кого я знаю. Здесь-то я зачем?!» Каждое утро.

Однодельцев моих отпустили одновременно со мной. Сначала все друг за друга держались, потом каждый начал строить свою жизнь. Все стали устраиваться на работу, я пошла сдавать экзамены на школьный аттестат. Все вокруг говорили, что я сумасшедшая, но для меня это было страшно важно. Вот я сдам — и девчонки мои поймут, что это можно сделать.

Из лагеря я вернулась с первой группой инвалидности. Видела я совсем плохо — на следствии много всяких фокусов делают, от которых слепнешь. Друзья читали мне учебники вслух, я повторяла. Это было очень трудно, но экзамен я сдала. Стала поступать в университет, куда меня, конечно, не взяли. Но это уже была реальная жизнь: добиться, не скиснуть, понять, что делать…

Родители плакали, охали, жалели. Не понимали. Они думали, к ним вернулся тот же самый ребенок. Но я была уже не та…

* * *

Подписку о неразглашении того, что было в лагере, я не дала. Это возможно, но обычно не приходит никому в голову. Чекистам я так и сказала: «Теперь вся моя жизнь будет направлена на то, чтобы рассказать всем, что здесь творится».

* * *

Реабилитацию я получала так. Открывается дверь, входит военный. «Здравствуйте. Я майор… Принес вам постановление прокуратуры о реабилитации. Вы должны его прочитать, расписаться, и я ее заберу обратно. Так велено». Ну велено — так велено. Прочитала, расписалась. «Только, говорю, неправильно здесь. Здесь написано, что никакой антисоветской организации не существовало. А она была». Он так и сел.

Документы для реабилитации я не оформляла. Она мне не нужна. Чтобы мне что-то давала эта власть? Ну на фиг. С голоду не помру и без них.

 

Возвращение комиков

В 90-е мы стали ездить по местам, где раньше сидели. Помню, в Инту я приехала в туфельках, а там грязища-а! Люди, сидевшие в Коми, называются комики. Вот собрались мы с комиками, садимся за стол — и через несколько минут влетает баба: «Кто тут в туфлях?! На, промокнешь! Батюшки моего сапоги». Оказалось, дочь вертухая. Я была для нее своя: сидела ведь.

Приехали, ходим, поем песни — те, что в лагере пели. Устроили вечеринку в местной столовой, сделали винегрет.

Я даже забыла в гостинице костыли, без которых давно не ходила.

Узнавали дома: этот ты строила, тот — я. Всех, с кем сидела, смогла разыскать. Ну как это зачем приехала? Это же была моя молодость. Я там была счастлива…

Мне о лагере не просто легко, мне интересно вспоминать. Жизнь ведь была потрясающе интересная!

Если бы не лагерь, мы были бы совсем другими людьми.

Свидание с отцом в Потьме. 1955

* * *

Жизнь человека зависит от того, сколько его любили в детстве. Из детства человек уносит или любовь, или страх. Отсутствие страха — гарантия жизни.

Я никогда не была человеком выдержанным, поэтому попадала в такие вещи, как драка с конвоирами, расстрелять меня обещали. Все вокруг говорили: что ж ты делаешь?! А у меня страха не было. Мы жили в мире, где можно ничего не бояться. Если боишься — не выживешь. Выжить можно, когда пропадает страх за собственную жизнь: что будет — то будет. Ты, во всяком случае, остаешься человеком.

Подготовка к экзаменам после освобождения. 1956

Первый курс Историко-архивного института. Москва, зима 1957 года

ТОМИК БЛОКА ИЗ ИНТЫ

«Двадцатый день рождения я встретила в лагерной больнице в Инте. А в той же больнице, на другом конце, с открытым туберкулезом лежал мой друг Женя Шаповал. Не знаю как, но он ухитрился встать, незаметно дойти до забора женской больницы и вручить мне этот сборник Блока и букет роз.

Пронести книгу в лагерь было так же невозможно, как найти в Инте розы. Откуда она, я так и не узнала, но все годы держала при себе. Один раз начальник КВЧ обнаружил книгу, открыл, увидел фотографию Блока, перелистал, отдал надзирательнице: «Ты книгу ей оставь, — говорит. — А портрет вырви. Это небось ейного хахеля карточка».

 

НИНА ЕРМАКОВА 1922, МОСКВА

Арестована в 1944 году. По материалам дела, члены антисоветской группы, в которую она входила, планировали бросить гранату в автомобиль Сталина из выходившего на Арбат окна комнаты Ермаковой. Когда по делу было арестовано уже 14 человек, выяснилось, что окно комнаты выходит во двор. Тем не менее Ермакова была приговорена к трем годам лагерей. Спустя полгода освобождена по амнистии.

Реабилитирована в 1956-м. Живет в Москве.

ПРОФИЛЬ НА ТЮРЕМНОЙ СТЕНЕ

Копия наброска профиля Нины Ермаковой, который ее одноделец Валерий Фрид (в будущем — известный сценарист) нарисовал обмылком на стене камеры, чтобы показать сокамернику, какая у него красивая подруга.

“ Еще когда я была ссыльной, мне разрешили съездить по путевке в Кисловодск. В купе со мной ехал полковник КГБ. Я решила дурака повалять. Говорю: «О-о-о, вы из КГБ? А у меня там знакомые есть: Родос, например», — это был мой следователь.

Полковник изменился в лице: «Вы что, вы что! Он давно арестован. Даже не упоминайте его никогда».

 

Антанас Сейкалис

«Кто-то же должен был воевать против СССР»

 

1933

Родился в городе Вабальнинкас (Литва). С 1949 года вместе со старшим братом вошел в молодежную подпольную организацию «Железный волк». Снабжал партизан лекарствами, оружием и едой, работал разведчиком и связным, печатал и распространял подпольные газеты, участвовал в операциях против МГБ.

1950 … 1951

Осень 1950-го — арестован. Следствие проходило в тюрьме города Шауляй с применением пыток, избиениями и лишением сна.

Лето 1951-го — приговор Особого совещания: 10 лет ИТЛ, пять лет поражения в правах. По одному делу с Антанасом проходили еще 11 молодых литовцев, в том числе его брат Повилас. Выжили и вернулись в Литву четверо из них. Повилас был убит лагерной охраной в 1954 году во время лагерного восстания в Кенгире (Казахстан).

ОСЕНЬ 1951 … 1955

Антанас этапирован в Мордовию, отбывал срок в Дубравлаге, лагерях Алтайского края, в Камышлаге (Кемеровская область), Джезказгане (Казахстан), Омске. Из-за того, что Антанас отказывался от опасных для здоровья работ, его постоянно этапировали из лагеря в лагерь. Работал на строительстве домов в Междуреченске, нефтеперерабатывающего завода в Омске и т. п.

1955

Амнистирован комиссией по пересмотру дел осужденных за контрреволюционные преступления. Вернулся в Литву, работал мелиоратором, экскаваторщиком, жестянщиком; позже — заместителем директора академического театра Вильнюса, генеральным директором Вильнюсского объединения театра и печати, снимался в кино. Был сотрудником государственной Программы возвращения в Литву бывших политзаключенных и ссыльных, в рамках которой в страну вернулись больше трех тысяч семей.

Награжден орденом Креста Витиса и другими высшими государственными наградами Литвы.

Живет в Вильнюсе, работает над книгой воспоминаний.

 

Знаете, мне снятся сны… Словно надо возвращаться домой, а я не могу. То автобуса нету, то поезда, то машины, то вещи не могу собрать… Или снится: сижу в бараке, в тюрьме, в БУРе и знаю, что никогда отсюда не выйду. Знаю, что в Литве есть семья, жена, сын. Но как к ним выйти, как отсюда сбежать?!

Потом просыпаюсь, лежу в кровати рядом с женой, и не знаю, где я. Очень мучают эти сны…

 

«Стало понятно, что это война»

Когда в 40-м году в Литву зашли русские, некоторые встречали их с цветами. Помню, отец сказал: «Ну, теперь керосина и железа будет сколько угодно! Россия — богатая страна, — помолчал и добавил: — Только почему русские солдаты так плохо одеты? Почему они такие бледные, такие голодные?..»

Скоро все увидели, что происходит что-то не то. Деньги поменяли. Были литы — самая крепкая валюта в Европе — стали рубли. Вошли войска… Потом начались депортации. Не было бы депортаций, никто бы не ушел в леса. Потом пришли немцы. Когда они заходили, по деревням ходили слухи, что красноармейцы, когда отходят, очень зверски обращаются с местными жителями. Ксендза расстреляли. Изнасиловали школьницу…

Потом русские вернулись, и стало понятно, что это война. Энкавэдэшники жгли деревни, шла стрельба. Часть мужчин спряталась в лесу, чтобы не идти в Советскую армию, их постреляли. Потом объявили амнистию, многие вышли из леса, их отпустили домой, но через месяц-другой забрали. А те, кто остались в лесу, те воевали.

Мы все понимали, что дело наше безнадежно. Ждали помощи Запада, а ее не было. Репрессии были ужасные, все насаждали силой: литературу, памятники, школы… И очень многих высылали в Сибирь.

Весной 49-го выслали мою учительницу и ее сестру-гимназистку. Красивую-ю… Таких красивых женщин в Сибирь вывозили! Они сидели в повозке, а рядом с ружьем стоял Йонас, мой одноклассник, охранник НКВД.

— Ты что делаешь? — говорю ему. — Свою же учительницу в Сибирь вывозишь!

— Отойди, — говорит. — Нельзя к ним.

— Ну, Йонас, тебе это даром не пройдет.

Столкнул его с повозки, стукнул. Подошел к учительнице, расцеловались… Судьба ихняя мне не известна. Они не вернулись.

В лагере. Начало 1950-х

 

«Железный волк»

Когда пришли русские, мы жили под Рокишкисом, в деревне. Родители строили дом, но перед приходом русских не успели закончить, и в щели в недостроенной части стали прятать партизан.

