Основы изучения языкового менталитета: учебное пособие

Радбиль Тимур Беньюминович

Глава 2.

О национальной специфике языка (вербально-семантический уровень)

 

 

Никого не удивляет тот в общем банальный факт, что все люди разные. На всей земле не найти и двух лиц, которые были бы абсолютно идентичны друг другу. Что тогда говорить о мыслях, чувствах, желаниях, заблуждениях? Не только лицо, но и душа каждого человека есть отдельный и неповторимый мир, и даже некоторое сходство в образе мыслей или манере поведения у многих из нас не отменяет этого принципиального различия… Пусть нас объединяет то, что все мы люди, принадлежим одному биологическому виду, дышим одним воздухом, ходим по одной Земле, видим одни и те же звезды. Но разве это составляет суть того, что есть в нас человеческого? Или все же она – в единственности нашего «Я», в уникальности наших путей в мире?

Почему-то это простое рассуждение, абсолютно ясное применительно к людям, применительно к языкам долгое время казалось, по крайней мере, спорным, если не вовсе ошибочным. Грубо говоря, лингвисты считали, что разными у людей могут быть только лица, а то, что у нас внутри, – у всех все одинаково, так сказать, «универсально». Конечно, проще считать, что все думают и чувствуют, как я. Не надо долго и мучительно пытаться понять ход мыслей другого человека, учиться размышлять над его поступками, становиться на его позицию, раз все мы, в сущности, одинаковы. А различия несущественны, ими можно пренебречь. Можно даже пренебречь данными моего каждодневного общения с людьми, которые свидетельствуют как раз об обратном: все мы – разные.

И только, пожалуй, начиная с В. фон Гумбольдта, лингвистика осмелилась предположить, что разные у нас не только лица. Что, как и люди, разные языки – это отдельные и неповторимые миры мыслей и чувств, желаний и заблуждений. Что, как и в людях, нечто самое важное в языках – именно от этой отдельности и неповторимости. В. фон Гумбольдт увидел, что главные различия между языками – не в их звуковых оболочках и не в разном числе склонений и спряжений, а в тех уникальных конфигурациях смыслов, которые сливаются в каждом языке в свой образ мира, не передаваемый средствами другого языка.

Возьмем, например, известную есенинскую фразу: «Ты жива еще, моя старушка?». Попытаемся перевести ее на английский язык. У нас получится что-то вроде: «Are you still alive, my dear little old woman?» (если буквально: 'моя дорогая маленькая старая женщина'). Насколько точен этот перевод? На первый взгляд, он логически точен, ведь все компоненты смысла, заложенные в русском слове старушка, вроде бы присутствуют: 'дорогая' + 'маленькая'+ 'старая' + 'женщина'. Но сразу возникает вопросы. Почему 'маленькая'? А если эта старушка была высокого роста, ее так нельзя было бы назвать? Почему 'дорогая', а не, скажем, 'милая'? Вообще-то у нас слово дорогой больше принято в общении с налетом официальности и торжественности. Куда делся еще один важный смысл 'к которой я тепло и душевно отношусь', существующий тоже в русском словоупотреблении? А смысл 'родная'? И еще мы забыли про общий, совершенно невыразимый смысл, скорее, даже общую смысловую тональность, «ауру» высказываний подобного типа, рождающих атмосферу особой эмоциональной насыщенности и душевности.

Но, в крайнем случае, непомерную задачу выразить все эти (и еще многие другие) смыслы можно было бы возложить на контекст и интонацию. Дело не в этом. Дело в том, что все эти смыслы, сколько бы их ни было, английский вариант способен передать только расчлененно, аналитически, описательно (сочетанием слов), тогда как в русском они слиты воедино, переданы целостно и нерасчлененно, в одном словесном знаке. И это – не формальное различие, и не простая экономия семантических средств.

Это содержательное различие, которое заключается в том, что для русского языка все эти смыслы нераздельны и как бы предполагают друг друга, вытекают друг из друга: они настолько связаны между собой и соприсутствуют один в другом, что наш язык их не разделяет и не различает. Более того, наш язык счел этот комплекс смыслов настолько важным, что счел нужным формализовать его в специальную, единую для всех подобных случаев типовую модель его выражения и тем самым сделал выражение этого комплекса смыслов облигаторным (обязательным) для всех носителей языка. Попробуйте «вырезать» из значения слова старушка (точнее, из значения суффикса – к-) компонент 'дорогая', оставив при этом, например, 'маленькая'?

Ничего подобного нет в английском варианте. Там носитель языка может свободно заменить dear на nice или sweet, убрать little или old, сохранив при этом dear, и вообще построить любую другую похожую комбинацию смыслов, какую ему угодно. Это довольно рационалистическая модель словесного представления события, которая ничего общего не имеет с неизъяснимым ощущением добра и душевной теплоты, которым веет от русского высказывания. Нажмите три клавиши на рояле одну за другой (как в гамме). А потом нажмите их одновременно (как в аккорде). И то и другое – музыка. Но почувствуйте разницу!

Получается, что в каком-то важном для нас отношении этот перевод совершенно неточен. И точнее ему не стать, потому что именно эти смыслы именно в такой конфигурации и именно таким способом средства английского языка выразить не могут. Получается также, что в русском языке и в английском языке, условно говоря, – две разные старушки. Излагая это модным современным языком, можно сказать, что на одну «реальную» старушку приходится две «виртуальные» старушки, «реальная» старушка» как бы раздваивается на две «виртуальные» старушки.

Но не только лексика каждого языка по-своему «видит» событие. Немало в этом преуспела и грамматика. Вот две похожие русские фразы: Человек стоит в саду и Дом стоит в саду. Ну, стоят себе и стоят, что в этом такого? Для нас – ничего особенного. А вот английский язык «увидел», что человек и дом, оказывается, стоят по-разному (на это обратил внимание Р.А. Будагов в книге «Человек и его язык» [1974]). Так, человек стоит как бы временно и по собственной воле, потому что сам пришел и может уйти когда угодно, а дом стоит постоянно и не сам туда пришел: он стоит потому, что его поставили.

Если я просто констатирую этот факт с помощью формы английского времени Present / Past Indefinite (Simple) Tense, то это все равно: и The man stands in the garden и The house stands in the garden. Но уже в настоящем (прошедшем) продолженном времени Present / Past Continuous Tense, т. е. в значении актуального длительного действия, я смогу сказать только The man is standing in the garden 'Человек [здесь сейчас] стоит в саду' (а потом уйдет), но уже не могу сказать * The house is standing in the garden 'Дом [здесь сейчас] стоит в саду', потому что дом здесь стоит постоянно. Английскому языку, с его известной тягой к определенности и точности, важно грамматически, т. е. облигаторно выразить это тонкое различие, которое нельзя передать по-русски.

А в праиндоевропейском языке на месте нашего стоять в этих случаях вообще бы использовались совершенно разные глаголы, и даже не однокоренные – ведь, вообще говоря, стоит 1 это физическое действие активного субъекта, а стоит2 – скорее, пассивное состояние субъекта инактивного. Есть и такие языки, в которых именно поэтому для слов человек и дом здесь были бы выбраны разные падежи. И все это – весьма существенные различия в типе представления события в грамматике, весьма разные способы смотреть на мир, воплощенные в языке.

Почему же языки такие разные? Да потому, что они – как люди. Все мы смотрим на одно и то же, но видим при этом – разное. Потому что смотрим – с разных позиций. Эта способность языка смотреть на мир как бы «глазами человека» и называется антропоцентризм. Он-то и обусловливает существенные содержательные различия в лексических и грамматических системах разных языков.

 

2.1. Антропоцентризм – фундаментальное свойство языка

Идея антропоцентрического подхода к языку в наиболее простом и сжатом виде формулируется Ю.Н. Карауловым в книге «Русский язык и языковая личность», где он пишет, что «нельзя постичь сам по себе язык, не выйдя за его пределы, не обратившись к его творцу, носителю, пользователю – к человеку».

Однако при этом надо иметь в виду, что антропоцентрический подход к изучению объекта вовсе не означает антропоцентрической организации самого объекта. Это в общем разные вещи. Так, например, известны разные концепции антропоцентрического подхода в современной физике (изучение основных физических констант Вселенной сквозь призму оценки параметров возможного существования человека в ней и др.), но это не означает, что физическая Вселенная устроена по образу и подобию человека. И наоборот, объект, по природе своей антропоцентричный (язык, культура, искусство и пр.), вполне может изучаться «объективистскими» методами, с изъятием из процедуры исследования «человеческого фактора», как это было, например, в структуралистской парадигме исследования языка и культуры.

В нашем случае мы исходим из вполне естественного предположения о том, что антропоцентрический подход в изучении языка важен не сам по себе: он органично вытекает из понимания антропоцентричной природы самого объекта нашего исследования. Об этом говорит и Ю.С. Степанов в предисловии к отечественному изданию трудов выдающегося французского лингвиста Э. Бенвениста: «язык создан по мерке человека, и этот масштаб запечатлен в самой организации языка; в соответствии с ним язык и должен изучаться» [Бенвенист 1974: 15].

Эта исследовательская стратегия постулирует антропоцентризм прежде всего как само свойство изучаемого объекта. Возможно, одно из самых базовых, фундаментальных его свойств. Нам представляется, что в антропоцентризме как фундаментальном свойстве языка можно видеть две стороны, два аспекта.

I. Антропоцентризм «объективный». Все свойства и категории языка выводятся из свойств и категорий его носителя – человека. Сам язык «подверстан» под человека и определяется особенностями человеческой деятельности в мире. Язык есть главный атрибут человека как вида homo sapiens. Это, условно говоря, объективный антропоцентризм языка.

В этом смысле язык выступает как важнейший канал взаимодействия человека с внешним миром, неизбежно обусловливая специфику этого взаимодействия, будучи средством «членения мира» и организации его восприятия человеком, средством не только выражения, но и формирования мысли о мире. При этом мир отражен в языке не объективно, а антропологически окрашенным. С помощью языка человек объективирует свое сознание и управляет своим поведением.

Е.В. Рахилина, обобщая уже солидную историю становления и развития идей современной зарубежной когнитивной семантики, выделяет ее главное исходное положение, в котором сходятся практически все исследователи. Действительность «проецируется» в семантику естественного языка, и полученная языковая картина («projected world», по Р. Джэкендорфу) отличается от мира действительности.

Это объясняется, во-первых, специфическими особенностями человеческого организма (например, человек видит свет и цвет, и поэтому они есть в языковой картине мира, – но не видит рентгеновских лучей, и они в ней не отражены). Во-вторых, как известно, одну и ту же ситуацию носитель языка может описывать по-разному. Исходный набор параметров ситуации (или соответствующих им семантических признаков) при этом остается одним тем же, но какие-то из них акцентируются, а какие-то – затушевываются.

Наконец, языковая картина мира отличается от мира действительности в силу специфики конкретных культур, стоящих за каждым языком. В конкретном языке (Р. Лангакер и др.) происходит конвенционализация – как бы негласное коллективное соглашение говорящих выражать свои мысли определенным образом. Например, в языке кора (Мексика, юто-ацтексткая семья) для того, чтобы сказать Свеча сгорела нужно глаголу гореть приписать два пространственных префикса – со значением 'внутри' и 'вниз', так как говорящие на кора сводят процесс горения свечи к горению ее фитиля, которое происходит внутри свечи сверху вниз [Рахилина 1998: 283].

Также антропоцентризм языка проявляется в том, что наиболее фундаментальные черты структурного и семантического устройства языков (что принято называть «универсалиями») всецело обусловлены физическими и психическими особенностями человека. Если бы язык был дан собакам или дельфинам, исходные параметры устройства языка были бы другие – изменилась бы концептуализация времени и пространства, семантика и функции основных грамматических свойств (особенности субъектно-предикатной структуры, модальность и дейксис и пр.).

Так, если мы отвлечемся от чисто человеческих особенностей и рассмотрим человека как идеальное коммуникативное устройство, то можно увидеть, что такой, например, параметр, как средняя длина слова, не должен быть ничем ограничен, кроме как объемом информации, которую нужно передать (в идеале бесконечно большому объему должно соответствовать бесконечно длинное слово). Однако языки мира не знают слова длиной, скажем, в 179 знаков, потому что его реальная длина ограничена как возможностями оперативной и долговременной памяти человека, так и его артикуляционными возможностями произносить речевые отрезки определенного размера.

Аналогично обстоит дело и с членораздельностью нашей речи как возможностью за счет комбинации минимальных, в том числе незначащих (фонематических), сегментов знака строить разнообразные сообщения и выражать значительное число смыслов. Если вдуматься, то идеальному коммуникативному устройству членораздельность не нужна. Напротив, было бы удобнее каждой новой реалии приписать совершенно новое, цельное обозначение, а не менять в слове дом элемент Д на Л, чтобы получить лом. Но мы вынуждены использовать членораздельность, потому что только она поможет нам, в условиях опять же небеспредельных возможностей нашей памяти, посредством ограниченного набора элементов передавать практически неограниченное количество смыслов. Иными словами, это – свойство языка именно как человеческого языка, а отнюдь не универсально общеобязательное свойство любой абстрактной информационной системы. Вполне возможно, что какому-нибудь гигантскому компьютеру для хранения и передачи информации членораздельность и вовсе не нужна.

Точно так же и линейность языка как последовательное разворачивание цепочки языковых знаков при передаче сообщения вовсе не является общеобязательным свойством любой информационной системы. Более того, иной раз эта пресловутая линейность существенно искажает адекватность передаваемой информации и тем самым проигрывает нелинейным способам ее передачи – например, образам живописи. Представьте себе, что нам нужно описать цветок. Мы вынуждены последовательно описывать лепестки, стебелек, листочки, тогда как схватываем-то мы образ этого цветка нашим сознанием одномоментно, сразу! Дело в том, что линейность языка есть лишь порождение адаптации человека к течению реального времени, и если бы мы могли, мы бы гораздо лучше и экономнее обменивались сообщениями и без нее (например, музыкальными аккордами, которые, кстати, тоже нелинейны).

Даже такое базовое свойство языка как знаковость, ведущее к символизму языкового мышления, обусловлено чисто человеческим способом думать о мире, наделять смыслом окружающие его вещи, которые вне человека ни в каком смысле не нуждаются и, следовательно, его не имеют. Ведь что есть знак? Это qui pro quo – «одно вместо другого», т. е. специально придуманный нами «заместитель» реального предмета в нашей мысли для удобства оперирования с этим предметом, эдакий «посредник» между мыслью и предметом. Но разве не лучше было бы постигать мир напрямую, безо всяких «посредников»? Конечно, лучше. Видимо, так и делают великие святые, мистики-визионеры и индийские йоги. Только для этого нам всего-навсего придется отказаться от языка – носителя этой именно человеческой способности представлять мир в знаках.

Той же человеческой способностью мыслить о мире предопределено и такое сокровенное свойство языка, как его пропозициональность – наличие в нем субъектно-предикатной структуры. Еще А.А. Потебня догадывался, что главное свойство любого языка – это то, что в нем есть подлежащее и сказуемое. Это отнюдь не формальные особенности синтаксического строения мировых языков. Это отражение чисто человеческого способа осмыслять внешнюю по отношению к нему, чувственно-воспринимаемую реальность. Сначала в хаосе беспорядочных впечатлений мы должны что-то увидеть, на чем-то остановить свое внимание, выделить нечто в качестве отличного от чего-то другого, т. е. осуществить акт референции. Это и будет субъект мысли и, значит, языка. А потом выхватить некий признак или атрибут, которым это нечто отличается от другого и приписать его субъекту, т. е. осуществить акт предикации. Так у нас получился и предикат, логическое сказуемое и, значит, сказуемое в языке. Объединенные вместе, связанные воедино носителем модальности – человеком, они и дают нам пропозициональную, т. е. мыслительную структуру, универсальную основу нашей познавательной деятельности в мире. А нельзя ли обойтись без такого сложного способа осмыслять реальность и понять суть всего сущего сразу, в ее нераздельности? Можно, но для этого надо обладать сверхъестественными трансцендентными способностями и отказаться от языка.

Практически любое свойство языка, которое общей теорией языка признается базовым и универсальным, по большому счету обусловлено не какими-либо всеобщими законами существования информационных систем, а, грубо говоря, несовершенством человеческой природы. Язык в этом плане представляет собой незаменимое адаптивное средство, средство приспособления человека к среде посредством информационного и иного воздействия на нее. С этим связана и креативность языка, то его творческое начало, о котором писал В. фон Гумбольдт. Именно это начало призвано как-то восполнять наше несовершенство и двигать нас все дальше и дальше по бесконечному и тернистому пути познания.

II. Антропоцентризм субъективный. Данный аспект, или сторона антропоцентризма как фундаментального свойства языка, высвечивает тот факт, что язык не только «подверстан», так сказать, под человека вообще, под человечество или этнос как совокупного коллективного субъекта языка. Реально все свойства и категории языка «подверстаны» под индивидуального субъекта – под говорящего. Это, условно говоря, субъективный антропоцентризм языка, или просто – субъективность (в другой терминологии этот же комплекс свойств именуется эгоцентризмом языка).

Ю.С. Степанов пишет об этом: «… язык есть семиотическая система, основные референционные точки которой непосредственно соотнесены с говорящим индивидом». Это означает, что все аспекты языковой деятельности организуются Я говорящего, и все его черты определяются именно точкой зрения говорящего: «Субъективность в языке есть способность говорящего присваивать себе язык в процессе его применения, отражающаяся в самом языке в виде особой черты его устройства [выделено нами. – Т.Р.]» [Бенвенист 1974: 14]. Если сравнить язык с бесконечно большим и бесконечно глубоким художественным произведением, то это будет произведение, написанное не от 3-го, а от 1-го лица.

Э. Бенвенист в своей замечательной статье «О субъективности» пишет, что и вообще – язык возможен только потому, что каждый говорящий представляет себя в качестве субъекта, указывающего на самого себя как на Я в своей речи. В силу этого Я конституирует другое лицо, которое, будучи абсолютно внешним по отношению к моему «я», становится моим эхо, которому я говорю «ты». Полярность эта к тому же весьма своеобразна, она представляет собой особый тип противопоставления, не имеющий аналога нигде вне языка. Она не означает ни равенства, ни симметрии: «ego» занимает всегда трансцендентное положение по отношению к «tu», однако ни один из терминов немыслим без другого. Положение человека в языке неповторимо [Бенвенист 1974: 294–295].

Субъективность языка как особая черта языкового устройства выражается в том, что любой языковой акт организован в операционной среде действия так называемой координаты говорящего, предполагающей осуществление любого акта высказывания в параметрах Я – ЗДЕСЬ – СЕЙЧАС. Именно благодаря этой координате говорящий определяет, даже «назначает» значение основных дейктических показателей в высказывании – указательных местоимений и местоименных наречий. По словам Ю.Д. Апресяна, «…фигура говорящего является тем ориентиром, относительно которого в акте коммуникации ведется отсчет времени и пространства».

