После смерти Сергея Есенина и опубликования элегии «До свиданья, друг мой, до свиданья» Владимир Маяковский писал: «Поэтам СССР был дан социальный заказ написать стихи об Есенине. Заказ исключительный, важный и срочный, так как есенинские строки начали действовать быстро и без промаха. Заказ приняли многие. Но что написать? Как написать?
Появились стихи, статьи, воспоминания, очерки и даже драмы. По-моему, 99 % написанного об Есенине просто чушь или вредная чушь…» (Маяковский, В. Соч.: в 2 т. М., 1988. т. 2. С. 678).
Не пройдет и пяти лет, как сам «горлан» и «главарь» ЛЕФа окажется в таком же положении, как Есенин в декабре 1925-го. И вновь виновником трагедии будет не существующая система уничтожения российских талантов, а непосредственный обладатель его. Но пока что Маяковский не понимает этого и по принципу «кому война, а кому – мать родна!» пытается своим стихом «Сергею Есенину» и кощунственной статьей «Как делать стихи» добиться для себя еще большего расположения власть имущих.
Он ругает «мелкие стихи есенинских друзей», а заодно и своего друга Безыменского; стихи есенинских «врагов», называя их поповскими; критиков – во главе с вечно оскорбляемым без всяких на то причин Коганом, а также «дурнопахнущие книжонки» Крученых. И все ради того чтобы подчеркнуть исключительную важность своего стихотворения, с помощью которого оболванивал народ тем, что Есенин, якобы, прежде чем покончить с собой, перерезал себе вены перочинным ножом. Ему в голову не приходит мысль о том, как можно в таком состоянии изготовить удавку и закрепить ее на вертикальной трубе на высоте более трех с половиной метров, и не остаться с головы до ног залитым кровью.
Очевидно, стремление как можно скорее и лучше выполнить «социальный заказ» не позволяло ему, свято верящему в официальную версию горячо поддерживаемой им власти, здраво подумать о произошедшем.
Не оказался пророком Маяковский и в другом. Далее он писал: «Мало поможет для борьбы с вредом последнего есенинского стиха и проза о нем».
Что касается творений Крученых, Ревякина, Лелевича и иже с ними, ныне абсолютно забытых, это действительно так. Что же касается прозы Мариенгофа, и в частности пресловутого «Романа без вранья», можно сказать – помогла. Правда, не «для борьбы (какой-то интернациональный стиль! – П. Р.) с вредом последнего есенинского стиха», а непосредственно с репутацией поэта, со всем его творческим наследием.
Вспомним слова Корнелия Зелинского из письма другу Есенина Николаю Вержбицкому: «Если Дантес убил Пушкина, то Мариенгоф на добрые три десятилетия убил славу Есенина…» А это, согласитесь, посильнее подмены Маяковским последней строки из «До свиданья…» своей: «Сделать жизнь значительно трудней».
Всем известно, что «сделать жизнь» в тех условиях не удалось и самому «горлану, главарю».
Превзойти Маяковского в выполнении «социального заказа» помогли Мариенгофу не его исключительные способности, которых не было, а безудержное вранье, скорее всего, рекомендованное ему высокими покровителями. Сыграл роковую роль и момент личного присутствия. Ведь известно, что ложь, даже самая невероятная, кажется правдоподобной и достигает своей подлой цели именно тогда, когда замешивается на мелкой, но действительной бытовой основе.
А теперь проанализируем достоверность самого «правдивого» в истории мировой литературы произведения – «Романа без вранья», чтобы убедить читателя в том, что по своей «безгрешности» оно вполне может соперничать с известными книгами Бюргера и Распе о всемирно известном бароне Мюнхгаузене. С одной лишь той разницей, что Мюнхгаузен в своих рассказах всегда добр и великодушен, действует по принципу: не хочешь – не слушай, а врать не мешай. А вот духовный наследник Мюнхгаузена – Мариенгоф врет со злым умыслом, с завистью, желчью, стараясь унизить всех и каждого, чтобы затем на их жалком фоне самому выглядеть талантливым, мудрым, удачливым и недосягаемым.
Врет Мариенгоф в своем самом «правдивом» романе, да и в других творениях, с первой и до последней строки. Его современники все это увидели и единодушно отвернулись от него, в результате чего новоявленному «романисту» (в романе всего-то около 100 страниц!) пришлось уехать из столицы в Ленинград.
Сейчас же, после 60-летнего забвения этой дрянной повестушки, установить все несоответствия действительности трудно, да и нет в том большой необходимости. Отметим лишь главное из того, что дает основание говорить о беспардонной наглости и нечистоплотности автора при написании этого позорно известного «романа», являющегося составной частью так называемой «Бессмертной трилогии». Естественно, без повторения тех многочисленных фактов, которые были убедительно опровергнуты в предыдущих главах.
В этой трилогии (М.: Вагриус, 2000. с. 16) читаем: «Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано:
МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА.
Меня кто-то легонько тронул за плечо:
– Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву? <…>
– Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин».
Обманутые этой цитатой «лучшего друга» многие исследователи творчества Есенина, в том числе и весьма дотошные, а также современники поэта на протяжении десятков лет писали о том, что первая встреча этих двух будущих имажинистов состоялась в августе 1918 года.
Для того чтобы убедиться в том, насколько объективно это сообщение, сравним некоторые другие факты из названной книги. Так, на предыдущей странице мы можем прочитать о том, как в первый день своего приезда в Москву Мариенгоф поселился в гостинице «Метрополь» у своего двоюродного дяди-брата Боба. В это время туда заглянул сам Бухарин, который ознакомился с его альманахом «Исход» и дал ему нелицеприятную оценку.
Теперь откроем книгу А. Мариенгофа «Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость…» на странице 355 и прочитаем следующее:
«Имажинизм родился в городе Пензе на Казанской улице. “Исход” – первый имажинистский сборник был отпечатан в губернской типографии осенью восемнадцатого года» (курсив мой. – П. Р.).
Не будем пока брать во внимание амбициозное утверждение потомка барона Мюнхгаузена о том, что он в единственном числе без Есенина, Шершеневича и других «образоносцев» еще осенью 1918 года создал в Пензе имажинизм. Здесь его, как говорится, слишком занесло. Для нас сейчас важно подчеркнуть то, что, отпечатанный осенью 1918 года альманах «Исход» никак не мог оказаться в августе того же года в Москве, где с ним ознакомился Бухарин и назвал его никогда нечитанной «ерундой». И все потому, что в августе в Москве еще и духу мариенгофского не было.
Впрочем, такой факт наш проницательный читатель, привыкший в советские времена улавливать смысл написанного между строк, мог обнаружить даже без сравнения двух книг этого мастера по втиранию очков, если читал внимательно. Ведь ни один здравомыслящий командир, даже самый революционный и кровожадный, не мог додуматься в знойном августе одеть марширующие «каменные ряды латышей» в шинели. Явно названная акция проводилась не раньше октября.
Кстати, одновременно заметим, что каннибальский призыв латышей: «Мы требуем массового террора», так вдохновивший Мариенгофа-Мюнхгаузена, был написан не на стяге, как сообщает он, а скорее всего, на полотнище, на транспаранте. Иначе прочитать его можно было бы только при большом ветре и то с трудом.
Кое-кто может сказать, что ошибка автора по времени его приезда в Москву на несколько месяцев чисто случайная и никакой особой роли не играет. Согласиться с таким мнением никак нельзя. Потому что это не ошибка, а явная подтасовка фактов, рассчитанная на увеличение времени дружбы Есенина и Мариенгофа.
В названной выше трилогии «романиста» (с. 27) написано: «За четыре года, которые мы прожили вместе…»
Опровергнуть это утверждение теперь не стоит никакого труда. В 1923 году, после возвращения Есенина из зарубежной поездки, они контактировали не более двух недель – с середины августа до начала сентября. Значит, Мариенгоф при написании этих строк имел в виду период с августа 1918 года по 10 мая 1922 года, когда Есенин улетел за границу. Хотя и в таком случае четырехлетний срок не получался. Но, как мы установили, Мариенгоф приехал в Москву только в конце 1918 года. В своем «романе» он пытался утверждать, что Есенин с момента их знакомства приходил к нему ежедневно, но поверить в это могут только дети. Вместе стали они появляться только осенью 1919 года, когда поселились на квартире у К. Короткова в доме № 3 в Богословском переулке.
3 октября 1921 года в студии художника Георгия Якулова Есенин познакомился с Айседорой Дункан. И оттуда сразу же отправился на Пречистенку, в особняк Балашовой, где находилась школа знаменитой танцовщицы. Через некоторое время этот особняк стал постоянным местом обитания поэта. И везде теперь Есенин появлялся в обществе гениальной босоножки, а Мариенгоф соответственно – вместе со своей Мартышон, как друзья называли его жену, Анну Никритину.
Таким образом мы приходим к заключению, что двухлетний срок – с осени 1919 года по осень 1921-го, на протяжении которого друзья жили вместе, Мариенгоф увеличил вдвое. В этом и кроется причина, по какой жаждущим террора латышам знойным августовским днем пришлось маршировать по площади, будучи одетыми в шинели.
Однако в 1920-е годы, когда Мариенгоф в срочном порядке по приказу властей писал «Роман без вранья», о продолжительности своей дружбы с Есениным он говорил как бы между прочим. Ведь основной задачей этой небольшой повестушки было выполнение, по словам Маяковского, «социального заказа», т. е. развенчивание и очернение репутации Есенина, как одного из лучших литераторов России. И это он делает с первых страниц своего «Вранья».
Выше уже говорилось о несостоятельности утверждения этого потомка барона Мюнхгаузена о том, что Есенин был навязчивым неряхой, который приходил ежедневно к новоиспеченному другу с солеными огурцами и раскладывал их на его «нетленных рукописях». Ведь все современники считали поэта «чистюлей». Да и разве не он всегда требовал, чтобы Мариенгоф, укладываясь в постель, подстилал газету под свою вечно набриолиненную голову? Об этом можно прочитать, например, в воспоминаниях поэта Эмиля Кроткого (Огонек. 1991. № 19. С. 30).
На странице 18 так называемой «Бессмертной трилогии» Мариенгоф высмеивает Есенина за то, как он, торопясь к «другу» на выработку манифеста, перепутал Петровку с Дмитровкой, «бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же посмеяться». И чуть дальше уверяет, что «формальная школа для Есенина была необходима».
Стоит ли повторять то, что к моменту создания имажинизма, не в пример абсолютно никому неизвестному Мариенгофу, Есенин был признанным по всей читающей России поэтом. И ему вдруг настолько понадобилась школа, в которой бы преподавал этот пензюк, на круглые «тройки» сумевший закончить гимназию, что он, чуть ли не сломя голову, бегал вокруг пустыря в поисках нужного дома. Полный абсурд.
Здесь все в угоду «социальному заказу» поставлено, как говорится, с ног на голову. И, быть может, вот эта подлость больше, чем другие, способствовала тому, что все литераторы, да и другие деятели искусств, отвернулись от Мариенгофа после выхода его пресловутого «Вранья». Ведь у каждого из них ничего кроме отвращения не могла вызвать абсолютно нелепая попытка новоявленного «романиста» утверждать, что он учил Есенина писать стихи.
Образы – емкие, веские, неожиданные и красивые были обычным явлением для творчества Есенина задолго до его знакомства с имажинистами. Например:
А каталоги образов, чтобы так называемое стихотворение можно было читать, как сверху вниз, так и снизу вверх, Есенину были совсем не нужны. Как и основной постулат Шершеневича и Мариенгофа: «Тема, содержание – слепая кишка искусства».
Кстати, после разрыва с имажинистами в 1923 году Есенин отказался от перенасыщения стихов образами, зато стал писать по-пушкински просто и гениально. Его поэзия последних двух лет подобна журчанию кристально чистого горного ручейка, что делает ее любимой уже для многих поколений россиян.
Творчество Есенина еще на первом его этапе отличалось, по выражению его петроградского друга Владимира Чернявского, своей «поэтической внешкольностью (курсив мой. – П. Р.), привлекало неподдельной новизной и самобытностью, в результате чего поэт быстро приобретал известность (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. т. 1. С. 204). А освободившись от назойливого кривляния и неизменного эпатажа «образоносцев», в своей автобиографии, написанной 20 июня 1924 года, он высказал буквально следующее:
«Искусство для меня не затейливость узоров, а самое необходимое слово того языка, которым я хочу себя выразить. Поэтому основанное в 1919 году течение имажинизм, с одной стороны, мной, а с другой – Шершеневичем, хоть и повернуло формальную русскую поэзию по другому руслу восприятия, но зато не дало никому еще права претендовать на талант. Сейчас я отрицаю всякие школы. Считаю, что поэт и не может держаться определенной какой-нибудь школы. Это его связывает по рукам и ногам. Только свободный человек может принести свободное слово» (Сергей Есенин. ПСС. т. 7, кн. 1. С. 17).
Современники Есенина относительно имажинизма высказывались не так корректно. Вот, например, что писал по этому поводу Илья Эренбург в своей книге «Люди, годы, жизнь» (М., 1961. Кн. 1–2. С. 588):
«Если футуризм, несмотря на желтую кофту и лорнетку Бурлюка, был большим художественным и общественным явлением, то имажинизм мне всегда казался наспех сделанной вывеской для группы литераторов. Есенин любил драки; и как в гимназии «греки» дрались с «персами», так он охотно пошел к имажинистам, чтобы драться с футуристами. Все это даже не страница его биографии, а несколько сносок, способных заинтересовать только литературоведа.
Обиднее всего было видеть возле Есенина людей глубоко случайных, ту окололитературную банду, которая любила (да и поныне любит) пить чужую водку, греться у чужой славы и прятаться за чужой авторитет».
Валерий Брюсов, у которого, как отмечал Есенин, «все мы учились», писал в журнале «Печать и революция» (№ 7. 1922. С. 59):
«У Есенина четкие образы, певучий стих и легкие, хотя однообразные ритмы; но все эти достоинства противоречат имажинизму, и его влияние было скорее вредным для поэзии Есенина».
Писатель и кинокритик Юрий Тынянов отмечал, что «самое неубедительное родство у него (Есенина. – П. Р.) – с имажинистами» (Русский современник. Л., 1924. № 4. С. 211).
«Явлением диким и хищническим» назвал имажинизм Осип Мандельштам.
«Если имажинизм, почти не бывший, весь вышел, то Есенин еще впереди», – писал осведомленный Троцкий еще в 1922 году (Троцкий, Л. Литература и революция. М., 1991. С. 64).
Всеволод Рождественский в статье «Сергей Есенин» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. т. 2. С. 109–110) рассказал о том, как поэт в 1924 году отвечал на назойливые вопросы Ильи Садофьева об имажинизме:
«Имажинизм? А разве был такой? Я, право, и думать о нем забыл. <…>
– Но все-таки?.. – продолжал настаивать Садофьев. <…>
– Навязали мне этот имажинизм на шею – словно сам я его и выдумал. Это Кусиков с Шершеневичем придумали, озорства ради. А Мариенгоф им поддакивал…»
А вот как передал слова Есенина на эту тему Матвей Ройзман в своей книге на странице 125:
«Вот что, Мотя, запомни: имажинизм начинается с меня, и кончится мной!»
В какой-то степени подтверждением этих слов являются «Наброски со стороны» поэта Сергея Спасского (С. А. Есенин: материалы к биографии. М., 1992. С. 198–202): «Друзья были достаточно пресными, чтобы стать длительными попутчиками Есенина. <…> Некоторые новые собратья относились к Есенину откровенно корыстно и устраивали собственные дела под прикрытием его имени. Таков был, например, Александр Кусиков, упомянутый Горьким в его воспоминаниях о Есенине. Пытаясь пробить себе дорогу, Кусиков паразитировал на многих известных поэтах <…>
Другим примером может служить Вадим Шершеневич. <…> Всю жизнь блистал он отраженным светом. <…> В противовес Маяковскому, Шершеневич изобрел свой «имажинизм».
Есенин был осторожен в оценках своих товарищей. Хвалил Николая Эрдмана, тогда написавшего несколько своеобразных стихотворений.
– Я просто боюсь Кусикова, – полушутливо, полусерьезно говорил Есенин, оглядываясь по сторонам, – вцепится в шею – не отдерешь. А этому (назвал он по имени) я говорю – ну что ты ходишь с таким гладким пробором. Так и хочется разлохматить» (Речь, безусловно, шла о Мариенгофе – П.Р.)
В предыдущей главе мы цитировали воспоминания Августы Миклашевской. В них есть и строки о том, что Мариенгоф покровительственно поучал Сергея, хотя он был неизмеримо глубже, умнее его. Литературовед Виктор Мануйлов познакомился с имажинистами раньше А. Миклашевской и относительно их взаимоотношений высказался таким образом: «Еще в 1921 году я замечал, что Есенина раздражало снисходительно покровительственное отношение к нему имажинистов, от которых он уже отходил в своем творчестве. И, конечно, уже тогда Шершеневич и Мариенгоф понимали, насколько Есенин талантливее их. <…> Шершеневич и Мариенгоф более нуждались в сотрудничестве с Есениным, чем он в их поддержке» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. Т. 2. С. 168–169).
