1930
Родилась в Данциге (тогда — вольном городе под управлением Лиги наций), где ее отец был генеральным консулом.
1937
Отца Ирины, министра иностранных дел Белоруссии Игнатия Калину, арестовали по обвинению в шпионаже. Следом за ним как жена «врага народа» была арестована ее мать. Игнатий Калина умер в тюремной больнице до вынесения приговора, поэтому дело против его жены было закрыто, и она вышла на свободу после 11 месяцев в следственной тюрьме.
ЯНВАРЬ 1949
Ирина, студентка первого курса Московского художественного института, вместе с пятью друзьями арестована по обвинению в антисоветской агитации. Следствие шло в Лефортовской тюрьме.
1950
Приговор: пять лет исправительно-трудовых работ. Этапирована в Степлаг (Карагандинская область). Общие работы (в основном на строительстве города Балхаш), частое заключение в БУР (барак усиленного режима), дистрофия.
АПРЕЛЬ 1953
Освобождена по амнистии для заключенных со сроком до пяти лет. Вернулась в Москву.
Работала промышленным дизайнером.
Живет в Москве.
Папу арестовали, слава Богу, не дома. Он был в командировке в Москве, в служебной квартире. Мама потом пришла туда, видит: в шкафу все лучшие костюмы — он нам их оставил, кресло папино и сигарета недокуренная в пепельнице. Мама упала около этого кресла — и плакала, плакала…
Когда пришли за мамой, я уже понимала, что такое арест, и тоже заплакала. Схватила маму обеими руками за ноги вот так, обняла крепко… Человек, который ее уводил, погладил меня по голове, сказал: «Девочка, не плачь, твоя мама завтра вернется». Я сразу ее отпустила.
Я решила, маму забрали ради ее платьев. У нее были очень красивые туалеты, их эмгэбэшники для своих жен взяли, хотя те их и надеть-то не могли, у мамы талия тонюсенькая была. Да и куда бы они в них пошли?
Сидела мама всего 11 месяцев, ее выпустили, когда папа погиб. Нам написали, что он умер от холода в тюрьме, но я думаю… я думаю, папа сам себя задушил, чтобы маму освободили.
«Жених знал, что меня арестуют»
Они пришли под утро. Я их почувствовала. Внезапно побежала в кухню, встала на окно — и увидела, как они идут.
У меня был жених, Олег, студент архитектурного института. Высокий, в очках. Мы встречались несколько лет, он был в меня влюблен, предложение сделал… В эту ночь мама была у моей тетки, сестра уехала, и Олег пришел ко мне на свидание. И вы знаете… мне кажется, он знал, что меня арестуют.
Когда они пришли, сразу говорят Олегу: «У вас есть что-нибудь от Ирины Калины?»
Он тут же вытащил мои письма и фотографии. Зачем бы он стал носить их в кармане, если бы не знал?
Отец Игнатий Калина. 1930-е
* * *
Я села. Не плакала, ничего. На мне были черные сатиновые брюки и черный свитерочек. Вижу — они смотрят, смотрят на мои ноги… Думаю, в чем дело? Их что, брючки удивляют? И замечаю — у меня колени трясутся… Вроде сама спокойная — а колени трясутся.
Потом — обыск. А что обыскивать, комната маленькая, вещей нет, у меня всего одна кофточка была. Моего любимого медвежонка они вспороли. И пластинку разбили, на которой папин голос был. Раздавили каблуком. Папин голос, представляете…
Соседку они, видно, предупредили, чтобы была как свидетель на этаже. Выводят меня — а она в коридоре обувь чистит, в пять утра! «Иреночка, куда это ты так рано, девочка?»
Внизу стояла машина. Я сказала чекистам: «Передайте Олегу, что я очень его люблю». Они сказали: «Передадим». И повезли.
