Подружившись с Мариенгофом, Есенин мог вместе с ним бывать у заведующего издательством ВЦИК Константина Еремеева, у заведующего Центропечатью, его земляка по Пензе Бориса Малкина, заведующего редакцией газеты “Правда” Георгия Устинова и у других высокопоставленных особ. Но не потому, что те восторгались его поэзией. Она нравилась народу и поэт получил широкую известность. Поэтому большевики были намерены всевозможными способами затащить его в свою веру, исподволь заставить воспевать подобно Демьяну Бедному, Василию Князеву, Владимиру Маяковскому и некоторым другим стихотворцам их революционные преобразования. Как позже бы сказали, участвовать в «одемьянивании литературы».
В редакции «Правды» Есенин просматривает все выходящие в то время в Москве газеты. С новыми знакомыми ведет беседы о поэзии, литературе, о политике, на другие темы. Его стихи принимают в солидные журналы и, даже если не печатают, выплачивают гонорар.
Больше других «заботится» о Есенине Георгий Устинов. Он живет в отдельном номере гостиницы «Люкс», где поэт не однажды оставался ночевать, и приглашает его поселиться здесь же рядом. Что Есенин и делает, уйдя из чердачной комнаты от Сергея Клычкова. Как оказалось потом, Устинов пригласил поэта сюда, чтобы проверить его отношение к новой власти, а в случае чего за ним здесь легче было бы следить. Когда же Есенин догадался об этом, он немедленно покинул гостиницу.
Чтобы скорее завладеть умами народа, вожди партии взамен разрушенных памятников «деятелям старого режима» решили установить новые. Поэтам и писателям прошлого, которые вышли из народа и в своем творчестве ратовали за политические перемены в России. Среди таких – Алексей Кольцов, Иван Никитин, Тарас Шевченко и др. Власти приглашают Есенина участвовать в открытии памятников. На торжестве поэт читает свои стихи, посвященные Алексею Кольцову, сразу же после выступления председателя Моссовета Льва Каменева.
Тогда же поэту дают правительственное поручение – написать «Кантату» в память о погибших красногвардейцах в ноябре 1917 года. Есенин пишет ее вместе с поэтами Сергеем Клычковым и Михаилом Герасимовым. Положенная на музыку композитором Иваном Шведовым, она была исполнена во время торжественного открытия мемориальной доски, выполненной скульптором Сергеем Коненковым, на Красной площади 7 ноября 1918 года.
Пользуясь моментом, Есенин вскоре обращается в Моссовет по поводу бытовой неустроенности не только своей, но и многих литераторов из народа, и находит понимание. В январе 1919 года ему для устройства «писательской коммуны» выдают ордер на шестикомнатную квартиру в Козицком переулке, где кроме него поселились писатель Сергей Гусев-Оренбургский, журналист Борис Тимофеев, поэт Рюрик Ивнев и писатель Иван Касаткин. Шестая комната являлась общей для всех и служила местом встречи гостей.
Тем временем Анатолий Мариенгоф по-прежнему любуется из окна своего кабинета происходящим на площади. А там, как он потом напишет в своих «романах», маршируют «каменными рядами латыши» под красными полотнищами с надписями: «Мы требуем массового террора!» Вдохновленный увиденным, он пишет стихи. Но пока что нигде их не печатает, а собирает для иного случая.
Помня задание своего непосредственного начальника Константина Еремеева, собирает у поэтов по одному-два стихотворения для сборника «Явь». Прежде всего взял у будущих собратьев по имажинистскому течению – у Сергея Есенина, Вадима Шершеневича и Рюрика Ивнева. Затем стал вести переговоры с теми, кто в перспективе, на его взгляд, мог бы также стать имажинистом. Ведь не зря же последняя фраза декларации после подписей названных поэтов, а также художников Бориса Эрдмана и Георгия Якулова звучала так: «Музыканты, скульпторы и прочие: ау?»
На предложение никому неизвестного «юного дарования из Пензы», по воле революционной ситуации оказавшегося в издательстве исполнительной власти России, откликнулись поэты Василий Каменский, Галина Владычина, Андрей Белый, Петр Орешин, Борис Пастернак, Сергей Спасский, Сергей Рексин, Александр Оленин и, конечно же, пензенский «имажинист» и друг по гимназии Иван Старцев. Да и мало ли еще нашлось бы желающих в то голодное и холодное время быть напечатанными в этом издании с обещанным хорошим гонораром.
Таким образом, в компании с имажинистами оказались поэты Андрей Белый, Василий Каменский, Борис Пастернак и некоторые другие, чьи дороги и в будущем пролегали вдалеке от этого литературного течения. Потому можно предполагать, что Мариенгоф и на этот раз солгал, сообщив в «Романе с друзьями» о том, что К. Еремеев изначально планировал сборник «Явь» только для мариенгофских «башибузуков». Вот что пишет по этому поводу в своей книге американский профессор Борис Большун:
«Остается лишь предположить, что Мариенгоф несколько исказил реальные события и “Явь” планировалась как обычный очередной поэтический сборник, где давалось место будущим имажинистам, и куда, для гарантии успеха, был приглашен такой крупный поэт, как Борис Пастернак».