А Владимир Маяковский в интервью рижской газете «День» в 1922 году назвал имажинистов «крошечной группкой, которая уже выдыхается, и отметил, что «из всех них останется лишь Есенин» (Маяковский, В. Соч. т. 13. С. 217).
Подводя итоги высказываниям современников Есенина о роли имажинизма в его судьбе и творчестве, вернемся снова к рецензии литератора-эмигранта Вячеслава Ходасевича на «Роман без вранья». Относительно слов Мариенгофа о необходимости школы для Есенина он написал следующее: «Вся имажинистская школа» тем отчасти и поддержала себя в литературном отношении, что примазалась к тому же Есенину: точнее затащила к себе Есенина, как затаскивают богатого парня в кабак, чтобы за его счет кутнуть. <…> Истинный герой книги – не Есенин, а та банда, которой он был окружен, и тот фон, тот общий порядок, при котором эта банда могла жить и работать» (газета «Возрождение». Париж, 1927. № 751).
Говорить о том, какому поэтическому мастерству в школе имажинистов Мариенгоф мог научить Есенина, было бы в высшей степени бестактно. Приведенные выше потуги «образоносца» красноречиво свидетельствуют о его абсолютной бездарности. Осторожный в собственных оценках творчества «друга», Есенин в письме из Остенде 9 июля 1922 года писал ему: «От твоих книг шарахаются».
Сам же Мариенгоф в своих «романах» упоминает о том, как жена актера Василия Качалова Нина Литовцева просила «образоносца» не читать ее мужу своих стихов из-за слабости его здоровья, принимая это тяжелое испытание на себя: «У Нины Николаевны навернулись на глаза слезы: “Толя, родной, пожалей ты его, старик ведь, только что чуть не умер. Не утомляй ты его своими стихами. Опять температура поднимется, опять сляжет от твоих стихов-то. Я ведь, милый, знаю какие ты пишешь”» (Мариенгоф, А. Бессмертная трилогия. С. 316).
Не будем испытывать терпение читателя и мы. Однако образцы творений других имажинистов привести необходимо. Прежде всего Вадима Шершеневича, который в поэтическом плане недалеко ушел от Мясорубки-Мариенгофа. Говорить так можно на основании того факта, что свою книгу стихов со зловещим названием «Крематорий» он подарил Якову Блюмкину с такой надписью: «Милому Яше – террор в искусстве и в жизни – наш лозунг. С дружбой Вад. Шершеневич» (Москва, Архив государственного литературного музея).
Выходя на сцену, Имажиневич, как называл его А. Кусиков, без излишней скромности заявлял: «Я, товарищи, поэт гениальный!» И читал:
Как видим, ничего гениального у поэта со «сквозняком в черепе» нет. И «этот бред», простите, подобно «бумажке, брошенной в клозет», давно забыт. Ведь кому сейчас придет в голову мысль читать такие, с позволения сказать, стихи? Причем не самые худшие и циничные. Да он и сам писал в одном из своих стихотворений:
Был бы забыт и сам Вадим Шершеневич, если бы не «потоптался» вокруг Маяковского и Есенина, да не написал на друга по имажинизму несколько язвительных эпиграмм. Например:
Некоторые исследователи приписывают ее не в меру завистливому Мариенгофу. Но наличие каламбура, основанного на имени А. Дункан, с головой выдает ее настоящего «родителя». Уж, во всяком случае, Имажиневич был соавтором. Но скорее всего написал сам.
Откровения Вадима Шершеневича из последних строк стихотворения «Слезы кулак зажать» вполне могут служить подтверждением слов Никкола Паганини, вынесенных в эпиграф предыдущей главы: «Способным завидуют, талантливым вредят, а гениальным – мстят». Никто же не станет трактовать слова В. Шершеневича: «Но в конце – только месть», как всеобщую месть людскую друг другу. Все всем не мстят! Только отдельным. Мариенгофу, например, он не мстил. И другим имажинистам – тоже.
С Есениным же, при внешней их лояльности друг к другу, теплых отношений не было. Хотя у Шершеневича присутствовало до поры до времени скрываемое, если не высокомерие, то чувство превосходства. Не только возрастное. А и богатого над бедным, горожанина и потомственного интеллигента над выходцем из села, человека с двумя дипломами над тем, кто не смог прослушать полный курс университета, полиглота над владеющим только родным языком. И, наконец, прирожденного оратора и подлинного полемиста над тем, кто не избавлен от некоторой степени косноязычия на сцене перед публикой, когда надо было говорить о чем-то не по написанному.
И вот при всем притом любители поэзии встречают «гениального поэта Шершеневича», как и не менее «гениального Мариенгофа» шумом, а то и свистом, а Есенина – оглушительными аплодисментами и овациями. Как же тут не возмущаться и не мстить ему! Как говорится, талант и красоту редко кому прощают. А тут – не только красота, а и гениальность!
Во всяком случае, если бы Шершеневич, мастер каламбура, со своим ораторским искусством выступил на товарищеском суде по пресловутому «Делу четырех поэтов», оно бы сразу рассыпалось, как карточный домик. Но Шершеневич хорошо улавливал, откуда дует ветер, и потому знал, с кем и против кого ему надо дружить. Ведь Мариенгоф после отхода Есенина от имажинизма стал у него как бы начальником.
Знали это и другие имажинисты. Большинство из них обладало абсолютно незначительными поэтическими способностями. Но зато – огромными амбициями. Особенно это касалось «образоносцев» из Ленинграда – В. Ричиотти, Г. Шмерельсона, С. Полоцкого и В. Эрлиха, которые красноречиво именовали себя Воинствующим орденом Ассоциации имажинистов. Уж чего-чего, а воевать они все умели.
Даже Владимир Ричиотти (Е. Турутович), который лучше других ленинградских имажинистов относился к Есенину, заносчиво писал:
Высокомерие же Григория Шмерельсона превосходило и шершеневичское, и даже мариенгофское. Если те и воспевали красный террор, но убиенных и остающихся в живых все-таки называли людьми. Этот же лишал род человеческий и такого права:
Вот у кого, по мнению Мариенгофа, должен был учиться Есенин в «формальной школе» имажинизма. Настоящий театр абсурда!
* * *
Получив от Бухарина, автора «Злых заметок», направленных на искоренение есенинской поэзии, «социальный заказ» как можно подлее написать о поэте, Мариенгоф старался подражать работодателю, используя свой излюбленный метод – цинизм. В конце третьей главы «Романа без вранья», где речь шла о выработке манифеста имажинистов, Мариенгоф издевательски пишет:
«Перед тем как разбрестись по домам, Есенин читал стихи. Оттого ли, что кричал он, ввергая в звон подвески на наших «канделябрах», а себя величая то курицей, снесшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергием; от слов ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, что-то всхлипнуло, простонало и в безнадежности зашаркало шлепанцами по направлению к ватерклозету».
Какое-то нагромождение злобной выдумки. Во-первых, «романиста» гложет зависть, что слушали все-таки не его и не Шершеневича, а Есенина. Во-вторых, как можно через стенку определить, в какую сторону пошла бабушка? Думается, что если уж и в самом деле по указанному направлению, то не от стихов Есенина, а от разговоров о «слепой кишке искусства», за которую ратовали во время обсуждения Мариенгоф и Шершеневич.
На страницах 43–44 книги «Как жил Есенин: мемуарная проза», где «Роман без вранья» перепечатан с издания (Л.: Прибой, 1927), читаем:
«К отцу, к матери, сестрам (обретающимся тогда в селе Константинове Рязанской губернии) относился Есенин с отдышкой от самого живота, как от тяжелой клади. Денег в деревню посылал мало, скупо, и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только – после настойчивых писем, жалоб и уговоров. <…>
За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в свое Константиново. Собирался прожить там недели полторы, а прискакал через три дня обратно, отплевываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, как на другой же день поутру не знал, куда там себя девать от зеленой тоски.
Сестер же своих не хотел везти в город, чтобы, став «барышнями», они не обобычнили его фигуры. Для цилиндра, смокинга и черной крылатки (о которых тогда он уже мечтал) каким превосходным контрастом должен был послужить зипун и цветистый ситцевый платок на сестрах, корявая соха отца и материн подойник».
Это лишь маленькая толика той грязи, которую вылил брезгливый потомок барона Мюнхгаузена на «крестьянского самородка» и его близких в своем пресловутом «Вранье».
Надеемся, далеко не каждый читатель захочет «окунуться» в эту грязь, а тем более признать достойными порядочного человека те средства, с помощью которых «образоносец» выполнял «социальный заказ». Зато наверняка все читатели помнят изумительные по своей искренности и душевной теплоте есенинские строки из «Письма матери»:
Или из стихотворения, посвященного сестре Шуре:
Или из «Письма деду»:
Такие строки «с отдышкой от самого живота» не пишут. Их находят лишь в самой глубине нежного и воистину любящего сердца, каким обладал Есенин. И равных ему в этом нет, пожалуй, во всемирной литературе!
Приведенные примеры не единичны. О дедушке, бабушке, матери, отце, сестрах Есенин пишет или посвящает им такие стихотворения, как «Матушка в Купальницу по лесу ходила», «Бабушкины сказки», «Молотьба», «Разбуди меня завтра рано», «Письмо от матери», «Ответ», «Заря окликает другую», «Письмо сестре», «Я красивых таких не видел», «Ах как много на свете кошек», «Ты запой мне ту песню, что прежде», «В этом мире я только прохожий», «Письмо деду», «Возвращение на родину», рассказ «Бобыль и Дружок» и др. Именем своей матери назвал поэт единственную дочь Татьяну, а сына Константина – по названию родного села.
Да, оставшись без работы в Москве в голодном 1920 году, отец Сергея вернулся в обнищавшее село и не раз обращался за помощью к сыну. А тот не мог постоянно оказывать ее по той простой причине, что его деньгами распоряжался не кто-нибудь, а потомок барона Мюнхгаузена, любивший одеваться с иголочки у знаменитого портного. Кроме того, очень любил этот «потомок», чтобы экономка Эмилия кормила его, как полагается «белой косточке», «рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами». Да любил еще, чтобы его пензенский друг Гриша Колобов (он же осведомитель Молабух и Почем-Соль) являлся у них приживалой. Да, взыграла «баронская» кровь «деда-собачника» завести борзого пса Ирму. И после всего этого псевдобарон наглейшим образом пишет о жадности Есенина, обвиняя его в том, что он едва ли не отказывал своим родителям в куске хлеба.
Безусловно, в таком положении, в которое втянул его изнеженный с детства Мариенгоф, Есенину трудно было обеспечить всем необходимым родителей и сестер. Тем более что и своим детям надо было помогать, и крестьянские друзья-поэты голодали.
И если Мариенгоф не хотел даже вспоминать о родной сестре Руфине, а сводному брату Борису желал только смерти, то Есенин своих родных не оставлял без постоянной и существенной поддержки. В основном на его средства был построен новый дом в Константинове, вместо сгоревшего в 1922 году, он же взял на себя заботу о сестрах, которые учились в Москве – Катя с 1922 года, а Шура – с 1924-го. С ним они жили в квартире Галины Бениславской и у Софьи Толстой. Он же забрал в 1924 году в Москву осиротевшего двоюродного брата Илью Есенина и всячески помогал ему, как и сводному брату Александру.
«Кровное чувство у всех Есениных, – писала в своих воспоминаниях Галина Бениславская, – очень сильно, потому С. А. всегда тянулся к своим. Обидеть стариков или сестер значило объявить себя его врагом» (С. А. Есенин: материалы к биографии. С. 77).
Находясь за границей, Есенин в письмах к Мариенгофу и друзьям постоянно просил о помощи сестре Кате, а ее наставлял, как требовать у того же Мариенгофа долю его доходов от книжного магазина и кафе «Стойло Пегаса».
Только «лучший друг» поэта, «пожалевший» в романе его сестер, не спешил делиться с Екатериной, и предпочитал писать письма Есенину через журнал, который тот прочитать за рубежом не мог. В письме же к своему другу по пензенской гимназии Ивану Старцеву 12 сентября 1922 года он жаловался: «Сергей из-за границы все настойчивее пишет о сестре. <…> Придется выделять что-то ей» (Сергей Есенин в стихах и жизни. М., 1995. кн. 3. С. 328).
По свидетельству Галины Бениславской, возмущенный Есенин как-то показывал ей эту фразу и слово «придется» он не мог переварить».
О проявлении заботы и оказании помощи со стороны Есенина вспоминал и Матвей Ройзман в своей книге (с. 207–208):
«Я знал, что во время отъезда Есенина за границу дом его отца сгорел, семья осталась без своего угла. Сергей говорил, что сестры его Катя и Шура будут жить в Москве, а родителям надо построить свой домик. Об этом намерении сына говорил мне и его отец Александр Никитич, приезжавший в Москву после возвращения Есенина из-за границы. <…>
Вообще Сергей внимательно относился к своим родителям. Он очень трогательно воспитывал своих сестер».
А вот о каком случае рассказала в своих воспоминаниях жена грузинского поэта Тициана Табидзе Нина. Однажды утром, когда Есенин проснулся у них, она увидела на его глазах слезы. Объяснил он это тем, что «видел во сне сестру, которая очень нуждалась в деньгах и плакала. Я начала его успокаивать и сказала, что этому легко помочь – «Пойдите в “Зарю Востока” к Вирапу (редактор газеты), и он даст Вам деньги за стихи». Он обрадовался, вскочил, оделся и убежал».
А перед обедом «открылась дверь, вбежал Есенин с громадным букетом белых и желтых хризантем, обсыпал ими меня и, страшно обрадованный, сказал: «Вирап дал мне деньги, я перевел сестре, и я счастлив!» (Воспоминания о Сергее Есенине. М., 1965. С. 391).
Что же касается сестер поэта, то они буквально боготворили его. Старшая из них, Екатерина, вспоминала разговор брата с отцом в Константинове в голодном 1920 году:
«Здоровье отца пошатнулось крепко, душит астма. Он теперь не работает. <…> За чаем Сергей спрашивает отца:
– Сколько надо присылать денег, чтобы вы по-человечески жили?
– Мы живем, как и все люди, спасибо за все, что присылал, если у тебя будет возможность, пришли сколько сможешь, – ответил отец» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. т. 1. С. 53).
Убедительным подтверждением сказанному являются и свидетельства младшей сестры Шуры:
«К отцу и матери он относился всегда с большим уважением. Мать он называл коротко – ма, отца же называл папашей. И мне было как-то странно слышать от Сергея это «папаша», так как обычно так называли отцов деревенские жители и даже мы с Катей называли отца папой» (там же. С. 84).
Грязной неприкрытой клеветой на великого русского поэта Мариенгоф пытался подчеркнуть свою незаменимость в жизни Есенина, их исключительную дружбу, которая якобы являлась для поэта единственной надеждой и опорой в его непутевой жизни. Но Есенин, как бы предвидя эти жалкие потуги завистника, в своем воистину классическом и бессмертном «Письме матери» всего лишь двумя строками уничтожает их, сводя на нет былое расположение к этому «официанту от литературы»:
И эти строки знает сейчас каждый любитель поэзии, потому что в мировой литературе нет более трогательного обращения к самому дорогому человеку на земле-матери.
Именно таких людей, как Мариенгоф, Сосновский, Крученых, Ингулов, Бухарин и Радек, тщетно пытавшихся исказить сущность есенинской поэзии, имел в виду поэт в стихотворении «Исповедь хулигана», характеризуя прочность своей кровной связи с родителями такими словами:
* * *
Что касается якобы четырехлетнего совместного проживания Есенина и Мариенгофа, об этой выдумке потомка Мюнхгаузена мы уже говорили. Срок им увеличен ровно в два раза. И за эти два года Есенин действительно всего один раз (в начале мая 1920 года) ездил в Константиново. Вернулся на самом деле через три дня.
Сестра Катя назвала несколько причин такого быстрого отъезда. Первая, та, что «как на грех, привязался дождь. Вторые сутки хлещет как из ведра». Вторая, та, что священника Ивана, у которого всегда было много гостей, что манило Сергея, разбил паралич. Затем сестра говорит о болезни дедушки, который «ругает власть», о смерти соседей. Но причины не называет.
Сам же поэт в письме хорошей знакомой Евгении Лившиц 8 июня 1920 года писал о том, почему ему не понравилось дома, так: «причин очень много, но о них в письмах теперь говорить неудобно» (Сергей Есенин в стихах и жизни. М., 1995. кн. 3. С. 88).
Главной из причин была, несомненно, одна – голод, от которого умерли соседи, за что дед ругал власть и о чем писать в письмах Есенин боялся, зная, что их читали чекисты.