Понятие «координата говорящего» обязано своим появлением концепции «указательного поля», выдвинутой замечательным немецким психологам и лингвистом XX в. Карлом Бюлером (1889–1963). Согласно этой концепции язык как психологическое явление в его реальном применении представляет собой взаимодействие двух типов полей, соответствующих двум основным типам введения в рассмотрение какого-либо предмета: можно назвать его, а можно на него просто указать. Это символическое поле, единицами которого выступают «назывные» знаки (символы), и указательное поле, единицами которого выступают знаки – «указатели» (сигналы): прообразом таких «указателей» в человеческом опыте является обычный жест указания.

Специфика указательного поля заключается в том, что значение его элементов (это, здесь, сейчас и пр.) понимается исключительно из ситуации общения и не может быть воспринято независимо от нее: «То, к чему относятся «здесь» и «там», изменяется в зависимости от позиции говорящего точно так же, как с переменой роли отправителя и получателя «я» и «ты» перемещаются от одного речевого партнера к другому и обратно».

При этом в языке есть лишь одно-единственное указательное поле, которое задано только говорящим: «Тот, кто бодрствует и находится «в себе», тот ориентируется в наличной перспективной ситуации, а это в первую очередь значит, что все поступающие к нему чувственно воспринимаемые данные укладываются в некоторую последовательность – в координатную систему, исходным пунктом (Origo) которой является то, что обозначается словами «здесь», «сейчас», «я». Все эти три слова надо установить в фиксированной точке той координатной системы, которую мы собираемся описывать» [Бюлер 1993: 116].

Собственно лингвистическая суть понятия «координата говорящего», по словам Ю.С. Степанова, заключается в том, что «говорящий самим актом своего утверждения как «я», присваивая в момент речи имя «я», допускающее переменные референты, для обозначения себя и только себя, тем самым присваивает себе весь язык, накладывая на него координаты того времени, когда он говорит, того места, где он говорит, и заставляя слушающего принять эти координаты и сообразовываться с ними».

Это означает, что каждому высказыванию каждого человека в каждый момент времени «по умолчанию» предшествует некая «модальная рамка» – совокупность невербализованной информации, неявный, пресуппозитивный компонент семантики высказывания, который отражает эпистемическую или оценочную квалификацию говорящими отражаемого содержания (А. Вежбицкая, Ю.Д. Апресян и др.).

Так, два семантически и синтаксически идентичных высказывания мне холодно и ему холодно, оказывается, существенно отличаются модальными рамками, оценивающими степень достоверности сообщаемого: Мне холодно = [Я знаю точно, что] Мне холодно vs. Ему холодно = [Я могу предположить, что] Ему холодно [2]Пример из книги Ю. С. Степанова «Имена. Предикаты. Предложения».
, так как моя информация о другом лице по определению не может быть столь же достоверной, как обо мне самом, из моих собственных ощущений.

Таким образом, «координата говорящего» выступает как обязательная модальная рамка для всех высказываний на естественном языке. Например, самое обычное высказывание Идет дождь реально, с учетом «координаты говорящего», означает что-то вроде: '[Я здесь сейчас говорю тебе, что] идет дождь'. В квадратных скобках эксплицирована модальная рамка, включающая «координату говорящего».

Введение понятия «координаты говорящего» дает Ю.Д. Апресяну возможность уточнить толкование некоторых важных для акта коммуникации «эгоцентрических слов» (Б. Рассел) – слов – «указателей», чье значение целиком и полностью определяется позицией говорящего.

Этот – 'находящийся в пространстве, где находится говорящий или где он в момент речи мыслит себя'. Тот – 'находящийся в пространстве, отличном от того, где находится говорящий или где он в момент речи мыслит себя'. (Эти два толкования распространяются, с незначительными модификациями, и на частицы вот и вон.) Здесь – 'в том месте, где находится говорящий или где он в момент речи мыслит себя'. Там – 'в месте, отличном от того места, где находится говорящий или где он в момент речи мыслит себя'. Сейчас – 'во время речи говорящего или в то время, в котором он мыслит себя'. Тогда – 'во время, отличное от времени речи говорящего или от того времени, в котором он мыслит себя'.

Эти и другие наблюдения приводят Ю.Д. Апресяна к важным выводам относительно того, что вообще в языке пространство и время отражаются целиком и полностью субъективно. В приведенных им толкованиях используются два нетрадиционных понятия: понятие пространства, в котором говорящий в момент речи мыслит себя, и понятие времени, в котором говорящий в момент речи мыслит себя. Таким образом, предлагается считать, что в действительности важны не столько фактические физические пространства и времена, сколько способ их восприятия говорящим. Скажем точнее: в наивной картине мира способ восприятия имеет приоритет перед действительным положением вещей.

Все это позволяет говорить еще об одном существенном показателе субъективного устройства естественного языка. Это понятие формулируется Ю.Д. Апресяном в цитируемой работе как «место наблюдателя» (впоследствии – «фигура наблюдателя»). Речь идет о том, что значение ряда слов и выражений определяется, в числе прочего, еще и пространственной ориентацией наблюдателя (в норме – это говорящий, хотя и не обязательно) относительно описываемого предмета или события. Место наблюдателя обнаруживает себя в лексических значениях практически всех грамматических классов слов, но типично оно для пространственных существительных, прилагательных, наречий и предлогов.

Так, в словосочетаниях типа высота контейнера для мусора наблюдатель оценивает вертикальную протяженность контейнера при взгляде сбоку, а в словосочетаниях типа глубина контейнера для мусора он оценивает ее при заглядывании внутрь контейнера. Левая тумба стола значит 'находящаяся слева от наблюдателя при его нормальном положении во время работы за столом', а правая тумба стола значит 'находящаяся справа от наблюдателя при его нормальном положении во время работы за столом' [Апресян 1986: 32].

Субъективность языка есть проявление более фундаментального свойства человека как познающего и действующего субъекта – интенциональности. Интенциональность – это направленность человеческой субъективности на предмет, которая проявляется в зависимости высказывания и всех его свойств от точки зрения говорящего, его коммуникативного намерения, цели высказывания. Лингвопрагматическим выражением интенциональности являются так называемые иллокутивные силы высказывания (Дж. Остин, Дж. Р. Серль и др.) – коммуникативные намерения говорящего (сообщение, вопрос, просьба, обязательство, заявление и пр.), которое должно быть распознано адресатом и в силу этого выражается разными языковыми средствами: глагольным наклонением, модальными словами и частицами, интонацией и пр. Наличие иллокутивной силы есть обязательное свойство любого высказывания, даже самого «нейтрального»: так, обычное высказывание Идет дождь содержит иллокутивную силу сообщения информации или утверждения. Иллокутивная сфера высказывания также отдана «на откуп» субъективности говорящего.

Итак, субъективность языка означает, что Я говорящего находится на вершине пирамиды и определяет все наиболее существенные моменты организации высказывания. Отсюда, между прочим, следует вывод, что наш язык насквозь субъективен, и на нем в принципе невозможно объективное суждение о мире. Именно поэтому нам и пришлось «придумывать» науку и ее особый, отчасти искусственный метаязык терминов, символов, формул, чтобы вырваться из плена тотальной языковой субъективности, чтобы преодолеть ее воздействие. С другой стороны, и субъективный антропоцентризм можно рассматривать как проявление того же несовершенства человеческой природы, невозможности человека выпрыгнуть из своего «Я». По сути дела, субъективность языка тоже выступает как универсальное средство адаптации человека к внешней, внеязыковой среде посредством ее освоения, ее приспособления к нуждам человека.

Антропоцентрическая организация лексической системы языка. Антропоцентризм буквально пронизывает все уровни организации языковой системы и ее реализации в речи. В лексике же как в операционной среде непосредственного взаимодействия человеческого опыта с внеязыковой реальностью антропоцентризм проявляет себя наиболее разнообразно и, так сказать, повсеместно.

Глубоко антропоцентричны основные категории лексической системы – синонимия, антонимия и, главным образом, полисемия. Г.И. Кустова пишет, что «причина самого существования полисемии в естественном языке – когнитивная: полисемия – это одно из основных средств концептуализации нового опыта. Человек не может понять нового, не имея какого-то «данного», поэтому он вынужден использовать «старые» знаки и приспосабливать их к новым функциям, распространять их на другие ситуации».

В языке постоянно ПОЯВЛЯЮТСЯ новые значения, причем некоторые из них исчезают, даже не успев попасть в словарь. Это значит, что человек располагает «порождающим» механизмом – МЕХАНИЗМОМ СЕМАНТИЧЕСКОЙ ДЕРИВАЦИИ, – который «включается» по мере необходимости и обеспечивает потребности говорящих в новых значениях. Устройство этого механизма, в свою очередь, связано не только с имманентными законами языка как системы знаков. Язык – это часть человека. Если к нему применима метафора механизма, то с уточнением: это ЕСТЕСТВЕННЫЙ механизм. Принципы его устройства и функционирования согласованы с природой человека – и подчиняются тем же законам и тем же ограничениям, что и другие внутренние механизмы и информационные системы человека.

Поскольку язык обращен к миру и «описывает» мир, то количество значений в языке, вообще говоря, ничем не ограничено, кроме потребностей человека и его возможностей хранить и извлекать из памяти эти значения. При этом ВСЕ значения, разумеется, РАЗНЫЕ, поскольку они соответствуют разным внеязыковым реалиям. Два одинаковых значения – это одно и то же значение.

Но поскольку язык – часть человека, то количество СПОСОБОВ образования значений не может быть бесконечным, и эти способы не могут быть «любыми», какими угодно. Невозможно себе представить, чтобы механизм, пусть даже и «естественный», работал совершенно хаотично, без всяких правил, чтобы каждое новое значение создавалось по уникальной технологии. Это совершенно противоречит и принципу простоты, и принципу экономии, и, наконец, просто здравому смыслу. Более естественно предположить, что существует конечное (и, по-видимому, обозримое) количество СТРАТЕГИЙ образования значений и ТИПОВ значений. МОДЕЛЬ (тип) значения – это, помимо прочего, еще и способ упаковки, когнитивная модель объекта или ситуации. И как бы ни была изменчива и разнообразна внеязыковая реальность, человек, по понятным причинам, вынужден пользоваться ограниченным набором инструментов для освоения этой реальности.

Но главная причина полисемии – когнитивная: человек понимает новое, неосвоенное через данное, освоенное и известное, моделирует новые объекты и ситуации с помощью уже имеющихся у него семантических структур, «подводя» под освоенные модели новые элементы опыта [Кустова 2004: 23–24].

Антропоцентризм в лексике также проявляется во включении в лексическое значение слова, так сказать, «человеческого измерения». Ю.Д. Апресян утверждает, что для многих языковых значений представление о человеке служит естественной точкой отсчета. Так, мы оцениваем размеры животных, соотнося их с нормальными размерами человеческого тела: слоны, носороги и бегемоты – большие животные, потому что они больше человека, а зайцы, кошки, хомяки – маленькие животные, потому что они меньше человека.

«Надо сказать, что число «антропоцентричных» значений в естественном языке гораздо больше, чем обыкновенно думают. Еще Ч. Пирс, размышляя над такими, казалось бы, чисто физическими понятиями, как «тяжелый», «твердый», «прочный», допускал, что в них может входить представление о человеке. В самом деле, что такое ТЯЖЕЛЫЙ (о весе)? По нашему мнению, в наивном сознании значение этого слова связывается не столько с массой тела, сколько с количеством усилий, которые нормальный человек должен затратить для манипулирования соответствующими объектами – для их смещения, поднятия, переноса. ТВЕРДЫЙ, в первом приближении, значит 'такой, поверхность которого трудно деформировать', а ПРОЧНЫЙ – 'такой, который трудно разрушить'. Возникает вопрос, какая сила мыслится в этих случаях в качестве потенциального каузатора деформации или разрушения? Можно, конечно, считать, что природа этой силы безразлична, – ведь деформировать поверхность предмета или вовсе разрушить его может и камень, извергнутый вулканом. Тогда нужно убрать смысл 'трудно' из толкований рассматриваемых слов, заменив его смыслом типа 'редко' (деформируется, разрушается). Если же считать, что смысл 'трудно' в толкованиях прилагательных ТВЕРДЫЙ и ПРОЧНЫЙ не случаен, – а в сущности не видно, как можно было бы обойтись без него, – то придется признать, что в качестве конечного потенциального каузатора деформации и разрушения мыслится человек.

Ясно, что «человеческий фактор» входит, кроме того, во все оценочные слова и в большинство слов, связанных с понятием нормы, ибо система норм – человеческое установление» [Апресян 1986: 32—33].

Мысль Ю.Д. Апресяна о том, что число «антропоцентричных» значений в естественном языке гораздо больше, чем обыкновенно думают, подтверждается и нашими собственными наблюдениями над «поведением» семантики прилагательных, обозначающих, казалось бы, «стопроцентно» объективные признаки предмета – железный, квадратный, речной и т. д. Например, значение слова железный обычно определяют как 'сделанный из железа', и это правильно. Но как быть со следующим словоупотреблением этого прилагательного: В темноте я наткнулся на какую-то железную коробку? Говорящий, употребив это прилагательное, не может знать, что коробка действительно сделана из железа (а не из чугуна или, допустим, стали). Но он уверенно выбирает именно это обозначение потому, что в его картине мира, в его опыте взаимодействия с внеязыковой действительностью, «прототипический» металл – это железо. Поэтому реально и в значение слова железный мы должны добавить «антропоцентрическую координату» – железный: 'такой, который представляется говорящему сделанным из железа'.

Еще одна сторона антропоцентрической организации лексики связана с особенностью функционирования так называемых абстрактных существительных. Оказывается, и это убедительно показано в знаменитой книге Дж. Лакоффа и М. Джонсона «Метафоры, которыми мы живем» (1980), в концептуальной системе человека большинство отвлеченных значений метафорически представлено овеществленно, в виде конкретно-чувственной сущности.

Процесс овеществления, или реификации, в концепции Дж. Лакоффа и М. Джонсона описывает Е.В. Рахилина в цитированной выше работе. При «проецировании» реальной действительности в язык человек сравнивает и отождествляет разные конкретные объекты. Оперируя абстрактными понятиями, человек делает то же самое (ведь когнитивная деятельность, как мы помним, едина в разных своих проявлениях), а именно, сравнивает и отождествляет абстрактное с конкретным: мы говорим письмо пришло, употребляя глагол, описывающий пешее перемещение человека по отношению к неодушевленному объекту, обнаруженному в почтовом ящике. Каким же образом мы выбираем именно этот глагол? Мы знаем, что то, что произошло с письмом на самом деле, – это, по выражению Р. Лэнгекера, абстрактное движение, и мы сравниваем суть этого движения, его общую характеристику, а другими словами профиль этого движения, с такими же общими характеристиками знакомых нам ситуаций конкретного движения: прийти, убежать, войти и под.; оптимальным образом «подходящим», т. е. тождественным по своему семантическому типу (профилю), оказываются глаголы прибытия, и среди них наиболее нейтральный – прийти. Это и есть в самом общем виде механизм метафоры. Он сродни аналогии, строящей и перестраивающей, как известно, морфологические системы языков; собственно, метафора – это и есть принцип аналогии, только действующий в семантике. Поэтому в когнитивной модели языка метафора занимает не периферийное, а центральное место.

В.А. Успенский в работе «О вещных коннотациях абстрактных существительных» утверждает, что любая абстрактная лексическая единица в узусе имеет тенденцию к овеществленному представлению и в контексте «ведет себя» именно как конкретная. Так, авторитет можно уронить или положить на чашу весов. Это значит, что авторитет представлен в концептуальной системе человека как 'тяжелый предмет из твердого, небьющегося материала'. Горе, к примеру, – 'тяжелая жидкость' (так как оно обрушивается, подавляет, придавливает), а радость, напротив, – 'легкая светлая жидкость' (она переполняет, разливается, переплескивается через край). При употреблении выражения искоренить зло имплицируется представление, что у зла есть корни, а в контексте луч надежды надежда переосмыслена как источник света.

Антропоцентрическая организация грамматической системы языка. Не менее разнообразно представлен антропоцентризм и в грамматике естественного языка. Это не удивительно, поскольку в антропоцентрической модели языка вообще отсутствует жесткое противопоставление лексического и грамматического способов языкового представления содержания внеязыковой действительности.

Например, как уже было показано выше (см. главу 1), базовое для грамматической системы любого естественного языка членение на части речи вовсе не отражает «реально существующего» в мире деления сущностей на предметы, признаки и процессы, но имеет ярко выраженный антропообусловленный характер. Поэтому многие действия и состояния язык не просто осмысляет как отвлеченные «предметы», но и в самом деле думает о них как о вещи или лице, веществе, вместилище или среде (пространстве). Так, в высказывании Я жду звонка Джона действие звонить осмыслено как 'вещь', в высказывании Повторение – мать учения – действие повторять осмысляется как 'лицо', а в высказывании Джон с головой погрузился в чтение книг – действие читать осмыслено как 'вместилище, контейнер'. Это и есть, в сущности, реификация (овеществление) как вид концептуальной метафоры, по Дж. Лакоффу и М. Джонсону.

С другой стороны, в мире языка существительные, т. е. предметы или лица, могут приобретать характеристики, в норме присущие действию, например, иметь вид, как глаголы (об этом говорила еще А. Вежбицкая). Причем это касается не только отглагольных существительных, которым вид мог достаться, так сказать, по наследству. Достаточно того, чтобы в их толкование так или иначе входила сема 'действие, процесс, состояние'. Например, существительное автор будет совершенного вида, так как автор мыслится как человек, закончивший действие писать, а писатель – несовершенного вида, неактуального значения, так как это тот, кто вообще пишет.

В принципе различие между глаголом и существительным – это различие в концептуализации некоего фрагмента реальности, т. е. в точке зрения говорящего, а не в реальном противопоставлении процесса и признака. Так, Р. Лангакер полагает, что выражения с аналогичным набором лексических показателей, но при этом различающиеся полярной грамматической реализацией одного и того же понятия типа Что-то взорвалось и Раздался взрыв различаются и по типу концептуализуемой сцены. По мнению Р. Лангакера, использование глагола заставляет вообразить происходящее как что-то длящееся или случающееся во времени, тогда как использование существительного ведет к представлению этой сцены в виде единого (одномоментного) объекта восприятия. Взрыв – это как бы нечто ограниченное, соответствующее одному и отдельно взятому состоянию из всего действия (взрывать), это единица действия, квант действия.

Аналогичные различия в концептуализации говорящим объектов действительности можно увидеть и между существительным и прилагательным. А. Вежбицкая анализирует семантические различия слов типа горбун, добряк от слов типа горбатый, добрый. По ее мнению, используя существительное, мы обращаем внимание на характеристики, конституирующие объект, т. е. стабильные и важные, существенные для него в целом: ср. калека и горбун, добряк и самка и пр. в отличие от больного, горбатого, доброго и т. п., которые пригодны только для выражения признака единичного объекта.