* * *
Меня взяли в пятницу. Следующие несколько дней никого не было, а я так и сидела в камере. Плакала… Казалось, что я маму вижу. И все время музыку слышала. Олег играл чудно: Шопена, Листа, Баха. Мне казалось, я его игру слышу…
Когда я отказалась есть… Просто не могла, не могла проглотить еду. У меня на нервной почве в горле встал какой-то комок. Надзиратели сказали: «Если вы не будете есть, мы будем кормить вас трубкой». Тогда я ложилась и вливала себе в рот еду.
* * *
У нас была… в КГБ это называется «группа». Мои мальчики. Таких молодых людей я больше нигде потом не встречала. Тонких, умных, философски настроенных, интеллигентных… У мамы была подруга Аллочка, очень красивая. У нее — Феликс, приемный сын. А он оказался подлец. Ну, с подлинкой, что делать. Оказывается, он следил за нами для МГБ. Нас пятерых арестовали. И Феликса тоже, шестым.
Допросы были бесконечные. Нет, меня не били. Если бы меня кто-то ударил, я бы… Не знаю, это я бы не могла вытерпеть.
Следователь говорил, что мой папа шпион, я его защищала, и за это он постоянно отправлял меня в карцер. Вы знаете, что такое карцер? Во-первых, там раздевают — женщины, конечно, — практически догола. Оставляют трусики и маленькую рубашечку. Ноги голые, адский холод. Рукой проводишь по стеклу — а там снег. Сидишь на железном стуле, трясешься, зуб на зуб не попадает. В соседней камере женщина кричит: «Я не хочу больше жить! Я не хочу больше жить!» И бьется головой о пол. Слышу, надзиратель говорит ей: «Как вам не стыдно! Вот вы кричите, а рядом сидит ребенок», — мне было 19, а выглядела я еще младше…
Из карцера меня вынесли. Но я была такая отчаянная! Мне надо нести в камеру свои вещи, а сил-то уже нет! Бросаю все на пол: «Не могу! Сами несите!» Так к камере и шли: двое надзирателей меня несут, третий — мешок мой.
* * *
На Лубянке было исключительно чисто. Вы не подумайте, что я хвалю, но так оно было. А когда я выходила из «воронка», конвоиры подавали мне руку. Всегда. Да, из «черного ворона» с надписью «Хлеб».
* * *
В моем деле было написано: «Порицала советские законы». На самом деле я сказала: это неправильно, когда в школах мальчики учатся отдельно от девочек. Больше ничего.
Приговор объявлял начальник тюрьмы. Зачитывает красиво так, официально, с выражением: пять лет. Я была в таком отчаянии! А охранник говорит: «Ой, повезло тебе! Пять лет — это детский срок». Оказывается, в этот год всем давали по 25.
* * *
Олег сразу от меня отрекся, ни одного письма не написал. К сожалению, я была тогда юной, и этот опыт дал мне определенное отношение к мужчинам. На всю жизнь показал, что страх — сильнее чувства. Казалось бы, любовь — она же сильнее? Но под воздействием страха человек может от нее отказаться.
Когда я освободилась, Олег увидел меня на какой-то выставке. Побежал через весь зал: «Ирусенька! Ирусенька!» Потом я сама захотела его повидать. Мне было нечего надеть, попросила у сестры халатик — атласный, с розами, красивый такой…
Олег успел жениться, у него родились два сына. А что, имел право! Что ему, из лагеря меня ждать? А я бы, наверное, ждала…
Стыдно говорить, но сестра ведь тоже от меня отказалась. Пошла в КГБ и написала отказ. Мама мне так и сказала: «А что, ты хотела, чтобы и Элечку посадили?»
Как меня могли оправдать, если от меня уже все отказались…
«Какой товар привезли…»
Знаете, как Солженицын про меня написал? «Ну, какой товар привезли?» — спросил покупатель на Бутырском вокзале, рассматривая по статьям семнадцатилетнюю Иру Калину».
Мне 21 год был, остальное правда. Я до сих пор его помню. Он единственный, кто пожалел меня по-человечески. Подошел и сказал: «Это будет недолго, вы не огорчайтесь».