Предыдущая поездка в деревню состоялась летом 1918 года. Тогда Есенин пробыл в Константинове около трех месяцев – с начала июля и примерно до 22 сентября (С. А. Есенин. ПСС. М., 2002. т. 7, кн. 3. С. 307). Это еще раз подтверждает наше убеждение в том, что Есенин не мог познакомиться с Мариенгофом в августе 1918 года, как тот расписывал в своем пресловутом «Романе без вранья».
Что касается последних лет жизни Есенина после заграничной поездки, то в 1924 году он «посетил ту сельщину, где жил мальчишкой» два раза, а в 1925 году – три.
На наш взгляд, ругал Есенина Мариенгоф за «невнимание к отчему краю» еще и потому, что в Константинове побывали очень многие друзья поэта, начиная с Леонида Каннегисера, который ездил туда в 1915 году. Иногда туда отправлялись группой в 7–8 человек, и каждый потом на все лады расхваливал красоту села и приокских далей. А вот «лучшему другу» Мариенгофу побывать там не довелось. От того и злоба на поэта у акына красного террора.
Высказывания мнимого барона о том, что сестры поэта, став «барышнями», могут «обобычнить фигуру» брата, очевидно, надо считать бредом сивой кобылы, так любимой «лошадником» Мариенгофом. Или отнести к главному постулату имажинизма: «Смысл, тема – слепая кишка искусства». Ведь уловить смысл такого воздействия сестер на брата невозможно. Равно, как и в контрасте между есенинским цилиндром, корявой сохой отца и материнским подойником. Известно, что в деревню поэт в цилиндре не ездил, а отец, безусловно, соху в Москву не привозил. Как и мать не привозила в столицу свой подойник. Да и была ли соха у отца?
Кстати, о цилиндре. В приведенной выше цитате из книги «Как жил Есенин» потомок барона Мюнхгаузена говорит о том, что о таком головном уборе Есенин «тогда уже мечтал» (с. 44). Но в той же книге (с. 54–55) «романист» пишет, как они с Сергеем, чтобы спасти свои головы от ленинградского дождя, «бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам “без ордера” шляпу (одну на двоих – что ли? – П. Р.).
В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:
– Без ордера могу отпустить вам только цилиндры».
И тут же для большей убедительности добавляет:
«Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами».
Так позвольте спросить: Какая же это правдивая история, если в одном случае говорится о давнем желании Есенина щеголять в цилиндре, а через десять страниц – о случайном предложении кассира в магазине?
Здесь, как и постоянно в творениях «барона», правда даже не ночевала, сколько бы он ни уверял нас в этом.
Но самое удивительное в другом. Если прочитать послесловие составителя книги Александра Ласкина «Неизвестный Мариенгоф» (СПб., 1996. С. 159), то можно узнать, что отец Мариенгофа тоже был любителем цилиндров, а после его смерти Анатолий давал «что-то вроде клятвы у гроба»: «Мариенгоф – младший давал обещание свято хранить заветы дендизма…»
И далее: «Мариенгоф носил воспоминания не только в себе, но и на себе, – продолжает А. Ласкин, – цилиндр памяти детства, тросточка памяти отца, брюки со штрипками памяти первых брюк со штрипками»…
Более того, в одном из своих «романов» Мариенгоф сообщает, что цилиндр носил и его мифический дед, который якобы происходил из остзейских немцев: «А дед мой по отцовской линии из Курляндии. В громадном семейном альбоме я любил его портрет: красавец в цилиндре стального цвета, в сюртуке стального цвета, в узких штанах со штрипками и черными лампасами. Он был лошадник, собачник…» (Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость… С. 255).
Это ли не аргументы в пользу нашего утверждения о том, что Мариенгоф в своих «романах» сплошь и рядом личные амбициозные мысли и действия вкладывает в уста других, чтобы таким образом показать этих людей в неприглядном виде. И, прежде всего, Сергея Есенина.
Вот очередной пример такой подмены, наиболее часто цитируемый доверчивыми или заведомо так настроенными публикаторами из пресловутого «Романа без вранья». Мариенгоф вспоминает из юношеских лет большой пожар в Нижнем Новгороде. За этим зрелищем наблюдала «огромная черная толпа». А неподалеку стоял Федор Шаляпин, одетый как иностранец:
«Стоял он, как монумент из серого чугуна. И на пожар-то глядел по-монументовски – сверху вниз. Потом снял шляпу и заложил руки за спину. Смотрю: совсем как чугунный Пушкин на Тверском бульваре. (На самом деле – бронзовый! – П. Р.)
Вдруг кто-то шепотом произнес его имя – оно обежало толпу. И тот, кто соперничал с чугуном, стал соперничать с пламенем.
Люди отворачивались от пожара, заглядывали бесцеремоннейшим образом ему в глаза, тыкали пальцем в его сторону и перешептывались.
Несколькими часами позже я встретил мой монумент на Большой Покровке – главной нижегородской улице. Несколько кварталов прошел я по другой стороне, не спуская с него глаз. А потом месяца три подряд писал штук по пять стихотворений в сутки, чтобы только приблизить срок прекрасной славы и не лопнуть от нетерпения, ожидая дня, когда и в мою сторону станут тыкать бесцеремонным пальцем.
Прошло много лет.
Держась за руки, мы бежали с Есениным по Кузнецкому мосту.
Вдруг я увидел его. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на иностранца… с нижегородскими глазами и бритыми, мягко округляющими нашими русопятскими скулами.
Я подумал: “Хорошо, что монументы не старятся! ”
Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками:
– Шаляпин.
Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом:
– Вот так слава!
И тогда, на Кузнецком мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесет в жертву свою жизнь» (Как жил Есенин. С. 45–46).
Надуманный и притянутый за уши второй эпизод встречи с Шаляпиным, отчего «задрожала рука» Есенина, очевиден даже подростку. Ведь смешно верить в то, что Мариенгоф, который в Нижнем Новгороде долго любовался Шаляпиным, прошел за ним несколько кварталов, а затем месяца три подряд писал «штук по пять стихотворений в сутки» при встрече с тем же Шаляпиным в Москве, на него лишь только взглянул. А смотрел на своего друга Есенина. Как у того расширились зрачки, а на щеках выступил румянец. Мыслимо ли это?
Затем у читателя невольно появляются такие вопросы: Мог ли 30-летний Есенин, которого в Москве узнавали многие, бежать неизвестно куда, держась за руки с Мариенгофом? Как могли обгонять Шаляпина прохожие, если он стоял, как монумент возле автомобиля? Как мог Мариенгоф на бегу, держа руку Есенина, заглядывать ему в глаза, видя при этом его расширенные зрачки, если тот глядел только на Шаляпина?
Расписавши этот эпизод, потомок барона Мюнхгаузена, видимо, сам сообразил, насколько дешевеньким оказался его прием. И потому решил, переложенную на Есенина свою черную зависть по отношению к Шаляпину подкрепить очередной ложью:
«Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле: Есенин, скульптор Сергей Коненков, я.
Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпиными. (Федор Иванович тогда уже был за границей). Есенин обрадовался предложению.
Заехали. Есенин усадил в автомобиле рядом с собой некрасивую веснушчатую девочку. Всю дорогу говорил ей ласковые слова и смотрел нежно.
Вечером (вернулись мы усталые и измученные – часов пять летали по ужасным подмосковным дорогам). Есенин сел ко мне на кровать, обнял за шею и прошептал на ухо:
– Слушай, Толя, а ведь как бы здорово получилось: Есенин и Шаляпина… А?.. Жениться, что-ли?..» (Как жил Есенин. С. 45–46).
Использовал эту выдумку, основанную на обрывках слухов, в «романах» Мариенгоф незадолго до своей смерти. Но уже с твердым желанием подчеркнуть абсолютную безнравственность и беспринципность Есенина. В так называемой «Бессмертной трилогии» (с. 320) он пишет:
«В это время его женой была Софья Андреевна Толстая, внучка Льва Николаевича, до немыслимости похожая на своего деда. Только лысины да седой бороды и не хватало.
Впервые я с ней встретился в вестибюле гостиницы «Москва». Взглянул и решил:
– Да ведь это Софья Андреевна! Жена Сережи.
Узнал ее по портретам Льва Николаевича.
А когда-то Есенин хотел жениться на дочери Шаляпина, рыженькой, веснушчатой дурнушке.
Потом Айседора Дункан.
И все для биографии.
Есенин – Шаляпина!
Есенин – Дункан!
Есенин – Толстая!»
Сразу отметим, что у Есенина и Дункан была взаимная, появившаяся с первого взгляда, любовь. Крепкая и мучительная. Самозабвенно, страстно любила Есенина и Софья Толстая. Поэт был пленен вниманием и участием этой женщины к его судьбе. Но она нужна ему была совсем не «для биографии», как писал потомок Мюнхгаузена. К лету 1925 года, когда они поженились, Есенин по праву считался лучшим поэтом России, широко известным на Западе. Но это не давало ему счастья и удовлетворения. Вспомним хотя бы его строки, написанные в 1923 году:
Измученный бездомьем, преследованием милиции и ГПУ, Есенин искал тихую гавань, где можно было бы спрятаться от этой славы и жить в человеческих условиях, поселив туда же и сестер. Чтобы ему не докучали всевозможные «друзья» и явные недруги. Именно это он мог получить в Троицком переулке у Софьи Толстой.
А теперь расскажем о том, которой из шести дочерей Шаляпина, «рыженькой, веснушчатой дурнушке», Есенин будто бы говорил «ласковые слова» и якобы собирался отдать свое сердце. Чтобы нас не заподозрили в предвзятости, уличить в наглой и подлой выдумке потомка барона Мюнхгаузена на этот раз нам поможет один из создателей имажинизма, уже знакомый нам Рюрик Ивнев. В свей книге «У подножия Мтацминды» (с. 87) он пишет о том, какой разговор вел однажды с ним Есенин:
«Я познакомился с внучкой Льва Толстого и с племянницей Шаляпина (курсив мой. – П. Р.). Обе, мне кажется, согласятся, если я сделаю предложение, и хочу от тебя услышать совет, на которой из них мне остановить выбор?
– А тебе разве все равно, на какой? – спросил я с деланным удивлением, понимая, что это шутка.
Но Есенину так хотелось, чтобы я сделал хотя бы вид, что верю в серьезность вопроса. Не знаю, разгадал ли мои мысли Есенин, но он продолжал разговор, стараясь быть вполне серьезным.
– Дело не в том, все равно или не все равно… Главное в том, что я хочу знать, какое имя звучит более громко.
– В таком случае я должен тебе сказать вполне откровенно, что оба имени звучат громко.
Есенин засмеялся.
– Не могу же я жениться на двух именах!
– Не можешь.
– Тогда как же мне быть?
– Не жениться совсем.
– Нет, я должен жениться.
– Тогда сам выбирай.
– А ты не хочешь?
– Не не хочу, а не могу. Я сказал свое мнение. Оба имени звучат громко.
Есенин с досадой махнул рукой. А через несколько секунд он расхохотался и сказал:
– Тебя никак не проведешь! – И после паузы добавил: – Вот что, Рюрик. Я женюсь на Софье Андреевне Толстой.
В скором времени состоялся брак Есенина с С. А. Толстой.
Есенин так любил шутить и балагурить и делал это настолько тонко и умно, что ему часто удавалось ловить многих «на удочку». Мне рассказывали уже значительно позже некоторые из тех, с кем говорил Есенин о своем тогда еще только предполагавшемся браке, что они до сих пор убеждены, что Есенин всерьез спрашивал их совета, на ком жениться, на Толстой или на Шаляпиной».
Таким образом, Мариенгоф снова уличен во лжи. И посрамлен. И не кем-нибудь, а наиболее авторитетным имажинистом Рюриком Ивневым, который, зная содержание «Романа без вранья», детально рассказал о шутке Есенина. И убедительно.
Во-первых, судя по тому, что Есенин говорил о своем знакомстве с Софьей Толстой, речь идет именно о лете 1925 года. С Мариенгофом к тому времени Есенин почти два года не общался. А не только не обнимал его за шею и не шептал о своем секрете в ухо «лучшему другу». Здесь также необходимо напомнить читателю, что Федор Шаляпин еще весной 1922 года отказался возвращаться из гастрольной поездке за рубежом и остался в Париже. С ним там жили его дети от первого брака – Лидия, Борис, Федор, Татьяна и дети от второго брака – Марина, Марфа, Дассия и дети Марии Валентиновны (второй жены) – Эдуард и Стэлла. В Москве осталась только самая старшая дочь певца и Иолы Игнатьевны Торнаги-Шаляпиной – Ирина. Но кататься с Есениным и Мариенгофом она не могла, потому что была уже замужем.
Кроме того, не мог потомок Мюнхгаузена в 1925 году ни кататься с Есениным, Коненковым и дочерями Шаляпина на автомобиле, ни благоговейно млеть перед самим Шаляпиным на Кузнецком мосту. Ведь, как он сам написал, эти события разделяло всего лишь несколько месяцев.
Во-вторых, речь шла не о «веснушчатой дурнушке» – дочери Шаляпина (впрочем, дурнушек у него не было!), а о племяннице. Получается, что есенинская шутка попала в ухо «романиста» не из уст ее автора, а от того, кто слышал звон, но даже не захотел определить из какой колокольни он исходит. Ведь «романиста» интересовала не истина. В его задачу входило – как на обрывках всевозможных слухов погуще замазать светлый образ певца России.
Притом мнимому барону так хотелось лишний раз подчеркнуть особую доверительность Есенина. Он пишет, что поэт не скрывал от него даже самое сокровенное. И потому не говорил вслух, а шептал на ухо, чтобы, не дай Бог, никто не подслушал их секретный разговор и не предложил его избранницам свои руку и сердце.
Оказалось же, что Есенин многих разыгрывал такой шуткой. Но только не озлобившегося на него завистника Мариенгофа. Того, который не в пример Есенину, так и не смог обрести хоть капельку шаляпинской славы, к чему так стремился. Сжигаемый злобой на великого певца, этот циничный «барон» в конце концов дважды обозвал его, простите, г… (Бессмертная трилогия. С. 459). А ведь Шаляпин ему тоже ничего плохого не сделал. Скорее всего, даже не знал о его существовании. Что ж, гениям подонки мстят.
Неправдоподобность и гиперболичность россказней потомка барона Мюнхгаузена является характерной особенностью его «правдивых романов». Приведем наиболее типичный образчик такого веселого трепа из только что названной книги (с. 29–30):
«Как-то разбрелись на ночь. Есенин поехал к Кусикову на Арбат, а я примостился на диване в кабинете правления знаменитого когда-то и единственного в своем роде “Кафе поэтов”. <…>
Оставшись ночевать в Союзе, я условился с Есениным, что поутру он завернет за мной, а там вместе на подмосковную дачу к одному приятелю.
Солнце разбудило меня раньше. Весна стояла чудесная.
Я протер глаза и протянул руку к стулу за часами. Часов не оказалось. Стал шарить под диваном, под стулом, в изголовье… Сперли!
Погрустнел.
Вспомнил, что в бумажнике у меня было денег обедов на пять – сумма изрядная.
Забеспокоился. Бумажника тоже не оказалось.
– Вот сволочи!
Захотел встать – исчезли ботинки…
Вздумал натянуть брюки – увы, натягивать было нечего.
Так постепенно я обнаруживал одну за другой пропажи: часы… бумажник… ботинки… брюки… пиджак… носки… панталоны… галстук…
Самое смешное было в такой постепенности обнаруживаний, в чередовании изумлений.
Если бы не Есенин, так и сидеть мне до четырех часов дня в чем мать родила в пустом, запертом на тяжелый замок кафе».
Все здесь скомбинировано на забаву невнимательного читателя-подростка. Вот, мол, полюбуйтесь, какой Мариенгоф-юморист. Но если подумать здраво, приходишь в недоумение. Ведь кто ложится спать в административном здании на диване «в чем мать родила»? Без простыни и одеяла. Какая ни чудесная стояла тогда весна, но это все-таки весна. Уж не околел бы наш доблестный Мюнхгаузен в таком наряде на голом диване?
Притом он подчеркивает, что «самое смешное в такой постепенности обнаруживаний…» Сперва обнаружил пропажу бумажника, потом ботинок и лишь затем пропажу брюк и пиджака. Спрашивается: в чем же носил наш «правдолюбец» свой бумажник? В ботинках или просто в руках? А может быть все-таки в пиджаке, не зная о пропаже которого, он догадался о пропаже бумажника.
Не менее «смешным» является и дальнейшее повествование потомка барона Мюнхгаузена:
«Через полчаса явился Есенин. Увидя в окно мою растерянную физиономию и услыша грустную повесть, сел он прямо на панель и стал хохотать до боли в животе, до кашля, до слез».
Видимо, не переставая смеяться, он сходил в гостиницу «Европа», притащил «образоносцу» свою серенькую пиджачную пару и они поехали в поезде на дачу.
«В окно влетел горящий уголек из паровоза, – продолжает повествование Мариенгоф, – и прожег у меня на есенинских брюках дырку величиной с двугривенный.