Для более точной квалификации этого явления А. Вежбицкая вводит понятие типа, или сорта (kind), на которое всегда указывает существительное (добряки – это определенный сорт людей, сорняки – определенный тип вредных растений, юноши – это определенный возрастной разряд между детьми и взрослыми и т. п.). Этого у прилагательных нет, и именно поэтому существительные воплощают или объективируют такие концепты, которые не могут быть сведены к набору признаков. А это – предикатное, классифицирующее значение, которое не может идентифицировать объект без специальных показателей референции (типа Мой знакомый горбун…). Она называет это различием между категоризацией и описанием [приводится по: Кубрякова 2004].

Антропоцентризм в грамматике, в частности, проявляется и в том, что большинство таких грамматических категорий, как род, число, падеж существительного, вид, время и наклонение глагола не столько передают обобщенно-формализованную информацию об «объективных» свойствах предметов, действий, состояний, событий, сколько неявным образом включают в себя точку зрения говорящего субъекта.

В уже цитированной работе Ю.Д. Апресяна приводится ряд показательных примеров, когда видо-временные формы глагола включают в свою семантику место наблюдателя, т. е. отражают так называемый временной дейксис. Так, если мы сопоставим высказывания Тропка кончается у обрыва и Тропка кончилась у обрыва, мы увидим, что реально видо-временные формы настоящего и прошедшего времени здесь вовсе не выражают временного противопоставления (кончилась не означает, что действие кончаться для субъекта тропка завершилось до момента речи говорящего). Здесь описывается одно и то же временне состояние мира – настоящий момент, но при этом закладывается разная позиция субъекта восприятия (Е.В. Падучева) или место наблюдателя (Ю.Д. Апресян). В высказывании Тропка кончается у обрыва позиция наблюдателя – как бы вне тропки, а в высказывании Тропка кончилась у обрыва предполагается позиция наблюдателя на тропке, которую он прошел.

Аналогичным образом сопоставляются настоящий и прошедший временной планы в высказываниях Володя любит гулять в Летнем саду и Володя любил гулять в Летнем саду. Означает ли выбор формы прошедшего времени, что Володя прекратил совершать действие любить? Никоим образом. Просто Володя по каким-то причинам вышел, выпал из личной сферы говорящего (сменил работу, уехал из города и пр.), и в настоящий момент говорящего не интересует, чем занимается Володя – иначе бы говорящий сказал: любит гулять. Таким образом, получается, что форма прошедшего времени характеризует оценку говорящим некоего факта, а не объективное время протекания данного события по отношению к моменту речи.

Включением позиции говорящего (наблюдателя) характеризуются и многие категории синтаксиса – например, категория обособления. Только просодическая организация высказывания (на письме это выражается запятыми) реализует существенное различие в позиции наблюдателя в двух, казалась бы, сходных конструкциях, в одной из которых, однако, нет позиции уточняющего обособления, а в другой – есть: Далеко в лесу раздался громкий выстрел vs. Далеко, в лесу, раздался громкий выстрел. В первом случае наблюдатель находится в той же сфере пространства, на которую распространяется результат действия, пусть и на расстоянии от источника звука. Во втором случае наблюдатель вообще находится вне этой сферы пространства, т. е. не в лесу.

Очень чувствителен к выражению точки зрения говорящего на событие и порядок слов (разумеется, только в языках с синтаксически – не семантически! – свободным порядком слов). Так, в высказывании Из окна выглянул старик речь может идти о любом старике, как известном говорящему, так и неизвестном, тогда как в высказывании Старик выглянул из окна имеется в виду только определенный старик (в английском языке здесь был бы обязателен определенный артикль the).

От порядка слов зависит и такая важная информация, как то, что именно находится в фокусе внимания говорящего. Вспомним известный пример с аптекой. В высказывании На углу улицы – аптека в фокус попадает аптека, так как говорящий описывает пространственную структуру района в целом (можно задать вопрос: «А что находится на углу улицы?»). А в высказывании Аптека – на углу улицы в фокусе будет уже угол улицы, так как теперь говорящий описывает конфигурацию улицы по отношению к аптеке, т. е. что аптека на углу, а не, скажем, в середине улицы (здесь уже можно задать другой вопрос: «А где находится аптека?»).

В целом можно утверждать, что синтаксис естественных языков предоставляет человеку уникальную возможность по-разному концептуализировать одно и то же явление окружающей действительности, породить разные модели этого явления, увидеть в нем, так сказать, разные «виртуальные реальности».

Например, зафиксировав явление утреннего дождя за моим окном, я увидел его как одну простую ситуацию и описал ее простым предложением: Утром пошел дождь. Но удивительно, что я смог увидеть в этом явлении и две самостоятельные ситуации (в моем восприятии их действительно было две: сначала я обнаружил, что наступило утро, а потом – что пошел дождь). Тогда я описал это явление уже двумя простыми предложениями: Наступило утро. Пошел дождь. Потом, подумав немного, я решил, что эти ситуации как-то взаимосвязаны, но пока не знаю, как. Поэтому я только обрисовал их внешнюю связь с помощью обычного бессоюзия: Наступило утро, пошел дождь. Но я современный человек и имею кое-какие навыки логического мышления. Чисто внешней связи мне оказалось мало. Поразмыслив, я соединил эти две ситуации в один ряд, подчеркнув их равновеликость, равнозначность в моей жизни – с помощью сочинительной связи: Наступило утро, и пошел дождь. А потом я вспомнил, что сначала-то все-таки было утро, а уже потом – дождь, и не грех бы это как-то отразить. И тогда я подчеркнул эту временную последовательность с помощью подчинительной связи, установив, так сказать, иерархию двух ситуаций: Когда наступило утро, пошел дождь. Наконец, мне все это надоело, и я решил быть проще – убрал из описания все лишнее, ограничившись простой номинативной конструкцией: Утренний дождь. В результате получилось как минимум шесть возможных моделей описания явления, которые значительно различаются по способу представления реальности.

Итак, человеческий язык насквозь антропоцентричен, и антропоцентризм предстает в качестве одной из самых главных черт устройства языка, пронизывая все уровни, все области языковой системы и способы ее актуализации в речи. Именно антропоцентрическая организация языка является основополагающим источником национальной специфичности лексики и грамматики естественных языков: ведь этнос справедливо рассматривается как совокупный коллективный субъект концептуализации мира в языковом знаке.

 

2.2. «Внутренняя форма языка» как фактор его национального своеобразия

Постановка вопроса о национальном своеобразии лексической и грамматической систем естественных языков, при всей своей интуитивной очевидности, далеко не всегда считалась в гуманитарном знании, так сказать, научно легитимной. Действительно, ведь если языки представляют собой лишь несущественно различающиеся между собой «оболочки» единых и универсальных категорий мышления, тогда и особенности фонетики, лексики и грамматики тоже, в сущности, будут лишь формальными, связанными только с особенностями внутрисистемной организации разных уровней, с законами аналогии, упрощения, экономии языковых средств и т. п., которые также едины и универсальны для всех языков и различаются только своими конкретными проявлениями в процессах языковой эволюции.

Затем в науке о языке все же начали соглашаться с тем, что да, есть национальное своеобразие мировидения, системы ценностей и характера народа, но непосредственно к языку как к «формальной оболочке мысли» это отношения не имеет. Одним из первых в многовековой истории мировой мысли, кто увидел, что за указанным национальным своеобразием мировидения нужно и должно искать своеобразие самого языка, особенностей его системного устройства, был В. фон Гумбольдт. Это связано с одним из самых важных и в то же время одним из самых загадочных и неясно определяемых понятий в его энергетической концепции языка как воплощения креативной деятельности духа народа – с понятием «внутренняя форма языка» [Гумбольдт 1984].

Понятие «внутренней формы языка» восходит к разграничению материи и формы, предложенному еще в философии Аристотеля. Согласно этой дихотомии все в мире, в том числе и язык, имеет два начала: неоформленную материю и форму, которая придает этому неоформленному материалу структуру. Точно так же рассматривается и язык: в нем есть материя, которая, с одной стороны, состоит из нерасчлененного множества звуков, с другой – из такого же смутного и нерасчлененного множества чувственных впечатлений и представлений человека, и форма, которая организовывает это не-расчлененное и неоформленное множество звуков и впечатлений в некую структуру, придает ему упорядоченность, как некая «сетка», которая накладывается на материю, расчленяет ее.

«Форме противостоит, конечно, материя»: «В абсолютном смысле в языке не может быть материи без формы… понятие языка существует и исчезает вместе с понятием формы, ибо язык есть форма и ничего кроме формы». А поскольку материя языка представлена в двух «модусах существования» – материя звуков и материя чувственных впечатлений, форма языка также возможна как внешняя, фонетическая, и как внутренняя форма. Итак, В. фон Гумбольдт различает «внутреннюю форму языка» как глубинный принцип его порождения, определяющий собой все своеобразие языковой организации, и «внешнюю форму языка» (звуковую, грамматическую и т. д.), в которой проявляется и воплощается внутренняя форма. При этом внутренняя форма проявляется на всех содержательных уровнях языка – как в лексической категоризации внеязыкового содержания, так и в своеобразной мыслительной организации системы грамматических категорий. Именно внутренняя форма членит мир, воспринимаемый человеком, упорядочивает его мысли и чувства и определяет его «особую позицию в видении мира», что впоследствии будет названо «языковой картиной мира».

Внутренняя форма языка – это своего рода общая «духовная настроенность говорящих на одном языке». И только внутренняя форма языка «ответственна» за то, что «энергия языка», т. е. «постоянная работа духа, направленная на то, чтобы сделать артикулируемый звук пригодным для выражения мысли», протекает именно в том направлении, а не иначе, выбирает именно те средства, а не другие: «Постоянное и единообразное в этой деятельности духа, возвышающей членораздельный звук до выражения мысли, взятое во всей совокупности своих связей и систематичности, и составляет форму языка». При этом В. фон Гумбольдт подчеркивает национальное своеобразие этой деятельности, утверждая, что внутренняя форма языка «представляет собой сугубо индивидуальный порыв, посредством которого тот или иной народ воплощает в языке свои мысли и чувства». Это позволяет сделать вывод о том, что «языки всегда имеют национальную форму, являясь непосредственно и собственно национальным творением».

Итак, внутренняя форма языка выступает как противопоставленная внешней, звуковой и грамматической, форме некая своеобразная концептуально-структурная модель, лежащая в основе грамматики данного языка и организации его лексико-семантической системы. Именно внутренняя форма делает каждый язык уникальным в том смысле, что значимыми являются не столько различия в акустическом облике языковых выражений и в формально-грамматических средствах языка, сколько различия в их глубинном устройстве, т. е. в общем грамматическом строе каждого языка и в зафиксированной в нем модели мира.

Понятие «внутренней формы языка» открывает перспективу в усмотрении «языкового организма» как единого целого. Без этого отдельные факты будут представляться изолированными там, где в действительности их соединяет живая связь. Поэтому все отдельные, частные факты устройства языков должны рассматриваться только через призму целого, «лишь постольку, поскольку в них вскрывается единый способ образования языка». Таким образом, в учении В. фон Гумбольдта не только заложено ядро теоретического понимания языка как носителя неповторимо своеобразного способа «соединения мира звуков с миром мыслей», но и определен подход к изучению языка в аспекте этого своеобразия.

Методологической основой такого подхода может стать идея о двух режимах, двух способах («модусах») существования языка, изложенная еще в 30-е годы XX в. замечательным отечественным ученым В.И. Абаевым в статье «Язык как идеология и язык как техника» (1934). В этой работе, в которой явственно прослеживается сам дух концепций В. фон Гумбольдта о «внутренней форме языка» и особенно – А.А. Потебни о «внутренней форме слова», ученый ставит вопрос о том, что нашему непосредственному наблюдению доступна лишь одна, внешняя сторона жизни языка, то, что он назвал «технической семантикой», используемой для нужд обыденной коммуникации. Однако при более глубоком рассмотрении за теми словами и выражениями, которые мы употребляем в нашей повседневной речи, можно увидеть более глубинный слой семантики, связанный с отражением мировоззрения народа, особенностей его точки зрения на мир и системы ценностей. Это В.И. Абаев назвал «семантикой идеологической».

Получается, что язык в каждый миг своего существования живет как бы в двух измерениях – как техника и как идеология. И у значения слова есть два «слоя» семантики: первый, «технический» слой связан с логическим, мыслительным содержанием этой единицы в настоящий момент жизни общества, с помощью которого мы и обмениваемся сообщениями в процессе коммуникации и вообще понимаем друг друга; и второй, «идеологический» слой, который показывает, как именно представлялась народу та или иная идея, то или иное понятие, какое место занимало оно в системе народных ценностей.

Автор рассуждает так. Нам хорошо известно обиходное значение русского слова труд 'работа'. Именно в этом значении оно циркулирует в повседневном общении, именно в этом значении его можно перевести на другие языки – английское work, латинское labor. Однако когда-то для русских оно значило также 'страдание, болезнь' (отсюда – крестьянская страда и пр.). Мы узнаем, следовательно, что словом труд выражалось не только понятие о производительной деятельности (техническая семантика), но и точка зрения на эту деятельность как на страдание, болезнь, т. е. определенная идеология (идеологическая семантика).

Аналогично рассматривается понятие 'богатство', которое в русском языке через слово богатство выражает связь с понятием Бога (то, что дано от Бога), в осетинском языке через слово Ьопйэп мифологически интерпретируется через понятие дня, света (то, что дал нам день, свет как первооснова бытия). А в немецком языке через слово reich (восходящее к искаженному латинскому rex, regis 'царь, король, верховный правитель') это понятие связано с идеей государственной власти (то, что дается человеку от царской власти). Техническая семантика во всех случаях одна и та же, а вот идеологическая – существенно различается. Каждое из различий говорит нам об особом мировоззрении и об особых условиях общественного существования в эпоху формирования этих слов. Техническая семантика отвечает за то, что выражается словом, а идеологическая семантика – за то, как именно это выражается. В современной терминологии техническая семантика принадлежит синхронии, а идеологическая семантика – диахронии.

Именно с идеологической семантикой связано, как вообще образуется в языке слово, с помощью каких ассоциаций осуществляется его первономинация, как одни значения меняются на другие в процессе исторического развития этноса и каким образом используется «старый материал» для выражения новых значений, вошедших в сферу внимания языкового коллектива. Речь идет о том, что нет ничего случайного в получении какой-то вещью какого-то словесного обозначения. Народ, давая имена словам, всегда исходит из каких-то соображений, как-то мотивирует это для себя. Причем словесное обозначение редко когда отражает реальные, объективно присущие вещи признаки (которые просто могут быть не познаны на данный момент народным сознанием), но оно всегда отражает определенную точку зрения народа на эту вещь, отражает понимание народом места этой вещи в его мировоззрении и системе ценностей: «Независимо от нашего желания в познании и наречении нами вещей, явлений и отношений выявляется наше общественно детерминированное мышление, мировоззрение, идеология».

При этом техника и идеология есть два модуса, два плана, два режима существования языка в каждый момент его функционирования. Просто в разных условиях может быть задействован то идеологический, то технический режим. Например, в ситуации осознания смысла наречения семантический центр слова или выражения находится в «оболочке», а в процессе коммуникации он все более и более перемещается к «ядру». С этим связано постоянное забвение, стирание идеологически значимой части семантики слова, ее «технизация» (закон «стирания внутренней формы», по А.А. Потебне). Но при необходимости, например, в художественном использовании или в момент рефлексии этноса над собственным языком идеологическая семантика вновь может быть извлечена на первый план, стать активной в сознании народа.

В целом можно утверждать, что сфера «идеологической семантики», по В.И. Абаеву, – это и есть сфера действия «внутренней формы языка», по В. фон Гумбольдту. Однако все же остается нерешенным один важный вопрос: можно ли все-таки выявить какие-либо конкретные конститутивные черты «внутренней формы языка», чтобы сделать, наконец, эту категорию полноценным объектом научного рассмотрения?

Однозначного ответа на вопрос, какие же черты или признаки языка можно отнести к его внутренней форме, в современном гуманитарном знании все же пока не существует. Некоторые пути ответа на этот вопрос намечены в уже рассмотренной выше (гл. I) идее «национального общеязыкового типа», предложенной в книге Ю.Н. Караулова «Русский язык и языковая личность» (1987). Это некоторые устойчивые, типичные черты разных уровней языковой системы, остающиеся в основе своей неизменными при ее синхроническом функциональном варьировании и диахроническом развитии и, что важно, безошибочно распознаваемые в качестве таковых всеми носителями языка.

В лексике это совокупность базовых корней слов национального языка с ореолом значений, образующим этимон каждого корня, достаточно устойчивая часть в наборах слов, составляющих ассоциативные поля и стандартные ассоциативные цепочки, типовые, т. е. обладающие высокой прецедентностью словосочетания, и пр.

В грамматике это типовые способы выбора словесных форм и моделей построения высказываний, типовые, угадываемые с помощью флексий, порядка слов и союзов синтаксические роли и соответственно типичная частеречная квалификация слов в этих ролях, типовые способы связи слов в словосочетаниях, за счет формообразующих и словообразовательных формантов вызывающие в сознании соответствующие шаблоны, стереотипы и пр.

 

2.3. Национальная специфика лексической системы языка

В национальном своеобразии языковой системы на лексическом уровне в синхроническом плане, на наш взгляд, следует разграничивать два взаимосвязанных, но все же различающихся между собой аспекта.

Во-первых, это своеобразие содержательной сферы лексики данного языка, особенностей «членения» семантического пространства, главные акценты в отображении того или иного фрагмента мира или, напротив, отсутствие лексического выражения какого-либо смысла – иными словами, то, что именно выражается в лексике данного языка, т. е. содержательный компонент национальной специфики. Во-вторых, это своеобразие способа представления того или иного содержания, степень обобщенности, абстрактности, рациональности или, наоборот, конкретности, предметности, образности в выражении данного содержания, иными словами, то, как некий смысл выражается в лексике данного языка, т. е. интерпретационный компонент национальной специфики.

1. Содержательный компонент национальной специфики в лексике языка. Национальное своеобразие содержания, репрезентируемого лексикой данного языка, находит свое выражение прежде всего в особенностях организации словарного состава языка. Это убедительно подтверждает Э. Сепир в статье под характерным названием «Язык и среда». Ученый говорит об отражении в словарном составе языка как физической, так и социальной среды: «Наиболее отчетливо отражается физическая и социальная среда в словарном составе языка. Полный словарь того или иного языка не без оснований можно рассматривать как комплексный инвентарь всех идей, интересов и занятий, привлекающих внимание данного общества; окажись в нашем распоряжении такой полный тезаурус языка какого-либо племени, мы могли бы составить себе достаточно точное представление о физической среде и основных особенностях культуры людей, говорящих на этом языке».