Все пятеро были из нашей деревни, руководитель группы — друг отца, офицер. У них был бункер в километре от нашего дома. У нас они прятались, только когда была опасность, а в остальное время ходили по городу, носили советскую форму…

Конечно, мы понимали, что это опасно. Самая храбрая из нас была мама. Однажды партизаны должны были прийти к нам, мама приготовила еду. И под вечер — тихий, теплый — началась в лесу стрельба. Из автоматов стреляли, ракеты пускали… Все, думаем, погибли. И вдруг: шур-шур-шур… Все впятером. Грязные, пахнут порохом, но целые. Мама сразу налила тазик воды помыться, поставила ужин. Партизаны разделись, оружие по всей кухне разбросали… И вдруг в окне видим — солдаты! Человек 50, уже во дворе. Один отделился и идет в дом. Партизаны схватили пулеметы… Думаем: ну все.

И тут мама берет в руки таз, распахивает дверь, выходит на веранду. Солдат ее видит:

— Мамаша, где тут дорога на …?

— Сейчас, сынок, сейчас покажу, — а таз большой, она его впереди держит, выпихивает солдата тазом с крыльца. Отвела от дверей, показала дорогу… Спасла нас. Всех нас спасла.

* * *

Потом один из партизан сдался советской власти, выдал остальных, его посадили. Остальные долго защищались, но все погибли. А мне уже исполнилось 16. И я стал работать за них.

Наша подпольная организация называлась «Железный волк». Главное, что мы должны были делать, — поддерживать партизан. Принести лекарства, гранаты. Лекарства мы брали у врачей, патроны покупали. Часто прямо у красноармейцев, за самогон.

Еще вели разведку. Мы играли с советскими солдатами в баскетбол, ходили на общие вечера, я играл в духовом оркестре на трубе. Городишко у нас маленький, гарнизон большой, и где какие солдаты, сколько въезжают-выезжают, следить легко.

У нас была маленькая пишущая машинка «Москва», на ней мы печатали подпольные газеты. В праздники вывешивали национальные флаги, собирались, играли свою музыку — она тоже была запрещена. Когда партизан не стало, начали узнавать, где они похоронены, находить могилы.

Но одну боевую операцию мы все-таки провели.

Йонас — тот, который нашу учительницу вывез, — стал секретарем комсомольской организации. Работал переводчиком в МГБ, вывозил людей в Сибирь… В общем, вредный стал человек. Ну, думаем, что делать? Решили его уничтожить.

 

«Убивать мы поехали на велосипедах»

Убивать мы пошли втроем: я, брат мой Повилас и Эдвардас — товарищ, с которым мы в оркестре играли. Его родителей увезли в Сибирь, они там погибли.

Взяли немецкий парабеллум — оружия после войны сколько хочешь, наган и пистолет литовской армии. Приехали на велосипедах, оставили их в конце деревни. Дождались, пока Йонас подошел к дому. Брат как начнет стрелять прямо с улицы! Йонас упал на землю, начал отстреливаться… Понятно, что на выстрелы тут же прибегут! Надо удирать…

Только добежали до велосипедов, а там двое военных. Пост.

Нас останавливает сержант с автоматом. «Документы!» А у нас паспортов нет! «Тогда пойдемте». Как выкрутиться? Мы с братом стреляем в сержанта, Эдвардас — во второго, солдата (он был тяжело ранен, но выжил). Хватаем их автоматы, на велосипеды — и в лес.

Переночевали в лесу, ждем, что будет. Такая шумиха поднялась! Привезли солдат, всюду выставили посты. Пошли слухи, что бандиты хотели захватить город, раненый Йонас получил орден Ленина.

* * *

Переживал ли я, что человека убил?.. Не то чтобы… Хотя было интересно узнать об этом сержанте: откуда приехал, где родился, почему тут служил. Сколько ему лет, есть ли у него родители… На похороны его никто не приехал, я бы видел, я же за гробом шел. В оркестре на трубе играл — и с оркестром шел.

Конечно, жалость к нему тоже была, он же не сам в Литву приехал, их присылали.

Я вам случай расскажу. Была облава на партизан, шмонали весь лес. Трое партизан не успели убежать. Что делать? Сели под елкой, накрылись палаткой. Лес густой, бог даст, не найдут. И тут один русский сержант прямо на них идет. Партизан поднял винтовку, тот подходит ближе — и прямо на дуло. Видит: все, смерть ему. Партизан дуло опустил, сержант все понял, развернулся и ушел: вы меня не видели — я вас не видел.

* * *

В убийстве русского нас не заподозрили. Когда меня потом арестовали, в МГБ спросили, не знаю ли я, кто мог это сделать? «Бандиты, — говорю. — Партизаны!»

Только Йонас догадался. Брата не узнал, но мне прямо сказал: «Я знаю, это ты в меня стрелял».

И вот я вернулся из лагеря, молодой, неженатый, еду в Паневежис к красивой девочке. Сажусь в плацкартный вагон и вижу: Йонас! Заметил меня:

— О! Ты вернулся! Вернулся! С тобой там не разделались!

— Нет, Йонас.

— Ты что, дурак, думал советскую власть победить? — ну начал мне политзанятие проводить. — Это ты стрелял в меня.

— Йонас, — говорю, — успокойся. Если я хотел тебя убить тогда, то сейчас я тебя точно убью. Выброшу из вагона, и все.

— Подожди, — говорит. — В Радвилишкисе очень хорошее пиво на станции продают. Я за пивом еду. Давай вместе сойдем?

Он, оказывается, давно алкоголик.

— В другой раз, — говорю. А он сошел.

 

«Очень меня лупили там, в МГБ»

Вся наша деревня знала о партизанах, они ходили ко всем, жили во многих домах.

Самый большой праздник, когда я вернулся из лагеря, знаете какой был? Я пришел к брату в Рокишкис, помылся, лег спать.

Уже под вечер встаю, захожу в комнату: столы накрытые стоят и вся наша деревня сидит. Смотрят на меня и плачут. И я заплакал. Ну, поплакали, спрашиваю: чего собрались? Интересно послушать, как я там мучился?

— Нет, — говорят. — Когда вас с братом арестовали, мы все удрали из деревни. Думали: дадут нашим парням пару раз — они всех и выдадут. Ждали, ждали, но ни за кем больше не пришли. Значит, выдержали парни.

А выдержали мы с трудом. Как только арестовали, очень меня лупили там, в МГБ. Ухо разбили, голову пробили, живот пробили насквозь… Там люди опытные, бьют — и смотрят, как ты себя ведешь. Другой сразу: «А-а, только не бейте!» Но я от страха боли не чувствовал, только вкус крови во рту.

Потом раздели наголо: «Ложись на пол». Шесть офицеров стали вокруг, в руках кнут. Большой, страшный. Взмахивают им надо мной, а я лежу скорчившись, пытаюсь прикрыться, почти без сознания от страха. Они играли-играли, но ни разу не ударили.

Потом еще две недели издевались: мучили голодом, карцером, морозом.

Главное обвинение было — антисоветская агитация. Я теперь могу хвастаться: смотрите, какой я герой, против советской власти агитировал! Только агитации не было, они ее придумали. А что партизаны у нас дома жили — так и не узнали…

* * *

Меня выручила Москва. В Литве мне хотели дать расстрел, но несовершеннолетним было нельзя (Антанасу было 17 лет. — Авт.). Тогда решили устроить показательный процесс и дать 25 лет, но подумали, что судить в Литве нецелесообразно, потому что на процессе я буду говорить, и послали дело в Москву. А там — Особое совещание, автоматом — 10 лет. И наши изменить приговор уже не могли.

* * *

В лагере мы учились. Ни бумаги, ни ручки ни у кого не было, но были интеллигенты: ксендзы, учителя, офицеры… Они передавали нам свои знания. И политэкономию — не только марксистскую, но и западную, иностранные языки, литературу.

Это была жизнь, знаете. Это была жизнь…

 

«А пойдем в лагерь!»

Как меня освобождали? Это была комедия!

Сидели три человека в гражданском, привели сотню нас, и за час все наши дела пересмотрели.

Мое дело попало первым. Ну, почитали, почитали и спрашивают: «Вот если мы тебя освободим, ты как — будешь бороться против советской власти?»

— А есть ли советская власть? — спрашиваю. — Нет такой власти. Советов-то нет. Есть партийная власть…

— Давай, — говорят, — иди отсюда. Больно ты умный.

Так и освободили.

Поселились мы с товарищами в Омске, за зоной. Вечером смотрим на лагерь: проволока, за ней двор, лампочки светят в ночи… Как-то скучно стало… Там наши друзья, там вся наша жизнь.

Кто-то предложил: «А пойдем в лагерь!»

Подошли к воротам. Сержанты молодые смеются:

— Чего, загрустили по зоне? Все, уже вас не пустим.

Мимо три-четыре солдата идут. Говорят:

— Знаете что — а проводите нас в город. Нас бывшие зэки бьют, особенно те, кто по криминалу. А если вместе пойдем, нас не тронут, все понимают, что вы зэки.

И что? Пошли мы с ними гулять. Они так были благодарны!

* * *

Когда я вышел, у меня был волчий аппетит. Всего было мало, все пахло. Даже сейчас нет такого, чтобы какая-то еда не нравилась, мне все вкусно. И ничего не страшно. Даже умереть не боюсь.

Я жалею своих родителей. Брата, который в лагере погиб. Потерянных лет… Вроде чувствую вину… Если бы родители были живые, я бы мог их упрекать, что у нас жили партизаны, что они меня в это втравили… Но кто-то же должен был воевать, заботиться о своей родине. Я маленький человек, совсем маленький, но какая-то моя доля в борьбе с Союзом тоже есть.

 

«Ее звали Альдона»

Ее звали Альдона. Высокая, очень красивая. Мы вместе учились, танцевали, играли в ансамбле, она говорила, что меня любит. И она меня выдала!

Дело вот как было. Один раз я провожал ее домой с репетиции оркестра и обнял. Она почувствовала, что у меня на груди в кармане пистолет. Браунинг. И сразу настучала.

Я узнал, что она такая, только в 90-х. Нескоро. В 55-м вернулся из лагеря, еду как-то на велосипеде — и Альдона идет. Прямо бросилась ко мне: «Ох, как я тебя любила!»

— Замуж вышла? — спрашиваю.

— Да, недавно.

— Дети есть?