Есенин перестал смеяться и, отсадив меня от окна, прикрыл газетой пиджак свой на мне».
Действительно, при подобном продолжительном смехе появятся не только боли в животе, кашель и слезы, но можно сойти с ума. Если не являешься бароном Мюнхгаузеном.
Почитатели творчества Мариенгофа наверняка вытирают платочками слезы умиления, читая о великой роли «лучшего друга» в создании Есениным некоторых стихотворений. «Образоносец» изо всех сил старался «обставить» эту роль такими подробностями, что далеко не каждый читатель усомнится в реальности рассказанного. Вроде того случая, когда Айседора «гладила Никритину по брюшку», находясь в Европе или Америке. Вот еще подобная выдумка мнимого барона.
Речь о том, как Есенин и Мариенгоф приехали в Харьков ко Льву Осиповичу Повицкому, где оказались в центре внимания шести симпатичных девушек. Пока друзья не проснулись, они ходили в квартире на цыпочках:
«Есенин лежал ко мне затылком, – пишет “романист”. – Я стал мохрявить его волосы.
– Чего роешься?
– Эх, Вятка, плохо твое дело. На макушке плешинка с серебряный пятачок.
– Что ты?..
И стал ловить серебряный пятачок двумя зеркалами, одно наводя на другое.
Любили мы в ту крепкую и тугую юность потолковать о неподходящих вещах: Выдумывали январский иней в волосах, несуществующие серебряные пятачки, осеннюю прохладу в густой горячей крови.
Есенин отложил зеркала и потянулся к карандашу.
Сердцу, как и языку, приятна нежная хрупкая горечь.
Прямо в кровати, с маху, почти набело (что случалось редко и было не в его тогдашних правилах) написал трогательное лирическое стихотворение.
Через час за завтраком он уже читал благоговейно внимающим девицам:
Вот каково влияние «лучшего друга» на Есенина. «Помохрявил» волосы, повыдумывал серебряные пятачки, вдохновил поэта и сразу полились у него замечательные строчки. И так быстро, что до завтрака мог бы и еще одно стихотворение набело написать, если бы Мюнхгаузен еще раз его вдохновил. Но вот неблагодарный сельский самоучка на этот раз забыл посвятить свое стихотворение «лучшему другу». Хотя иногда так поступал. И более того, читал он «благоговейно внимавшим девицам», а не ему одному.
Однако обратимся к воспоминаниям Льва Повицкого, давнего друга Есенина, у друзей которого они проживали тогда. В книге «С. А. Есенин в воспоминаниях современников» (Т. 2. С. 240) читаем:
«Однажды за обеденным столом одна из молодых девушек, шестнадцатилетняя Лиза, стоя за стулом Есенина, вдруг простодушно воскликнула:
– Сергей Александрович, а вы лысеете! – и указала на еле заметный просвет в волосах Есенина.
Есенин мягко улыбнулся, а на другое утро за завтраком прочел нам:
И далее по тексту Есенина.
Девушки просветлели и от души простили свою молодую подругу за ее вчерашнее «нетактичное» восклицание».
Как ни обставлял Мариенгоф свою попытку присвоить себе право вдохновления Есенина на написание этого стихотворения, рассказ Льва Повицкого все-таки больше правдоподобен, чем мариенгофский. Во-первых, Повицкий не был таким вралем. Во-вторых, он не присваивал это право себе, а сообщил то, что было на самом деле, уличив «романиста» в пристрастии к баронским сказаниям. В свою очередь, благодарный Есенин в письмах харьковским друзьям передавал привет простодушной Лизе.
В одной из предыдущих глав много внимания было уделено неблаговидной, если не сказать подлой, роли Мариенгофа в разрыве семейных отношений Есенина и Райх. Однако нередко в книгах, газетных и журнальных публикациях, в телепередачах недобросовестными авторами приводится эпизод из «Романа без вранья», где утверждается, что во время случайной встречи этих трех человек на вокзале в Ростове в 1920 году Есенин якобы не хотел сразу видеть Зинаиду, а тем более заходить в вагон, чтобы посмотреть на сына Константина. Потом согласился, но сказал, увидев малыша, что «Есенины черные не бывают».
Глава 33 книги потомка барона Мюнхгаузена начинается словами: «забыл рассказать». Но, учитывая все его «правдивые» россказни, так и хочется перефразировать это выражение в «забыл соврать». А теперь продолжим цитирование:
«Случайно на платформе ростовского вокзала я столкнулся с Зинаидой Николаевной Райх. Она ехала в Кисловодск (курсив мой. – П. Р.). <…>
Заметив на ростовской платформе меня, разговаривающего с Райх, Есенин описал полукруг на каблуках и, вскочив на рельсу, пошел в обратную сторону, ловя равновесие плавающими в воздухе руками.
Зинаида Николаевна попросила:
– Скажите Сереже, что я еду с Костей. Он его не видал. (курсив мой. – П. Р.). Пусть зайдет, взглянет. Если не хочет со мной встречаться, могу выйти из купе.
Я направился к Есенину. Передал просьбу.
Сначала он заупрямился:
– Не пойду. Не желаю. Нечего и незачем мне смотреть.
– Пойди – скоро второй звонок. Сын ведь».
Как видим, Мюнхгаузен любезно беседует с оставленной по его же наущению Зинаидой Райх, а потом с трудом уговаривает непутевого отца впервые взглянуть на сына, которому уже более полугода.
Мариенгоф в данном случае, как неоднократно и в других случаях, использует излюбленный прием патологических лгунов – «обставить» картину описываемых событий мельчайшими подробностями какого-нибудь действия, чтобы придать факту наибольшую убедительность. Мол, в таком случае читатель не будет анализировать правдивость основных доводов. Ведь автор живо видит перед собой Есенина, манипулирующего на одном рельсе.
Но мы отбросим эту уловку мнимого барона и обратимся к воспоминаниям давнего друга Есенина Владимира Чернявского, с которым он познакомился еще в 1915 году в Петрограде. В книге «С. А. Есенин в воспоминаниях современников» (т. 1. С. 221) читаем:
«Некоторую кровную связь с Белым он хотел закрепить, пригласив его в крестные отцы своего первого, тогда ожидаемого ребенка. Но впоследствии крестным его дочки Тани, родившейся после отъезда Есениных из Петрограда, записан был я. Белый крестил второго «есененка – Котика».
А теперь давайте проанализируем: мог ли Андрей Белый, в некотором роде учитель Есенина, крестить его сына без участия отца? Ведь Райх без Есенина была в то время для этого крупного поэта практически никем.
И еще одна мысль: из чьих уст и, видимо, неоднократно слышал В. Чернявский «домашнее» ласковое имя второго «есененка – Котика» (Кости)? Ведь Чернявский остался в Питере, и Райх с ним общаться не могла. Вряд ли она любезничала с мнимым бароном в Ростове, если вспомнить свидетельства обоих ее детей, что их мать «терпеть не могла Мариенгофа».
И, наконец, как могла Райх выйти из купе в случае прихода Есенина, если самый «правдивый автор» «столкнулся с ней на платформе»?
Как видим, безоглядно верить сто раз совравшему «романисту» при всех его болезненно-надуманных подробностях нельзя. Есть на то и еще некоторые основания.
Первое из них – письмо Есенина своему другу Александру Сахарову из Ростова-на-Дону, отправленное в том же июле 1920 года, когда произошла, по свидетельству Мариенгофа, эта встреча. В нем говорится:
«Да, еще есть к тебе особливая просьба. Ежели на горизонте появится моя жена Зинаида Николаевна, то устрой ей как-нибудь через себя или Кожебаткина тыс<яч> 30 или 40. Она, вероятно, очень нуждается, а я не знаю ее адреса. С Кавказа она, кажется, уже уехала (курсив мой. – П. Р.), и встретить я ее уже не смогу…» (Есенин, С. А. ПСС. т. 6. С. 114).
Получается, что в присутствии Мариенгофа Есенин не хотел встречаться с женой, а в письме сожалеет о том, что не может встретиться с ней и дать денег.
Второе основание для того, чтобы не доверять Мариенгофу в данном случае то, что Есенин всегда до своего последнего дня носил у себя в кармане фотокарточку сына Константина, который по свидетельству других современников в детстве черным не был. А Матвей Ройзман считал его светлым.
И, наконец, есть немало свидетельств того, что Есенин нередко приезжал в квартиру Всеволода Мейерхольда и Зинаиды Райх, чтобы посмотреть на своих детей. Привозил туда даже Айседору Дункан. Сам же иногда тайно встречался с Зинаидой Николаевной у ее подруги Зинаиды Гейман. Приехал проститься с детьми и перед своей последней поездкой в Ленинград.
Однако пора разъяснить читателям, зачем мы заостряли их внимание при рассмотрении этого вопроса на слова Мариенгофа: «Она ехала в Кисловодск» и Есенина: «С Кавказа она, кажется, уже уехала».
В воспоминаниях Надежды Вольпин «Свидание с другом» есть отдельная глава «Письмо из Кисловодска». В ней рассказывается о том, как летом 1920 года еще до поездки Есенина на юг, он был у Надежды в комнате в Хлебном, показывал распечатанное письмо Зинаиды Райх из Кисловодска и собирался послать ей туда деньги (Как жил Есенин. С. 256).
Вот почему Есенин в письме Сахарову предполагает, что Райх с Кавказа уже уехала, а лживый Мариенгоф, с опозданием вспомнивший все мельчайшие подробности его, скорее всего выдуманной встречи с Зинаидой на ростовском вокзале, отправляет ее во второй раз в Кисловодск, заодно присочинив о полном отсутствии у Есенина отцовских чувств.
Незадолго до своей смерти, когда надо было уже, как говорят, готовиться к встрече с Богом, «вздыбленным им в чрезвычайке», Мариенгоф, как и в молодые годы, продолжал все так же втирать очки людям, но уже прикидываясь не самым умным на свете, а дурачком.
Вот как, например, он «пытается понять», что имел в виду Ленин, когда после прочтения его поэмы «Магдалина» сделал свое резюме об авторе: «Больной мальчик».
«Надо признаться, – пишет потомок барона Мюнхгаузена, – я очень обиделся на Ленина и за “больного”, и за “мальчика”.
Черт побери, больной! да у меня и насморка никогда не бывает!.. Мальчик!.. Ха!.. Мальчик!..
Друзья знали, что я даже год тому назад бледнел от злости, когда в статьях или на диспутах меня называли молодым поэтом» (Мариенгоф, А. Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость. С. 304–305).
Думается, что комментировать эти два слова Ленина не надо. Даже школьник из «плебейской семьи», не в пример барону Мюнхгаузену, поймет, что здесь имеется в виду мальчик, больной на голову, а не простудившийся.
А вот о «бледности от злости» Мариенгофа сказать несколько слов надо. Вернее, уточнить, что поэма «Магдалина» появилась в газете «Советская страна» 10 февраля 1919 года и была первой публикацией Мариенгофа в московской печати. По его же свидетельству, незадолго до этого в Пензе вышли альманах «Исход» с его стихами и сборник «Витрина сердца», но рецензий на них не было. Так о каких статьях о Мариенгофе и диспутах «год тому назад», где его называли «молодым поэтом», могла идти речь? Бледней и злись, Анатолий, сколько хочешь, но зачем лгать? Ведь книги пишутся и издаются затем, чтобы им верить. Но в книгах Мариенгофа повсеместно разбросана ложь.
Прикинулся мнимый барон не понимающим и того, по какой причине Айседора Дункан после выхода «Романа без вранья» разорвала с ним «добрые отношения».
Только случилось это не с появлением пресловутого «Вранья». В 1927 году, когда книжонка впервые вышла в свет, Айседора погибла. Находясь за границей, она не могла ее прочесть. А тем более разорвать отношения.
Ненавистник Есенина Мариенгоф был ей абсолютно безразличен. Терпела она мнимого барона только до поездки с Есениным за границу, поскольку тогда он считался другом поэта. Как только по возвращении Есенин перестал с ним встречаться, не стала знаться с ним и Айседора. Ведь кроме всего прочего ей тогда стали известны эпиграммы Мариенгофа, еще больше, чем предыдущая, шершеневичская, оскорбляющие ее достоинство:
Напомним читателям, что именно с другом Ванечкой Старцевым Мариенгоф, по его же свидетельству, в пензенской гимназии влюбился в «имажи» и в Есенина.
А вот еще один «баронский реверанс» в сторону Айседоры:
Ни один мужчина в мире ни патрициевской, ни плебейской крови не позволял себе ничего подобного в адрес гениальной Айседоры, которую и сейчас помнят не только по фамилии, но и по одному лишь имени.
Конечно же, не могли не задевать эти желчные эпиграммы, широко известные тогда москвичам, и самолюбие Есенина.
А Мариенгоф все корчил из себя непонимающего мальчишку и гадал: чем мог обидеть он «лучшую из женщин»? Здесь Анатолий просто ехидничал и кокетничал. И потому придумывал всякие поглаживания Айседоры то «по брюшку», то по спине Никритиной, стараясь удовлетворить присущее ему хлестаковское самолюбие, и бахвалиться, будто он со всеми «на дружеской ноге», в том числе и с Айседорой.
На самом же деле за ее безразличие к нему, за ее откровенные слова, что из всех имажинистов любит Есенина только «Риурик», как она называла Рюрика Ивнева, переставший быть лучшим другом Мариенгоф, мстил великой босоножке. Прежде всего в своем пресловутом «Вранье». Откроем книгу «Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость…» (с. 96) и читаем: «Люстры затянуты красным шелком. Изадора не любит белого электричества. Ей больше пятидесяти лет».
В так называемой «Бессмертной трилогии» приведенный абзац (с. 106) звучит немного иначе: «Говорят, что ей больше пятидесяти лет».
И эту тему Мариенгоф готов мусолить бесконечно. Так, в названной ранее книге (с.366) он пишет: «Разлука ты разлука…» – напевает Есенин, глядя с бешеной ненавистью на женщину, запунцовевшую от водки и старательно жующую, может быть, не своими зубами…»
Чуть далее продолжает: «Что же касается пятидесятилетней, примерно, красавицы с крашеными волосами и по античному жирноватой спиной, так с ней, с этой постаревшей модернизированной Венерой Милосской (очень похожа), Есенину было противно есть даже “пищу богов”».
На следующих страницах «барон» подробнейшим образом расписывает якобы услышанный им и Есениным разговор нескольких зрителей в театре, где выступала Айседора Дункан:
«А сколько ей лет, Жоржик? – промурлыкало хрупкое существо с глазами, как дым от папиросы.
– Черт ее знает!.. Говорят, шестьдесят четыре. <…> Она еще при Александре Третьем в Михайловском театре подвизалась.
– Я так и предполагала, – отозвалась красавица, жующая шоколад» (с. 369).
И далее в том же духе.
Интересно: кто говорил Мариенгофу о том, что Айседоре больше пятидесят лет? – Есенин? Тот, который якобы доверительно открыл свой секрет о Зинаиде Райх? – Ни в коем случае нет! Так, с какой же стати в первых изданиях «барон» утверждал, что ей больше пятидесяти лет, а в последующих – многократно мусолил этот вопрос в разных вариантах? – Ответ один: чтобы побольнее ударить уже ушедшую гениальную танцовщицу. (Гениям – мстят!) И чтобы еще больше опорочить своего бывшего, тоже покойного друга. И тоже гениального.
Напомним читателям, что Айседора родилась в 1878 году и к моменту знакомства с Есениным ей было 43 года. Погибла же она в 49 лет, так и не доживши до 50. Разве Мариенгоф этого не знал? – Знал! Но неимоверная зависть к двум великим застилала ему глаза и разум.
Впрочем, при своей бестактности и наглости этот мнимый барон сам мог спросить у жены своего друга о ее возрасте. Ведь позволял же он себе и не такое.
Вот что мы читаем в вышеназванной книге (с. 373):
«Свадьба! Свадьба!.. – веселилась она. – Пишите нам поздравления… Принимаем подарки – тарелки. кастрюли и сковородки!.. Первый раз в жизни у Изадоры законный муж!
– А Зингер? – спросил я. <…>
– Зингер?.. – Нет! – решительно тряхнула она темно-красными волосами до плеч, как у декадентских поэтов и художников.
– А Гордон Крэг?
– Нет!
– А Д’ Аннунцио?
– Нет!
– А…
– Нет!.. Нет!.. Нет!.. Сережа первый законный муж Изадоры. Теперь Изадора – русская толстая жена! – ответила она по-французски…»
И эти вопросы задавал интеллигент, претендующий на звание «единственного дэнди в республике», потомственный российский дворянин, не боясь получить в ответ пощечину.
Да, не боясь. По той простой причине, что никаких таких пикантных вопросов на самом деле Мариенгоф Айседоре не задавал, а выдумал все это через тридцать лет, когда возразить ему было уже некому. Как и дать пощечину.