Пока меня везли в лагерь, я писала письма и бросала в щелку вагона. Писала и бросала, писала и бросала… Все письма люди передали, ни одно не пропало.
* * *
Плакала я только ночью, чтобы не видели. Знаете, что страшно? Выброшенность. Из семьи, из Москвы. Ты не знаешь, что с тобой будет, твоя жизнь тебе не принадлежит, ты всеми презираемый человек.
Тяжелое воспоминание — эта зависть женская: что я живу в Москве, что у меня маленький срок. Что я молодая, я еще выйду на свободу, что я художница. Интеллигенцию не любили, сидели-то в основном крестьяночки.
В лагере меня сначала хотели сделать художником, чтобы я писала всякие воззвания. Когда приезжаешь, сидишь в карантине. Я все это время делала медвежат. Мне принесут кусочек меха, я сделаю медвежоночка, приходит какой-нибудь генерал из охраны, сразу — хвать для своих детей. И радуется!
И вот вызывает меня начальник и говорит: чтобы быть художником, надо стучать. Я сказала: я на свободе этим не занималась, а здесь — тем более. И отказалась. Его это очень изумило.
Зато начальник режима Лебедев хорошо ко мне относился. Ему хотелось каких-то отношений. Но им же тоже нельзя, за это дают восемь лет!
И вот посадит меня в карцер, приходит, садится рядом, гладит меня по ножкам — не подумайте, не похабно — и говорит: «Наверное, будь вы на свободе, вы бы со мной даже не поздоровались»…
* * *
Повезли меня в какой-то лагерь. Пришел дядька — не знаю, кто — раздел меня, повалил на лавку и начал целовать в грудь. Мне стоило больших сил вывернуться. Совсем насиловать он не хотел, а я — ни в какую. А для чего им, чтобы у них тут сидела девушка? Лучше иметь наложницу. Меня хотел получить начальник режима, начальник лагеря… Женщины особо не сопротивлялись, многие свой орган называли «моя кормилица». Даже подбивали меня: «Нечего кормилицу просто так держать». Но я не могла.
Ирина Калина после освобождения. Москва, 1960-е
«Пусть меня здесь засыплет»
Выжила я, конечно, благодаря Богу. Все к тому было, чтобы я умерла.
Мы без конца что-то рыли, какие-то траншеи. Такие жуткие работы! Мужчина бы не смог это делать!
Одно время мы рыли котлован. Очень глубокий, грунт — как камень. Его нужно было выбрасывать наружу метра на два — выше себя! — у меня вообще не было сил этого делать. За это бригадирша — красивая такая — давала мне карцер. Или сажала под вышку, такое было наказание. Надо было сидеть по стойке «смирно», не двигаться. Или лишали еды. Я была очень истощена, даже фурункулы от голода были. Я была в отчаянии. Все время думала: «Пусть меня здесь засыплет». Потом вспоминала маму — как она будет? Только это и останавливало.
* * *
Потом приехал такой Бакиев, начальник. Он меня спас.
Я его изумила — изумило, что есть такой человек, как я. Он был, наверное, из Москвы. Красивый. Прекрасно образован. Интеллигентнейший, приятнейший. Он ко мне относился не как к заключенной, а как к женщине. Стал вызывать меня просто так. Говорил о литературе, музыке… И всегда спрашивал: «Вам стало хоть немножечко легче?» Я говорила: «Да».
Потом сделал меня нормировщицей и сказал самой выбрать себе бригаду…
Вы знаете, ненависти к КГБ у меня нет. «Они уничтожили моего отца, они виноваты» — этого у меня нет. Это не они. Это государство. Они ко мне плохо не относились. Меня не били, матом не говорили. В Москве я потом думала: вдруг встречу Бакиева? Я бы хотела его встретить.
«Мне неприятно было бы выглядеть павшей»
Я очень нравилась мужчинам. Моя мама считала, это внутреннее, такой сексапил.