— Нет…

— Значит, любишь меня еще?

— Да, люблю, не могу тебя забыть!

— Садись на велосипед.

Ну, думаю, куда ее отвезти? Знал я одно место, привез ее туда, сделал все, что хотел. Говорю: хочешь еще встретиться? «Да, можно, но мне неудобно…» Ну, думаю, замужняя, чего я буду… Отвез ее до автобуса… И только лет через 40 узнал, что она — агент.

Нет, я ее не искал. Столько времени прошло. Да и зачем она мне? Она уже постарела, наверное, стала некрасивая… А старушки мне не нужны.

После освобождения. Литва, 1955 год

«МОЛИТВЫ НАДЕЖДЫ»

«Это “Молитвы надежды”. Они разные: есть из Библии, есть наши, литовские. Мы их записали в Междуреченске, в лагере. Ксендз диктовал, я писал. Бумагу мы брали от цементных мешков, чернила — из чернильницы, которая стояла, чтобы начальнику заявления писать».

 

ВИТАЛИЙ БЕЛИКОВ 1924, КУРСКАЯ ОБЛАСТЬ

Во время немецкой оккупации был угнан в плен в Берлин. Бежал, был зачислен в Красную армию. После войны демобилизовался, но в марте 1949-го арестован по доносу однокурсника и обвинен в антисоветской агитации. Приговор — 10 лет лагерей, которые отбывал в Вятлаге (Кировская область). Освободился после 7,5 года по зачетам рабочих дней. Реабилитирован в 1989 году. Живет в Клину.

ПРОПУСК В ЛАГЕРЬ

Пропуск, полученный Беликовым в 1953 году, позволял ему выходить из лагеря без конвоя при ночной работе на лесоповале. «Тут у меня борода, я ее перед освобождением отрастил. Волосы у меня были белые-белые. Незнакомые люди называли меня «дед», а было мне всего 30 лет.

“ Следователь у меня был Анатолий Федорович Баринов. Мне он иной раз орал: «У, вражина, как врезал бы тебе сейчас!» А иной раз по-хорошему: «Как ты в институт поступал? Трудно было?»

Как-то раз зашли к следователю его коллеги, старший лейтенант и капитан с большим альбомом. Баринов бросает допрос и начинает вместе с ними его листать. Оказалось, альбом почтовых марок. У кого-то из обвиняемых при обыске сперли и теперь делят.

А когда следствие заканчивалось, сказал мне: «Дело твое закончено, вот передадут в суд, и я получу за тебя премию, 70 рублей».

 

Ирина Савельевна Вербловская

«Ощущение абсурда не проходило»

 

1932

Родилась в Ленинграде, окончила исторический факультет Ленинградского государственного университета.

28 МАРТА 1957

Вызвана на допрос в УКГБ Ленинграда по делу своего гражданского мужа Револьта Пименова, обвинявшегося в антисоветской агитации. Из-за отказа выдавать информацию о нем сначала задержана как «подозреваемая в совершении преступления», затем арестована. Вместе с Ириной и Револьтом Пименовым были арестованы трое их друзей. Все они были объявлены «организованной группой».

АВГУСТ 1957

Суд приговорил Ирину к двум годам заключения, Револьта Пименова — к шести, остальных — к двум-трем. Прокурор обжаловал приговор «за мягкостью наказания», и спустя четыре месяца состоялся повторный суд, на котором прокурор попросил для Ирины четыре года лишения свободы. Судья дал пять лет.

1958 … 1961

12 апреля 1958-го — этапирована в Сиблаг (Мариинский район Кемеровской области).

30 декабря 1959-го — март 1961-го — переведена на 14-й лагпункт Озерлага (между Тайшетом и Братском). Работала на лесозаготовках, разгрузке вагонов, хозяйственном строительстве, в сельском хозяйстве.

Апрель 1961-го — этапирована в Дубравлаг (Мордовская АССР).

1962 … 1963

28 марта 1962-го — освободилась, полностью отбыв срок. Из-за запрета жить в крупных городах вынуждена была уехать в Калинин.

Декабрь 1963-го — получила разрешение КГБ вернуться в Ленинград.

1991

Реабилитирована.

Работает экскурсоводом, водит экскурсии по литературным и историческим местам Петербурга. Сотрудничает с петербургским отделением «Мемориала». Автор ряда краеведческих статей, исследования «Горькой любовью любимый. Петербург Ахматовой». В 2011 году издала книгу воспоминаний «Мой прекрасный страшный век».

Живет в Санкт-Петербурге.

 

Нет, я не была диссидентом. Это в 90-е всех политзаключенных начали делить на жертв сталинского террора и диссидентов. Когда нас посадили, существовали только разрозненные группы, хотя Револьт уже тогда говорил про себя: «Я свободнорожденный и инакомыслящий».

С Револьтом (математик, историк, впоследствии — диссидент, дважды осужденный за антисоветскую деятельность. — Авт.) мы познакомились в 1955 году. Наш роман скоро вылился в нормальную семейную жизнь. Конечно, я очень беспокоилась за него, видела, что рано или поздно его арестуют. Только много лет спустя я поняла, что он совершенно сознательно ходил по лезвию ножа. Револьт хотел попасть в тюрьму, считал это необходимым этапом биографии, ему надо было пострадать (в вину Револьту Пименову вменялось распространение двух подпольных статей: «Правда о Венгрии» и «Венгерские тезисы», где он остро критиковал подавление советскими войсками восстания в Венгрии. — Авт.). Он планировал, что, когда его посадят, я буду носить ему передачи, поэтому старался меня оберегать и ничего не рассказывал, чтобы я меньше знала.

Я тоже не ожидала ареста. Шутила, что если будут хватать всех подряд, как в 37-м, то не убережешься, а если по очереди, то до меня очередь не дойдет. Сейчас я думаю, что какая-то внутренняя логика моей личности предопределяла арест. Почему всех наших друзей допросили и отпустили, а я, которая во время их разговоров бегала между комнатой и кухней по поводу винегрета и бутербродов, была арестована? Со стороны можно сказать, что по глупости. Но это было логично.

Просто в КГБ находили ответы на свои вопросы, когда говорили с другими людьми. А со мной нет.

 

«Я просто не нашла с кагэбэшниками общий язык»

25 марта (1957 года. — Авт.) я вернулась домой довольно поздно. Обычно Револьт выходил в прихожую, помогал мне снять пальто. А тут появляется какой-то молодой парень: «Вы жена Пименова?» Да, говорю. Прохожу в комнату. Револьт сидит на диване, улыбается вовсю, какой-то незнакомый парень листает его книги…

— Не беспокойтесь, ничего особенного, ваш муж арестован.

— Какие дурацкие шутки, — говорю я.

— Это не шутки, — говорит Револьт, улыбается и, не поднимаясь (ему было запрещено вставать), привлекает меня к себе. Все время обыска мы издевательски сидели в обнимку, кажется, я даже была у него на коленях.

* * *

Через два дня меня вызвали в КГБ. Пришли вечером, показали удостоверения. Я сказала, что не могу — я преподавала в вечерней школе, и приду завтра утром. Предложила: «Если не верите — возьмите у меня паспорт».

— Не беспокойтесь, мы вам дадим справочку.

И тут я, сама не зная почему — от растерянности? — задала вопрос: «А зубную щетку брать?»

* * *

Меня допрашивали человек шесть. Сразу начали спрашивать: кто бывал у нас дома? О чем говорили? Куда я дела чемодан с бумагами Пименова?..

— Какой чемодан? Чемодан с веревками я отвозила к свекрови, потому что она переезжала…

— Что вы нам голову дурите, веревки нас не интересуют, куда вы дели документы?

Речь шла о бумагах Револьта. Когда его арестовали, я сложила его дневники в чемодан под веревки, которые везла к свекрови, и по дороге спрятала у знакомых. Дневники были совершенно несерьезные, я прятала их не ради Револьта, а потому, что он давал в них характеристики своим однокурсникам и друзьям, и мне не хотелось, чтобы их тоже таскали в КГБ.

В итоге весь допрос мы со следователем толкли воду в ступе: он спрашивал про чемодан, я твердила про веревки. Около полуночи вошел какой-то дяденька, сказал: «Поскольку вы так плохо себя ведете, мы решили оставить вас у себя».

Сейчас я понимаю, что если бы сразу сказала: «А, бумаги! Да вон они, берите», — меня бы выпустили. У них не было намерения меня арестовывать. Я просто не нашла с ними общий язык. Подозреваю, я бы и сегодня его не нашла.

Что делать, в нашей большой стране живут разные граждане…

 

«Несопоставимый комфорт»

Мы с Револьтом очень увлеченно занимались распространением информации обо всем, что происходило во время этого, в общем, очень интересного оттепельного периода, записывали на машинке и распространяли по знакомым. Поэтому в тюрьме КГБ я сразу решила: мне надо все это запоминать. Мы по кусочкам собираем информацию, а тут я прямо у источника: вот так кормят, такой вот режим, вот оно, тюремное окошко… Это ж неоценимо! Первые дни я была поглощена этим. Через несколько дней стало тоскливо. Я уже познакомилась, хватит, надо меня выпускать.

* * *

С точки зрения режима в тюрьме все оставалось, как в 37-м, но общее состояние духа изменилось. Никаких ночных допросов, следователи уходили с работы в пять часов вечера. Надзиратели тоже вели себя по-другому, некоторые нам явно сочувствовали. Однажды я постучала в стенку, чтобы узнать, есть ли кто в соседней камере. Тут же открылась дверь и надзиратель, вместо того чтобы отправить меня в карцер, сказал: «Что стучишь? Нет там никого».

Под новый 1958 год в моей камере открылась кормушка и охранник протянул мне лапочку елочки. Не знаю, кто это сделал, но до сих пор не могу это забыть.

* * *

На допросе я попала в дурацкое положение. Меня вызвали, рядом со следователем сидит еще какой-то мужчина в погонах. Следователь говорит: «Не возражаете, если во время нашей беседы будет присутствовать…» — и называет должность. Я, вежливая девочка, говорю: «Очень приятно». Они переглянулись…

В этот день мне предъявили обвинение. В нем были формулировки: «принимала участие в распространении», «предоставляла свою квартиру для сборищ группы…», делала попытки «скрыть документы, изобличающие преступника» и… ну и все. Я понимала, что никакой группы не было, просто Револьт иногда приглашал своих друзей. А я щи варила. Револьт еще учил меня, как это делать…

Никакого страха у меня не было. Я же знала, что меня не посадят. Даже после следствия я все еще думала: ну, суд-то разберется!