Не было и ответов Айседоры «по-французски», как не было и доверительных бесед с нею мнимого барона, в том числе и ее жалоб со слезами на глазах, широко расписываемых в его «романах». В них много говорится о том, что Есенин, не владея языками, больше молчал в присутствии Дункан. Как же в таком случае беседовал с нею на все темы бывший гимназический троечник Мариенгоф, который в цитируемой книге (с. 453) сообщал следующее: «Я ж по-французски и по-немецки – “бэ-мэ”. А на английскую газету смотрел, как баран на новые ворота».
Правда, были и другие времена. Это первые дни, недели и месяцы, когда влюбленный в Айседору Есенин стал жить с ней в особняке на Пречистенке и его так называемые собратья по образу валом валили к ним в гости, чтобы «на халяву» вдоволь напиться, поесть и полюбоваться прекрасным искусством всемирно известной танцовщицы. И Толя – среди первых. Ради этого он даже согласен был на то, чтобы его, «единственного дэнди в республике», обзывали в частушке нечистоплотным:
Эту частушку, «отобранную» у Вани Старцева, Мариенгоф даже поместил в своей книжонке. Есть она и в так называемой «Бессмертной трилогии». Хотя Илья Шнейдер, три года работавший вместе с Айседорой Дункан, и который первым привез поэта на Пречистенку, в своей книге «Встречи с Есениным» (М., 1965. С. 26) рассказал о том, что в частушке отображалась неряшливость именно Ивана Старцева, а никак не мнимого барона.
Но вот пришло время прощаться. Сергей Есенин вместе с Айседорой Дункан отправляется в заграничную поездку. Мариенгоф и его подруга Анна Никритина уезжают на Кавказ.
Сцену прощания, когда к Мариенгофу пришел Есенин, потомок барона Мюнхгаузена излагает таким образом:
«Входят Есенин и Дункан.
Есенин в шелковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов.
Он держит под руку Изадору важно и церемонно.
Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпе, улыбающаяся и помолодевшая.
Есенин передает букетик Никритиной.
Наш поезд на Кавказ отходит через час. Есенинский аэроплан отлетает в Кенигсберг через три дня.
– А я тебе, дурра-ягодка, стихотворение написал.
– И я тебе, Вяточка.
Есенин читает, вкладывая в теплые и грустные слова теплый и грустный голос:
Мое «Прощание с Есениным» заканчивалось следующими строками:
Совсем по-иному эта сцена изложена в «Романе с друзьями»:
«За день до отлета в Берлин они зашли к нам попрощаться. В белом шелковом кашне, в мягких белых туфлях, в светлых лайковых перчатках Есенин был очень небудничный.
Изадора прошла к Никритиной на тахту.
– А я, Толя, стихотворение тебе написал. «Прощание с Мариенгофом». И вынул из кармана лист, сложенный пополам:
Никритина крикнула:
– Громче, Вяточка, мы тоже хотим послушать.
И он, дирижируя правой рукой, прекрасно прочел стихотворение.
– Чудное “Прощание”, Сережа! – сказала Никритина.
– У Есенина все стихи чудные! – гордо объявила Дункан. <…>
Несколько позже я тоже написал “Прощание”» (Октябрь. 1965. № 11. С. 83).
Два «романа», но один автор – запутавшийся во вранье Мариенгоф. Потому такая «разноголосица» в текстах. В одном случае Есенин и Дункан пришли к мнимому барону проститься за час до его отъезда с Никритиной на Кавказ. Сами же собирались улететь через три дня. В другом случае – нанесли ему визит за день до своего отлета. Затем – в первом случае Есенин должен был лететь в Кенигсберг, а во втором – в Берлин. И, наконец, – в одном случае Мариенгоф говорит о том, что он уже написал «Прощание с Есениным», а во втором – что написал его «несколько позже».
Установить теперь, за сколько дней до отлета Есенин и Айседора заходили к Мариенгофу, нельзя. Возможно, что все здесь было наоборот – Мариенгоф с Никритиной по привычке заглянули на Пречистенку к хлебосольной Дункан и не менее радушному Есенину. Что же касается маршрута самолета – это был третий рейс из Москвы в Кенигсберг. И свое «Прощание» Мариенгоф действительно написал «несколько позже».
Трудно предположить, что в 1950-е годы потомок барона Мюнхгаузена сочинял очередные «романы», забыв (как все добрые люди!) свой старый нашумевший «шедевр». Хотя, быть может, и хотел забыть. Потому что время было уже другим, как и отношение к Есенину, а приказавший Мариенгофу выполнить «социальный заказ» Бухарин давно и бесследно сгинул в застенках Лубянки.
Бывшему «лучшему другу» вновь так захотелось «погреться» в лучах вернувшейся славы Есенина, что он начал старые события и факты перелицовывать на новый лад. Особенно те, где истина им раньше была наиболее извращена. Тем более, что всерьез рассчитывать на то, что его «Вранье» снова будет преподнесено публике, которая обнаружит разночтения, он не мог. Как не мог сдержаться и от новой лжи. И, наверное, потому в минуты откровения в одном из так называемых романов – «Это вам, потомки» он напишет: «…мне, автору “Романа без вранья”, читатели не поверят» (Бессмертная трилогия. С. 441).
Увы! Но очень многие верят. И постоянно цитируют, как непреложную истину. Или они выполняют своеобразный «социальный заказ»?
Но теперь благодаря стараниям реаниматоров творчества Мариенгофа, вытащившим на свет белый его пресловутый роман, мнимый барон вновь оказался в смешном, дурацком положении. К которому, впрочем, ему было не привыкать. Для него ведь главным было не то, что о нем говорят, а лишь бы только говорили.
Таких разночтений в его «шедеврах» немало. Начиная с эпизода встречи будущих друзей. В «Романе без вранья», например, Есенин «легонько тронул» Мариенгофа за плечо, наблюдавшего за кровожадными латышами, требующими массового террора, и попросил его доложить заведующему издательством Еремееву о своем появлении в приемной. О своих чувствах при этом автор не сказал ни слова.
Известно какими подлыми они были во время выполнения «социального заказа», исходившего от Бухарина.
А вот в «Романе с друзьями» Мариенгоф говорит не только о любимом ими обоими «имаже», но и свидетельствует о своем бесподобном подхалимаже, который без всякого сомнения явился первопричиной дружбы Есенина с будущим «собратом по образу». Процитируем изначальные проявления этой черты характера «романиста» в отношении поэта:
«Но первейшим большим для меня событием был приход в издательство желтоволосого паренька в синей поддевке. Войдя легкой, свободной походкой, он почему-то сразу направился к моему столу. А в длинной комнате таких же столов стояло примерно семь-восемь.
– Доброе утро, товарищ!
И паренек протянул мне совсем не изнеженную руку, но с ухоженными ногтями.
– Сергей Есенин.
У меня от волнения дух перехватило.
– Можно возле вас присесть на минутку?
– Очень прошу!
И я придвинул ему стул задрожавшей рукой.
– А курить у вас можно?
– Можно, можно!..
Он спокойно закурил, а когда потянулся за пепельницей, заметил на столе листки, исписанные стихотворными столбиками.
– Вы, товарищ, тоже стихи пишете?
Я громко проглотил слюну.
Вместо «минутки» Есенин просидел у моего стола часа три. О стихотворном столбике он сказал:
– Лихо!
И, сам того не подозревая, осчастливил меня этим коротким словом. <…>
Есенин прочел вслух мой столбик. <…> И повторил:
– Лихо!
И опять это слово прозвучало для моего уха как самая великолепная музыка. А желтоволосого автора «музыки» я просто заобожал.
– Ух, пора обедать! – сказал он, легко поднимаясь со стула. – А завтра утречком я опять загляну к вам. Есть ведь о чем покалякать. До свидания, Толя.
– До свидания, Сережа. Приходите, пожалуйста, пораньше.
– Ладненько. <…>
Ни разу в жизни я еще никого не ждал так нетерпеливо, с таким трепетом. Меня лихорадило. От зеркального окна глаз не отрывал» (Октябрь. 1965. № 10. С. 100–101).
Американский профессор Борис Большун в своей книге (с. 56) пишет: «В «Романе без вранья» нет, по всей видимости, намеренной злостной лжи».
Лукавит Борис Абрамович, прикрывая свои мысли словами «по всей видимости». Пусть не вся ложь бывшего «образоносца» была злостной, но преднамеренной – без сомнения. Этого требовали его «работодатели», от которых он получил «социальный заказ». И Мариенгоф выполнил его со всем усердием, за что получил, как никто другой, право издавать свое «Вранье» три года подряд. По свидетельству Ивана Грузинова, чувствовалось, что эту книгу навязывают всем.
Но вся беда в том, что и через тридцать лет у мнимого барона намеренной лжи не поубавилось. Наиболее ярко она проявляется при анализе изложения им эпизода, когда Есенин, разорвав свои отношения с Айседорой Дункан, перевез свои вещи в их бывшую квартиру на Богословском, где Мариенгоф жил уже с женой, сыном и тещей.
Вот как об этом он рассказывает в «Романе без вранья»: «На другой день Есенин перевез на Богословский свои американские шкафы-чемоданы…» (Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость… С. 112).
Напомним читателям, что Есенин вернулся из Европы 3 августа 1923 года и к середине месяца вызвал Мариенгофа из Одессы, где тот отдыхал, выслав ему на дорогу 100 рублей. Так что переселение Есенина на Богословский состоялось где-то в середине августа.
Теперь раскроем процитированную только что книгу (с. 379) и прочитаем написанное этим потомком Мюнхгаузена в 1950-е годы: «Два наших дворника-близнеца, пыхтя вносят в комнату громадный американский чемодан. <…> Вслед, пошатываясь входит Есенин. <…> Лицо пористое, темное, даже как будто грязноватое. Похоже на мартовский снег, что лежит на крышах».
Оставим пока без внимания тот факт, что в первом случае слово «чемодан» было написано во множественном числе, а во втором – в единственном. К этому мы еще вернемся. Здесь же разберемся со временем переселения. В «Романе без вранья» под выражением «на другой день» подразумевалась середина августа, а в книге «Мой век, моя молодость…» упоминается «мартовский снег, что лежит на крышах».
Скажете: «сравнение», «описка»?
Нет. Потому что чуть дальше Мариенгоф предлагает Есенину: «Раздевайся, Сережа. Давай шубу». А в шубе в августе Есенин ни за что не пошел бы даже и в нетрезвом состоянии, на что явно намекает его «лучший друг», который, как мы помним, в начале «Романа без вранья» «заставил» в августовский зной маршировать в шинелях латышей с кровожадным требованием массового террора.
Но если в том случае Мариенгоф таким способом хотел подчеркнуть, что якобы он познакомился с Есениным в августе 1918 года, то здесь также делает нахальную попытку доказать наличие своей дружбы с поэтом еще в марте 1924 года. Хотя выше мы убедительно рассказали о полном разрыве их отношений в сентябре 1923 года.
И все же, чтобы убедить самых ярых защитников Мариенгофа в его вранье, скажем, что Есенин с 13 февраля 1924 года по 19 марта лечился в Шереметевской и Кремлевской больницах, а с 20 марта из клиники профессора Ганнушкина переселился в квартиру И. Вардина (Есенин, С. А. ПСС. М., 2002. т. 7, кн. 3. С. 336–337). О бывшем своем «друге по образу» в то время он и слышать не хотел. А «другу» и через тридцать лет так хотелось «растянуть» то блаженное время, освещенное лучами гения, еще на 6–7 месяцев, чтобы бесстыдно заявлять о том, что в течение четырех лет их нельзя было видеть порознь.
Но не только увеличения срока своей дружбы добивался этой расчетливой намеренной ложью потомок барона Мюнхгаузена. Теперь обратим внимание на привезенное Есениным в свою бывшую квартиру. Как мы уже отметили, в «Романе без вранья» написано, что у поэта были «американские шкафы-чемоданы». С помощью Мариенгофа откроем их: «В чемоданах – дюжина пиджаков, шелковое белье, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка».
Запомним и откроем уже единственный чемодан из книги 50-х годов: «В громадном чемодане лежат мятой грязной кучей – залитые вином шелковые рубашки, разорванные по швам перчатки, галстуки, платки носовые, кашне и шляпы в бурых пятнах».
Возникают недоуменные вопросы: где подевались 12 пиджаков, смокинг, цилиндр, фрачная накидка? Все наиболее ценное?
«Образоносец» пытается ответить на эти вопросы. В «Романе без вранья» он повествует следующим образом: «У Есенина страх – кажется ему, что его всякий обкрадывает или хочет обокрасть. <…> На поэтах, приятелях, знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При встречах обнюхивает – не его ли духами пахнет».
В конце 1950-х годов Мариенгоф поименно называет тех, кто якобы, по словам Есенина, обокрал его и исподволь подчеркивает, что сам он является истинным другом и бессребреником:
«Вот, Толя, – кивает он на чемодан, – к тебе привез. От воров. <…> Все воры! Все!.. Ванька Приблудный вор! Наседкин вор! Сестры – воровки!.. Пла-а-акать хочется. <…> И, озлившись, роется в чемодане дрожащими руками:
– Я, знаешь ли, по три раза в день проверяю… Сволочи!.. Опять шелковую рубашку украли… И два галстука…
– Обсчитался, наверно. Замки-то на твоем «кофере» прехитрые. Как тут украсть?
– Подделали. Подделали ключи-то!.. Воры!.. Я потому к тебе и привез. Храни, Толя! Богом молю, храни!.. И в комнату… ни-ни!.. не пускай, не пускай эту мразь! Дай клятву!
Не совладав с раздражением, я резко спрашиваю:
– Кто подделал? Какую клятву? Кого не пускать?
– Ваньку Приблудного! Наседкина! Петьку! Сестер!.. Воры! Воры!.. По миру меня пустят… С сумой пустят… Христосовым именем чтобы питался… Пла-акать хочется…
Сжавшись в комочек, Никритина шепчет мне на ухо с болью, с отчаяньем, со слезами на глазах:
– Сережа сошел с ума».
Прошу простить за сравнение, но есть такая в народе примета: если хотят собаку убить, ее объявляют бешеной. Что-то подобное происходит и здесь. Есенин обвиняет своих сестер в том, что они украли у него мужские сорочки, галстуки и пр. Сестер, о которых он так заботился! Каждый день он по нескольку раз пересчитывает свои галстуки, носовые платки, носки. Принюхивается к друзьям: не пользовались ли они его духами? Ужас, какой он жмот, сквалыга, негодяй и явно ненормальный человек. А несчастной чете Мариенгофов приходится терпеть это и даже позволять ему себя целовать перед уходом (С. 381).
Все здесь, как говорится, поставлено с ног на голову. Имажинист Рюрик Ивнев писал, что Есенин «никогда не был ни мелочным, ни мстительным» (С. 345).
Многие современники отмечали его щедрость и то, что при получении гонорара за его счет кутили все, кому не лень. Да и сам же Мариенгоф чуть выше пишет о том, что дворники-близнецы, которые принесли чемодан Есенина, «благодарят, сняв шапки. Значит, дал много. Теперь ведь не очень благодарят. И еще реже при этом снимают шапки». И уходят они, по свидетельству «романиста», «с шапками в руках».
Возникает вопрос: зачем Есенину так щедро одаривать дворников за пятиминутную услугу и при них же роптать о том, что у него кто-то что-то стянул из чемодана? Разве такие жалобы могли еще больше поднять его авторитет в глазах дворников?
Нет. Все это выдумка увлекшегося своими россказнями мнимого барона. А заодно и заявочка на оправдание своих дальнейших подлых действий против бывшего «лучшего друга». Здесь о сумасшествии Есенина заговорила жена Мариенгофа. На товарищеском суде по так называемому «Делу четырех поэтов» сам он вместе с Марцеллом Рабиновичем заявил о том, что поэт «близок к белой горячке» и «его просто нужно лечить», а в конце 1925 года вместе с номинальным редактором «Гостиницы для путешествующих в прекрасном» Николаем Савкиным заручился заключением графолога-чекиста Зуева-Инсарова о том, будто бы почерк Есенина принадлежит не совсем нормальному человеку. И затем в позорно известном «Романе без вранья» с таким смакованием расписывал выдуманное моментальное превращение Есенина в безумца во время его последнего визита к бывшему другу на Богословский. А вслед за этим превращением следуют и соответствующие действия, напугавшие уже не жену Мариенгофа, а его самого.
С другой стороны, вся эта нелепая сценка с доставкой чемодана или чемоданов, которые в творениях Мариенгофа американские негры бросают в одном случае «почти со второго этажа», а в другом – «с третьего», понадобилась ему, чтобы убедить читателей в своей честности, порядочности, во что Есенин якобы всегда верил и которые ценил больше, чем в ком-нибудь другом. И потому привез вещи сюда на сохранность.
Однако откроем книгу руководителя студии Айседоры Дункан Ильи Шнейдера «Встречи с Есениным» (с. 75) и найдем подтверждение злостной клеветы бывшего «образоносца»:
«Вечером он опять не пришел, а ночью вернулся с целой компанией, которая к утру исчезла вместе с Есениным, сильно облегчившим его чемоданы: он щедро раздавал случайным спутникам все, что попадало под руку».