Сначала Э. Сепир приводит ряд показательных примеров из языков, словарь которых несет на себе печать той физической среды, в которой существуют его носители. Типичный словарь племени американского побережья, такой, например, как словарь индейцев нутка с его точными обозначениями для множества видов морских животных, позвоночных и беспозвоночных, можно сравнить со словарем рыболовов-басков, живущих на юго-западе Франции и на севере Испании.

Однако самое главное, как подчеркивает Э. Сепир, что в лексике отражаются не реалии окружающего мира сами по себе, а именно заинтересованность людей в этих свойствах среды их обитания: «Если бы нутка добывали себе пищу, охотясь на суше или разводя овощи, то, без сомнения, их словарь не был бы в такой степени насыщен «морскими» терминами, несмотря на их жизнь вблизи моря. Столь же очевидно, что насыщенность языка пайутов топографическими терминами, которые были перечислены выше, обусловлена тем, что такая подробность обозначений просто необходима для жителей этой негостеприимной полубезводной местности, где нужно очень точно описывать, например, местоположение любого родника, а в ряде случаев это возможно лишь через указание на особенности рельефа».

Заинтересованность носителей языка в особенностях окружающей среды в значительно большей степени, нежели само наличие этих особенностей, предопределяет словарный состав языка. Тот, кто не занимается ботаникой и не интересуется народной медициной или другими проблемами, связанными с ботаникой, вряд ли будет в состоянии назвать бесчисленные виды растений, составляющие его окружение, как-нибудь иначе, чем просто «сорняк». В то же время в языках некоторых индейских племен, пропитание которых в значительной степени составляют корни и семена диких растений и тому подобные «овощи», могут быть представлены весьма точные обозначения для каждого из этих неразличимых, с нашей точки зрения, сорняков. Часто даже используются различные названия для разных состояний одного и того же вида– в зависимости от того, сырое оно или как-то приготовлено, в зависимости от его цвета или от степени его созревания.

В то время как мы считаем необходимым разграничивать понятия луна и солнце, немало индейских племен вполне довольствуются одним словом для их обозначения, а точная референция возможна лишь через контекст. И если мы попытаемся выразить недовольство тем, что такое неопределенное обозначение будто бы не отражает естественного природного различия, индеец вполне может ответить нам тем же, указав на столь же собирательный характер нашего слова «сорняк» по сравнению с его собственным очень точным «растительным» словарем.

Э. Сепир делает вывод, что все зависит от точки зрения, предопределяемой интересом. Очевидно, что наличие или отсутствие общего обозначения для какой-то группы понятий в значительной мере связано с тем, имеется ли у людей интерес к соответствующим явлениям окружающей среды: «Чем более необходимым представляется носителям данной культуры проводить разграничение в пределах данного круга явлений, тем менее вероятно существование в их языке общего для них понятия. И наоборот, чем меньшее значение имеют некоторые элементы среды для данной культуры, тем больше вероятность того, что все они покрываются единственным словом общего характера».

Затем Э. Сепир говорит о том, что еще большим своеобразием характеризуется в языках отражение элементов среды социальной. Отличия между богатыми, содержащими разветвленные понятия словарями таких языков, как английский или французский, с одной стороны, и языками примитивных народов, с другой, действительно существуют, и обусловлены они в значительной степени тем, что имеется и существенная разница между очень сложной и сильно специализированной культурой франко– и англоговорящих народов Европы и Америки и относительно простой и недифференцированной культурой примитивных народов. Подобное многообразие словарей, отражающих социальную среду, существует во времени так же, как и в пространстве, т. е. система понятий, отражающих состояние культуры, а следовательно, и соответствующий лексикон, постоянно обогащаются и усложняются одновременно с процессом развития культуры данного общества. То, что словарь в значительной степени должен отражать уровень развития культуры, становится, таким образом, практически само собой разумеющимся, так как словарь, содержательная сторона языка, всегда выступает в виде набора символов, отражающих культурный фон данного общества [Сепир 1993: 276].

Именно национальное своеобразие отражения в языке особенностей среды социальной, напрямую не связанное с физическими, природными и производственными условиями жизни его носителей, рассматривает А. Вежбицкая в книге «Понимание культур через посредство ключевых слов» (1999). По мнению А. Вежбицкой, в этом плане существенны главным образом три показателя: 1) культурная разработанность словаря; 2) частотность употребления определенных слов; 3) наличие ключевых лингвоспецифичных лексических единиц. Добавим к этому и 4) принцип наличия / отсутствия культурной единицы.

1.1. Принцип культурной разработанности. Принцип культурной разработанности того или иного содержания в данном языке А. Вежбицкая иллюстрирует, ссылаясь на показательные примеры из книги Диксона «Языки Австралии». Например, в австралийских языках обычно есть обозначения для различных видов песка, но может не быть обобщенной лексемы, соответствующей английскому слову sand 'песок'.

Одна лексическая область, в которой австралийские языки заметным образом выделяются, касается наименований разных типов шума. Например, в языке йидини около трех дюжин лексем, обозначающих разновидности шума, в том числе dalmba 'звук резания', mida 'звук, производимый человеком, который щелкает языком по небу, или угрем, ударяющим по воде', moral 'звук при хлопке руками', nyurrugu 'звук далекого разговора, когда нельзя разобрать слов', yuyuruqgul 'звук, производимый змеей, которая проползает по траве', garga 'звук, производимый приближающимся человеком, например звук, производимый его ногами, ступающими по листьям или по траве, или же его тростью, которую он волочит по земле'.

Обратим внимание на два примечательных обстоятельства. Во-первых, при этом отсутствует родовое обобщающее понятие 'шум вообще'. Во-вторых, слова, обозначающие разные виды шума, не являются однокоренными, т. е., видимо, не осознаются в качестве разновидностей одной и той же сущности. Иными словами, в лексике этих племен данные понятия выступают в качестве самостоятельных сущностей, между которыми отсутствует связь, что подчеркивает выделенность каждого из этих понятий в картине мира и их особую значимость для носителей данного языка.

А, например, в китайском языке можно отметить отсутствие родового понятия для обозначения признака 'толстый'. Оказывается, в этом языке, как свидетельствует Тань Аошуан, используется четыре разных, в словообразовательном и в звуковом плане не связанных между собой прилагательных в зависимости (1) от формы предмета, к которому эти прилагательные относятся, – квадратная или округлая; (2) от одушевленности или неодушевленности определяемого существительного. Русскому прилагательному толстый в китайском языке соответствуют четыре прилагательных: hou, cu, pang и fei. Первые два применяются по отношению к квадратным и круглым неодушевленным предметам, третье – по отношению к человеку, четвертое – к животным. Что же касается их антонимических коррелятов, то hou и си противопоставлены bao и xi, a pang и fei – shou. Последнее прилагательное, представляющее полюс меньшей величины, одновременно включает семантические области pang и fei . Три прилагательных – pang, fei и shou – характеризуют округлые объекты вытянутой формы и находятся ближе к паре прилагательных  cu – xi, но отличаются от последних значимостью признака упитанности, свойственного только одушевленным объектам.

Этому, оказывается, можно найти объяснение в особенностях китайских мировоззренческих представлений. Четкая дифференциация двух геометрических форм – квадрата и круга в сфере параметрических прилагательных восходит к наивной архаической картине мироздания: tian yuan di fang «небо круглое, земля квадратная». Именно это фундаментальное различие обусловило существование двух прилагательных со значением 'толстый' –  cu и hou. Наличие еще двух прилагательных – pang и fei – объясняется дополнительной дифференциацией за счет признака «предмет / человек / животное» [Тань 2004: 70].

1.2. Принцип частотности употребления. Родственным по отношению к принципу культурной разработанности показателем А. Вежбицкая считает частотность употребления тех или иных слов. Например, если какое-то английское слово можно сопоставить по смыслу с некоторым русским словом, но при этом английское слово является распространенным, а русское используется редко (или наоборот), то данное отличие наводит на мысль об отличии в культурной значимости.

Однако частотность лишь в том случае будет репрезентативным показателем, если частота употребления эквивалентной лексики в разных языках различается на порядок. Так, если мы обнаруживаем в специальных частотных словарях, что, например, частотность, приводимая для английского слова homeland, равна 5, тогда как частотность русского слова родина, переводимого в словарях как 'homeland', составляет 172, ситуация качественно иная. Пренебрегать различием такого порядка (приблизительно 1:30) не следует.

При этом нужно сравнивать тематические группы слов, а не отдельные слова. А. Вежбицкая приводит любопытные данные для поля 'глупость' в русском и английском языках. В английском языке слово fool встречается 43 раза (в другом словаре – 23), а в русском языке слово дурак – 122. Соответственно, для слова stupid – 25 / 9, при русском глупый – 199, для stupidly – 12 / 0,4, при русском глупо – 134, а для слова idiot – 14 / 1, при русском идиот – 129.

Из этих цифр вырисовывается четкое и ясное обобщение (относительно всего семейства слов), полностью согласующееся с общими положениями, выведенными независимым образом, на основе неколичественных данных; оно состоит в том, что русская культура поощряет «прямые», резкие, безоговорочные оценочные суждения, а англосаксонская культура – нет. К тому же это согласуется и с другими статистическими данными, такими, например, как данные касательно употребления гиперболических наречий абсолютно и совершенно и их английских аналогов (absolutely, utterly и perfectly) и т. д. Если прибавить к этому, что в русском языке есть также гиперболическое существительное ужас с высокой частотностью 80 и полным отсутствием аналогов в английском языке, различие между этими двумя культурами в их отношении к «преувеличению» станет еще более заметным.

При этом следует согласиться с А. Вежбицкой в том, что сама по себе частотность – это не более чем общий показатель культурной значимости, и ее данные можно использовать только наряду с другими источниками информации о том, чем озабочена данная культурная общность. Но было бы неразумно полностью их игнорировать. Они сообщают нам часть необходимой информации. Однако для того чтобы полностью понять и правильно интерпретировать то, что они нам сообщают, цифровые показатели следует рассматривать в контексте тщательного семантического анализа.

1.3. Принцип «ключевых слов». Наряду с культурной разработанностью и частотностью существует еще один важный принцип, связывающий лексический состав языка и культуру, – принцип «ключевых слов». «Ключевые слова» – это слова, особенно важные и показательные для отдельно взятой культуры. Широко известен анализ А. Вежбицкой трех «ключевых слов» русской культуры – судьба, душа и тоска.

Как можно обосновать утверждение, что то или иное слово является одним из «ключевых слов» некоторой культуры? Прежде всего может понадобиться установить (с помощью или без помощи частотного словаря), что слово, о котором идет речь, представляет собою общеупотребительное, а не периферийное слово. Может также понадобиться установить, что слово (какой бы ни была общая частота его употребления) очень часто используется в какой-то одной семантической сфере, например в сфере эмоций или в области моральных суждений. Кроме того, может оказаться нужным продемонстрировать, что данное слово находится в центре целого фразеологического семейства, подобного семейству выражений с русским словом душа: на душе, в душе, по душе, душа в душу, излить душу, отвести душу, открыть душу, душа нараспашку, разговаривать по душам и т. д. Может быть, возможно будет также показать, что предполагаемое «ключевое слово» часто встречается в пословицах, в изречениях, в популярных песнях, в названиях книг и т. д.

Но дело не в том, как «доказать», является ли то или иное слово одним из ключевых слов культуры, а в том, чтобы, предприняв тщательное исследование какой-то части таких слов, быть в состоянии сказать о данной культуре что-то существенное и нетривиальное.

А. Вежбицкая заключает: «Такие ключевые слова, как душа или судьба, в русском языке подобны свободному концу, который нам удалось найти в спутанном клубке шерсти: потянув за него, мы, возможно, будем в состоянии распутать целый спутанный «клубок» установок, ценностей, ожиданий, воплощаемых не только в словах, но и в распространенных сочетаниях, в устойчивых выражениях, в грамматических конструкциях, в пословицах и т. д. Например, слово судьба приводит нас к другим словам, «связанным с судьбою», таким как суждение, смирение, участь, жребий и рок, к таким сочетаниям, как удар судьбы, и к таким устойчивым выражениям, как ничего не поделаешь, к грамматическим конструкциям, таким как все изобилие безличных дативно-инфинитивных конструкций, весьма характерных для русского синтаксиса, к многочисленным пословицам и так далее».

Исследовательская программа исчисления «ключевых слов» в лексике того или иного языка осуществляется в уже цитированной книге Анны А. Зализняк, И.Б. Левонтиной и А.Д. Шмелева «Ключевые идеи русской языковой картины мира» (2005) на материале русского языка. В ней авторы исследуют именно содержательное своеобразие его лексической сферы посредством глубокого анализа определенных групп лексики. По справедливому замечанию авторов, не все лексические единицы в равной мере несут информацию о русском характере и мировоззрении. Наиболее показательными с этой точки зрения оказываются следующие лексические сферы.

1. Слова, соответствующие определенным аспектам универсальных философских концептов. В русском языке это такие «лексические пары», как правда и истина, долг и обязанность, свобода и воля, добро и благо и т. д. Такие пары, как правило, существуют в виде значимых для этноса культурных оппозиций (истина – правда, ум – разум и пр.).

2. Важную роль в русской языковой картине мира играют также слова, соответствующие понятиям, существующим и в других культурах, но особенно значимым именно для русской культуры и русского сознания. Сюда относятся такие слова, как судьба, душа, жалость и некоторые другие. Их можно назвать когнитивно уникальными концептами, в силу того, что на языковом уровне им можно найти перевод.

3. Еще один важный класс слов, ярко отражающих специфику «русской ментальности, – это слова, соответствующие уникальным русским понятиям: тоска или удаль и некоторые другие. Их можно назвать лингвоспецифичными, или безэквивалентными, лексическими единицами.

4. Особую роль для характеристики языкового менталитета играют так называемые «мелкие слова» (по выражению Л.В. Щербы), т. е. модальные слова, частицы, междометия (в русском языке это такие слова, как авось, небось, видно, ну, заодно и пр.). Их важность состоит в том, что они выражают жизненные установки носителя языка, зачастую не осознаваемые им самим, но от этого не менее значимые в его поведении [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005: 25–36].

В результате такие черты русского языкового менталитета и национального характера, как «тенденция к крайностям («все или ничего»), эмоциональность, ощущение непредсказуемости жизни и недостаточности логического и рационального подхода к ней, тенденция к морализаторству, «практический идеализм» (предпочтение «неба» «земле»), тенденция к пассивности или даже к фатализму», которые отмечали и отмечают писатели и философы, русские авторы и иностранные путешественники, бывавшие в России, могут быть подтверждены объективными данными лингвистического анализа. Без этого такие рассуждения «часто выглядят поверхностными спекуляциями».

1.4. Принцип наличия / отсутствия лексической единицы. Еще одним важным показателем своеобразия содержательной стороны в национальной специфике лексики языка является само наличие или отсутствие определенного слова для обозначения некой конфигурации смыслов, что показывает значимость для этноса именно этих смыслов, именно в указанной связи или корреляции.

В этом плане крайне характерный пример уникального комплекса понятий, связанных с наличием в языке того или иного слова, приводит Е.А. Найда. Речь идет об употреблении слова jwok в ануакском языке (нилотский язык) в Судане. Следующие десять контекстов включают все основные употребления рассматриваемого слова, для которого в большинстве случаев нет соответствующей подходящей английской глоссы:

1) «Тот, кто создал мир и все в нем, – это jwok». В этом типе контекста под словом jwok всегда имеется в виду личность, а все черты олицетворения упоминаются лишь довольно смутно.

2) «Juu piny нужно располагать к себе подношениями и жертвоприношениями». Juu piny (juu – это множественное число от jwok) буквально обозначает «боги земли», многие из которых были, видимо, заимствованы из языка соседних нуэров. В большинстве случаев эти боги недоброжелательны и различаются по деятельности и могуществу. Взаимоотношения а) между juu piny и б) между juu piny и создателем jwok не определены.

3) «Семейные гробницы – это jwok». В небольших деревнях и в семейных гробницах отмечаются места, где должно умилостивлять juu piny подношениями и жертвоприношениями.

4) «Эта роща деревьев – jwok». Несколько мест рассматриваются как jwok. Они немногочисленны, обычно совершенно изолированы от места жительства, их большей частью избегают, и они, по-видимому, никогда не являются местом какого-либо общественного ритуала.

5) «Лечащий человек – это jwok».

6) Способностями (что оказывается применительным по отношению ко всем белым людям), говорится как о jwok'e.

7) «Радио, автомобили, самолеты, фотографии и электричество – это jwok». Любой объект, функционирование которого необъяснимо в пределах терминов ануакского языка, относится к jwok'y.

8) «Все удивительное – это jwok».

9) «Больной человек был взят jwok'oм». В этом типе контекста создатель jwok может иметься, а может и не иметься в виду.

10) «Что мы можем сделать теперь? – Это все зависит от jwok'a». Когда люди теряют надежду, например в случае явно смертельной болезни, они считают, что исход решается jwok'oм, но нет доказательств тому, что они всегда имеют в виду создателя.

Разновидности данных десяти контекстов, в которых возможно употребление слова jwok, настолько многообразны, что кажется почти невозможным «определить» слово jwok, если под «определением» мы имеем в виду иную обобщающую формулировку, которая включила бы все характерные признаки и функции. Слово jwok включает не только то значение, которое мы обычно называем богом (контекст 1), но под ним понимается также демон (контекст 2); «мана» (контексты 3, 4, 5, 6, 7 и 8); судьба (контекст 10); святыня (контекст 3 и 4) и что-то таинственное (контексты 8 и 9). На первый взгляд кажется, что употребление jwok выражает беспорядочное и непоследовательное мышление или, по крайней мере, серьезную неспособность к аналитическим суждениям. Но это не так. С точки зрения ануака, слово jwok употребляется очень последовательно, потому что с его помощью ануаки ясно выражают свой взгляд на все сверхъестественное в этом мире [Найда 1962: 68–70].

2. Интерпретационный компонент национальной специфики в лексике языка. Национальное своеобразие лексической системы языка выражается также в том, каким способом репрезентировано в словах языка то или иное содержание. Разные языки, оказывается, по-разному ориентированы на предпочтение «предметного» или «глагольного» типа представления реалий внеязыковой действительности, склонны к большей дробности, расчлененности или, напротив, целостности, «гештальтности» в номинации явлений и событий и пр.

Эти тенденции можно формализовать в виде неких универсальных принципов сопоставления, сформулированных в виде бинарных оппозиций. Подобный фронтальный анализ на материале русского и французского языков и осуществил В.Г. Гак в книге «Беседы о французском слове» (1966) и ряде других работ. Ниже приводится наше обобщение некоторых крайне интересных данных и выводов этого замечательного ученого.