* * *

Она сложная, эта лагерная жизнь, неоднозначная… В первые дни после ареста меня перевели из одиночки в камеру, где сидела пожилая женщина. Она обволокла меня заботой, чуть ли не материнской, все предупреждала, что в лагере я не должна никому доверять… Я отмахивалась:

— Да не попаду я ни в какой лагерь, ни за что же сижу!

Через почти 50 лет, в 90-х годах, я узнала, что это была наседка (осведомитель. — Авт.). Я стойко держалась, но когда она сказала, что выходит на свободу, — все, ее вызывают с вещами! — я дала ей телефон друзей, у которых спрятала дневники Револьта, попросила позвонить им и сказать, что все благополучно. Я ничего не сказала — но на самом деле в этот момент всех выдала.

 

«На скамейке подсудимых нет свободных мест»

Нас судили в горсуде. За барьером для подсудимых оказалось всего два стула, а нас было пятеро (обвиняемыми по делу кроме Револьта Пименова и Ирины Вербловской проходили Борис Вайль, Игорь Заславский и Константин Данилов. — Авт.), и Боря Вайль тут же сострил:

В городском суду играет духовой оркестр,

На скамейке подсудимых нет свободных мест.

Мы так радовались друг другу! Суд идет, а мы за руки беремся…

Суд приговорил Пименова к шести годам, Вайля — к трем, Данилова, Заславского и меня — к двум. Мы дружно решили жаловаться. Через несколько дней нам принесли извещение о том, что прокурор подал протест на приговор «за мягкостью наказания». Еще бы, столько времени возиться — и такие сроки! Приговор отменили, назначили новый суд.

На нем прокурор попросил Револьту максимальные 10 лет, мне и Заславскому — четыре, Вайлю — восемь, Данилову — три.

Судья согласился с прокурором. Отступил только ради меня: вместо четырех дал пять.

Зал охнул. Ощущение абсурда у меня не проходило.

В лагере. Тайшет, 1959

 

«Две дамочки культурные бои открыли бурные»

В мое время состав заключенных был уже не такой, как при Сталине. Нас, деятельных людей, было мало. Сидели в лучшем случае соучастники, чаще — жертвы.

Интеллигенции стало гораздо меньше. У нас сидела так называемая «лагерная 58-я». Рецидивистки, которые понимали, что никогда не выйдут на свободу, сообразили, что с политическими сидеть лучше, чем с бытовиками: они посылки получают и с ними легко разделаться, выбрасывали в лагере какой-нибудь антисоветский лозунг, получали срок по 58-й и попадали к нам. Антисемитизм был ужасный. Прямой агрессии не было, но я всегда помнила, что я чужая, и если что-то не так, все сразу могут сказать: ну она ж неполноценная…

* * *

Мне только один раз довелось столкнуться с хорошим конвоиром. Приведя нас на лесоповал, он вешал на сук свой автомат, брал пилу и начинал работать вместе с нами. Когда грузил на волокушу бревна, сухо сказал: «Негоже, чтобы бабы таскали такие тяжести».

Другой, кто мне запомнился, в последний день службы мрачно сказал: «Что я отцу скажу? Что баб в кусты за малой нуждой провожал?» Ему было стыдно.

Больше таких людей не было, отношение остальных было злобное. Ходило выражение «вóлóгóдский кóнвóй шуток не любит» — вологодская охрана была особенно жестокой. Больше всего все эти люди боялись, что лагеря не станет и придется зарабатывать на жизнь. Они были откровенно развращены бездельем.

* * *

Пару раз я дралась. Совершенно без повода. После одной драки увидела вывешенную в бараке карикатуру на себя: «Никто не знает, как они пустили в ход кулак. Две дамочки культурные бои открыли бурные». Вторая «дамочка» сидела повторно: попала в оккупацию, потом в лагерь на Колыме и осталась в Магадане. Работала портнихой, обшивала в каком-то ателье почтенных офицерских дам. И после венгерских событий сказала одной из них: «Какое счастье, что ваши мужья служат здесь, а не в европейской части, могли бы попасть в Венгрию». Ну, та тут же капнула, и поскольку портниха уже сидела, ее сразу взяли и дали четыре года.

Подрались мы с ней без повода, в состоянии какого-то неконтролируемого внутреннего ожесточения, абсолютно взаимного. Не понимаю даже, откуда оно взялось, в нормальной жизни такое состояние нервной системы не встречается. Во время драки ко мне подошла одна из сектанток: «Успокойтесь, вам же жить надо», — то есть она думала, что я сейчас ее убью. Я представила себя со стороны — и это подействовало.

* * *

У нас была Аня Яковенко, лунатичка, которая выходила ночью и танцевала голая на снегу. Это было потрясающе! Она попала в оккупацию, была угнана в Германию, в лагерь перемещенных лиц. Там у нее начался роман с военнопленным французом. Когда он освободился, стал хлопотал, чтобы ее отпустили к нему во Францию, и никак не мог понять, почему этого не случается, такая простая процедура! Каждое его заявление капало на ее срок, в результате ей дали 25 лет. В лагере она сошла с ума. Когда срок вышел, ее увезли в дом умалишенных. Чья она жертва? Войны? Нашего правосудия? Таких было немало.

* * *

За зону можно было выходить только в лагерной одежде, в зоне — ходи как хочешь. В выходные дни можно было проследить, кого когда посадили: кто-то был одет по моде 40-х, другие — 50-х…

Голод… Для кого не было, а для кого и был. Я получала посылки, а многие всегда ходили голодными. Лагерный паек предусматривает такую норму, чтобы человек остался жив, но все мысли его были только о еде. А вот что мы ели, я не помню. Кто-то потом говорил мне: ну что ты, там такие борщи варили!.. Не помню.

Страшное забывается. Остается не как переживание, а как факт. Информация, а не чувство. Запоминаются дружбы, радости, разлуки…

Мы очень дружили. Такие дружбы, как в лагере, в повседневной жизни — в миру — не встречаются. Они могут сложиться только в экстремальных условиях, когда человек проверяется не словами, а обстоятельствами жизни. Лагерь, тюрьма — это большая проверка на прочность, на порядочность. Вся система в них построена на том, чтобы превратить человека в манкурта, сделать бесхребетным. Если человек делает подлость, то потом, чтобы сохранить самоуважение, он забывает об этом и теряет опору. Перестает быть личностью.

* * *

В лагере думаешь про сегодняшний день и первую половину завтрашнего. Про будущее не думаешь вообще. Сначала мне казалось абсурдным, что я могу просидеть все пять лет, но когда я приняла этот абсурд… Я приняла его, да. А куда было деваться?..

* * *

Освобождение — очень тяжелый момент. Считаешь дни, ждешь этой воли, боишься ее…

Пять лет тобою распоряжались. А тут ты должен карабкаться сам, понимая, что никто вокруг тебя не поймет, что между тобой и людьми, которые этот опыт не получили, непроходимый барьер.

…Машина с открытым кузовом привезла меня в Явас. Домишки убогие, люди либо в зэковских телогрейках, либо в военной форме. Пошла в столовую, взяла рассольник… В него бросили ложку сметаны, и я почувствовала себя виноватой: они же там едят без сметаны… И не смогла его есть.

Никакой радости не было, только растерянность. Посмотрела на автобус, подумала: «Как странно, мужчины и женщины вместе!» И сразу: «Ну и одичала же я». Все время оглядывалась, искала конвой за спиной. На воле мне потом долго казалось: о, этот человек идет за мной! Может, он и правда за мной шел, я была молодая и привлекательная. Но у меня это в голове было одно: он следит за мной, потому что сейчас меня схватят.

* * *

Когда я освободилась, Револьт еще сидел. Одна дама потом сказала мне: «Вы не могли соединиться, потому что оба сами нуждались в поддержке».

На свободе я поняла, что жизнь с ним больше не строю, но, пока он в лагере, буду делать все, что положено: ездить на свидания, писать письма… А когда наступило «после», сказала ему, что… Ну, подробности не обязательны.

 

«После семидесяти наступает полное бесстрашие»

Моя жизнь после лагеря складывалось поначалу очень трудно, потом благополучно.

После освобождения мне нельзя было находиться ни в Москве, ни в Ленинграде, и первые полгода я жила там незаконно, без прописки. Конечно, боялась, но вела себя так, как считала нужным. Страх… Не только для меня, но для людей, нисколько не пуганых, страх был фоном жизни. Вплоть до перестройки я читала самиздат и не боялась. Точнее, боялась, но читала. Думаю, какая-то доля страха все равно остается, пока эти пресловутые органы, имеющие власть, непрозрачны, и мы не знаем, что в этих недрах варится и как скажется на обществе, на людях.

Конечно, в чем-то власть изменилась. Сейчас можно выйти на площадь и кричать все, что вздумается. Но сама карательная система не изменилась, психология не изменилась. Правда, я сама уже не боюсь. Корней Иванович Чуковский говорил, что после 70 лет наступает полное бесстрашие.

* * *

Вернуться в Ленинград я смогла благодаря Револьту. Мне было запрещено жить в крупных городах, для меня это было непреодолимо. Но Револьт освободился по помилованию (по ходатайству академика Мстислава Келдыша, поэта Александра Твардовского и некоторых других постановлением Президиума Верховного совета РСФСР Пименов был освобожден условно. — Авт.), его статус был другой. Он прописался, пошел устраиваться на работу в Публичную библиотеку референтом по математике. Его оформили, но на следующий день отказали. Он пошел объясняться в КГБ (к слову о страхе: я бы не пошла никогда), где ему посоветовали идти работать в институт математики, там не так много народа, как в библиотеке. И уже в дверях Револьт сказал: «Мне неудобно перед Вербловской, она пострадала из-за меня и не может вернуться в Ленинград». Сотрудник КГБ ответил: «А, баба, не знала, как себя вести. Пусть напишет заявление, пропишем».