Как видим, чемоданов было несколько, и никто у него ничего не воровал, а поэт сам щедро раздавал свои вещи.
Впрочем, если мы откроем эту книгу (с. 24), где Илья Ильич рассказывает о первых словах Айседоры при ее знакомстве с Есениным, то сможем прочитать такую любопытную и всеобъемлющую фразу: «Это единственный верно описанный Анатолием Мариенгофом эпизод из эпопеи Дункан – Есенин в его нашумевшем «Романе без вранья». Ее, эту фразу, стоило бы знать всем тем, кто берется писать о Есенине со слов его «лучшего друга» Мариенгофа! (курсив мой. – П. Р.).
Есть и еще некоторые аспекты, из-за которых врал Мариенгоф в данном случае. Он явно отводит подозрения читателей от мысли, что и «лучшему другу» что-то перепало из привезенного Есениным барахла. Ведь если мы поверим, что на самом деле единственный американский «кофер» попал в квартиру Мариенгофа только в марте 1924 года со рваными перчатками и залитыми вином сорочками, то нам остается только посочувствовать «лучшему другу»-заботнику и печальнику, что ему кроме 100 рублей на возвращение из Одессы так ничего и не досталось. И все из-за воровок сестер и таких же хапуг, открыто презираемых «образоносцем» крестьянских поэтов Василия Наседкина, Петра Орешина, Николая Клюева, Ивана Приблудного. За прошедшие полгода они все присвоили себе. Время ведь было такое, что Есенин писал:
А сам однажды подарил редактору журнала «Красная новь» А. Воронскому спички – единственное, что можно было купить в магазинах без особых проблем. Никак старались обеспечить всех для разжигания мировой революции!
Но… Удивительное дело: порвав свои отношения с Мариенгофом, Есенин перебрался к Галине Бениславской, где позже поселились его сестры, и снова начал дружить (уже до самой смерти!) с теми же Петром Орешиным, Василием Наседкиным, Иваном Приблудным, которых, как подло писал «образоносец», поэт якобы называл ворами. О бывшем же «лучшем друге» и слышать не хотел!
А вот что написала в своих воспоминаниях, опубликованных полностью в книге ее дочери Наталии Есениной «В семье родной» (с. 230–231), сестра поэта Екатерина: «За время его отъезда Мариенгоф женился и покрылся ржавчиной. Сергей нервничал, метался и стал пьянствовать, чего с ним до этого не случалось. <…>
Сергей был одинок и походил на человека, который потерял все, что было дорого. Его заграничные сундуки стояли посреди комнаты, и он не хотел как-нибудь лучше расставить их. “Не надо пока трогать, – сказал он мне”».
Опять-таки чемоданов было несколько. Но самое пикантное для нас в данной ситуации помещено в книге немного выше (с. 230):
«Сергей вернулся из-за границы. Когда я приехала из деревни, он жил в квартире Мариенгофа».
Так каким же образом сестра Катя могла обворовать Есенина, если до его переезда к Мариенгофу находилась в деревне? И, наконец, как могла участвовать в таком неприглядном деле младшая сестра Шура, которая только через год после возвращения Сергея попала в Москву?
И что после этого можно сказать о Мариенгофе? – Настоящий барон Мюнхгаузен! Притом, раскатывающий на сивом мерине! И соревнующийся с ним во вранье!
Да, было дело. В начале мая 1924 года в письме Галине Бениславской Есенин обозвал Ивана Приблудного вором. За то, что тот взял его гребень из черепахи, с которым поэта связывало какое-то суеверие. Но в каком контексте?! Галя сообщила Есенину, что Мариенгоф закрыл их совместное кафе «Стойло Пегаса», (чтобы открыть новое – «Калоша» на свое имя. – П. Р.) и собирается на все лето с женой ехать в Париж. Цитату из письма Есенина по этому поводу мы приводили выше:
«Да! Со “Стойлом” дело не чисто. Мариенгоф едет в Париж. Я или Вы делайте отсюда выводы. Сей вор хуже Приблудного. Мерзавец на пуговицах – опасней, так что напрасно радуетесь закрытию. А где мои деньги?
Я открывал Ассоциацию не для этих жуликов».
Но «этот жулик», Мариенгоф, не только постоянно «кормился» возле Есенина. «Мерзавец на пуговицах» обирал его, чинил всевозможные пакости, а после смерти гения расчетливо и подло мстил ему своей намеренной злостной ложью и клеветой.
Так что не прав Борис Большун, защищая «романиста». Приукрашивая отдельные моменты своих взаимоотношений с Есениным, потомок барона Мюнхгаузена не отказывается от своей старой привычки – беспардонно врать. Но по-новому. Уже меньше насмехаясь над Есениным, но при любой возможности стараясь подчеркнуть свое с ним единодушие, взаимопонимание. И таким образом вернуть себе звание лучшего друга Есенина.
Это касается не только таких эпизодов, как их якобы несогласие вместе с Есениным подписывать декларацию имажинистов, абсолютно иное освещение получило знакомство поэта с Айседорой и другие. В последующих книгах, окончательно озлобившийся Мариенгоф, охаивал всех и каждого.
Однако вернемся опять к его пресловутому «Роману без вранья» из книги «Как жил Есенин: мемуарная проза», в котором (с. 142–143) автор рассказывает о том, что он после продолжительной зарубежной поездки гостил у Василия Качалова. Спросил у того о Есенине и пообещал назавтра найти бывшего друга.
Якобы так получилось, что в это время Есенин сидел дома у Мариенгофа и ждал его, но не дождался. Назавтра с утра «романист» отправился на поиски бывшего друга, но «подходящие люди разводили руками».
А под вечер, – продолжает Мариенгоф, – когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более дней.
Пришел Есенин».
На этом «романист» закончил главу, не сказавши ни слова, о чем же и сколько говорили «друзья» после разлуки не в полутысячи дней, а практически в два года.
Сам по себе напрашивается вопрос: почему Мариенгоф ни словом не обмолвился о якобы примиренческом визите Есенина?
Некоторые авторы считают, что после этой встречи между Есениным и Мариенгофом установились едва ли не прежние дружеские отношения. Доказательство тому – повторный приход Есенина сюда через неделю, где его с радостью встречали, кормили и обогревали, что здесь он чувствовал себя, как дома.
Но писать такое – значит выдавать желаемое за действительное. И грубо клеветать на Есенина. Истина кроется, на наш взгляд, в том, что Мариенгоф в своей книге разделил приход Есенина к нему на два визита: на этот, безмолвный, и широко обнародованный им в следующей главе. Тщательно замаскировав причину, которая приведет Есенина к печальному концу.
Из рассказа Мариенгофа в следующей главе можно сделать вывод, что Есенин пришел к нему исключительно для того, чтобы рассказать о своей болезни горловой чахоткой, чем буквально перепугал его несчастную жену А. Никритину. Что ни говорите, а мастак был Анатолий на придумывание всевозможных хворей Есенину. То мнительность несусветную, то подозрительность, то о сифилисе целую главу написал. Да так, что литератор Далмат Лутохин, друживший с Горьким, подумал, что смерть Есенина была связана с этой «дурной болезнью». Здесь же Мариенгоф дошел до какого-то «есенинского», нет, скорее своего собственного помешательства.
Все эти выдуманные болезни, «маниакальное желание Есенина уйти» нужны были потомку барона Мюнхгаузена только для того, чтобы оправдать поставленный им самим вместе с чекистом Марцеллом Рабиновичем еще в ноябре 1923 года (во время «Дела четырех поэтов») диагноз: «Есенин совершенно спился», «он опасно болен, близок к белой горячке и… его необходимо лечить».
Но ведь такого мнения придерживалась только определенная группа людей. Пребывание в клинике не всегда соответствует диагнозу. В ней Есенин прятался от судебного преследования по заявлению А. Рога и всех предыдущих, в том числе и за «сдачу» его в милицию из «Стойла Пегаса». Вот что писал он в письме редактору «Бакинского рабочего» Петру Чагину 27 ноября 1925 года:
«Пишу тебе из больницы, опять лег. Зачем – не знаю, но вероятно, и никто не знает… Все это нужно мне, может быть, только для того, чтобы избавиться кой от каких скандалов (Есенин, С. А. ПСС. М., 1999. т. 6. С. 228).
О чем же на самом деле, а не о горловой чахотке, мог идти разговор между бывшими друзьями?
Как известно, Есенин, особенно в последние годы жизни, не только писал по-пушкински, но и пытался во всем подражать ему. Иногда одевал крылатку и цилиндр, носил похожий перстень с сердоликом, верил в суеверия…
Безусловно, знал поэт о том, что перед смертью Пушкин как человек верующий простил своего убийцу Дантеса. Постоянно преследуемый милицией и чекистами, Есенин чувствовал себя загнанным в угол и открыто говорил о том, что его хотят убить, что он, как зверь чувствует это. Отлично знал, что к его травле в первую очередь приложил руку «лучший друг» Мариенгоф, чтобы стать единственным вождем имажинизма.
И вот, следуя Пушкину, Есенин решил простить Мариенгофа. Ведь именно в это время в стихотворении «Несказанное, синее, нежное» он написал:
Быть может, хотел попросить у него и защиты. Хотя тот уже не мог остановить запущенный против Есенина механизм уничтожения. А еще попросил его, во имя бывшей дружбы, не трепать имя поэта после его смерти своим острым и желчным языком. На это намекнула в своих воспоминаниях, полностью опубликованных Виктором Кузнецовым в его книге «Тайна смерти Есенина» (М., 1998. С. 286) Августа Миклашевская. Она приводит слова Никритиной о том, что Есенин перед уходом от них просил: «Толя, когда я умру, не пиши обо мне плохо».
«Однако, – заключает Миклашевская, – Мариенгоф написал “Роман без вранья”».
Косвенно подтвердила эти слова Августы Миклашевской и сама Анна Никритина. В книге «Есенин и современность» (с. 386) она пишет: «Потом Есенин сказал: “Толя, я скоро умру, не поминай меня злом… у меня туберкулез!”»
Конечно же, никакого туберкулеза, ни горлового, ни легочного у Есенина не было. Угрозу для себя он видел в другом.
Пытаясь как можно лучше выслужиться перед Бухариным, потомок барона Мюнхгаузена готов был выдумать любую болезнь Есенину. Впрочем, рассказывая о его якобы неадекватных, с точки зрения нормального человека, действиях, он только поддержал такого же «есенинского друга» Георгия Устинова, который не раз в печати называл поэта психобандитом. Правда, ни одного убитого этим психобандитом он не назвал.
Мариенгоф превзошел Устинова и назвал человека, к смерти которого якобы был причастен поэт. Это Николай Львович Шварц. В 27-й главе «Романа без вранья» его «правдолюбивый» автор пишет о том, что «приват-доцент» МГУ Н. Шварц двенадцать лет писал книгу «Евангелие от Иуды», а затем ознакомил со своей работой Есенина и Мариенгофа. И вот что произошло дальше:
«Шварц кончил читать и в необычайном волнении выплюнул из глаза монокль.
Есенин дружески положил ему руку на колено:
– А знаете, Шварц, ерунда-а-а!.. Такой вы смелый человек, а перед Иисусом словно институтка с книксочками и приседаньицами. Помните, как у апостола сказано: “Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам”? Вот бы и валяли. Образ-то какой можно было бы закатить. А то развели патоку… да еще от Иуды.
И безнадежно махнув рукой, Есенин нежно заулыбался.
Этой же ночью Шварц отравился» (Как жил Есенин. С. 83).
Как видите, угробил Есенин своей «оглобельной критикой» конкретного человека, «приват-доцента». Ату его, убийцу! Любой бы отвернулся после этого от такого друга, даже самого лучшего. Но не спешите приведенным фактом оправдывать Мариенгофа за предательство по отношению к другу. Сверим его обвинения со свидетельствами иных современников.
Матвей Ройзман при подготовке своей книги попросил прокомментировать названный случай поэтессу Нину Манухину-Шенгели, которая была в дружеских отношениях с Николаем Шварцем. В письме к Матвею Давидовичу она сообщила, что «”Этот приват-доцент” Московского университета всегда носил пенсне и никогда не «выплевывал» монокль!
Я в 1920 г., живя в Кашине, получила от Николая письмо, в котором он сообщал о чтении «Евангелия от Иуды» Есенину и Мариенгофу. Он писал, что их резко отрицательный отзыв не произвел на него никакого впечатления…
Через месяц <…> после этого «памятного чтения Шварц <…> отравился кокаином, которым в последние месяцы он сильно злоупотреблял» (Все, что помню о Есенине. С. 268).
Опять вранье и вранье Мариенгофа! Притом в приведенном отрывке из письма сказано о резко отрицательном отзыве на «Евангелие…» обоих имажинистов. Учитывая то, что «романист» обладал, не в пример Есенину, острым, беспощадным языком, главная роль в том разговоре, безусловно, принадлежала ему самому.
Но потомку барона Мюнхгаузена показалось мало обвинить Есенина в причастности к смерти «приват-доцента». Он тут же приводит два неблаговидных поступка иных людей, совершенных ими якобы именно с такою улыбкой, с какою поэт говорил Шварцу слово «ерунда-а-а!» Это рассказы о том, как красноармеец из окна вагона застрелил бежавшую за поездом собаку, и как водопроводчик оставил своего спящего юродивого сына в вагоне, а сам уехал в обратном направлении. Как говорится, повесил всех собак на безвинного Есенина, в том числе выдуманных…
Хорошую уловку придумал для себя мнимый барон, подчеркнув в «Романе без вранья»: «Прошу прощения, хронологию я не соблюдаю. С далеких институтских лет с ней не в ладу». (Что касается слова «лет», оставим на совести «романиста». Поучившись в Нижегородском дворянском институте на первом курсе, он не был переведен на следующий, а затем продолжил свои «муки» в пензенской гимназии. – П. Р.)
«Ах, если бы вопрос шел только о хронологии!» – воскликнул по поводу этой фразы Мариенгофа Матвей Ройзман (с. 267).
Да, действительно, речь не только о хронологии. А о постоянной, умышленной и гнусной лжи на всех и вся, а в первую очередь – на Есенина, названной самим автором более грубым словом – враньем. О лжи, которая последовала и в его посмертных творениях с более звучными названиями.
Именно те выдумки и клевета российского Мюнхгаузена, которые можно легко обнаружить с помощью хронологии, свидетельствуют о том, что не называл он даты умышленно. Так легче было вешать лапшу на уши читателям. Ведь если бы, например, он написал, что Дункан гладила Никритину «по брюшку» в мае 1923 года, эту выдумку смог бы обнаружить даже внимательный студент. А попробуй догадаться без хронологии. Тут даже не каждый есениновед сообразит. Ведь кто может подумать о таком коварстве «барона»?
И все-таки как-то он не сдержался и указал примерную дату важного для себя события. Речь идет о «мальчишнике» в квартире Есенина и Мариенгофа, на котором имажинисты и их друзья «обсуждали» предстоящую женитьбу Анатолия.
Присутствовали Есенин, Шершеневич, Мариенгоф, Ивнев, парикмахер Николай Севастьянович и зашифрованные инициалами критики М. Л. и Л. Б. (видимо, связанные с ГПУ!).
Поскольку желающих высказаться было много, «для восстановления тишины Есенин лихо свистнул, заложив в рот четыре пальца». Только после этого Шершеневич смог рассказать о людоедах, пожирающих женщин, закончив монолог такими словами: «Я бы тоже обязательно душил женщин, которые разбивают большую мужскую дружбу».
«Этот разговор, – продолжает потомок барона Мюнхгаузена, – происходил в конце осени 1922 года, а женился я на Никритиной 31 декабря. То есть, примерно, через три месяца».
Ну что тут скажешь? Мюнхгаузен и есть Мюнхгаузен! Его хлебом не корми, а дай соврать! Ведь все нормальные люди под выражением «конец осени» подразумевают ноябрь. Но, если мнимый барон женился через три месяца после этого «мальчишника», это должно быть не 31 декабря, а в конце февраля 1923 года, т. е. в конце зимы!
А теперь о том, как «лихо свистнул Есенин для восстановления тишины».
Надеемся, читатели помнят, что именно словом «лихо!», по свидетельству мнимого барона, характеризовал Есенин его стихи. И еще о том, что Есенин уехал из России 10 мая 1922 года и вернулся 3 августа 1923 года! Значит, на этом «мальчишнике» он мог свистеть только в богатом воображении «барона». Читатель наглядно видит, что «свистел» в данном случае, и как всегда, сам «барон». Притом – «художественным свистом».
Но это еще не вся интрига. Далее, на той же странице 352 книги «Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость…» читаем: «Об этом событии я немедленно известил Настеньку. Довольно быстро по тому времени, пришло от нее чудное письмо».