2.1. Конкретность / абстрактность. Одни и те же предметы, признаки, процессы в разных языках могут концептуализироваться с разной степенью конкретности. Так, например, в русском языке есть тенденция в одном и том же слове – глаголе передавать не только общую идею движения, но и способ ее осуществления. Скажем, идея 'двигаться' передается разными словами в зависимости от способа движения: идти, ехать, лететь (самолетом), тогда как во французском языке важна общая отвлеченная идея движения: aller (кстати, как и в английском – go).

Аналогичным образом в русском языке тщательно различаются разные оттенки действия 'помещать что-л.', избыточно передавая при этом семантический компонент, связанный с местом помещения или с формой помещаемого предмета: класть, ставить, сажать, вешать, тогда как во французском используется один глагол, выражающий абстрактную идею помещения – mettre (в итальянском тоже – только mettere 'ставить, помещать', в английском – put с тем же значением). Немецкий же язык в этом плане ближе к русскому – legen 'класть', stellen 'ставить', setzen 'сажать', hangen 'вешать'.

Точно так же по-разному в русском языке и западных языках передается идея нахождения на поверхности. В русском языке в семантику глагола включается указание на форму объекта: стакан на столе – стоит, а книга на столе – лежит. В английском языке в этих случаях будет выбрана бытийная конструкция there is – 'есть, имеется, находится'. Одно и то же французское слово partir по-русски соответствует таким глаголам, как ехать, скакать и даже ползти.

Русский язык последовательно реализует тенденцию семантического согласования глагола с объектом действия, отчего в языке возникают фразеологически связанные значения глаголов действия, при разных объектах – разные: совершить прогулку, но сотворить молитву, но слепить снеговика. Во французском языке во всех случаях будет одно слово с обобщенным значением 'сделать, создать' faire (un promenade, un priere, un pates). С этим избыточным представлением образа предмета или места нахождения в русском глаголе связана его богатая синонимия, например, для глагола быть – находиться, иметься и пр. на фоне английского there is…

Это касается и выбора языкового средства в речи. Так, француз предпочитает, если это нерелевантно для смысла, выбрать родовое обозначение вместо видового. Если русский скажет: Кошка кормит своих котят, при этом избыточно выразив принадлежность к виду кошки и в обозначении матери, и в обозначении детенышей, то француз скажет: Кошка кормит своих детенышей.

Как указывает В.Г. Гак, французский глагол имеет тенденцию представлять действие в отвлеченной форме. Он считает, что это, возможно, связано с влиянием эпохи классицизма (XVII–XVIII вв.), когда формировались нормы французского литературного языка, а именно с престижной в культуре установкой на обобщенность словесных выражений. В целом ситуацию французский язык описывает в более общих понятиях, чем русский.

Мы можем сделать вывод, что лексическая система русского языка тяготеет к образному и конкретному представлению явления или ситуации, а лексика французского, итальянского, английского языков – к отвлеченному, обобщенному представлению.

Особенность русского языка как языка синтетического строя в том, что сама его система имеет средства выражения в лексике и словообразовании там, где в западных языках эти значения проявляются лишь в контексте, в употреблении. Отсюда повышенная роль полисемии в западных языках: у слова to go в английском отмечают до 40 значений в сравнении с 7 русскими; с другой стороны, на 6 английских глаголов, обозначающих движение, у нас 54, таким образом, в русском языке, наоборот, синонимия преобладает над полисемией.

Если взглянуть на это с когнитивной точки зрения, то это означает тенденцию русского языка к более конкретизированному типу представления предмета, признака или действия, стремление подчеркнуть различные оттенки, не имеющие значения в чисто логическом, сугубо информативном плане. Напротив, английский и французский языки не сочли нужным наличием специальной лексемы фиксировать несущественные оттенки смысла: для этого вполне достаточно и контекста, а на уровне лексически релевантного выражения для этих языков важнее не различия, а, наоборот, их общая суть, с точки зрения логики.

Еще большую степень конкретизации демонстрирует китайский язык. Например, в этом языке, по утверждению Тань Аошуан, расчлененно представлено семантическое пространство, покрываемое одним русским глаголом жить. В русском языке этот глагол в равной степени применим для выражения существования, нахождения и образа существования. Ср.:

а. Старик еще живет;

б. Старик живет в Москве;

в. Старик плохо живет.

Значение 'жить' в этих фразах по-китайски передается тремя разными глаголами. Это глагол-иероглиф huo с детерминативом «вода» и значением физического существования; глагол-иероглиф zhu с детерминативом «человек», семантически связанный с постоянным местонахождением человека, т. е. с некоторым ограниченным пространством, и глагол-иероглиф guo с детерминативом «движение», имеющий значение 'прожить' (ср. идею В.Н. Топорова об «освоении пространства»).

Таким образом, вышеприведенным русским фразам соответствуют китайские фразы:

а. Laotur hai huo zhe;

б. Laotour zhu zai Mosike;

в. Laotour rizi (shenghuo) guo de bu hao

букв. 'У старика дни (жизнь) проходят плохо'.

В последней фразе с оценочной конструкцией объектом оценки выступают rizi «дни» или shenghuo «жизнь». Поскольку старик является агенсом по отношению к guo «проходить», дни или жизнь выступают как пройденное, причем пройденное плохо.

По отношению к глаголу huo подобный аксиологический оператор можно применить только в случае, когда объектом оценки выступает совокупность прожитых лет, т. е. весь жизненный цикл человека. Тогда можно сказать:

Wo zh yi beizi zong suan huo de hai keyi (bucuo)

Я свою жизнь в целом все же прожил неплохо.

(букв. 'Моя жизнь в целом жилась неплохо')

Различия, которые мы наблюдаем при сравнении китайского языка с русским, обнаруживаются и при сопоставлении с другими европейскими языками. В таблице приведены глаголы, выражающие соответствующие понятия в китайском и трех европейских языках.

По данным таблицы видно, что в отношении глаголов, связанных со значением 'жить', к китайскому языку ближе всего немецкий [Тань 2004: 14–15].

2.2. Синтетичность / аналитичность. Этот принцип связан с предыдущим. Так, лексика русского языка ориентирована на целостное представление явления или события в пределах одного слова. Во фразе: Она сбежала по лестнице – в глаголе сбежала, помимо общей идеи движения, выражено и направление движения вниз (приставка с-), и способ действия (корень – беж-).

По-французски та же фраза будет звучать: Elle descendit l'escalier en courant – буквально 'она сошла (de-scendit) по лестнице бегом' (en courant – точнее 'в беге'), т. е. в глаголе, помимо движения, выражена только идея направления вниз, а идея способа действия передана другим словом – существительным. В английском же языке: She ran down the stairs – буквально 'она сбежала вниз по лестнице', напротив, в глаголе, помимо общей идеи движения, выражен только способ действия (корень run), а другим словом – наречием передано уже направление вниз.

Но и во французском, и в английском языках, в сравнении с русским, ситуация передается расчлененно, т. е. аналитически. Причем подчеркнем, что здесь аналитичность – лексическая, не грамматическая, хотя, конечно же, она связана и с грамматическим аналитизмом этих языков.

Это же противопоставление синкретизма русского слова расчлененности и аналитизму слова английского или французского выражается в ряде случаев, когда одному русскому глаголу в этих языках соответствует устойчивое словосочетание десемантизованного глагола (в первоначальном несвязочном значении 'быть', 'стать', 'получать', 'иметь' и пр.), передающего общую идею действия или состояния, с конкретизирующим существительным или прилагательным: болеть – be ill, бояться – be afraid of, заботиться – take care of и пр.

В качестве некоторого обобщения отметим, что синкретичный способ передачи действия или события, присущий русскому языку, в чем-то более архаичен, так как он сохраняет некоторые элементы образности, символичности, тогда как аналитичный способ тяготеет к абстрактно-логическому, более рационалистическому типу представления информации в слове, которому свойственно подчеркивать только логическую суть действия или события и не обращать внимание на несущественное. Так, для передачи идеи местонахождения вполне достаточно использовать слово, в обобщенном виде выражающее эту идею – например, находиться. Сказать же о стакане, что он на столе стоит, а о книге, что она на столе – лежит, есть избыточная образно-метафорическая квалификация данного действия, в которую «попадает» зачем-то и образ самого предмета (это ничего существенного, с логической точки зрения, в информацию об этом действии не добавляет).

2.3. Лексикализованность / грамматикализованность. Этот принцип тоже коррелирует с двумя предыдущими, как бы являясь их формально-языковой основой. Выше уже было сказано, что лексика и грамматика противопоставлены не содержательно, а как разные способы выражения смысла. Однако эти способы не равноценны: грамматический способ передает информацию о мире в силу своей языковой специфики в более формализованном, схематизированном виде, чем лексический, которому присуще тяготение к конкретно-чувственной репрезентации предмета, признака или действия.

Так, одной из ярких примет семантических процессов во французском и английском языках является тенденция к десемантизации глаголов, выражающих основные действия или состояния – быть, иметь, получать, брать, делать и пр.: они либо становятся лексически полузнаменательными показателями при существительных и глаголах, выражающих основное лексическое значение: take part 'брать часть', т. е. 'участвовать', be late 'быть поздним', т. е. 'опаздывать', либо полностью десемантизуются в роли морфологических показателей форм времени: have read 'прочитал' (перфект). В русском же языке либо аналогичные глагольные показатели сохраняют лексическое значение – принимать участие, потому что они фразеологизованы, либо вообще используется полноценная лексическая единица – участвовать.

Поэтому если по-французски и по-русски мы скажем одинаково – иметь право, то с другими существительными по-французски можно иметь любое понятие: высокие достоинства, хорошую репутацию, сильную боль и пр. А по-русски здесь будет лексикализация, т. е. использование при каждом существительном «своего» глагола – высокими достоинствами мы обладаем, хорошей репутацией пользуемся, а сильную боль испытываем.

На уровне имен неполная или полная десемантизация выражается, например, в том, что во французском языке возможно использование десемантизованных метафорических существительных со снятой образностью в типовых контекстах нераспределенно, т. е. свободно, в абстрактном значении – 'много', 'мало' и т. п. Так, существительное paquet 'кипа, связка, пакет' может регулярно использоваться в сочетании с любым конкретным существительным для обозначения множества – paquet de hommes (буквально 'пакет людей', т. е. просто 'множество людей'), paquet de mer (буквально 'пакет моря', т. е. 'сильный плеск (морской) воды') и пр. В русском языке каждое конкретное существительное «требует» своего субстантивного обозначения множества: масса людей, но гора песка, но куча яблок, но море времени; и при этом образ сохраняется за счет того, что выбор слова для обозначения множества связан с семантикой управляемого существительного – нельзя *куча воды. Это также лексикализованный способ обозначения данного смысла.

То же можно отметить и в сфере прилагательных. Так, французское прилагательное plein, прямое значение которого 'полный' подверглось десемантизации и стало означать просто либо 'наличие / отсутствие чего-либо', либо 'большое количество', в этой роли присоединяется к любому существительному: en pleine rue – 'посреди улицы, т. е. на людях', en plein air – 'на свежем воздухе, т. е. много воздуха', en plein vent – 'под открытым небом, т. е. много неба, или на ветру', и даже: en plein hiver – 'среди зимы' en plein conseil – 'во время заседания', en pleine activite – 'в разгар деятельности'.

Наблюдается десемантизация и в предикативном прилагательном или глаголе. Русская фраза В этой части города есть (имеется) много парков по-французски передается с помощью предикатива on voit 'видно (видны)': Dans cette partie de ville on voit beaocoup de jardin – буквально 'в этой части города виднеется (видно) много театров'. Правда, по-русски мы тоже можем сказать, например: В этой части города видна высокая башня, но тогда предикатив видна обязательно сохранит свое лексическое значение.

Десемантизации по линии формальной грамматикализации во французском языке может подвергаться и метонимия: так, по-французски вполне нормально и нейтрально звучит, например, в начале предложения Un jeunesse… (буквально 'одна, некая юность') в смысле 'одна юная девушка'. По-русски такое, конечно, тоже возможно, но только в специализированном, например, поэтическом контексте, где это употребление будет обладать сильной стилистической маркированностью. Ср., например: Если бы молодость (причем не обязательно именно 'молодая девушка' но вообще – 'молодой человек') знала, если бы старость могла… Как считает В.Г. Гак, метонимия как замена целого частью утрачивает во французском языке экспрессивную функцию, потому что грамматикализуется, становится общеязыковым приемом построения высказывания.

Можно утверждать, что французский язык располагает устойчивой моделью десемантизации, формализации метафорических и метонимических конкретных значений, превращения их в обобщенные выразители логически «чистого», свободного от избыточных образных наслоений смысла. Снова мы можем говорить о большей конкретности, образности, «лексичности» русского слова в сравнении с французским.

Это же подтверждается и обобщением В.Г. Гака по поводу различий между характером русской и французской синонимии: «русские синонимы содержательны, они различаются оттенками значений, реализуемых в речи. Французские синонимы часто – тождественные знаки, их различия в речи не реализуются, а нейтрализуются».

2.4. «Глагольность»/«предметность». Разные языки по-разному видят структуру события, при концептуализации которого акцент может делаться либо на само действие, либо, напротив, на его актанты, т. е. на участников события.

Русский язык демонстрирует стремление акцентировать глагол как основу структуры события. Это выражается, например, в наличии такой категории, как способ глагольного действия. В русском языке существуют типовые модели образования с помощью приставок и суффиксов и их разнообразных комбинаций на базе одного исходного глагола целого «пучка» производных слов (от 13 до 16) с разными оттенками смысла: начинательности, неполноты действия, итеративности, собирательности и пр.: побегать, забегать, набегаться, недобегать, перебегать, сбегаться, разбегаться и пр., что без потери смысла не передаваемо средствами западных аналитических языков.

Глагольность русского языка также проявляется в уже анализированной выше тенденции избыточно лексикализовывать глагольный показатель с общим значением 'делать, совершать' в зависимости от конкретной семантики присоединяемого существительного: сотворить (молитву), совершить (прогулку), слепить (снеговика), задать (вопрос) и пр., которым соответствует, например, во французском языке один глагол – faire.

Французский же язык, при наличии тенденции к десемантизации глагола, напротив, вынужден переносить семантический акцент при описании структуры события на имя – un promenade, un priere, un pates, раз все они не «творятся, совершаются, слепляются», а только «делаются». По мнению В.Г. Гака, глагол во французском языке используется не для обозначения понятия, а для грамматических функций, он выполняет чисто структурную роль в предложении и обнаруживает ослабление лексического, номинативного значения.

Именно поэтому многие характеристики, передаваемые в русском языке глаголами, передаются в английском и французском описательно, существительными – 'сошла в беге', вместо 'сбежала'. В свою очередь, субъект, вообще имя существительное, более активно как раз в западных языках, потому что оно семантически нагружается из-за «грамматикализованности», абстрактно-логической обобщенности глагола.

Это соображение подкрепляется и тем фактом, что французский язык, например, тяготеет к генитивным метафорам на базе существительных и к именному перифразу (типа билет партии вместо партийный билет); в русском языке метафоризация главным образом пронизывает глагольную и адъективную (признаковую) сферу. Ср. еще наблюдение В.Г. Гака по поводу того, что отглагольное прилагательное или причастие при субъекте во французском языке ставится в активном значении, выражая самостоятельность, агентивность субъекта, а русский язык предпочитает выбор пассивной формы: по-русски сплавленный лес (т. е. 'лес сплавляет кто-то'), а по-французски bois flottant – буквально 'плавающий лес' (т. е. лес описан как сам совершающий действие).

Преобладание глагольности над «предметностью» в русском языке подтверждается и отглагольной деривацией, в результате которой образуются отглагольные существительные типа шагать – шаг. Во французском языке существительные типа шаг образуются семантическим способом, путем метонимического переосмысления неглагольного существительного: pied 'нога' – pied 'шаг'.

Семантическая активность субъекта во французском языке проявляется и в том, что при описании события, как пишет В.Г. Гак, «здесь в функции подлежащего при прямопереходном глаголе часто используются существительные, обозначающие неодушевленный предмет, абстрактные понятия, часть тела, проявления живого существа. В русском предложении такое существительное обычно выступает как второстепенный член предложения». Поэтому русская фраза В городе имеются (есть) театры во французском буквальном переводе будет иметь вид 'город имеет театры'.

В целом можно сказать, что русская лексика отображает мир более наглядно-образно, конкретно, а западные языки тяготеют к абстрактно-логическому, обобщенному типу описания ситуации. В отличие от западных языков русскому языку свойственна явная «глагольность», приоритет характеристики действия, процесса, состояния над субъектом / объектом. Это не надо понимать буквально: дескать, французы мыслят статично, а мы – динамично. Просто западная традиция делает акцент на субъектно-объектную структуру мира, что как раз и соответствует логически ориентированному, по преимуществу рационалистическому взгляду на мир, а русский языковой менталитет предпочитает акцентировать внимание не на предмете, а на событии в целом, на характеристике действия или состояния, а не его субъектов, т. е. на связях и отношениях между явлениями, что во многом соответствует образному, художественному способу постижения реальности. Это, кстати, приближает русский вариант языкового менталитета к восточному типу.

 

2.4. Национальная специфика грамматической системы языка

Принято считать, что если где и искать национальное своеобразие языка, так это в его лексике. Ведь именно словарный состав языка выступает как своеобразный «инвентарь» представлений о вещах, признаках и процессах, полученный в результате взаимодействия языка с внеязыковой действительностью. На долю грамматики обычно остается лишь роль «проводника» внутрисистемных закономерностей языка, задача чисто структурного приспособления лексем друг к другу.

Однако если вдуматься, именно грамматика представляет собой основное концептуальное содержание языка, его своеобразную обобщенно-формализованную мыслительную схему, свободную от индивидуальных вещественных наслоений, т. е. «структуру мысли в чистом виде». Причем не только структуру. Грамматика также выражает и важное содержание в мысли о мире, только особым, отвлеченным способом, в особой, обобщенной форме.

Если весь язык в целом можно представить в виде операционной оболочки мысли, то грамматика будет ее обобщенной схемой, своего рода кристаллической решеткой. По словам Э. Сепира, «языки являются по существу культурными хранилищами обширных и самодостаточных сетей психических процессов», и эти сети организуются и направляются грамматикой языка. Отсюда вытекает, что именно грамматика отображает наиболее глубинные законы мышления, видения мира в языке, она выступает строительным материалом в языковом представлении события как атома, «кванта» окружающей нас внеязыковой реальности.

При этом возникает вопрос, в какой мере грамматическое в языках мира является универсальным, а в какой – национально-специфическим? Давно, еще со времен универсальной «Грамматики Пор-Рояля», сложилась точка зрения, что за специфику языков отвечает только лексика, а за их общность, универсальность – грамматика. Действительно, раз объективный мир един, то едины и законы мышления, и, следовательно, грамматика должна это единство отражать, независимо от различия языков. Понятия «предмет», «признак», «единичность / множественность», «субъект / объект», по-видимому, должны быть универсальными независимо от языка. Но в том-то и дело, что они не универсальны!