* * *

Лагерь — это отрицательный опыт, он человеку не нужен. Но если ты уже попал… Давайте разделим пополам: есть те, кто этот опыт выдержал, они победители. А есть те, кого он сломал. Им он был не нужен, они бы прожили нормальную жизнь на своем уровне.

Я навидалась всякого, узнала такие глубины физических, психологических возможностей человека… Как сказал не модный уже Ленин про 9 января (разгон мирного шествия рабочих к Зимнему дворцу 9 января 1905 года. — Авт.): «Рабочие получили такой урок, какой бы они не получили за годы серой, будничной, забитой жизни».

Это была очень суровая проверка на прочность, и я, к своему удивлению, ее выдержала. Я вспоминаю, как Анна Андреевна Ахматова сказала о старушке, которая провожала ее на перроне на пути из эвакуации в Ленинград: «Она так жалеет меня! так за меня беспокоится! Она и не подозревает, что я — танк».

Я тоже поняла, что я крепче, чем думала: физически, психологически… Я танк.

* * *

Вы спрашивали, испытывала ли я злость на тех, кто меня посадил… Досаду — да, ненависть — нет. Презрение, может быть. Знаете, я видела озлобленных людей и тренировала себя, чтобы не стать такой. Работала над собой.

В лагере учишься по-другому смотреть на людей, на жизнь. Я там стала более терпимой. К людям, не к системе (к системе наоборот). Потому что… Уязвимое это существо — человек, не всегда может справиться.

Я прошла много. Но ничего. Оказывается, выносимо. Даже такой тетке, как я.

ДОН КИХОТ МОРДОВСКИЙ

«Этот альбом в форме лагерной телогрейки сделали к моему освобождению 12 мужчин из соседнего мордовского лагеря. Некоторых я видела, некоторых не знаю до сих пор. Они написали здесь пожелания, стихи, нарисовали лагерь, вышки и Дон Кихота. С Дон Кихотом в 50-х ассоциировали нас всех, всю 58-ю статью».

 

ЮРИЙ ЛЕВИН 1938, ЛЕНИНГРАД

В начале 1950-х годов установил связь с эмигрантским антисоветским Народно-трудовым союзом (НТС). В 1955 — 1956-м изготовил листовки и анонимные письма, в которых писал о необходимости революции, выступал против введения советских войск в Венгрию. В 1956 году был арестован. Приговор — 10 лет лагерей (Воркутлаг, мордовские лагеря). Освободился в 1964-м, в 1968-м арестован повторно за протесты против ввода войск в Чехословакию. Отправлен на принудительное психиатрическое лечение (1969–1971). Реабилитирован. Живет в Санкт-Петербурге.

БЕГОВЫЕ КРОССОВКИ

Кроссовки, в которых Левин занимался спортивным бегом в лагере в поселке Северный под Воркутой: «В зоне было целое футбольное поле, вокруг него беговая дорожка. Там я и бегал, под присмотром часового».

“ Я ждал революции, из школьной программы знал ее принципы. Когда меня арестовали, сказал матери: «Ты еще будешь гордиться мной».

На суде я не признал себя виновным и заявил, что считаю свои действия полезными. После этого меня вызвали к начальнику Большого дома (ленинградскго КГБ. — Авт.). Мы с ним схлестнулись насчет Сталина. Его заключительные слова были: «Мы не дадим вам клеветать на Сталина». А это был уже 1957 год…

 

Виктор Лазаревич Шевченко

«Люди в системе стараются быть… героями, что ли?»

1938

Родился в селе Ивановка Оренбургской области.

1955 … 1957

1955–1957 — учился в Ленинградском военно-политическом училище МВД.

1957-й — в должности заместителя командира отдельной группы по политчасти направлен в исправительно-трудовую колонию № 9 УИТУ УВД Башкирской АССР.

1959

Помощником начальника политотдела по комсомолу переведен во временно созданную колонию в закрытом городе Красноярск-45. Проводил политбеседы и контролировал комсомольцев — сотрудников колонии.

1960 … 1963

1960–1963 — учился в Высшей школе МВД в Москве.

1963-й — направлен в Пермь помощником начальника политотдела по комсомолу УИТУ УМВД.

1985

Вышел на пенсию заместителем начальника УИТУ по режиму и оперативной работе.

2001

Работает председателем совета ветеранов аппарата ГУФСИН Пермского края.

Живет в Перми.

 

Знаете, в нашем понятии что было? У нас сидят особо опасные государственные преступники. Вы вдумайтесь: «особо опасные государственные преступники». Люди моего поколения — они эти три слова впитали. Мы прекрасно знали, что это полицаи, люди, которые предали советскую власть во время Великой Отечественной войны… А что среди них попал какой-нибудь Буковский (писатель, диссидент, проведший 12 лет в лагерях и на принудительном психиатрическом лечении. — Авт.)… Да и черт с ним. Да сиди ты там… хоть сколько угодно лет!

* * *

Сначала я занимался идеологией. У нас был день политзанятий и политбесед для солдат и самоохраны (заключенных, выполнявших в лагере функции охранников. — Авт.). На каждого солдата у меня было по тетради, мысли о них записывал…

Когда я первый раз построил эту самоохрану… Кто в телогрейке, кто без, патронташи висят… Знаете, прямо приамурские партизаны — как их на картинах дают.

На первых порах осужденные, особенно с Коми-Пермяцкого округа, были какие-то забитые. Учились мало или вообще не учились, жили в житейских условиях… ну, не очень чистых. Даешь ему две простыни, а он говорит: зачем? Не знает, что это такое.

* * *

Потом я перешел на оперативную службу. В чем состоит задача оперативно-режимных служб? Если в трех словах — следить, чтобы в подразделении соблюдался распорядок дня, чтобы не нарушали режим, не было побегов, драк. Каким образом это достигается? Ха! Это достигается путем работы с негласным аппаратом.

Приходит этап. Оперативный сотрудник смотрит: вот, например, в этапе бригадир колхозной бригады. Грамотный человек, в возрасте, может оценить среду. Смотришь его личное дело. Вдруг это наркоман, проходимец — он тут же уйдет, всем расскажет… Так ошибаться нельзя.

Потом вызываешь на личную беседу: один раз, второй, третий… Смотришь, насколько он навстречу идет. Два раза вызовешь человека — и все ясно: можно с ним разговаривать на эту тему (о доносительстве. — Авт.) или нет.

С политическими так же, еще бы. Других форм работы нет, и никто не выдумает.

Виктор Шевченко (справа), курсант Ленинградского военно-политического училища. 1957

Виктор Шевченко (справа) с начальником оперчасти колонии. Башкирия, 1957

* * *

В каждой камере мы обязаны иметь свою агентуру. Обязаны! Если в камере 12 человек, два из них должны работать на нас. Допустим, в изоляторе 50 камер. Они делятся на весь оперативный состав. С каждого оперработника спрашивается ежедневно о положении дел в камерах. В письменном виде! Оперативник приходит утром на работу — сначала проводит мероприятия, связанные с общением со своими людьми, — по графику.

Допустим, идет к медработнику: «Имей в виду, когда будешь выводить, надо, чтобы в список попали такие-то». Или в массе людей, которые приходят на прием, принимает свою агентуру, расспрашивает. Например: «Сегодня плохо работали». «Почему плохо работали? Кто мешал?» И вот так всем интересуешься. Если ты чего-то не знаешь — ты не начальник.

Помощник начальника политотдела открывает пионерский лагерь (Виктор Шевченко за трибуной). Пермь, конец 1950-х

* * *

Семья моя очень большая. Я как-то раз посчитал: получилось, что, если всю мою семью взять, 250–300 лет мы отдали МВД. Старший брат — генерал, я, один племянник, второй, третий, четвертый. Все отдавали себя Системе (исполнения наказаний — Авт.).

Люди, когда привыкают, сживаются с Системой, отдают себя полностью работе и стараются быть… Ну как вам сказать… героями, что ли?..

Виктор Шевченко — заместитель командира отдельной группы по политчасти ИТК-9. Башкирия, конец 1950-х

КОРТИК ОПЕРАТИВНОГО СОТРУДНИКА

«Кортик одевается на ремень, к парадной форме. Вон Кремль на нем… Нашему выпуску в военно-политическом училище такие подарили, а следующему уже нет.

Первый раз я его одел, когда после училища приехал к себе на родину. Молодой был, похвастаться надо? По деревне прошелся со своим кортиком, по селу. Все девчонки падали…»

 

БОРИС ПУСТЫНЦЕВ 1935, ВЛАДИВОСТОК

Участвовал в подпольной антисоветской группе студентов института, в ноябре 1956 года распространившей листовки с протестом против подавления советскими войсками восстания в Венгрии. В 1957-мбыл арестован и осужден на 10 лет лагерей. Освобожден в 1962 году по пересмотру дела. Реабилитирован.

ФОТО АВАРИЙНОЙ БРИГАДЫ

Фото друзей Пустынцева в лагере в Мордовии: «Мы работали в аварийной бригаде, бригадиром попросили быть Мишу Красильникова. Он, пьяненький, вышел на демонстрацию 7 ноября с компанией, которая хором орала: «Долой насильников, да здравствует Миша Красильников». Дали четыре года»

“ Что я получил от лагеря?.. Человеческую природу понял, что человек бесконечен как во зле, так и в добре. Конечно, любой лагерник всегда немножко психолог. Скажем, ко мне на нашей работе много разных людей посылают, но я до сих пор всегда вижу гэбуху и стукачей.

Первые лет 20 я не мог выносить открытую дверь, обязательно закрывал. Невозможно столько лет прожить на людях и не мечтать об одиночной камере. Лет 17 мне снился лагерь. Что я снова там, но не по второму, а по третьему сроку, опять ни за что и больше никогда не выйду. Ощущение безнадежности… Жуть! Еще… сознание того, что ты такой кирпичик… Не кирпичик — камешек — вложил в падение этой системы. Это, знаете, греет душу.

 

Никита Игоревич Кривошеин

«На этой воле было настолько противно, что, может, лучше на ней и не быть»

 

1934

Родился в Париже.