Я очень хорошо одевалась. У меня был туалет один такой — как молодая березка, светло-светло-белый. На груди — маленький букетик фиалок и такая же светло-лиловая шляпа. Просто, как говорят, отпад. А в чем мы на работу ходили? Тяжелый бушлат: старый, прокуренный, с дырками. Такие же брюки и ушанка. Но я всегда мыла лицо, причесывалась. У меня всегда был человеческий вид, мне неприятно было бы выглядеть… павшей.
* * *
В лагере были такие… лесбиянки. Они страшно держались друг друга, но когда про них узнавали, сразу разделяли, для них это была огромная травма. Одна лесбиянка меня выбрала и предложила мне свою любовь. Довольно приятную, я даже не ожидала. Но я так испугалась, решила: боже мой! Я никогда потом не буду увлекаться мужчинами, мне никто никогда не понравится! И сама отказалась, для этого очень большая сила воли была нужна.
* * *
Надзиратели разные были. Одни часто делали «срочные проверки» — ночью врывались в барак со шмоном, чтобы увидеть нас обнаженными.
Но когда меня держали на пересыльной тюрьме, пришел солдатик какой-то, снял свою шинель, постелил и говорит: «Вы поспите пока. Когда за вами придут — я вас разбужу».
* * *
Когда Сталин умер, я одна только вышла, у остальных сроки большие были. И когда открыли лагерные ворота… ой, как тяжело! Все женщины закричали, заплакали. Такое тяжелое чувство: ты выходишь, а все остаются и кричат, кричат…
«Судьбе как будто становится неудобно»
Мне говорили на следствии: вы должны ненавидеть советскую власть, потому что она уничтожила вашего отца. А я и сейчас ее не ненавижу. Во-первых, я об этом не думаю, а во-вторых — что я могу изменить? Только ужасно жаль папу…
О политике я не задумывалась. На всю жизнь у меня отбили желание о политике думать. А страх остался. И сейчас, да. Репрессированные ведь — первые на арест. Но я не боюсь. После лагеря мне ни холод не страшен, ни голод. Недавно руку сломала — так у врача даже не вскрикнула, нет у меня такой привычки.
Людям за их страдания дается долгая жизнь, а особенно она дается репрессированным. Судьбе как будто становится неудобно, и она хочет что-то хорошее сделать.
Иногда ложусь спать и думаю: сколько мне небо дает за то, что я с поднятой головой и с честью прошла жизненный путь. А вообще… я так дорого заплатила за свою жизнь. Словно кто-то лишил меня жизни. Это же выброшенная жизнь.
* * *
Уже вернулась в Москву, и вдруг вызывают в КГБ на Лубянку. Идти я отказалась. Они говорят: «Да мы вам реабилитацию готовим, приходите». «Ничего мне не нужно, — говорю. — Я ничего не хочу».
Потом, когда все-таки заставили… ну, как это страшно! Идешь, красивый узкий коридор, весь в коврах. Никто, конечно, ничего плохого тебе не делает, но все равно кажется, что никогда больше отсюда не выйдешь.
Знаете, за КГБ гастроном есть? Я когда освободилась, иногда так делала. Заходила в гастроном, покупала хлеб. Стояла, жевала, смотрела в окно на Лубянку. Разглядывала молодых и думала: какие они счастливые! Ничего-то они не пережили и не видели. И еще думала: какая же я счастливая! Ведь могла и не вернуться.
БРОШКА, ПЕРЕБРОШЕННАЯ ЧЕРЕЗ ЗАБОР
«Брошь сделал лагерный художник Лёва Премиров. Меня привели к нему, чтобы он проверил, правда ли я умею рисовать. Так мы и познакомились, а больше не виделись ни разу. Но наши зоны были рядом, и Лева через забор передавал мне записочки, подарки. И эту брошь тоже. Красивая, правда? На ней написано Per aspera ad astrum — через тяжкие труды к звездам.
Лёва очень долго сидел, лет 15. Когда освободился, приехал к маме делать мне предложение. Но мама ему отказала».