Напомним читателям, что Настенька была кухаркой в доме Мариенгофов, и родила от отца Анатолия сына Бориса. Но из-за плебейской крови Настеньки «потомок барона» родственником сводного брата не считал и желал ему смерти.
А теперь раскроем книгу американского профессора Бориса Большуна «Есенин и Мариенгоф. “Романы без вранья” или “Вранье без романов”?» (с. 85) и читаем о том, как он использует запутанные мнимым бароном факты для опорочивания Есенина:
«В “Романе с друзьями” есть такая коротенькая запись: “Женился на Никритиной 31 декабря того же (1921. – Б. Б.) года и об этом событии известил Настеньку”. Настенька – персонаж несколько таинственный, она вела, по всей вероятности, хозяйство в доме Мариенгофов в Пензе после смерти матери и, вполне вероятно, была любовницей отца. Вот ее ответ Мариенгофу: “Родной Анатолий Борисович, любовь – это кольцо, а у кольца нет конца. Чего и вам желаю”».
«У простодушной Настеньки, – продолжает Б. Большун, – оказалось больше доброты и понимания, чем у прославленного лирического поэта Есенина и изысканного Шершеневича. Вот это Мариенгоф и хотел поведать своему читателю, приводя поздравительное письмо из Пензы».
Как видим, профессор отвергает почти единственную в творениях мнимого барона дату, относящуюся к его жизни, ставит удобную для него и тоже «вешает собак» на Есенина. Что ж, Есенин сильный. Он гений! Он выдержит! И всех собак, и желчных завистников, и недобросовестных ученых, прилипших к его имени!
Остается добавить только к этому, что находившийся в Москве краснобай Шершеневич (если он был приглашен на свадьбу), несомненно, во много раз превзошел Настеньку и в «понимании», и в сладкоречивости. Наверняка вспомнил и отсутствующего по причине зарубежной поездки Есенина.
Наконец, еще один уточняющий Мариенгофом факт: свой брак с Никритиной он зарегистрировал 13 июня 1923 года. Это значит – почти за два месяца до возвращения Есенина из-за границы (Бессмертная трилогия. С. 287). Вот и гадай, когда был у него «мальчишник», когда свадьба, а когда бракосочетание?
Однако продолжим счет «баронского» словоблудия без его сомнительной хронологии.
В одной из предыдущих глав мы уделили достаточно внимания мотивам убийства в 1918 году германского посла Вильгельма Мирбаха Николаем Андреевым и Яковом Блюмкиным. Чтобы не возвращаться к подробностям, подчеркнем только, что у Блюмкина при стрельбе почти в упор настолько тряслись руки, что он не мог попасть в графа.
Вадим Шершеневич в своих воспоминаниях писал: «Блюмкин был очень хвастлив, также труслив <…>. Всем нам было известно, что в деле убийства Мирбаха он играл трудную, но не очень почетную роль главного паникера» (Мой век, мои друзья и подруги: Воспоминания Мариенгофа, Шершеневича, Грузинова. С. 614).
Исход дела решила пуля, выпущенная Андреевым. Желающие могут узнать детали этого террористического акта из показаний военного атташе при немецком дипкорпусе лейтенанта Мюллера из 2-го издания «Красной книги ВЧК» (М., 1990. Т.1. С. 257).
Книга эта была издана впервые в середине 1920-х годов и Мариенгоф, будучи другом Блюмкина, наверняка знал ее содержание. Нас же интересует его интерпретация фактов через четверть века после этих событий. В книге «Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость…» (с. 131) читаем:
«Я завожу разговор о только что подавленном в Москве восстании левых эсеров; о судьбе чернобородого семнадцатилетнего еврейского мальчика, который, чтобы “спасти честь России”, бросил бомбу в немецкое посольство; о смерти Мирбаха; о желании эсеров во что бы то ни стало затеять смертоносную катавасию с Германией».
В этой же книге (с. 343) написано:
«Большевики не так давно заключили мир с немцами. Чтобы разорвать его Яков Блюмкин по решению левоэсеровского ЦК пристрелил в Москве немецкого посла графа Мирбаха.
Выстрел был хорош, но мира он, как известно, не нарушил. Немцы выдохлись. Им уже было не до войны с нами из-за мертвого графа.
Убийцу немедленно посадили в ВЧК».
Во-первых, в ВЧК не посадили. Во-вторых, для потомка барона Мюнхгаузена слова «бросил бомбу» и «пристрелил» являются синонимами, то есть однозначными. А вот исполнители террористического акта почему-то оказались разными, хотя оба служили в одном отделе ВЧК. Наверное, потому действительный убийца Николай Андреев, вскоре погибший при неустановленных обстоятельствах, даже не назван. В памяти Мариенгофа остался только «семнадцатилетний еврейский мальчик», который «спасал честь России».
На самом же деле этой подлейшей провокацией выводил страну на ложную дорогу – к разгрому эсеров и полному захвату власти большевиками.
Однако приведем еще одну из многих забытых «басен» «барона» о его друге Якове Блюмкине. Например, из так называемой «Бессмертной трилогии» (с. 251):
«Как-то в “Кафе поэтов” молодой мейерхольдовский артист Игорь Ильинский вытер старой плюшевой портьерой свои запылившиеся полуботинки с заплатками над обоими мизинцами.
– Хам! – заорал Блюмкин. И мгновенно вытащив из кармана здоровенный браунинг, направил его черное дуло на задрожавшего артиста. – Молись, хам, если веруешь!
Все, конечно, знали, что Блюмкин героически прикончил немецкого графа (курсив мой. – П. Р.). Что ж ему стоит разрядить свой браунинг, заскучавший от безделья, в какого-то мейерхольдовского актеришку?
Неудивительно, что Ильинский стал белым, как потолок в комнате, недавно отремонтированной.
К счастью, мы с Есениным оказались поблизости.
– Ты что, опупел, Яшка?
– Болван!
И Есенин повис на его поднятой руке.
– При социалистической революции хамов надо убивать! – сказал Блюмкин, обрызгивая нас слюнями. – Иначе ничего не выйдет. Революция погибнет.
Романтик! Таких тогда было немало.
Есенин отобрал у него браунинг:
– Пусть твоя пушка успокоится у меня в кармане».
Потомок барона Мюнхгаузена за такой дикий поступок террориста любовно называет «романтиком, которых было немало».
Напомним читателям, что этот слюнявый «романтик» однажды в Баку едва не застрелил Есенина.
Среди многих нюансов приведенной истории отметим один: «И Есенин повис на его поднятой руке». Не друг Блюмкина Мариенгоф, имевший кличку Длинный, а Есенин, который, по выражению «барона», был ему «до плеча» или «метр с кепкой».
Но самое пикантное в том, что в ранее цитированной книге эта фраза «барона» звучит так:
«И мы оба повисли на его поднятой руке» (Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость… С. 344).
Видимо, набрался все-таки храбрости бесстрашный барон Мюнхгаузен и вслед за Есениным смело бросился на дуло друга-террориста. Только вот как удалось ему, Длинному, вторым повиснуть на поднятой руке Блюмкина, в котором росту было тоже «метр с кепкой»? Да и рука не железная.
Свидетельством вольного обращения с фактами является и следующая выдумка Мариенгофа об Айседоре Дункан, рассказанная им в только что цитированной книге (с. 411):
«Она приехала в Советскую Россию только потому, что ей был обещан Храм Христа Спасителя. Обычные театральные помещения больше не вдохновляли Дункан. Дух великой босоножки парил очень высоко. Она хотела вдыхать не пыль кулис, а сладчайший фимиам и обращать взор не к театральному потолку, а к куполу, напоминающему небеса. Пресыщенная зрителем (к слову, ставшим на Западе менее восторженным), она жаждала прихожан.
Огромный, но неуклюжий храм у Пречистенских ворот ей, где-то за границей, лично преподнес на словах наш очаровательный комиссар просвещения. <…>
Соблазненная Храмом Христа Спасителя, Айседора Дункан не то что приехала, а на крыльях, как говорится, прилетела. <…>
Я потом весело сочувствовал Айседоре:
– Ах, бедняжка, бедняжка, в Большом театре приходится тебе танцевать в сольных концертах».
Заметим сразу, что никто Айседоре Храм Христа Спасителя не предлагал, а наш «очаровательный» нарком по просвещению нигде с нею за границей по этому поводу не встречался и, конечно же, в сочувствии со стороны Мариенгофа относительно выступлений в Большом театре, что именно и хотел выпятить, придумывая этот эпизод наш славный «барон-полиглот», босоножка не нуждалась.
После смерти всех своих троих детей Айседора искала возможность выразить по отношению к кому-то свою материнскую любовь и решила создать школу, чтобы заодно и увековечить свое оригинальное искусство танца. За помощью обращалась к правительствам Германии, Америки, Греции и Франции. Но нигде не нашла поддержки.
А, когда выступала с концертами в Лондоне, торговый представитель Советской России Леонид Красин, восхищенный ее исполнением «Славянского марша», бросился за кулисы, где и предложил ей поездку в Москву.
О том, как дальше развивались события, можно прочитать в книге приемной дочери Айседоры Ирмы Дункан и Аллана Рос Макдугалла «Российские дни Айседоры Дункан и последние годы во Франции» (М., 1995. С. 29):
«Как-то в июне Красин пригласил Айседору и Ирму на ленч в посольство, и они нашли торгового представителя и его жену столь очаровательными хозяевами, что все их страхи по поводу ужасных манер большевиков развеялись. Красин сказал Айседоре, что власти в Москве решили предоставить в ее распоряжение не только тысячу детей, о которых она мечтает, но также прекрасный императорский дворец в Ливадии, в Крыму!»
После этого Айседора написала письмо А. Луначарскому, в котором отказалась от заключения контракта и выразила готовность учить детей бесплатно. Вскоре она получила телеграмму из Москвы следующего содержания: «Одно только русское правительство может вас понять. Приезжайте к нам: мы создадим вам школу» (Дункан, А. Моя исповедь. Минск, 1994. С. 214).
По приезде Айседоры в Москву, ей сразу предоставили две комнаты на Воробьевых горах, а затем двухэтажный особняк на Пречистенке, где разместилась ее школа. Чтобы подчеркнуть свою «близость» к Айседоре, завидовавший ее мировой славе Мариенгоф унизил ее выдуманным желанием актрисы танцевать в Храме.
Два варианта на выбор читателя предоставил потомок барона Мюнхгаузена в двух разных книгах о том, как они с женой решали: ехать ей с Камерным театром в Париж или нет?
В так называемой «Бессмертной трилогии» Никритина сообщает ему эту новость таким образом:
«Наш театр едет за границу. <…> В Париж, Толюха!
– И ты ведь поедешь.
Она сняла боты:
– А вот об этом еще надо подумать.
– Чего же тут думать?
– Как, чего?..
– Ах, да… ты про это?
– Вот и давай решать.
– Нет, Нюша, решать будешь ты.
– Почему только я?
– Рожать то тебе, а не мне.
– Но иметь сына или не иметь – это касается нас обоих. Не так ли? <…> Вот, Толя, и надо решать: Париж или сын?»
В книге «Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость…» (с. 445) читаем:
«Никритина забрюхатела. А Камерный театр собрался в заграничную поездку: во Францию, в Германию, в Америку. <…>
Александр Яковлевич Таиров, косясь на ее округлость, столь для него антиэстетическую, искренне возмущался:
– Театр едет на гастроли в столицы мира, а вы рожать вздумали! Что это за отношение к театру? Актриса вы или не актриса?»
Подруга Никритиной Августа Миклашевская поставила все точки над «i» в этом вопросе:
«С Никритиной мы работали в Московском Камерном театре. Нас еще больше объединило то, что мы обе не поехали с театром за границу: она потому, что Таиров не согласился взять визу и на Мариенгофа, я из-за сына» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. т. 2. С. 83).
Комментарии, как говорится, излишни. Оба варианта Мюнхгаузен просто выдумал.
Из россказней «барона-лошадника» постоянно торчат явно ослиные уши, но он этого будто бы не замечает и продолжает импровизировать в том же духе. А если что услышит на стороне, тут же изложит все по-своему, как очевидец, находящийся в самом центре событий.
В своих воспоминаниях, написанных 15 марта 1926 года, Иван Старцев рассказал о том, как они однажды возвращались с Есениным на извозчике из Политехнического музея:
«Разговорившись с извозчиком, – сообщает нам И. Старцев, – Есенин спросил его, знает ли он Пушкина и Гоголя?
– А кто они такие будут, милой? – озадачился извозчик.
– Писатели, знаешь, памятники им поставлены на Тверском и Пречистенском.
– А, это чугунные-то? Как же знаем! – отвечал простодушный извозчик.
– Боже, можно окаменеть от людского простодушия! Неужели, чтобы стать известным, надо превратиться в бронзу? – грустно заметил Есенин» (там же. т. 1. С. 415).
Мариенгоф писал свой «Роман без вранья» позже и этот случай пересказал, значительно переиначив факты:
«Мы с Есениным – молодые, веселые. Дразним вечернюю Тверскую блестящими цилиндрами. Поскрипывают саночки. Морозной пылью серебрятся наши бобровые воротники (украдено из «Евгения Онегина», глава 1, ХVI. – П. Р.)
Есенин заводит с извозчиком литературный разговор:
– А скажи, дяденька, кого ты знаешь из поэтов?
– Пушкина.
– Это, дяденька, мертвый. А вот кого ты из живых знаешь?
– Из живых нема, барин. Мы живых не знаем. Мы только чугунных».
Преднамеренное вранье, подленькое очернительство и даже грубое ошельмование бывшего друга видны едва ли не на каждой странице пресловутой книжонки этого «мерзавца на пуговицах», как назвал его Есенин. Каждый случай в жизни, как справедливо подметила Августа Миклашевская, каждый поступок, каждую мысль поэта он преподнес в искаженном виде. В некоторых случаях мы имеем возможность даже подсчитать, во сколько раз этот враль преувеличивал действительность, доводя ее до абсурда.
Чтобы убедиться в этом, сначала процитируем поэта-сатирика Э. Германа (Эмиль Кроткий) из его воспоминаний, опубликованных в книге «С. А. Есенин: материалы к биографии» (с. 164):
«Шел у нас как-то разговор о женщинах. Сергей щегольнул знанием предмета:
– Женщин триста-то у меня, поди, было?
Смеемся:
– Ну, уж и триста!
Смутился.
– Ну тридцать.
– И тридцати не было!
– Ну… десять?
На этом и помирились.
– Десять, пожалуй, было.
Смеется вместе с нами. Рад, что хоть что-нибудь осталось!»
А теперь сравним эти воспоминания с россказнями барона Мюнхгаузена:
«В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о своих сердечных победах, махнул:
– А ведь у меня, Анатолий, за всю жизнь женщин тысячи три было.
– Вятка, не бреши.
– Ну триста.
– Ого!
– Ну тридцать.
– Вот это дело» (Как жил Есенин. С. 76).
Как видим, мнимый барон, будто прожженный шулер, глазом не моргнув, увеличил изначальное количество «побед» в десять раз. А это значит – на 2700 «побежденных женщин» больше. Такой маневр моментально делает Есенина вралем, равным барону Мюнхгаузену. Но мы ведь уже давно убедились, что Мюнхгаузен – это Мариенгоф.
И еще один подобный многократный перегиб. На страницах 385–386 его книги «Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость…» читаем: «В последние месяцы своего страшного существования Есенин бывал человеком не больше одного часа в сутки. А порой и меньше. <…> Свои замечательные стихи 1925 года Есенин писал в тот единственный час, когда был человеком».
Отметим, что эти строки «мерзавец на пуговицах» написал в конце 1950-х годов и потому стихи Есенина назвал уже «замечательными». Против послевоенного общества, сделавшего поэзию гения национальным достоянием, он выступать уже не решался. Но клевета на поэта с его стороны не уменьшилась, а даже увеличилась.
Чтобы подтвердить сказанное, обратимся к воспоминаниям поэта Василия Наседкина, написанным им в 1927 году, тоже по «социальному заказу», невзирая на родственные отношения. Но в отличие от Мариенгофа, с которым Есенин на протяжении более двух последних лет почти не встречался, Наседкин видел поэта в этот период постоянно, так как усиленно ухаживал за его сестрой Екатериной, а затем женился на ней.
И вот что он писал:
«Его запои в это время чередовались с большой точностью. Я уже заранее знал, в какие дни Есенин будет пьян и в какие – трезв. Неделя делилась на две половины, на трезвую и на пьяную. Трезвая половина случалась на сутки дольше. (Есенина, Н. В семье родной. С. 267).
Произведя несложный расчет, мы получаем в результате, что поэт был трезвым не семь часов в неделю, а то и меньше, как утверждал мнимый барон, а четверо суток, то есть девяносто шесть часов. Таким образом, наследник Мюнхгаузена преувеличил действительность уже не в десять, а в четырнадцать раз! И, наверно, не покраснел.
Потому что не умел. Эта способность была ему чужда с детства.