1946 … 1954

В 1946 году семья Кривошеиных, дворян-эмигрантов первой волны, репатриировалась из Франции в СССР и приняла советское гражданство. В сентябре 1949 года отец Никиты Игорь Кривошеин (участник Первой мировой войны и движения Сопротивления, бывший заключенный Бухенвальда и Дахау) был арестован, обвинен в «сотрудничестве с мировой буржуазией» и приговорен к 10 годам лагерей. Освободился он в 1954 году.

25 АВГУСТА 1957

Арестован КГБ за напечатанную во французской газете LeMonde статью с критикой вторжения советских войск в Венгрию. Следствие провел в Лубянской, затем в Краснопресненской тюрьме.

20 МАРТА 1958

Осужден Военным трибуналом Московского военного округа на три года лагерей. 28 апреля 1958-го этапирован в Дубравлаг на станцию Явас в Мордовии. Работал на пилораме, разгрузке вагонов.

1960 … 1971

Февраль 1960-го — освобожден определением Верховного суда Мордовской АССР, отбыв две трети срока.

Отчасти по собственной воле, отчасти из-за давления КГБ эмигрировал во Францию.

Работал синхронным переводчиком в ЮНЕСКО, ООН и Совете Европы, переводил русскую художественную литературу, выпустил несколько книг публицистики и воспоминаний, сотрудничает с российскими изданиями.

Живет в Париже.

 

Как я первый раз увидел лагерь… Это было в 1948 году. Целая группа людей приняла советское гражданство во Франции и была выслана французской полицией. Они получили советские визы и на пароходе «Россия» приплыли в Одессу. Генеральши стояли на палубе и, когда завиделся берег, вынули платки и кричали: «Россия, Россия…» А на берегу их ждал конвой, грузовики и люстдорфский фильтрационный лагерь.

* * *

В 1957-м я изготовил недлинный газетный текст о том, что события в Будапеште погасили эйфорию, вызванную десталинизацией и массовым возвратом выживших обитателей ГУЛАГa. И что режим снова взялся за свое, то есть за посадку. Текст появился в газете Le Monde. Статью я передал через сотрудника посольства.

Вычислить автора было несложно, поэтому ареста я ждал. Прослушка в те годы уже была, на следствии мне ее цитировали. И потом, круг общавшихся с французами настолько был ограничен, что не надо было быть пинкертонами, чтобы меня найти.

Степень риска я, конечно, понимал, но у меня было такое настроение — нерациональное, конечно, что на этой воле настолько противно, что, может, лучше на ней и не быть.

Ощущение оттепели было недолгое: от марта 1956-го — XX съезда — до 23 октября того же года, когда Хрущев на приеме в посольстве Китая припомнил Сталина.

А после Будапешта (венгерского восстания 1956 года, жестко подавленного советскими войсками — Авт.) все уже было ясно.

На воле было… нечестно — это неправильное слово. Нечестно сейчас. На воле была коллективная шизофрения — она может быть очень честной, правда?

 

«Из кустов вышел лейтенант милиции»

Арест был очень кинематографический. У меня была назначена встреча с французом, через которого я передавал статью. В 10 часов вечера, у Донского монастыря. Весь этот день и предыдущие за мной шло навязчивое наблюдение: видимо, уже готовились меня брать. Дома я все незаконное уже уничтожил… Но когда я пошел на эту встречу, наружка исчезла. Прихожу, появляется француз — и тут трое людей, одетых по-рабочему, в бушлатах, в сапогах, прыгают на меня с громким криком. «Этот человек — государственный преступник, его разыскивают органы госбезопасности! Ваши документы!» (смеется). Я не растерялся и ответил:

— А ваши документы?

— Сейчас будут.

Из кустов вышел лейтенант милиции и уже официально потребовал мои документы.

Странным образом у них была только одна машина, в нее запихали француза. А чтобы везти меня, они проголосовали на улице. Остановился молодой тип и от вида трех чекистов и меня настолько, простите за выражение, перебздел, что не смог завести машину. На третьей его попытке один из чекистов сказал ему: «Это что, вредительство?!» И машина помчалась!

* * *

Меня привезли на Лубянку: «Иди, не оглядывайся». Заводят в подвал. Первое, что я вижу, яркий свет и надпись: «Место заряжания оружия». Как-то мне… не очень понравилось. Заводят в бокс, раздевают догола. И тут я подумал, простите меня за это слово, все, п***. Тут охранник берет тюремную одежду, по швам ощупывает… «Одевайся». У меня отлегло.

* * *

На третью или четвертую ночь послышались очень громкие крики явно молодого человека: «Начальник, не надо, начальник, больше не буду…» И так очень долго. Только много времени спустя я понял, что избиения в камере быть не могло, а если бы человек сам стал так орать, ему тут же сказали бы заткнуться. Объяснение я нашел только одно: это был период после VII Всемирного фестиваля молодежи и студентов, когда по стране шла волна арестов той самой молодежи и студентов. Лубянка была набита до отказа, по городу понабрали человек 40–50 и хотели всех напугать разом. Было страшно, конечно. Как тут не испугаться?

* * *

У меня были двое следователей, серые служаки. Младший — Владлен Алексаночкин, старший — Орлов Иван Васильевич, не злой человек, но полное ничтожество, с которым было скучно и… нестрашно. Вообще для следователей Лубянки это была не работа, а служение и высокий долг. Но у этих двух никакого фанатизма не было, они были уверены, что я дурак, раз попал к ним.

 

«Фотографировал надуманные факты»

26 апреля 1958-го меня отправили на этап, где я впервые после комфортной Лубянки с интеллигенцией увидел этапируемых из Украины и Белоруссии военных преступников.

Этнически зона в Явасе была устроена очень просто. На две тысячи человек там было 200 литовцев, 200 эстонцев и 200 латышей. Если считать в процентах к жителям СССР, население этих республик составляло 1–2 %, а на зоне — по 10 %. Это была сознательная, убежденная контра без всякой марксистской дури. Со многими мы были близки. Особенно я, поскольку я был с Запада, а они считали себя европейцами, многие говорили по-французски, среди них тоже были репатрианты. Мы дружили со студентом-орнитологом из Тарту. Он снимал на пленку глушильные установки и передавал эти снимки в эмигрантскую эстонскую печать в Швеции. У него очень хорошая формулировка была, за что его упрятали: «Фотографировал надуманные факты». Многие сидели «за пол-литру». Выпьют пол-литру — и орут: «Коммунисты, бах-бах-бах…»

Один был очень милый человек по фамилии Луйк. Когда ему было 16 или 17 лет, его мобилизовали. Он стоял в оцеплении варшавского гетто, в охране. И рассказывал потом: «Я был хороший. Люди выходили, давали всякое золото, ценности — я их выпускал. А другие были — деньги-ценности брали, а потом им в спину стреляли». Свои 10 лет он получил за войну, освободился на Воркуте, написал неуклюжую беллетристику о лагере — и снова за нее сел.

* * *

Стукачей не было, в лагерях к тому времени оказался контингент, который очень трудно завербовать. И если на воле было ощущение общей шизофрении, то когда я попал в зону, у меня впервые после возвращения в СССР появилось ощущение, что я среди нормальных людей.

 

«Ваш паспорт надо бы сменить»

Освободился. Паспортистка выдала мне паспорт на трех языках: русском, эрзя и мокша, со статьями 39–40 положения о паспортах (запрет жить в режимных городах. — Авт.) Вышел. Купил пол-литра — и не выпил. Был такой стресс, что даже не тянуло надраться.

* * *

Я оказался, видимо, одним из первых полувысланных. Во Франции у меня были родственники, я каждый год подавал запрос, прося выпустить меня к ним в гости. Мне отказывали.

А после самолетного дела (попытка захвата пассажирского самолета 15 июня 1970 года ради эмиграции из СССР. — Авт.) мне сказали четко: «Руководство предлагает вам выехать на постоянное (место жительства — Авт.) и просит серьезно обдумать возможные последствия вашего отказа». Колебаться не приходилось: второго ареста не хотелось очень.

Вскоре, когда я уже был в Париже, отца выпустили ко мне в гости. Когда он вернулся в Москву и пришел сдавать паспорт в заграничный ОВИР, ему чрезвычайно удивились: «Как, вы вернулись?»

Потом к нему пришли тоже. Внезапный звонок поздно вечером, так называемый участковый, проверка паспортов… «Ваш паспорт… Надо было бы его сменить. Нет, вы серьезно подумайте: паспорт надо сменить». И в день ареста Солженицына, 12 февраля 1974 года, отца вызвали в ОВИР и предложили выехать на постоянное место жительства. Он спорить не стал.

* * *

Лагерь мне больше не снится. Перестал… лет пять максимум тому назад. Снился в основном арест, как будто я сам себя арестовываю. Очень реалистично… А отцу это снилось, когда он умирал. У него до этого был инсульт, но он был в уме. И тут звонок в дверь. Он сказал: «Никита, это пришли из КГБ нас брать. Быстро спрячь меня!» Это было в Париже. Спустя 20 лет…

УЗНИК КОНЦЛАГЕРЯ

«Фигурка хранилась в нашей семье много лет. Это заключенный нацистского концлагеря: роба, номер, нашивка «R» на груди: «русский, политически неблагонадежный», такую папа носил в концлагере. А подарил ее папе немецкий военнопленный в Тайшете. Отца как-то спросили: «Где вам было хуже, в Дахау или в Тайшете?» И отец не задумываясь ответил: «В Тайшете. Потому что я знал, за что я в Дахау, а в Тайшете — ни за что».

 

АНТОН АНТОНОВ-ОВСЕЕНКО 1920, МОСКВА

Арестован в 1940 году как «сын врага народа», освобожден, но 22 июня 1941 года арестован вновь, осужден на два года лишения свободы, в январе 1943-го освобожден и через полгода арестован. Приговор — восемь лет. Несмотря на полученную в детстве частичную слепоту, провел 13 лет в лагерях в Туркмении, на Волге, под Москвой, на Печоре и Воркуте. Освобожден в 1953 году, реабилитирован в 1957-м. Историк, писатель, основатель Государственного музея ГУЛАГа.