От грамматики естественного языка, оказывается, менее всего приходится ждать логичности и рационального устройства. Как и все в языке, грамматика воплощает донаучную, наивную модель мира, в меру алогичную, по преимуществу мифологическую. Просто на фоне лексики грамматика выглядит более формализованно, стройно, строго. Поэтому соотношение универсальности и национальной специфичности в грамматике выглядит таким же, как и в лексике. В ней есть универсальное мыслительное ядро, независимое от разных этносов, культур и языков (это наиболее общие представления о субъекте и предикате, о качестве и количестве, само наличие дейктических показателей и пр.), и существенные различия в способах представления явлений и событий.

Как это происходит, наиболее убедительно показал Э. Сепир. Он начал с опровержения общепринятой и кажущейся очевидной из опыта идеи, что мы отображаем мир, исходя из фиксации его «реально существующих элементов и отношений», для которых потом просто подбираем удобные словесные обозначения и соответствующие грамматические формы. По мнению Э. Сепира, это иллюзия, которая создана игрой символических форм нашего языка: «Так, наблюдая объект, подобный тем, которые мы называем «камень», который перемещается в пространстве по направлению к земле, мы непроизвольно анализируем это явление посредством двух конкретных понятий – понятия камня и понятия акта падения, и, соотнося эти два понятия с помощью определенных формальных средств, свойственных английскому языку, мы говорим: the stone falls 'камень падает'. Мы полагаем – впрочем, достаточно наивно, – что подобный анализ ситуации является едва ли не единственно возможным. Однако, если обратиться к другим языкам и посмотреть, какими способами они выражают это очень простое впечатление, то довольно скоро станет понятно, сколь многое может быть добавлено к нашей форме выражения, изъято из нее или перегруппировано в ней без существенного изменения реального содержания нашего сообщения об этом физическом факте».

Так, в немецком и французском языках мы вынуждены присвоить «камню» категорию рода – возможно, фрейдисты смогут объяснить нам, почему этот объект относится к мужскому роду в одном языке, а в другом – к женскому; в языке чиппева мы не можем выразить соответствующую мысль без указания того внешне несущественного для нас факта, что камень является неодушевленным объектом.

Если мы считаем род несущественным, то русские могут удивляться тому, почему мы полагаем необходимым каждый раз указывать, воспринимается камень или любой другой объект сходного рода как определенный или неопределенный, т. е. почему имеет значение различие между the stone и a stone: «Stone falls (существительное без артикля) звучит вполне хорошо для Ленина, как вполне хорошо это звучало для Цицерона. А если мы считаем варварством игнорирование различия по определенности, то индеец квакиутль из Британской Колумбии отнесется к этому вполне сочувственно, но при этом спросит, почему мы не делаем следующего шага и не указываем тем или иным образом, является ли камень видимым или невидимым для говорящего в момент произнесения фразы, к кому камень ближе – к говорящему, адресату речи или какому-то третьему лицу» [Сепир 1993: 257].

И при этом мы требуем непременного выражения единственности падающего объекта; индеец же квакиутль – в отличие от индейца чиппева – может обобщить ситуацию и сделать утверждение, применимое равным образом и к одному, и к нескольким камням. Более того, ему не нужно определять время падения. Китаец спокойно обходится минимумом эксплицитных формальных средств и довольствуется экономным утверждением stone fall 'камень падать'.

Могут возразить, что эти различия в анализе одной и той же ситуации носят чисто формальный характер; они не подрывают общей необходимости конкретного разложения ситуации на два компонента – «камень» и то, что с камнем происходит, – в данном конкретном случае «падение». Однако эта необходимость, столь явственно нами ощущаемая, есть не что иное, как иллюзия.

Так, в языке нутка совокупное впечатление от падения камня членится совершенно по-другому: специально обозначать камень нет необходимости, но может быть использовано отдельное слово – глагольная форма, которая практически не отличается большей неоднозначностью, чем наше английское предложение. Эта глагольная форма состоит из двух главных элементов, первый из них обозначает общее движение или положение камня или камнеподобного предмета, а второй – направление вниз. Мы сможем получить некоторое представление об ощущении, связанном с данным словом в языке нутка, если предположим существование непереходного глагола типа to stone 'камнить', обозначающего положение или движение камнеподобного предмета. Тогда наше предложение The stone falls 'Камень падает' может быть передано посредством чего-то вроде It stones down 'Камнит вниз'. При таком способе выражения предметное качество камня имплицируется обобщенным глагольным элементом «to stone», тогда как специфический вид движения, данный нам в опыте при падении камня, воспринимается как разложимый на обобщенное понятие движения некоторого класса объектов и более конкретное понятие направления. Другими словами, хотя нутка не испытывает никаких затруднений при описании падения камня, в этом языке отсутствует глагол, непосредственно соответствующий нашему понятию «падать».

Обратим внимание, что эти различия отнюдь не формальны. Они создают совершенно разные модели того, как нашему сознанию представляется, а значит, и впоследствии осознается им данное явление падения камня. Это разные миры человеческой мысли. Условно говоря, во всех приведенных Э. Сепиром языках камни падают по-разному, а в некоторых вообще есть только падение без камня, как у нас есть действие рассветать без солнца (мы говорим просто Светает – и все).

Национальное своеобразие грамматики языка, как и в случае с лексикой, мы условно рассматриваем в двух аспектах – с точки зрения его содержания и с точки зрения способа интерпретации этого содержания в грамматике языка.

1. Содержательный компонент национальной специфики в грамматике языка. Как указывалось, лексика и грамматика в естественном языке отличаются не содержательно, а лишь способом представления того или иного содержания, которое в одном языке может быть выражено лексически, а в другом грамматически. Но в чем же особенность именно грамматического способа выражения? На наш взгляд, она состоит в двух вещах.

1) Грамматические значения в силу своей формальности и обобщенности, отсутствия вещественности и конкретности не осознаются носителями языка в той степени, в какой это происходит с лексическими значениями. Так, говоря слово стол, я прежде всего понимаю, что это известный мне из опыта определенный предмет мебели, но вряд ли я задумываюсь, что он мужчина (мужской род) и основной участник какого-либо события (именительный падеж). В этом проявляется известный автоматизм грамматического «мышления» в языке.

2) Грамматические значения выражаются регулярно, посредством обязательного способа языкового выражения, и в этом плане они облигаторны для говорящих на данном языке, т. е. навязываются говорящему безо всякой с его стороны свободы выбора. Иными словами, если я не захочу сказать слово стол, я это легко могу сделать, сказав, например, слово стул или вовсе ничего не сказав. Но, захотев сказать слово стол, я не смогу не выразить вместе с тем его родовую, числовую или падежную принадлежность, даже если мне этого ну совсем не хочется.

Иными словами, грамматическая семантика – это тот каркас, та рамка, в которых осуществляется мое восприятие вещей и событий окружающего мира, то окно, через которое я смотрю на мир, не замечая при том стекла, потому что оно прозрачно.

1.1. Содержательная специфика грамматической системы в целом. Содержательный компонент в национальной специфике грамматики языка заключается прежде всего в совокупности тех идей, которые этнос счел настолько важными для себя, что принудил к их облигаторному и регулярному воспроизведению в мышлении и поведении всех, кто говорит на его языке. Настолько регулярному, что это становится привычным и потому не попадает в «светлую зону» сознания говорящих, подобно тому как мы настолько свыклись с тем, что предметы отбрасывают тень, что не замечаем этого, когда говорим или думаем о предметах.

О том, как воплощается национальная специфика в содержательном компоненте грамматики языка на примере русского языка, говорится в книге «Ключевые идеи русской языковой картины мира». Ее авторы обобщают исследования А. Вежбицкой в области «русской души» на материале русской грамматики: «Так, А. Вежбицкая называет несколько фундаментальных свойств, формирующих «семантический универсум» русского языка. Это «эмоциональность», «иррациональность», «неагентивность» и «моральная страстность»»… Свойство «неагентивности» демонстрируется ею на материале некоторых конструкций русского синтаксиса; как пишет А. Вежбицкая, «русская грамматика располагает множеством конструкций, представляющих положение дел в действительности как противоречащее или, по крайней мере, не зависящее от воли и желания человека».

Ощущение неподвластности хода событий человеку ярко отражено в русской грамматике: «Действительно, русский язык предоставляет говорящему на нем массу возможностей снять с себя ответственность за собственные действия». Многие конструкции русского синтаксиса представляют дело таким образом, что событие, которое произошло с человеком, произошло как бы само собой – или, по крайней мере, «не потому, что он этого хотел», пользуясь выражением Вежбицкой. Синтаксически большинство конструкций имеет в качестве объекта подчиненный инфинитив и субъект в косвенном падеже.

В книге «Ключевые идеи русской языковой картины мира» рассматривается целый ряд таких конструкций, а именно, серия глаголов с дательным падежом субъекта: (мне) удалось, привелось, довелось, пришлось, случилось, посчастливилось, повезло; близка к дативной конструкция с у + род. пад., представленная в глаголах (у меня) получилось, вышло, сложилось. Сюда относятся также несколько глаголов, имеющих «агентивную» модель управления: (я) собираюсь, постараюсь; (не) успел. Наряду с этими глаголами в русском языке имеются средства, позволяющие, наоборот, возложить на субъект ответственность за неконтролируемую им ситуацию: это глаголы умудриться и ухитриться в их ироническом употреблении (В такую жару умудрился простудиться), а также (меня) угораздило. Все перечисленные глаголы могут использоваться как средство снятия с себя ответственности за происходящее: они позволяют не брать на себя лишних обязательств (если речь идет о будущем, ср. употребление постараюсь вместо сделаю) или не признавать своей вины (когда речь идет о прошлом, ср. не успел вместо не сделал).

В русской грамматике существует немало безличных и возвратных глаголов, выражающих идею неподконтрольности событий. Ряд получилось – вышло – сложилось выражает идею, что результат процесса, в который вовлечен человек, не полностью контролируется им. Эти глаголы описывают события, которые хотя и затрагивают человека, но происходят все же как бы сами по себе, что отличает их от слов удалось и в еще большей степени смог.

С другой стороны, данному ряду противопоставлен глагол случиться, который, во-первых, не предполагает никакого предшествующего процесса, а во-вторых, не включает фактора человеческого воздействия. Космические катастрофы, изменения климата и т. п. именно случаются. Нельзя сказать *Так получилось (вышло, сложилось), что ледник начал таять; ср. допустимое Так получилось, что температура в реакторе стала повышаться, отсылающее в конечном счете к каким-то действиям человека.

Рассмотренные глаголы выстраиваются в следующий ряд: смог – удалось – получилось – вышло – сложилось – случилось. Названные слова упорядочены здесь по уменьшению доли ответственности субъекта за конечный результат. При этом, как было показано, в русском языке наиболее разработанной является срединная часть этой шкалы; она же представляет наибольшие трудности при переводе (так, слова, соответствующие глаголам смог, с одной стороны, и случилось – с другой, без труда находятся в западноевропейских языках, чего нельзя сказать про остальные). К этому же ряду примыкают слова довелось – посчастливилось – повезло. Все три слова указывают на то, что с человеком произошло нечто хорошее, при этом произошло как бы само собой, т. е. не благодаря его усилиям [Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005: 320–325].

Другая идея русской грамматики, тесно связанная с «неагентивностью и «неконтролируемостью», – «иррациональность». Эта идея исследуется А. Вежбицкой в книге «Русский язык» и других работах. Автор обратила внимание на то, что разные языки по-разному строят событие. Говоря о людях, можно придерживаться двух разных ориентаций: можно думать о них как об агентах, или «деятелях», а можно – как о пассивных экспериенцерах. Именно второй способ в русском языке имеет более широкую сферу применимости по сравнению с другими славянскими языками, еще более широкую, нежели в немецком или французском, и значительно более широкую, чем в английском.

В русском языке вместо имеющейся в нем активной конструкции Я хочу гораздо частотнее и вероятнее будет использоваться Мне хочется. То есть реальный субъект осмысляет себя как объект некоего независимого от него события, которое вроде бы само контролирует его. Слово хочется «передает неопределенное желание чего-то, как бы управляемого извне некоей силой».

Русский язык также располагает богатым арсеналом средств, дающих людям возможность говорить о своих эмоциях как о независимых от их воли и ими не контролируемых. При экспериенциальном способе представления лицо, о котором говорится в предложении, как правило, выступает в грамматической форме дательного падежа, а предикат обычно имеет «безличную» форму среднего рода. Одним из основных семантических компонентов, связанных с таким способом представления, является отсутствие контроля: 'не потому, что X этого хочет'. Например: Он завидовал. – Ему было завидно.

Активная глагольная схема предполагает, что причиной появления у данного лица некоторого чувства является напряженное обдумывание им каких-то мыслей в течение определенного отрезка времени. Дативная (наречная) схема говорит о том, что данное чувство не находится под контролем экспериенцера.

А. Вежбицкая пишет: «Данные синтаксической типологии языков говорят о том, что существуют два разных подхода к жизни, которые в разных языках играют разную роль: можно рассматривать человеческую жизнь с точки зрения того, 'что делаю я', т. е. придерживаться агентивной ориентации, а можно подходить к жизни с позиции того, 'что случится со мной', следуя пациентивной (пассивной, связанной с пациенсом) ориентации. Агентивный подход является частным случаем каузативного и означает акцентированное внимание к действию и к акту воли ('я делаю', 'я хочу'). При пациентивной ориентации, являющейся, в свою очередь, особым случаем феноменологической, акцент делается на 'бессилии' и пациентивности ('я ничего не могу <с>делать', 'разные вещи случаются со мной')».

В русском языке дативная модель типа Мне думается, хочется, спится и пр. является достаточно продуктивной: именно таким способом русские очень часто рассказывают о событиях своей ментальной жизни, подразумевая при этом, что эти события просто «случаются» в их умах и что они не несут за них ответственности. Тогда как номинативная форма представления обычно предполагает ответственность субъекта за ментальные действия, но действия эти не обязательно должны быть преднамеренными ('я думаю / верю и т. д., потому что хочу'). В то же время дативная схема эксплицитно отрицает подобную ответственность: мысль, акт веры или иное ментальное состояние либо событие представлены как возникающие в наших головах спонтанно, причем мы не ощущаем себя связанными по отношению к ним какими-то обязательствами. Так, например, я могу знать, что скоро уезжаю, но все же сказать не верится, т. е. 'что-то во мне говорит: я в это не верю'.

Говоря про особую «иррациональность» в отношении к жизни, выраженную русской грамматикой, А. Вежбицкая замечает, что при двух альтернативах между активной и пассивной конструкцией русский ориентирован на пассивную / безличную: Его убила молния – Его убило молнией; Течение несло щепку – Щепку несло течением.

Из европейских языков русский, по-видимому, дальше других продвинулся по феноменологическому пути. Синтаксически это проявляется в колоссальной (и все возрастающей) роли, которую играют в этом языке так называемые безличные предложения разных типов. Это бессубъектные (или, по крайней мере, не содержащие субъекта в именительном падеже) предложения, главный глагол которых принимает «безличную» форму среднего рода. «Безличная форма глаголов сквозной линией проходит через весь язык и составляет одну из наиболее характерных особенностей русского способа мышления».

В русских безличных конструкциях предполагается, что мир в конечном счете являет собой сущность непознаваемую и полную загадок, а истинные причины событий неясны и непостижимы, например: Его переехало трамваем; Его убило молнией. В этой конструкции непосредственная причина событий – трамвай или молния – изображена так, как если бы она была «инструментом» некоей неизвестной силы. Здесь нет явно выраженного субъекта, глагол стоит в безличной форме среднего рода («безличной», потому что она не может сочетаться с лицом в функции субъекта), а не заполнена позиция субъекта.

Все предложения такого типа также являются неагентивными. Таинственные и непонятные события происходят вне нас совсем не по той причине, что кто-то делает что-то, а события внутри нас наступают отнюдь не потому, что мы этого хотим. В агентивности нет ничего загадочного: если человек что-то делает и из-за этого происходят какие-то события, то все представляется вполне ясным; загадочными и непостижимыми предстают те вещи вокруг и внутри нас, появление на свет которых вызвано действием таинственных сил природы [Вежбицкая 1997].

Богатство и разнообразие безличных конструкций в русском языке показывают, что язык отражает и всячески поощряет преобладающую в русской культурной традиции тенденцию рассматривать мир как совокупность событий, не поддающихся ни человеческому контролю, ни человеческому уразумению, причем эти события, которые человек не в состоянии до конца постичь и которыми он не в состоянии полностью управлять, чаще бывают для него плохими, чем хорошими.

Совсем иную картину мы наблюдаем в западных языках. Так, в древнеанглийский период в истории английского языка безличные конструкции были широко распространены, однако еще В. Матезиус отмечал, что уже «в среднеанглийском языке почти все безличные конструкции были преобразованы в личные». Начало среднеанглийского периода (XII–XV вв.) в истории английского языка – это время высвободившейся духовной энергии народа, активного формирования буржуазных отношений, с осознанием приоритетной роли индивидуализма, ответственности человека за событие. О характере данной тенденции, согласно наблюдению Т.М. Николаевой, красноречиво свидетельствует тот факт, что номинативные конструкции I think 'я думаю' в среднеанглийском и на раннем этапе современного английского употребляла социальная элита, а менее категоричные Me think 'мне кажется' – низшие слои общества.

Очевидно, что с возрастанием социальной значимости человека растет и его самооценка. Англоязычное сознание оформляет независимого в социальном плане говорящего как активного деятеля, кодируя его грамматически независимым членом предложения – подлежащим. Тенденция поддерживается и орфографически – с конца среднеанглийского периода устанавливается прописная передача личного местоимения I 'я'. И эта тенденция усиления личного начала сохраняется и в современном английском языке. Английский язык идет по пути усиления роли личных, активных конструкций в речевой практике, что является свидетельством неосознанной жизненной установки носителя языка на активную жизненную позицию.

1.2. Содержательная специфика отдельных грамматических категорий. Другая сторона в национальном своеобразии грамматики языка связана с содержанием самих грамматических категорий языка. Принято считать, что грамматические категории делятся на семантические, которые соответствуют реально существующим связям и отношениям между явлениями окружающей действительности (например, категория числа отображает реальные отношения единичности / множественности), и формальные, которые являются продуктом формального устройства системы и не имеют под собой реального содержания (например, падеж, род для неодушевленных существительных). С нашей точки зрения, все грамматические категории в языковом менталитете так или иначе содержательны.