Думается, что читатели и без этой математики сделали нужный вывод. Да и как можно поверить окончательно завравшемуся «барону», что за эти жалкие семь трезвых часов в неделю Есенин мог написать столько, даже по признанию завистливого и мстящего клеветника – Мариенгофа, замечательных стихотворений.
Впрочем, это его беспардонное обвинение можно опровергнуть и без В. Наседкина, и без математических расчетов. Достаточно посмотреть, например, в первом томе полного собрания сочинений Есенина (М., 1995) страницы 242–247, где опубликованы четыре стихотворения, посвященные сестре Шуре. Под каждым из них стоит одна и та же дата: «13 сентября 1925 года». Напомним читателям первые их строки: «Я красивых таких не видел…», «Ах, как много на свете кошек…», «Ты запой мне ту песню, что прежде…», «В этом мире я только прохожий…». Разве такие прекрасные стихи можно написать всего за один час с мыслями о предстоящей попойке, что называется, с наскоку, на коленке? Безусловно, нет!
Из «Хронологической канвы» (ПСС. М., 2002. с. 351–352) можно узнать о том, что 3 октября 1925 года (в день своего 30-летия!) поэт написал стихотворения «Слышишь – мчатся сани, слышишь – сани мчатся…» и «Голубая кофта. Синие глаза…», а назавтра в ночь продиктовал своей жене Софье Толстой «Плачет метель, как цыганская скрипка…», «Ах метель такая, просто черт возьми!», «Снежная равнина, белая луна…», «Сочинитель бедный, это ты ли…» В ночь с 7 на 8 октября Есенин написал «Сказку о пастушонке Пете, его комиссарстве и коровьем царстве», в которой насчитывается 170 поэтических строк.
Думается, что «мерзавцу на пуговицах» – Мариенгофу за один час не удалось бы даже переписать уже готовую есенинскую сказку, а не то что сочинить ее. И такому подлому словоблудию этого Мюнхгаузена, измывавшемуся над гением, кое-кто еще верит!
Показать себя свидетелем последних дней жизни Есенина в Ленинграде мнимый барон не решился. Но рассказал о них с такими подробностями, какие не были известны даже тем, кто по официальной версии находился в то время рядом с поэтом.
Имажинист Вольф Эрлих в своей книге «Право на песнь» так написал о результате чтения Есениным своих стихов за два дня до смерти:
«Когда Есенин кончил читать, некоторое время молчали.
Он потребовал, чтобы Клюев сказал, нравятся ли ему стихи.
Умный Клюев долго колебался и наконец съязвил:
– Я думаю, Сереженька, что если бы эти стихи собрать в одну книжечку, они стали бы настольным чтением для всех девушек и нежных юношей, живущих в России. <…>
Есенин помрачнел» (Как жил Есенин. С. 197).
Елизавета Устинова («жена» журналиста Георгия Устинова – П.Р.) в своих воспоминаниях об этом моменте обмолвилась также четко и кратко:
«Разбирали вчерашний визит Клюева, вспоминали один инцидент. Н. Клюев, прослушав накануне стихи Есенина, сказал:
– Вот, Сереженька, хорошо, очень хорошо! Если бы их собрать в одну книжку, то она была бы настольной книгой для всех хороших, нежных девушек.
Есенин отнесся к этому пожеланию неодобрительно, бранил Клюева, но тут же, через пять минут, говорил, что любит его. Вспоминая об этом сегодня, Есенин смеялся» (С. А. Есенин в воспоминаниях современников. т. 2. С. 356–357).
Отметим, что Елизавета Устинова написала это 3 января 1926 года, т. е. через неделю после смерти Есенина, а Вольф Эрлих – в начале 1929 года.
А вот как подробно нарисовал картину происходящего там, где его и ноги не было, наш доблестный «барон» уже в 50-е годы. Но прежде сосредоточим внимание читателей на том, что, по свидетельству предыдущих авторов, Есенин читал стихи в своем номере гостиницы «Англетер». Итак, слова Мариенгофа:
«А накануне он был у Николая Клюева.
Среди теплющихся лампадок читал стихи своему «старшому брату» в поэзии.
Клюев сидел на некрашеной дубовой лавке под иконой Николая Чудотворца старого новгородского письма.
– Ну, как? – тихо спросил Есенин. – Стихи-то мои?..
Старшой брат троекратно облобызал его:
– Чувствительные, Сереженька… Чувствительные стишки… Их бы тебе на веленевой бумаге напечатать… Или в парчу… И чтоб с золотым обрезом… для замоскворецких барышень… Они небось и сейчас на Ордынке да на Пятницкой проживают… Помнишь, как Надсона-то переплетали?.. И Апухтина… А потом Северянина Игоря… Короля поэтов… Вот бы, Сереженька, и твои стишки переплесть бы так же…
После этих слов Есенин заплакал» (Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость… С. 387).
Ну что здесь скажешь? Истинный Мюнхгаузен! Великолепно справился с «социальным заказом» Бухарина! Или, как говорили в давние времена на Руси святой:
«Вот так и обманывают православных!» Притом, прикрываясь иконой Николая Чудотворца, троекратным лобызанием и даже не одной, а сразу несколькими лампадками! Для чего мнимый барон «перетащил» Есенина из гостиницы в квартиру Клюева. Да и с какой бы стати Клюев, никогда не живший в Москве и абсолютно равнодушно относившийся к женщинам, вдруг начал рассуждать об улицах, где проживали «замоскворецкие барышни»? Ведь это скорее из «репертуара» самого Мюнхгаузена.
Проанализировать и назвать всю ложь из «романов» Мариенгофа невозможно. Иначе получилась бы действительно трилогия. Но еще одну ложь, наиболее кощунственную и циничную, а потому и нередко цитируемую в книгах, статьях, теле– и радиопередачах, указать просто необходимо. Речь идет о том, как воспринял мнимый барон весть о смерти Есенина:
«Я плакал в последний раз, когда умер отец. Это было более семи лет тому назад.
И вот снова вспухшие красные веки. И снова негодую на жизнь и готов испортить с ней отношения» (Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость… С. 358).
Слезы умиления, наверняка, застилают глаза поклонников Мариенгофа, когда они читают эти строки. Ай-яй-яй! Ну как же не посочувствовать человеку, если у него погиб лучший друг, такой талантливый и молодой? И он сам теперь готов «испортить» отношения с жизнью или, как говорил поэт: «готов дойти хоть до дуэли».
Однако кому вы поверили, люди добрые? Потомку барона Мюнхгаузена? Этому непревзойденному вралю? Успокойтесь, пожалуйста, утрите свои слезы умиления и откройте только что процитированную книгу (с. 363), где говорится о том, что в день похорон Есенина в квартиру Мариенгофов, где когда-то жил Сергей, пришла их подруга Сарра Лебедева и они «чокались бокалами», встречая Новый год. В приличных домах в день похорон близких людей «чокаться» не принято. Но здесь Есенина близким человеком уже давно никто не считал.
А теперь давайте перечитаем снова строчку «самого правдивого романиста»: «Я плакал в последний раз, когда умер отец» и откроем 62-ю главу «Романа без вранья», где говорится о том, что вернувшись ночью от актера Василия Качалова он узнал от тещи о приходе к нему Есенина после почти двухлетней вражды.
«Я не спал остаток ночи, – пишет Мариенгоф. – От непрошенных слез намокла наволочка» (Роман без вранья. Циники. Мой век, моя молодость… С. 143).
Возникает вопрос: быть может, «непрошенные слезы» «барон» не считал плачем? Даже, если их столько, что намокла наволочка?
Теперь же вернемся к «плачу» «романиста» во время похорон его отца. И опровергнем это его проявление «телячьей нежности». Да, да… Словами самого же потомка барона Мюнхгаузена. Ведь еще за семь лет до пресловутого «Романа без вранья», а именно в 1919 году, он написал стихотворение «Памяти отца». Процитируем из него две строфы:
Нет, отъявленному эгоисту, надменному «мерзавцу на пуговицах», «порядочному сукину сыну» Мариенгофу, как это предвидел его отец, не было присуще обогащающее человека чувство сострадания к чужому горю. И даже трагедии. И если не проявились они в день похорон родного отца, который, кстати, погиб от шальной пули, когда разыскивал во время штурма Пензы своего любимого, но непредсказуемого сына Анатолия, трудно поверить в его «вспухшие красные веки» после смерти Есенина. Тем более, после «тех подлостей» за последние два года вражды, о которых Есенин писал своей подруге Маргарите Лившиц.
А пожелание мнимого барона своему «годовалому брату захлебнуться в ржавой кровью волне» не нуждается ни в каких комментариях. Главное для этого обладателя «всезнающей головы» – как он выглядит во время похорон отца со своими холеными набриолиненными волосами и ровным напомаженным пробором.
Жуть!
* * *
Выше говорилось о том, какие болезни приписывал Мариенгоф Есенину. Некоторые исследователи постоянно цитируют и комментируют их. А некто Александр Лукьянов написал, по его же словам, «психологическую биографию» великого поэта, в которой в качестве аргументов использовал 45 цитат авторитетного для него «больного мальчика» Мариенгофа. В ней, как и в других работах иных авторов, много говорится о заключении профессора П. Ганнушкина (земляка поэта), у которого Есенин проходил курс лечения, а вернее – скрывался от милиции и ГПУ.
Пусть простят читатели, но нельзя удержаться от того, чтобы не привести здесь пространную цитату из его широкоизвестной в медицинской практике книги «Избранные труды по психотерапии», переизданной в Ростове-на-Дону в 1998 году. Пользуясь его классификацией психических заболеваний, читатели могли определить, к кому относятся нижеприведенные слова: к Есенину или к Мариенгофу.
В главе «Патологические лгуны» (читай – психопаты. – П. Р.) (с. 144–146) профессор пишет:
«Чаще всего это люди, которым нельзя отказать в способностях. Они сообразительны, находчивы, быстро усваивают все новое, владеют даром речи и умеют использовать для своих целей всякое знание и всякую способность, какими только обладают. Они могут казаться широкообразованными, даже учеными, обладая только поверхностным запасом сведений, нахватанных из энциклопедических словарей и популярных брошюр.
Некоторые из них обладают кое-какими художественными и поэтическими наклонностями, пишут стихи, рисуют, занимаются музыкой, питают страсть к театру.
Быстро завязывая знакомства, они хорошо приспособляются к людям и легко приобретают их доверие. Они умеют держаться с достоинством, ловки, часто изящны, очень заботятся о своей внешности и о впечатлении, ими производимом на окружающих: нередко щегольской костюм представляет единственную собственность подобного психопата.
Важно то, что, обладая недурными способностями, эти люди не обнаруживают подлинный интерес к чему-нибудь, кроме своей личности, и страдают полным отсутствием прилежания и выдержки. Они поверхностны, не могут принудить себя к длительному напряжению, легко отвлекаются, разбрасываются. Их духовные интересы мелки, а работа, которая требует упорства, аккуратности и тщательности, тем самым производит на них отталкивающее действие. <…>
Самой роковой их особенностью является неспособность держать в узде свое воображение. При их страсти к рисовке, к пусканию пыли в глаза они совершенно не в состоянии бороться с искушением использовать для этой цели легко у них возникающие богатыми деталями и пышно разукрашенные образы фантазии.
Отсюда их непреодолимая и часто приносящая им колоссальный вред страсть к лганью. Лгут они художественно, мастерски, сами увлекаясь своей ложью и почти забывая, что это ложь. Часто они лгут совершенно бессмысленно, без всякого повода, только бы чем-нибудь блеснуть, чем-нибудь поразить воображение собеседника. Чаще всего, конечно, их выдумки касаются их собственной личности: они охотно рассказывают о своем высоком происхождении, своих связях в «сферах», о значительных должностях, которые они занимают, о своем колоссальном богатстве. При их богатом воображении им ничего не стоит с мельчайшими деталями расписать обстановку несуществующей виллы, или будто принадлежащей, даже больше – поехать с сомневающимися и показать им в доказательство истины своих слов под видом своей чью-нибудь чужую виллу и т. д. <…>
Они лгут так самоуверенно, не смущаясь ничем, так легко вывертываются, даже когда их припирают к стене, что невольно вызывают восхищение. Многие не унывают и будучи пойманы. <…>
Однако в конце концов они отличаются все-таки пониженной устойчивостью по отношению к действию «ударов судьбы»: будучи уличены и не видя уже никакого выхода, они легко приходят в полное отчаяние и тогда совершенно теряют свое достоинство».
Кто из двух бывших «лучших друзей» оказался не просто лгуном, а патологическим лгуном, гадать долго не надо. Как только Сергей Есенин прозрел и разобрался в этом, он начал дистанцироваться от этого «больного мальчика». А тот стал мстить. И не только беспардонной ложью, в чем ему равных не было, а и всеми ему доступными средствами. В первую очередь – подлым предательством и клеветой. К сожалению, высокая порядочность, благородство крестьянского сына, которое оказалось более высоким, чем у этого дворянина с претензией на баронство, не позволило Есенину в должной мере остерегаться козней бывшего друга.
«Не боюсь я этой Мариенгофской твари и их подлостей нисколечко», – написал он.
А зря! Остерегаться таких больных все-таки следует. Ведь потомок барона Мюнхгаузена – Мариенгоф даже в конце жизни, совершенно потеряв под «ударами судьбы» свое достоинство, все равно продолжал клеветать на гениального поэта, который в юном возрасте имел неосторожность в силу революционной ситуации довериться ему.
* * *
Сразу после гибели Есенина в вечернем выпуске «Красной газеты» 30 декабря 1925 года (№ 315) появилась статья писателя Бориса Лавренева «Казненный дегенератами». В ней говорилось о роковой роли в жизни поэта его друзей:
«Растущую славу Есенина прочно захватили ошметки уничтоженной жизни, которым нужно было какое-нибудь большое и чистое имя, прикрываясь которым можно было удержаться лишний год на поверхности, лишний час поцарствовать на литературной сцене ценой скандала, грязи, похабства, ценой даже чужой жизни.
Есенин был захвачен в прочную мертвую петлю. Никогда не бывший имажинистом, чуждый дегенеративным извертам, он был объявлен вождем школы, родившейся на пороге лупанария и кабака, и на его славе, как на спасительном плоту, выплыли литературные шантажисты, которые не брезгали ничем и которые подуськивали наивного рязанца на самые экстравагантные скандалы, благодаря которым в связи с именем Есенина упоминались и их ничтожные имена.
Не щадя своих репутаций, ради лишнего часа, они не пощадили репутации Есенина и не пощадили и его жизни (курсив мой. – П. Р.). <…>
И мой нравственный долг предписывает мне сказать раз в жизни обнаженную правду и назвать палачей и убийц – палачами и убийцами, черная кровь которых не смоет кровяного пятна на рубашке замученного поэта».
В статье по воле редактора не осталось фамилий тех, кого Борис Андреевич считал причастными к гибели «большого поэта» – Сергея Есенина. Но ее многочисленные читатели задавали нелицеприятные вопросы мнимому барону, который стал разъезжать по стране с платными лекциями о поэте, представляясь его лучшим другом, зачитывая в подтверждение этого есенинское «Прощание с Мариенгофом». И этот уже бизнесмен от литературы обращается в Союз поэтов, обвиняя Бориса Лавренева в злостной клевете.
Борис Андреевич написал ответное письмо, которое 19 февраля 1926 года рассматривалось на заседании правления Союза. Оно хранится в отделе рукописей Института мировой литературы имени А. М. Горького Российской академии наук (ф. 32. оп. 3. ед. хр. 21).
Вот выдержки из него:
«Анатолию Мариенгофу.
Я очень обрадован, что на Вас немедленно загорелась шапка и что самим фактом составления письма и своей подписью на нем Вы расписались в получении пощечины…
Вы изволили обращаться в правление Союза с просьбой – “или исключить Вас из Союза, или одернуть зарвавшегося клеветника” Лавренева. Я не прочь был бы поставить этот вопрос таким же образом, но, к сожалению, устав Союза не предусматривает надзора за нравственной личностью своих членов и состояние в нем основывается на формальном признаке, наличии печатных трудов, а они у Вас имеются. Мое мнение о них может не сходиться с другими мнениями, и Союз не правительственная партия, имеющая единую литературную и общественную идеологию. Я же считаю себя в полном праве считать Ваше творчество бездарной дегенератской гнилью, и никакой союз не может подписать мне изменить мое мнение о Вас… В Вашем праве путем печати доказать, что не Вы… а я создал вокруг Есенина ту обстановку скандала, спекуляции и апашества, которая привела Сергея к гибели…
Примите уверения в моем полном нежелании вступать в дальнейшем в какие бы то ни было споры с Вами по этому делу.
Готовый к услугам Борис Лавренев».
Стреляться с участником Первой мировой и гражданской войн Борисом Лавреневым трусливый Мариенгоф, сбежавший «с поля славы» на стульчаке (у безграмотного «барона» – «на столчаке» вагонного туалета), конечно же, не стал.