ЛАГЕРНАЯ ТЕАТРАЛЬНАЯ ПРОГРАММКА

Программка спектакля по шпионскому детективу «Поединок». Антонов-Овсеенко играл роль генерал-майора КГБ Звонцова: «Ничего, что я враг народа и сын знаменитого врага народа. Не постеснялись, напечатали мою фамилию полностью».

“ Когда работаешь на сцене, на публике, это всегда удовольствие. Ты держишь зал. Как говорят старые эстрадные артисты, тебя едят. В зале сидит начальство. Офицеры, охрана, чекисты… Хоть я и почти слепой, я вижу, как сверкают в зале золотые погоны. И тут к ним выходит «враг народа» — и зал его ест. Час, два, три… Ни один не поднимется, ни генерал, ни вертухай. Потом, конечно, снимаешь костюм, идешь в барак… Но на сцене — на сцене ты держишь публику. Я — заключенный. А они, начальники, меня едят.

 

Владислав Максимович Ковалев

«У меня было чувство гордости, что я работаю в лагере»

 

1939

Родился в деревне Махово Могилевской области Белорусской ССР.

1952

После Могилевского медицинского училища по собственному желанию выбрал работу в системе МВД и уехал в Усольское управление ИТЛ МВД (город Соликамск).

АВГУСТ 1956 … ИЮНЬ 1959

Работал инспектором-фельдшером, затем и. о. старшего врача Першингского лагпункта Усольского ИТЛ. Лечил больных в лагерной больнице, снимал пробу с еды для заключенных, в 1958-м участвовал в подавлении лагерного бунта.

ИЮЛЬ 1959

Стал начальником медчасти Сурмогского лаготделения.

1960 … 1966

Учился в Пермском медицинском институте, после которого по собственному желанию вернулся в Усольский ИТЛ и был назначен начальником Мошевской туберкулезной больницы для осужденных. Возглавлял ее следующие 30 лет, в частности, организовал «совет воспитателей» и «рентабельную трудотерапию» — производство пеналов, жестяных банок и вагонных щитов силами больных заключенных.

1995

Вышел на пенсию в чине полковника внутренней службы.

Живет в Перми.

 

Для меня, врача, прием — это был ад. Первые месяцы идешь с таким чувством обреченности… Открываешь дверь — большая комната, скамьи вдоль стен — все сидят. И еще толчется толпа. 70, максимально 80 человек надо пропустить, решить вопрос об их работе на завтра. А квота на освобождение от работы — 12–15 человек. Поначалу это было очень морально трудно. Нас же учили работать на доверии, на высших гуманистических принципах. Если говорят, что болит, я верил. Месяцев 4–5 понадобилось, чтобы начать анализировать уже с других, объективных позиций.

Что у человека есть — от пяток до макушки — с тем и обращались. Хотя больше было симулянтов, их называли дымогонами — дым гоняли. «Вот вы знаете, тут крутить, крутить, вот тут воть отдает — и отымается». Это классический перл у них (смеется). Раз жалуются — попробуй пренебречь! Потому что право обжалования у них было не ограничено. А если жалоба поступает, хоть ты тысячу раз прав… Нервы, знаете ли…

* * *

Конечно, было трудно. Но знаете… мы были подготовлены морально. Я без словесного треска могу сказать: была пионерская организация, комсомольская. Они рождали в нас стремление к преодолению. Хотя когда это свалилось на неокрепшую психику… У меня через шесть месяцев появилось в руках такое почесывание. Сухая экзема на нервной почве. Держалась она 18 лет. Не позволила мне заняться хирургией… Дома я спасался тем, что над раскаленной плитой держал руки. Когда жжет невыносимо — тогда это жжение перекрывает зуд, тогда как-нибудь ночью уснешь.

* * *

У нас был клуб. Интереснейшие вечера: теплые, песенные. Самодеятельность — как же без нее, это просто дурной тон!

Владислав Ковалев в лагере. 1957

У заключенных самодеятельность была своя. Она, конечно, направлялась в меру вкуса замполита: что-то вульгарно, что-то не поощрялось… Но попадались такие ребята из заключенных! Мы их концерты смотрели, это обязывалось. Это их в собственных глазах поднимало.

Вот рисуют, что начальники в лагере такие плохие, встают утром с одной мыслью: кого ущипнуть, кого ударить. А у нас заключенные просили разрешить им поставить концерт для вольнонаемного состава. Сами просили! Это для них был праздник! Готовились бог знает как. Один зэк, красивый такой, играл роль подполковника. Ну, нашли старую гимнастерку. Но возник вопрос: а погоны? Что нельзя зэку надевать настоящие — это даже не обсуждалось, погоны — дело святое. Смастерили они, черти, погоны из фанерки. Расписали — на расстоянии не отличишь. Прошел концерт идеально. Если бы кто-то что-то неподобающее на нем сделал — его бы свои же смешали с землей.

* * *

Мне очень повезло. Большинство сотрудников были фронтовики. На них только молиться! Такое общение, спаянность, такое товарищество — локоть в локоть… Весь уклад, взаимоотношения… Берегли они нас. Опытом, подсказкой, иногда соленым словцом.

И настолько они мне родные стали, что после института мне было естественно, что я возвращаюсь в родную свою стихию. В тюрьму.

* * *

Жизнь в коллективе била ключом. Совещания, партийно-хозяйственные активы, все это… И потом, когда люди читают «Педагогическую поэму» Макаренко, все восторгаются, как это здорово. А у нас в лагере суть та же самая. Тот же макаренковский метод пропагандировался в нашей воспитательной системе. И после этого нам заявляют: «А вы не стыдитесь своей биографии?» Нам, людям, которые всю жизнь отдали, жили в тайге, в лесу, с семьей… Извините, но для меня это было дело чести. Слово непопулярное, но оно было.

Не знаю, как вы это воспримите, но у меня было чувство гордости, что я делаю это дело.

1958

 

«Как будто государству нечего было делать…»

Реабилитация… Почти у всех информированных и мыслящих людей возникали сомнения, насколько она объективно и осмысленно делается. А сейчас, когда стала появляться действительно исследовательская литература со ссылками на фамилии, на факты, на цифры, на таблицы, стократно эти сомнения оправдались. Реабилитация делалась поверхностно, личные дела привозили самосвалами, за день один человек смотрел семь-восемь дел, решал семь-восемь судеб! Будет он искать вину, когда дана установка на максимальную реабилитацию?

* * *

Я собственными ушами слышал: 120 млн. было репрессировано, расстреляно, закопано. Почему никто не видит цинизма округлять до нулей? Там же судьбы людские. Правильные — неправильные, но тем не менее. И мозги-то у человека есть, хоть представить этот процесс, как это технически может быть сделано? Ляпнул один, другой списал, деньги за это платят — почему бы нет?

Государству как будто было нечего делать, чтобы самый цвет интеллигенции, самых талантливых инженеров изъять из народного хозяйства — и просто ни за что взять их и куда-то обвинять…

Мой дядя по матери отбыл 10 лет в Амдерме. Попал он… свели счеты хорошие друзья. При чем тут государство? Государство-то выяснило, что он не виноват, но это процесс долгий. Его потом реабилитировали. Он прожил 96 лет, никого не обвинял, был убежденный коммунист. Он уже лежал, с дивана не вставал, а под подушкой держал партбилет.

* * *

Что, было когда-нибудь, чтобы было государство — и не было репрессий? Не знаю такого времени. Что, сегодня нет репрессий? Весь, я бы сказал, ужас положения в том, что людям вбили в голову, что репрессии все абсолютно необоснованны. Но ведь это же чушь! Абсолютная чушь. Не считаете ли вы, что надо брать конкретно человеческую судьбу — биографию — и разобраться, что это за репрессия, чем она вызвана…

* * *

По данным 70-х годов, в Москве каждый день под машинами погибало 25–30 человек. Почему памятники репрессированным ставят, а им — нет? Их же тоже конкретные люди погубили? Человеку, который прощается с жизнью, ему малая разница, часовой в него выстрелил или шофер сбил.

* * *

Года с 89-го началась травля против всей пенитенциарной системы. Вырисовывалась такая картина, что в лагерях сидит светлая, высокодуховная публика, а охраняют ее одни чудовища. Доходило до того, что сотрудники, уезжая в отпуск, опасались появляться на улице в форме. Сотрудники государственной службы! Во Владивостоке прапорщика убили. Однажды в поезде… я в командировку ехал, в форме. А одна женщина — на свидание к сыну. «Про вас такое пишут, — говорит, — что вроде там и людей нет». Что я занимаюсь постыдным делом, мне сказали не раз, не два и не 10.

У меня дети, трое. У меня внуков шестеро. Чтобы они стыдились того дела, которому я служил… Этого я допустить никак не могу.

Медбратья-заключенные, помощники Владислава Ковалева. Конец 1950-х

СТИХИ ПУШКИНА

«1937 года издания. Они со мной, сколько себя помню, я по ним еще азбуку учил. Как придет настроение — знаешь, как открыть, но не знаешь, как закрыть. Однажды было у нас в больнице ночью убийство. В капусту зэка изрезали, 21 дырка. Вызвали меня в полночь, домой я пришел часа в два. Будешь разве спать? «Евгения Онегина» открыл — и до утра».

 

ЗЛАТКУС БРОНЮС 1927, ЛИТВА

В 1947 году арестован за принадлежность к литовской организации сопротивления «Железный волк». Осужден на 10 лет лагерей и пять лет поражения в правах. Отбывал срок в Норильске. Работал уборщиком, потом учетчиком, лаборантом, технологом, начальником лаборатории. Освободился в 1954 году и до 1958 года жил на спецпоселении в Иркутской области.

Живет в Вильнюсе.

ОТКРЫТКА ОТ ЛИТОВЦЕВ

Открытка, подаренная Златкусу на день рождения в лагере друзьями-литовцами. Надпись гласит: «Любовь — это цепь, которая связывает два сердца. И лучше не иметь сердца, чем в сердце любовь».

“ У нас в Вильнюсе в доме престарелых Соколов живет, ему 80 с лишним лет. Чекист. Много он наших партизан уничтожил. Сделал свою группу и от имени партизан приходил в деревни, сжигал, расстреливал, чтобы все думали, что это партизаны так делают.