Наглядным примером этого выступает род неодушевленных имен существительных: традиционно считается, что распределение имен по родам является результатом чисто формального распределения слов, имеющих соответствующий внешний облик, по разным классам, заданным одушевленными существительными. Однако представляется, что даже в этой ситуации принадлежность к роду должна как-то осмысляться: если я говорю моя Москва, я волей-неволей отношусь к ней как к существу женского пола, а тихий Дон в моей концептуальной системе будет, разумеется, мужчина. Если же мне вздумается когда-нибудь написать детскую сказку про карандаш и ручку, то ее счастливым финалом будет, понятно, то, как ручка выходит замуж за карандаш, но уж никак не наоборот.

История категории рода в индоевропейских языках показывает, что род всегда был так или иначе мотивирован в сознании носителей языка, чаще всего по мифологической модели. Л.Г. Панин говорит о трех типах мотивированности: реальной, логической (отождествительной, психологической), грамматической.

Примером первой служат греческие и латинские наименования мужчины и женщины, примером второй – родовая противопоставленность наименований плодовых деревьев и плодов. Названия деревьев женского рода, плодов – среднего, ср. соответственно название яблони и яблока: лат. malus ж. и malum ср.; греч. μηλεґα ж. μηґλον ср. О грамматической (парадигматической) мотивированности мы можем говорить тогда, когда имена существительные принимают новый род по аналогии с существительными одинакового с ними окончания или однородного с ними значения. Так, у существительного dies «день» женский род возник благодаря влиянию рода слова nox «ночь». Наименования рек в латинском и в греческом языках мужского рода, поскольку соответствующие родовые существительные flicvius и ποταμοґζ этого же рода.

Издавна утвердилась точка зрения на род как на одну из антропоморфических категорий, которые служат для приведения в порядок и усвоения всего содержания мысли, о чем говорил еще А.А. Потебня. В основе этой грамматической категории лежит пол как «общая категория всех вещей», что продиктовано представлением о том, «что все вещи живут, подобно человеку и ближайшим к ним животным». Знаменателен вывод Л.Г. Панина о том, что нет языков с немотивированным родом. Различие между языками заключается в степени мотивированности родовых классификаций имен существительных.

Так, в языке хинди актуализировался признак «величина (размер) однотипных предметов» и дополнил исходный признак различия по полу. Последний остается актуальным для одушевленных существительных, а признак величины проявляется у неодушевленных при образовании уменьшительных слов. От исходных существительных мужского рода образуются производные женского рода для обозначения более мелких реалий: pala м. р. «ковш» – palu ж. р. «ковшик». В свое время в древнегреческом языке средний род использовался как грамматическая характеристика понятия 'маленькая вещь', ср. то μεψάκιον «отрок, юноша» от ό μειραξ «юноша».

В некоторых иранских языках также отмечается противопоставление по величине однотипных предметов, выражаемое средствами грамматического рода. Но мужской род здесь связан с выражением меньшей величины предмета, а женский – большей величины. Это характерно для языков памирской группы. В язгулямском языке (также иранский) другой принцип родового противопоставления существительных. Лица мужского пола и неодушевленные предметы называются словами мужского рода, а лица женского пола и животные (независимо от пола) – существительными женского рода. В языках шугнанской группы отмечена тенденция к выражению отдельного, единичного с помощью женского рода, а общего или собирательного – с помощью мужского. Во многих родовых классификациях существительных находят выражение противопоставления по единичности / множественности, единичности / совокупности, увеличительности / уменьшительности и др. [Панин 2007: 12–19].

Широкую известность в науке о языке получило разграничение «быть» – языков и «иметь» – языков (esse-языки и habeo-языки), которое связано со способом выражения в том или ином языке идеи обладания: к esse-языкам относят языки, в которых идея обладания выражается через идею бытия. В современных западных языках идея обладания выражается через глагол обладания I have; кроме того, эта идея настолько важна для носителей языка, что глаголы типа английского have вообще десемантизуются и становятся связками, выражающими значения грамматического времени или модальности (have to 'должен, вынужден'). Во французском языке иметь вытесняет быть: русское В городе есть театры по-французски буквально будет передано как 'город имеет театры'. Это означает, что идея обладания приобретает черты облигаторного выражения носителями языка даже в тех ситуациях, когда по логике события реальное обладание отсутствует. Обратное мы видим в русском языке, где, наоборот, идея обладания передается через идею бытия: У меня есть карандаш. При этом глагол иметь в прямом лексическом значении обладания практически не употребляется, сохраняя активность только в переносных, фразеологически связанных употреблениях типа иметь значение, иметь вид, иметь в виду и пр.

Представляется, что эти два типа грамматической передачи идеи обладания существенно различаются в содержательном плане. Смысл активной конструкции с иметь заключается в том, что я активно участвовал в приобретении чего-либо, ориентирован на присвоение окружающих вещей не только в физическом, но и в ментальном плане. В связи с этим еще Э. Фромм в своей знаменитой работе «Быть или иметь?» указывал: «Этот факт наводит на мысль, что развитие слова «иметь» связано с развитием частной собственности». В безличной конструкции с быть типа у меня есть субъект, выражая обладание через идею соположения в пространстве (у меня есть, т. е. рядом), видит источником собственности не вполне контролируемые обстоятельства. В «быть» – языках ослаблена идея обладания, собственности, ср., например, отрицание стяжательства и накопительства в русской культуре, наличие у слова собственность негативной коннотации. Языки, где идея собственности была ментально активна, наоборот, вытеснили пассивное состояние быть активным действием иметь даже из тех сфер, где непосредственно идея обладания отсутствует: русская фраза У него были опухшие ноги по-французски буквально звучит 'он имел опухшие ноги'.

2. Интерпретационный компонент национальной специфики в грамматике языка. Точно так же, как и при анализе национального своеобразия в лексике, для выявления национальной специфики грамматической системы (и на уровне морфологии, и в синтаксисе) можно выделить несколько параметров, принципов сопоставления, по которым выясняются различия в способах представления того или иного содержания в грамматиках данных языков.

2.1. Количество членов грамматической категории. Традиционно в грамматической теории, сложившейся в рамках системно-структурного подхода к изучению языка, считается, что количество членов той или иной категории является фактом, содержательно не интерпретируемым, так как это всецело обусловлено формально-структурными закономерностями внутрисистемного характера языка. Однако если расхождение между количеством членов той или иной категории весьма значительно, это не может не иметь какого-либо концептуально значимого основания.

Рассмотрим, к примеру, категорию падежа. Существует определенное число типовых отношений между явлениями, отраженных в падежной системе: инструментальное, адресат, партитив, локатив и др. – до 30. В идеале каждому из этих типов можно приписать отдельную падежную форму: тогда у нас будет порядка 30 падежей. Но можно и провести обобщение: скажем, за одной формой родительного падежа закрепить несколько значений – субъектный, объектный, партитивный, принадлежности, объединив по степени общности. В первом случае это финно-угорские языки, во втором – русский, латинский. Можно вообще еще более укрупнить категорию, сохранив противопоставление субъекта и всех остальных участников события: тогда у нас вариант английского языка.

Можно сказать, что это чисто формальные различия, поскольку любое значение можно выразить средствами любого языка. Однако содержательно релевантным может быть, во-первых, сам характер объединения падежных функций в одну форму. Так, английский вариант явно демонстрирует концептуальную выделенность субъекта и его противопоставленность всему не-субъектному, что свидетельствует о представлении данного этноса о приоритетной роли агенса, субъекта, активного деятеля в мире. Напротив, в русском языке субъект часто выражается косвенными падежами – дативом (мне больно) или генетивом (у меня есть), что, напротив, демонстрирует некоторую ослабленность выраженности субъекта в этом языке.

Во-вторых, содержательно релевантным является мера дробности, расчлененности значений категории. Если в языке каждому падежному значению приписана отдельная форма (от 14 до 30 падежей), значит, для носителей данного языка по тем или иным причинам важно принципиальное различие между каждой падежной ролью, внимание к тонким нюансам в «поведении» участников ситуации. Если языки обобщают падежные роли, группируют несколько ролей в одну форму, значит, для них важны концептуальные основания для общности той или иной роли: в латыни, например, значение удаления, значение действия над объектом и значения места и времени слились в одном падеже – ablative (отложительный), значит, объединены средство и среда действия; в русском языке то же произошло с косвенным объектом мысли / речи и местом в предложном падеже, значит, наш язык счел нужным объединить внешнюю, пространственную, и мыслительную среду действия.

Языки мира знают совершенно экзотические примеры грамматического «дробления» привычных нам грамматических категорий, выражающих место действия (падеж) или количество (число). Важно, что этому грамматическому, т. е. «формальному» факту, можно приписать и какую-либо содержательную интерпретацию. По свидетельству Э. Сепира, в языках квакиутль и нутка есть падежные суффиксы-локализаторы, конкретизирующие любое действие как происходящее на ровном берегу, в море или на скалах – при том, что большинству других языков такая конкретизация вовсе не свойственна. Это явным образом указывает на некоторые особенности среды обитания этих индейцев и их «хозяйственные» интересы. Равным образом, если мы видим, что такие понятия, как покупка; устройство празднества, во время которого едят ту или иную пищу; требование определенного дара во время церемонии инициации девушки и т. п., в языке нутка выражаются специальными грамматическими суффиксами, то единственно верным может быть лишь вывод о том, что каждое из этих действий очень типично для представителей данного племени и, следовательно, составляет важный элемент его культуры.

Этот тип корреляции можно проиллюстрировать и на примере наличия разных сериальных форм числительных для разных классов объектов в квакиутль, нутка и салишских языках, а в наибольшей степени в языке цимшиан. Данная грамматическая особенность предполагает разные способы счета и, видимо, связана с понятием собственности, которое, как мы знаем, чрезвычайно развито у индейцев западного побережья.

2.2. Степень распределенности, расчлененности содержания действительности в грамматической категории или синтаксической модели. Важность этого показателя можно продемонстрировать на простом примере. Так, если я выражаю на русском языке идею принадлежности с помощью генитивной конструкции книга отца, то идея принадлежности выражается только зависимой словоформой, т. е. всем словосочетанием (нельзя понять идею принадлежности, если я скажу просто книга…) – иначе говоря, не-расчлененно. А в английском языке та же модель the book of father выражает идею принадлежности расчлененно, поскольку уже первая часть словосочетания the book of сигнализирует о принадлежности (пример взят из работы П.В. Чеснокова «Логические и семантические формы мышления как значения грамматических форм» (1984)). Это разная степень расчлененности, проявляющаяся в синтагматике грамматических категорий.

Например, возможны языки, где грамматические значения, которые в привычных нам индоевропейских языках расчлененно представлены в предложении в форме его членов, могут «сворачиваться» в единый словокомплекс, нейтрализуя при этом столь значимую для устройства наших языков оппозицию слово / предложение. Например, русская фраза Он убил кролика могла бы быть передана на одном из языков североамериканских индейцев чем-то вроде *его-кролико-убийство-не-здесь / сейчас.

О том, как совершенно по-разному разные языки в своих грамматических категориях и в типовых синтаксических моделях членят событие в целом или конкретные идеи (каузации, принадлежности, партитивности и пр.) пишет и Э. Сепир: «Возможности различного языкового структурирования действительности так велики, что в ныне известных языках представлена, по-видимому, вся гамма мыслимых форм. Существуют языки предельно аналитического типа, подобно китайскому, где формальная единица речи – слово – сама по себе не выражает ничего, кроме понятия отдельного качества, или вещи, или действия, или же оттенка какого-то отношения. На другом конце шкалы находятся невероятно сложные языки многих америндейских племен – языки так называемого полисинтетического типа, где та же самая формальная единица, слово, представляет собой предложение-микрокосм, полный самых специфических и тонких формальных деталей».

Э. Сепир приводит весьма показательный пример. Любой носитель английского языка, даже если он в какой-то мере знаком с классическими языками, признает, что такое предложение, как Shall I have the people move across the river to the east? 'Заставлю ли я людей переправиться через реку на восток?', почти не допускает формального варьирования. Так, нам вряд ли могло бы прийти в голову, что понятие «на восток» может передаваться не самостоятельным словом или фразой, а просто суффиксом в составе сложной глагольной формы.

На севере Калифорнии распространен малоизвестный индейский язык яна, в котором вышеприведенная мысль может быть выражена одним словом, и даже более того – она едва ли может быть выражена как-либо иначе. Характерный для языка яна способ выражения можно описать приблизительно следующим образом.

Первый элемент глагольного комплекса обозначает понятие 'несколько совместно живущих или совместно перемещающихся людей'. Этот элемент, который можно назвать «глагольным корнем», встречается только в начале глагольного комплекса, и ни в какой иной позиции. В торой элемент целого слова обозначает понятие 'пересечение потока или перемещение с одной стороны участка на другую'. Это никоим образом не самостоятельное слово, а элемент, присоединяемый к глагольному корню или же к другим элементам, присоединенным к глагольному корню. Сходным образом суффигируется и третий элемент слова, который передает значение «движение на восток». Это один из восьми элементов, передающих значения 'движение на восток / на юг / на запад / на север' и, соответственно, '… с востока / с юга / с запада / с севера'. Ни один из этих элементов сам по себе не является целым словом и приобретает значение, только попадая в контекст сложноорганизованного глагола. Четвертый элемент представляет собой суффикс, обозначающий отношение каузации, т. е. побуждения кого-либо к какому-либо действию или состоянию, обращения с кем-либо каким-либо указанным способом. Таким образом, пока что мы получили идеально унифицированный комплекс значений, передающий примерно следующее: «заставить группу людей пересечь поток в восточном направлении».

Но и это все же еще не все слово, ибо элементы, которые должны последовать далее, столь же несамостоятельны, как и те, о которых мы уже говорили. Первый из ряда более формальных элементов, необходимых для завершения слова, – это суффикс, обозначающий будущее время. За ним следует местоименный элемент, обозначающий 1-е лицо единственного числа и формально отличающийся от суффигированного местоимения, используемого в других временах и наклонениях. И наконец, идет элемент, состоящий из одного-единственного согласного и означающий, что все слово в целом (являющееся само по себе законченным суждением) следует понимать в вопросительном смысле. И тут язык яна еще раз демонстрирует интересный тип специализации формы: почти все слова яна слегка различаются по форме в зависимости от того, является ли говорящий мужчиной, обращающимся к мужчине, или же это женщина или мужчина, которая (который) обращается к женщине. Вышеупомянутая вопросительная форма может быть употреблена, только когда мужчина обращается к мужчине.

При этом в структуре рассмотренного нами слова нет ничего ни произвольного, ни случайного, ни даже неожиданного. Каждый элемент занимает свое собственное место согласно поддающимся четкой формулировке правилам, которые могут быть обнаружены исследователем, но о которых сами говорящие знают не больше, чем об обитателях Луны. И вместе с тем не приходится сомневаться, что отношения, придающие языковым элементам их значение, каким-то образом ощущаются и учитываются носителями языка: «Форма с ошибкой в гласном первого слога, например, безусловно, была бы воспринята говорящим на яна как внутренне противоречивая, подобно английскому five house вместо five houses или they runs вместо they run. Ошибки подобного рода вызывают у носителя языка такое же неприятие, какое может вызвать любое эстетическое нарушение, – как нечто несообразное, выпадающее из общей картины или, если подходить к этому с рациональной стороны, как нечто в основе своей нелогичное» [Сепир 1993: 602–604].

В парадигматике грамматических категорий разная степень расчлененности содержания действительности проявляется в том, что одну и ту же категорию в разных языках образуют различающиеся по объему и содержанию существенные семантические признаки, лежащие в основе формирования данной категории. Например, в большинстве индоевропейских языков категория посессивности (принадлежности) имеет один способ выражения независимо от лексического значения слов – субъектов посессивного отношения (конструкции пальто отца и пальто матери не различаются грамматически), т. е. данная категория представляет нерасчлененный тип представления содержания действительности.

Однако иначе, по мнению Е.А. Найды, дело обстоит в новокаледонском языке, имеющем две посессивные системы, т. е. два разных набора грамматических средств выражения посессивности для разных семантических групп существительных. Их можно примерно охарактеризовать как «близкая» и «дальняя» посессивная связь. К первой группе относятся существительные со значением «мать», «печень» и «потомки», ко второй группе – «отец», «сердце» и «личная жизнь». Такой, на первый взгляд, произвольный характер различения двух групп может быть понят только, если знать, что новокаледонское общество было в течение многих поколений матриархальным, что «печень» считалась символом самой личности (печень используется в жертвоприношениях как символ жертвы) и что потомки, продолжающие род, имеют более близкое отношение к человеку, чем даже его собственная жизнь. Такой тип представления содержания реальности в грамматической категории можно назвать расчлененным.

2.3. Наличие / отсутствие определенной грамматической категории в языке. Как уже говорилось, наличие грамматического способа выражения определенного содержания в том или ином языке означает, во-первых, облигаторность, т. е. обязательность его выражения для носителей языка, а во-вторых, как следствие первого, определенную важность данной категории в культуре. При этом люди принимают скрытую за семантикой категории жизненную установку или некий тип отношения к действительности неосознанно, нерефлектируемо.

Так, в английском языке все вещи подлежат категоризации по признаку определенности / неопределенности, независимо от воли и желания носителей этого языка, даже в ситуациях, которые, по логике, не требуют этого противопоставления, в силу наличия грамматической категории определенности, выражаемой артиклями а и the. В русском же языке, при отсутствии грамматического способа выражения данного содержания, носитель языка может специально выразить идею определенности лексически, описательным оборотом типа этот стол, если того пожелает, но вообще вещи в его сознании существуют без этой обязательной «тени».

Аналогичным образом дело обстоит с категорией числа, которую мы наивно полагали универсальной для всего человечества только потому, что все известные нам индоевропейские языки безжалостно категоризировали мир через призму единичности и множественности. В самом деле, в русском языке даже прилагательным и глаголам обязательно «присваивается» числовой показатель, хотя понятно, что у признака и у действия не может быть ни единичности, ни множественности.

Однако, как пишет Э. Сепир, множественность вовсе не всегда столь важна для этноса, чтобы он счел нужным присвоить ей статус обязательного грамматического выражения: «Очень простым примером, подтверждающим справедливость сказанного, может служить множественное число в английском языке. Большинству говорящих на этом языке представляется самоочевидной необходимость материального выражения в имени идеи множественности. Однако внимательное наблюдение над английским узусом убеждает нас в том, что такая самоочевидная необходимость выражения скорее иллюзия, чем реальность. Если категорию множественного числа понимать чисто функционально, нам будет трудно объяснить, почему мы употребляем формы множественного числа имени в сочетании с числительными и другими словами, которые сами по себе содержат идею множественности. Ведь формы five man или several house могли бы быть ничуть не хуже, чем five men 'пять человек' и several houses 'несколько домов'».