Столько он людей положил — а сам живет. Обратились ко мне наши парни, у кого братьев в лесу убили. Говорят: «Наверное, надо помочь ему умереть». Я говорю: «Ребята, нельзя. Он там плохо живет. Один, никто его не вспоминает. Пусть понимает, что люди его ненавидят. Ему жизнь сейчас хуже, чем смерть».

 

Виталий Эммануилович Лазарянц

«Я чувствовал, что мне надо в тюрьму»

 

1939

Родился в Ленинграде.

7 НОЯБРЯ 1959

Во время праздничной демонстрации в Ярославле, Лазарянц, ученик 10-го класса, пронес перед трибунами самодельный плакат «Требуем вывода советских войск из Венгрии!», был арестован и отправлен в одиночную камеру в КГБ Ярославля.

Родителям посоветовали отречься от сына, когда они отказались, отца сняли с должности руководителя предприятия, мать — с поста директора школы.

1957

После семи месяцев следствия, которое Лазарянц провел в двух психиатрических больницах и нескольких тюрьмах, суд приговорил его к трем годам лагерей, которые полностью отбыл в Дубравлаге (Мордовия).

10 НОЯБРЯ 1959

Освободился.

1991

Реабилитирован.

Работал геодезистом, занимался правозащитной работой в историко-просветительском обществе «Мемориал».

Живет в Ростове.

 

Венгрия… Венгрия далеко… Что мне Венгрия? Это повод. Я просто хотел попасть в тюрьму. Причем не в любую, а в политическую.

* * *

Мне было 17 лет. Не хочется надумывать… обычный мальчишка бегал. Идеалист, конечно, в то время можно было быть только идеалистом. Смерть Сталина, XX съезд, разоблачения посыпались… Тут недалеко до антисоветчины.

А вообще я чувствовал, что мне надо в тюрьму. 1956 год, массовая реабилитация… Я много, десяток точно, знал тех, кто освободился. Они все были интеллигенты — в мое время таких уже не водилось. Они все подавали даме ручку, уступали место в транспорте, разговаривали грамотно, не матерились. Денег у них не было, зато взаимовыручка работала. Относились к ним все очень хорошо. Очень.

У меня была учительница Эдит Леонгардовна Бредрих, бывшая баронесса, она отсидела 10 лет. Я к ней пришел учить немецкий язык. Но языком мы занимались только один раз, а потом напропалую болтали. Про лагеря, камеры, про то, как над зэками издевались.

Они вызывали абсолютное уважение и желание быть, как они. Поэтому и лагерь для меня стал чем-то таким… желанным.

 

120 шагов

По площади я прошел ровно 120 шагов. Пришел на митинг 7 ноября, перед трибуной, где все сидят, развернул плакат «Требуем вывода советских войск из Венгрии!», прошел вдоль здания — и в конце него меня взяли. Подхватили на руки, завели за трибуну и там арестовали. Не били. Вообще когда арестовывают — не бьют. Меня несколько раз арестовывали — и каждый раз на руках носили.

Виталий Лазарянц в лагере. Потьма, 1958

* * *

По дороге на митинг я написал своей подруге Эллочке записку: «Тюрьма — школа, мне нужны знания, а не оценка их». Попросил до завтра не открывать, потому что знал, что завтра меня арестуют. А когда меня арестовали, стали искать сообщников — я разве один такое могу? И вот собрались всякие полковники и показывают мне эту записку. Я говорю: «А как это у вас оказалось?» — смешной такой, наивный был. Оказалось, мать Эллочки принесла записку в КГБ. Я говорю:

— Почему вы читаете? Это же моя записка!

— Но это, — говорят, — не твои слова.

— Действительно, не мои, — говорю. — А мы в школе изучали Горького, «Мать», — Павел Власов так сказал.

И тут все эти полковники схватили ручки и хором рявкнули: «Адрес!»

Приговор — три года — я встретил спокойно. Я рассчитывал, что посадят меня на семь лет, поэтому обрадоваться никак не мог.

Все лагерные ужасы я на себе не испытал. Вокруг были хорошие люди, мы были очень дружны. Весело, молодость… Голода в наше время уже не было. Голоднее всего было снаружи, в Мордовии. Поэтому охранника можно было за одну селёдину подкупить.

* * *

Иногда меня били. Когда в изолятор вели, например. Ты пытаешься смотаться от конвоира в зону, набрать сахар, курево. Тебя ловят. В этот момент могут побить. А когда приведут в изолятор, надо исхитриться отправить в соседнюю камеру то, что принес. Как только зашел — бежишь. Кричишь: «Борис, ты в какой?» — это мой друг был. «В шестой!» Ты бежишь в шестую и через кормушку толкаешь все, что нашел. К этому времени надзиратель тебя догоняет и бьет. Не смертельно, конечно — они боялись, что могут получить отпор. Отпора я не припомню, но мстить охранникам могли. И зарезать могли. К тому же времена были такие… Неизвестно, какая власть. Помню, повезли нас в лес на лесозаготовки. Мы несем с собой колышки, сами себя огораживаем, начинаем пилить. И смотрим: конвоир один валенки снял, портянки снял, повесил сушить… Мы говорим: «Ты что, вон проверяющий идет». Он: «Да ладно, плевать. Брата у меня посадили. Может, в этот лагерь попадет. Что я, охранять буду? Ухожу…»

* * *

Хороших охранников я не знаю. Когда я сидел, конвоиры еще говорили: «Пост по охране врагов народа сдан», «пост по охране врагов народа принят». И фашистами нас еще называли…

Зато плохих охранников я видел, знаю. Агеев, например, — в конце концов он стал майором, а начинал с лейтенанта. Косоротый. Настырный. Однажды сбежали несколько человек из зоны, на рывок пошли. Одного Агеев догнал. Человек лег и говорит: «Я сдаюсь, не стреляй». «А как же мне остальных ловить?» — говорит Агеев. И выстрелил ему в глаз. Да… Человек жив остался: без полчерепа, без глаза…

Агеев вообще садист был. Знает, что меня приговорили к карцеру. Подходит: «Давай, ты беги. Запятнаю тебя — пойдешь в изолятор добровольно, не сопротивляясь». Я соглашался, мы бегали по зоне… Иногда двоих-троих зэков соберет: «Ну, разбегайтесь, а я буду догонять».

Как-то сидим — Агеев проходит. Мы: «Майор, подойди сюда. Что ты делал на крыше кочегарки в пять часов утра?»

«А мне все нужно знать, — говорит. — Вы думаете, я о таком-то не знаю, что он собирается убежать, планер строит на чердаке? — А тот правда хотел через забор зоны перелететь. — Только не полетит его планер. В день побега я даже не пойду смотреть». И точно! Спикировал он на планере с крыши — и в больницу.

 

«Не понравился мне Спиноза»

Главный урок лагеря… Человечность, наверное. Потом… друзья. Вера… В лагере она не нужна, но она здесь поддерживает — снаружи, в этой жизни.

Я был нормальным советским учеником, со всяким этим материализмом… Но я интересовался книгами и где-то в Костроме на барахолке нашел книжечку «Бахаи» — это секта такая.

Почитал-почитал, не дочитал, отдал кому-то. Когда меня арестовали, этот кто-то принес книжку в КГБ, и она всплыла на следствии: «распространение религии». Ну я решил, если меня в этом обвиняют, надо познакомиться. Два дня в тюрьме эту книжку читал — и с этого началось увлечение религией.

В лагере я увидел, что наиболее сплоченная среда — это католики. Я подошел к их священнику, сказал, что хотел познакомиться. Он стал читать мне историю от начала до наших времен, а потом в католичество меня крестил.

* * *

Жалел ли я, что сел? Нет, ни разу. Ни одного дня. И в изоляторах, и повсюду… Каждый день лагеря благословенный. Такое обилие интересных людей… Разговоры. Чтение. Я читал по 600 страниц в день! В основном в чемоданах у заключенных были книги. На этапе один армянин шел-шел — и бросил свой чемодан. Я поднимаю — а там двухтомник Бенедикта Спинозы. Ох, как я обрадовался! Но потом и сам его бросил. Не понравился мне Спиноза.

* * *

Выходить из лагеря я не торопился, меня и продержали больше, чем три года. Срок кончился 7 ноября, а меня в наручники — и в изолятор. Выпустили только десятого. Сказали: праздник, все закрыто, вы не сможете получить документы, будете шататься… Наверное, боялись, что я снова с плакатом на демонстрацию пойду.

Возвращение из лагеря было очень простое. Я понимал, что теперь надо подготовить побег за границу. Пошел пешком по Кольскому полуострову к финской границе. Меня изловили, я наврал, что просто заблудился. Садиться снова я не хотел. Больше не хотел этой школы. Выучился уже.

* * *

От КГБ курировал меня полковник Кузинец Павел Дементьевич. Ну, как курировал? Первый раз, когда меня вывезли из лагеря, посадили в машину и повезли к нему, он принял меня на военном кладбище. Было… снега не было, листья, он со мной гулял по аллее и говорил о жизни. Уму-разуму учил. Я пропускал мимо ушей.

Потом вызывал не меньше раза в месяц, расспрашивал, как я живу, не нуждаюсь ли в чем, какие у меня друзья, кто что говорит. Ненависти к нему у меня не было, только удивление. Однажды вызвал: «Вот дошло до меня, что вы анекдот рассказываете про Чапаева. Вы знаете, что это герой Гражданской войны? Вы подрываете его авторитет!» Я посмеялся, конечно. А он всерьез гнет: «Не надо таких анекдотов рассказывать. Можете их слушать, хотя, если услышите, лучше прийти, рассказать нам…»

Следил он за мной до 75-го. А после уж я — за его могилой. Его недалеко от моего отца похоронили. Я долго поливал на его могиле цветочки, помогал его жене…

АВОСЬКА ИЗ МОРДОВИИ

«Авоськи мы плели на рабочей зоне. Работа была легкая, голода не было, лагерные ужасы я на себе не испытал. Вокруг были хорошие люди, мы были очень дружны. Весело, молодость… Такое обилие интересных людей…».

Содержание