Во многих других языковых семьях идея числа принадлежит к группе факультативно выражаемых понятий. В китайском языке, например, слово человек в зависимости от конкретного контекста употребления может пониматься либо как 'человек' (ед. ч.), либо как 'люди' (мн. ч.). Более того, возможны нейтрализующие контексты, где нет нужды в различении числовой принадлежности: в таких случаях в китайском языке выступает идея лица или предмета в «чистом виде», без указания на единичность или множественность. Подобный способ представления не может быть безразличен к концептуальным особенностям видения предметов действительности данным этносом: это можно интерпретировать в том плане, что для такой концептуальной системы важнее усмотрение сути вещей в их качественном своеобразии, нежели указание на их количество.

2.4. Разное соотношение грамматических категорий. Этот признак может помочь нам выявить некоторые особенности «языкового мышления», связанные с ответом на вопрос, почему одни категории в нем необходимо сопрягаются с другими, вроде бы логически не имеющими с первыми ничего общего, и, напротив, категории, которым можно было бы приписать мотивационную связь, таковой связи не имеют и мыслятся как автономные.

Так, для носителя русского языка абсолютно привычная вещь, что предмет в нем одновременно характеризуется по признаку рода, числа и падежа, и мы не можем, даже если захотим, выразить только значение, допустим, числа, не выразив при этом значения падежа. Но разве в действительности пол, количество и роль в событии хоть как-то связаны между собой? Ср., например, английское a letter to brothers 'письмо братьям', где род вообще выражен лексически, число выражено одним показателем – окончанием, а падеж – другим, аналитическим – предлогом, и все эти средства выражения никак не связаны между собой, могут присутствовать в конструкции одно без другого. Нам известны многие языки так называемого агглютинативного строя (японский, тюркские и др.), где, например, к основе отдельно присоединяется показатель числа и отдельно – падежа.

Как нам представляется, подобные различия имеют не только формально-структурный характер. Можно приписать им содержательную интерпретацию, связанную с тенденцией описывать вещи или события синкретично, пытаясь охватить мысленным взором максимальное число свойств предмета в их совокупности, или, напротив, аналитично, расчлененно, указывая на автономность и важность каждого из свойств предмета в отдельности.

Еще один пример, на сей раз из области глагола. Оценивая соотношение категорий времени и вида в русском глаголе, можно сделать вывод, что вид преобладает над временем. Отношение к виду пронизывает буквально любую русскую глагольную форму (это классификационная категория, или, по-школьному, признак постоянный), тогда как отношение к времени выражают не все глагольные формы (в инфинитиве, конъюнктиве и императиве времени нет). Причем вид и время тесно взаимосвязаны: наличие определенного вида может «отменить» значение определенного времени (в совершенном виде не может быть настоящего времени), оно сильнее и принципиальнее для русского глагола.

В английском языке, напротив, разветвленная система времен – Indefinite (Simple), Continuos и Perfect, да еще и Perfect Continuos как бы «поглощает» видовые различия, причем вид и время, выражаемые разными показателями, существуют параллельно, не обусловливают друг друга, и все временные формы возможны для любого вида, – иными словами, время «сильнее» вида.

Как это можно интерпретировать содержательно? Для этого надо поразмышлять над тем, что такое время и что такое вид. Время (настоящее, прошедшее, будущее) – представляется некой космической, универсальной категорией бытия, отраженной в языке, оно протекает независимо от человека и выступает как довольно абстрактное понятие. Не случайно в работах Э. Сепира и Б.Л. Уорфа встречаются примеры языков, носители которых, явно отражая мифологический тип сознания, вообще не выработали грамматической категории времени: временные значения в этих языках покрываются значениями разнообразных наклонений и видов.

Вид – это определенный аспект действия, причем не обязательно, как у нас, только с точки зрения его предельности. В разных языках возможна фазисная оценка действия, оценка его кратности, точечности / континуальности, прерывности / непрерывности, неполноты / полноты и пр. Важно то, что вид всегда есть, во-первых, относительная характеристика действия – именно относительно человека, его взгляда на это дело, во-вторых, это всегда более конкретизирующая и даже в каком-то смысле прагматичная, с точки зрения нужд человека, его характеристика и, в-третьих, это характеристика, зависящая от лексико-семантических свойств глагола, т. е. связанная с вещественным, номинативным его значением. Можно также добавить, что это чаще всего синкретичная характеристика не одного, а сразу многих аспектов действия.

Таким образом, расчлененная и формализованная, абстрактно-рационалистическая развитая система времен современного глагола дает нам более логизированный, более «научный» взгляд на мир, нежели наглядный, непоследовательный, тесно «завязанный» на лексике взгляд на мир, реализованный категорией вида. Не случайно видовое противопоставление древнее временного, вид формируется в истории языков раньше времени и выражает дологический, во многом мифологический тип мыслительного освоения мира. Таким образом, отмеченная нами ранее, при анализе лексики, тенденция к синтетичности, конкретности, лексикализованности в представлении предметов и событий, свойственная русскому слову, выражается и в особенностях соотношения категорий вида и времени в русской грамматике.

Совершенно иной тип соотношения вида и времени представляет китайский язык. Как пишет Тань Аошуан, для китайского способа концептуализации времени в грамматике можно отметить следующие особенности.

Во-первых, стремление к более точной, бескомпромиссной фиксации дискретного изменения – перехода из одного состояния в другое. Это выражается в недопустимости рассмотрения такого перехода как процесса, подготавливающего наступление другого состояния. Данная особенность отличает многие китайские глаголы из класса достижения, которые описывают моментальные события (происшествия), от аналогичных по названию глаголов в языках среднеевропейского стандарта. В качестве примеров можно привести глаголы si «умирать, умереть», shuai «падать, упасть» (о человеке), dao «падать, упасть» (о вещи или о человеке, утратившем контроль над собой), likai «уходить, уйти», ivang «забывать, забыть», пае «выключать, выключить», действие которых в китайском языке мыслится исключительно как точечное или как переход в другое состояние, характеризуемое как step concept («концепт ступеньки»).

В среднеевропейских языках благодаря наличию грамматических форм времени и аспекта, например, формы на – ing в английском, несовершенного вида в русском, настоящего времени в немецком и т. п., точечное событие, по сути дела, можно растянуть и представить как некий линейный процесс до его реального наступления (ср. Он умирает). Эти расхождения в семантике глагола преодолеваются в китайском переводе путем постановки перед глаголом наречия kuai и показателя le в постпозиции, означающих, что событие или переход в другое состояние должны произойти «скоро», «вот-вот», т. е. здесь речь идет не о начатом процессе, а о предчувствии или предположении неизбежности приближающихся событий.

Маруся умирает, она уже ничего не берет в рот —

Maluxia kuai si le, ta bu neng chi le —

букв. 'Маруся скоро умрет, она уже не может есть'.

Процессуальное значение, встроенное в семантику несовершенного вида русского языка, часто реализуется за счет множества однотипных повторяющихся событий, например:

(1) Не хватает врачей и медикаментов, раненые умирают –

Yisheng he yaopin qique, shang bingyuan yi ge ge si qu —

букв. 'He хватает врачей и медикаментов, раненые умирают один за другим'.

(2) Все шары полопались – Qiqiu yi ge ge de baozha le —

букв. 'Шары лопались один за другим'.

В этих предложениях цепочка однотипных дискретных событий за счет выражения yi ge ge «один за другим» создает впечатление линейного континуума, но тем не менее здесь невозможно употребление с глаголом показателя zai, обозначающего продолженность действия [Тань 2004: 44–45].

Кстати, русская грамматика обнаруживает еще одну особенность в соотношении разных категорий. Речь идет об асимметрии утверждения и отрицания в бытийных конструкциях типа Он был здесь – Его здесь не было. Обратим внимание, что в английском языке утверждение и отрицание симметричны: He was in the theater. – He was not in the theater. Асимметрия в русском языке проявляется в том, что субъект, чье бытие или нахождение где-либо утверждается, мистическим образом превращается в объект при отрицании бытия или местонахождения.

Возможно, и в данном случае можно увидеть разницу между логическим, рационалистическим, и феноменологическим отношением к миру. С логической точки зрения, А и не-А абсолютно равноправны. Однако в реальности бытие и отрицание совсем не равноправны. Можно быть столом, но нельзя *быть нестолом. Есть у многих вещей положительный признак красный, но нет в наличии ни у одной вещи отрицательного признака не-красный. Дело в том, что предмет и его отрицание «живут» в разных мирах: предмет существует субстанционально, т. е. в реальном мире, а «отрицательный» предмет существует только в концептуальном пространстве нашей мысли, в логике.

Русский язык, концептуализируя в своих синтаксических моделях асимметрию утверждения и отрицания, обращает внимание на тот факт, что когда мы утверждаем что-то, мы утверждаем его действительное бытие, а утверждаемый предмет – естественный субъект этого бытия, а когда отрицаем что-то, мы выражаем только наше восприятие в сознании отсутствия этого предмета, а значит, он – действительно объект нашего восприятия его отсутствия. Значит, когда я говорю, что он есть, я молчаливо предполагаю, что он действительно есть. Это вытекает из презумпции существования, «встроенной» «по умолчанию» в каждое выражение естественного языка. Когда же я говорю, что его нет, я имею в виду, что я его просто не воспринимаю, но он где-то есть, исходя из той же презумпции.

Показательно, что когда предмет выступает в роли предиката, который, согласно Н.Д. Арутюновой, по определению принадлежит миру мысли, а не миру объективной реальности, асимметрия естественным образом исчезает: Это дом – Это не дом.

В целом отметим, что изучение национального своеобразия лексики и грамматики языка предполагает выход в сферу постижения знания о мире, системы ценностей и норм поведения народа. Этот подход обосновывает А. Вежбицкая, предлагая «вычитывать» свойства национального образа мышления и характера из национально-специфического и культурно-обусловленного в семантике и структуре соответствующих языков. Тем самым сведения об этих свойствах не будут бездоказательными, не «повиснут в воздухе», а получат надежное научное обоснование, поскольку они выступают как «результат лингвистического анализа, а не как его априорная исходная предпосылка».

Таким образом, логичным и естественным видится переход от анализа национального своеобразия языков к анализу национального своеобразия знания о мире, системы ценностей и норм поведения как основных составляющих языкового менталитета по данным языка. Этому анализу посвящены следующие главы этой книги.

 

Вопросы и задания

1. Каким образом антропоцентризм языка охарактеризован в следующих высказываниях? Какой тип антропоцентризма? Приведите свои примеры, подтверждающие или опровергающие положения авторов.

A) «На языке основано и в нем выражается то, что для человека вообще есть мир,[…] тут-бытие мира есть бытие языковое» (Х.Г. Гадамер).

Б) «Роль языка в накоплении культуры и ее историческом наследовании очевидна и очень существенна» (Э. Сепир).

B) «…в каждом естественном языке отражается определенный способ восприятия мира, навязываемый в качестве обязательного всем носителям языка» (Ю.Д. Апресян).

Г) «…языки… первостепенным образом формируют или определяют национальный характер» (В. фон Гумбольдт).

Д) «Субъект не принадлежит миру, но он есть граница мира» (Л. Витгенштейн).

Е) «…фигура говорящего является тем ориентиром, относительно которого в акте коммуникации ведется отсчет времени и пространства» (Ю.Д. Апресян).

2. Как доказывает антропоцентрическую организацию лексики естественного языка следующее высказывание А.А. Потебни: «…Только в силу того, что содержание слова способно расти, слово может быть средством понимать друг друга». Из известных вам языков приведите свои примеры, подтверждающие эту мысль.

3. Как доказывает антропоцентрическую организацию грамматики естественного языка следующее высказывание Н. Хомского: «Говорящие используют бесконечным образом конечные средства». Из известных вам языков приведите свои примеры, подтверждающие эту мысль.

4. Чем отличаются понятия «внутренняя форма языка» В. фон Гумбольдта и «внутренняя форма слова» А.А. Потебни?

5. Какие особенности в выражении субъектно-объектных отношений в грамматике разных языков иллюстрируют следующие примеры? Приведите свои аналогичные примеры.

A) Устраняется формальный показатель грамматического субъекта и в русском неопределенно-личном предложении: В дверь постучали (= '[кто-то] постучал'). В английском здесь было бы: One knocked the door 'Один (= некто) постучал в дверь'.

Б) Часто говорящие по-русски предпочитают употребление обобщенного мы вместо я (Мы считаем, что…) или безличной конструкции вместо личной (Хочется отметить вместо Я хочу отметить). В свою очередь, в английском языке местоимение I 'я' исторически передается с прописной буквы.

6. Как противопоставление «иметь» – языков и «быть» – языков иллюстрируют следующие примеры? В чем состоит различие в концептуализации идеи обладания в этих разных типах языков?

«В.Г. Гак замечает, что Гомер передает идею обладания конструкцией 'быть внутри', а Плавт (древнеримский комедиограф) говорил Mihi sunt libri '(При) мне есть книги'. Нечто подобное есть и в современном русском языке».

Что можно сказать об эволюции современных западных языков, судя по этим примерам? А как дело обстоит в русском?

7. Какие признаки русского языкового менталитета, отраженные в грамматике русского языка, характеризуют данные высказывания? А) В русских обобщенно-личных предложениях «в форму обобщения облекаются нередко чисто личные факты, носящие глубоко интимный характер… И чем интимнее какое-либо переживание, чем труднее говорящему выставить напоказ его перед всеми, тем охотнее он облекает его в форму обобщения, переносящую это переживание на всех» (А.М. Пешковский).

Б) «Аналогично номинативная конструкция Я должен выражает необходимость, признаваемую самим субъектом и внутренне им осознанную, тогда как фразы с дативом типа Мне нужно, Мне надо, Мне необходимо все выражают необходимость, навязанную субъекту извне» (А. Вежбицкая).

8. Чем с точки зрения языковой концептуализации человеческой агентивности отличаются следующие примеры?

«Русское выражение Ему удалось это не совсем точно передается английским Не succeeded it (буквально 'Он преуспел в этом'). Русское выражение Это случилось также заметно расходится с английским соответствием It was happened (буквально 'Это произошло')».

9. Какие ментальные категории и каким образом проявляются в следующих примерах?

A) Далеко не всегда в русском языке числовое противопоставление выражает реальную единичность / множественность предметов: снег / снега, бег / бега, шум / шумы.

Б) Смысл категории возвратности – в направленности действия на себя самого. Соответствует ли этому значение таких русских глаголов, как бояться, казаться, смеяться, любоваться? Почему в совершенном виде глагол-связка стать употребляется с показателем действительного залога, а в несовершенном – с показателем возвратного: На улице стало / становилось прохладно?

B) Даже выступая в роли синтаксической связки, глаголы иметь, брать, идти, получать, помещать, делать в русском языке не теряют самостоятельного лексического значения: Он ходил больной. В английском, французском, итальянском языке все они десемантизуются, полностью утрачивая лексическое значение: Не got ill 'Он заболел' (буквально 'получился, стал больным').

10. Какие особенности русского языкового менталитета иллюстрируются следующими примерами из области русской грамматики? «В русском языке частотны конструкции типа Его убило молнией или Щепку отнесло ветром, которые употребляются вместо «нормальных» Его убила молния или Щепку отнес ветер. По мнению А. Вежбицкой, рост активности безличных конструкций есть типично русский феномен, тогда как в западных языках процесс идет в противоположном направлении».

11. Законспектируйте главу «Личные имена и экспрессивное словообразование» из книги А. Вежбицкой «Язык. Культура. Познание» (М., 1997). Как эти данные свидетельствуют об особенностях русского и польского языковых менталитетов?

12. В авторском предисловии к роману «Лолита» В. Набоков пишет: «Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливчатые оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями, роение односложных эпитетов – все это, а также все относящееся к технике, модам, спорту, естественным наукам и противоестественным страстям – становится по-русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма».

О каких различиях в национальной специфике русского и английского языков можно судить по этой цитате? Приведите свои примеры, доказывающие или опровергающие точку зрения писателя.

 

Литература

Апресян 1986 – Апресян Ю.Д. Дейксис в лексике и грамматике и наивная модель мира / / Семиотика и информатика: Сб. научн. статей. – М.: Наука, 1986. Вып.28.

Бенвенист 1974 – Бенвенист Э. Общая лингвистика: Пер. с фр. / Под ред. Ю.С. Степанова. – М.: Прогресс, 1974.

Бюлер 1993 – Бюлер К. Теория языка. Репрезентативная функция языка: Пер. с нем. / Общ. ред. и коммент. Т.В. Булыгиной, вступ. ст. Т.В. Булыгиной и А.А. Леонтьева. – М.: Прогресс, 1993.

Вежбицкая 1997 – Вежбицкая А. Язык. Культура. Познание: Пер. с англ. / Отв. ред. и сост. М.А. Кронгауз. – М.: Русские словари, 1997.

Вежбицкая 1999 – Вежбицкая А. Семантические универсалии и описание языков / Пер. с англ. А.Д.Шмелева; Под ред. Т.В.Булыгиной. – М.: Шк. «Языки русской культуры», 1999.

Гак 1966 – Гак В.Г. Беседы о французском слове (из сравнительной лексикологии французского и русского языков) – М.: Международные отношения, 1966.

Гумбольдт 1984 – Гумбольдт В. Избранные труды по языкознанию: Пер. с нем. / Под ред. и с предисл. Г.В. Рамишвили. – М: Наука, 1984.

Зализняк, Левонтина, Шмелев 2005 – Зализняк Анна А., Левонтина И.Б., Шмелев А.Д. Ключевые идеи русской языковой картины мира: Сб. ст. – М.: Шк. «Языки славянской культуры», 2005.

Кубрякова 2004 – Кубрякова ЕС. Язык и знание: На пути получения знаний о языке: Части речи с когнитивной точки зрения. Роль языка в познании мира / РАН. Ин-т языкознания. – М.: Шк. «Языки славянской культуры», 2004.

Кустова 2004 – Кустова Г.И. Типы производных значений и механизмы языкового расширения. – М.: Шк. «Языки славянской культуры», 2004.

Найда 1962 – Найда Е.А. Анализ значения и составление словарей / / Новое в лингвистике: Проблема значения. Дихотомическая фонология. Трансформационная грамматика: Пер. с англ. – М.: Изд-во иностранной литературы, 1962. Вып. II

Панин 2007 – Панин Л.Г. Имя существительных в древних индоевропейских языках: Учеб. пособие. – Новосибирск: Новосиб. гос. ун-т, 2007.

Потебня 1999 – Потебня А.А. Полное собрание трудов: Мысль и язык. – М.: Лабиринт, 1999.

Рахилина 1998 – Рахилина Е.В. Когнитивная семантика: история, персоналии, идеи, результаты / / Семиотика и информатика: Сб. научн. статей. – М.: Шк. «Языки русской культуры»; Русские словари, 1998. Вып. 36.

Сепир 1993 – Сепир Э. Избранные труды по языкознанию и культурологи: Пер. с англ. / Под ред. и с предисл. А.Е. Кибрика. – М.: Прогресс; Универс, 1993.

Тань 2004 – Тань Аошуан. Китайская картина мира: Язык, культура, ментальность. – М.: Шк. «Языки славянской культуры», 2004.