Соглашаясь с первой частью этой фразы, считаем необходимым здесь же возразить Б. Большуну относительно второй ее половины. «Гарантировать успех сборника» благодаря стихам Б. Пастернака Мариенгоф даже не собирался. Иначе отвел бы ему не три страницы, а восемь, как, например, своему единомышленнику и соратнику Вадиму Шершеневичу или футуристу Василию Каменскому.
Во-первых, известность Б. Пастернака к концу 1918 года, несмотря на его 28-летний возраст не была слишком заметной. Его больше знали как сына академика живописи Л. О. Пастернака. К тому времени он выпустил всего лишь два сборника, когда С. Есенин имел уже шесть, хотя ему исполнилось только 23 года.
Во-вторых, и это главное, – у Анатолия Мариенгофа к Борису Пастернаку особых симпатий никогда не было. Скорее, наоборот.
В подтверждение сказанного приведем цитату из письма будущего «романиста» Сергею Есенину, когда последний находился вместе с Айседорой Дункан в зарубежной поездке. Оно было опубликовано автором во втором номере журнала имажинистов «Гостиница для путешествующих в прекрасном» (1923 год), который Есенин поручил ему редактировать:
«Знаешь, я кем последнее время восхищаюсь и кто положительно гениально пользует родное сырье и дурачит отечественных ископаемых – Борис Пастернак.
У человека лирического чувства на пятачок, темка короче фокстерьерного хвоста, чувствование языка местечковое. Зачастую такие строчки:
Синтаксис одесского анекдота в интерпретации Виктора Хенкина.
В целом не стихи, а магазин случайных вещей. На одной полочке: калоша треугольник, одеколон “Одор-ди-фемина” и роскошное издание Игоря Северянина в парчевом переплете. Не могу удержаться от удовольствия, чтобы лишний раз не порадовать тебя цитатой из этого достойного автора:
Что это такое, как не развратничанье образом – образом всегда внешним и ничем не оправданным (в данном случае “поэзия” она тебе и “пригород, а не припев” и “осанка сладкогласца” и “лето с местом в 3 классе” и с одинаковым равноправием: ночная туфля с продранной пяткой, а не стеариновая свеча, керченская селедка, а не созвездие “лебедя” и т. д. и так до бесконечности (пунктуация оригинала. – П. Р.).
Пастернака необходимо читать нашим молодым последователям. Пастернак – самое лютое кривое зеркало имажинизма. На Пастернаке следует учиться: как нельзя пользоваться метафорой. Его словесные деяния лучшее доказательство того, что самые незыблемые поэтические догматы, если их воспринять внешне и с утрировкой, немедля становятся трюковым приемом, абракадаброй, за которой весьма удобно прятать скромненькое обывательское “Я”, пустое сердце и отсутствие миросозерцания».
Повторимся: так оценивал А. Мариенгоф творчество Бориса Пастернака спустя четыре с лишним года после выхода сборника «Явь». В открытом письме, опубликованном в журнале. И потому говорить о том, что в 1918 году «романист» решил всего лишь двумя его стихотворениями «Уличная» и «Куда часы нам затесать» обеспечить успех сборника, как утверждает Б. Большун, более чем абсурдно.
Да, что говорить о Пастернаке, если на кумира своей юности, самого близкого друга на протяжении нескольких лет (как сам он об этом заявлял) – Сергея Есенина уже через год после смерти последнего – он лил в печати ушаты иронии и желчи. Правда, смеяться над стихами гения наглости у него все-таки не хватило, зато сполна прошелся по его человеческому достоинству.
Вот как в менторском тоне пишет этот мнимый барон в «Романе без вранья» о том, как, якобы по свидетельству Есенина, тот «входил в литературу». Явно для того, чтобы на этом примере (и Клюева тоже!) более контрастно показать свое личное – революционно-победное шествие на российский Парнас:
«Каждый день, часов около двух, приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами.
Из тюречка на стол бежали струйки рассола.
В зубах хрустело огуречное зеленое мясо, и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам.
Есенин поучал:
– Так с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику.
И тыкал в меня пальцем:
– Трудно будет тебе, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга? Кто этому поверит? Вот смотри – Белый. И волос уже седой и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят… Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?..
И Есенин весело, по-мальчишески захохотал.
– Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать…
…Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся, к Городецкому с черного хода пришел на кухню: “Не надо ли чего покрасить?..” И давай кухарке стихи читать…
…Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил:
– Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого – даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавочку за нитками посылала».
И здесь сами по себе возникают несколько вопросов. Будь Есенин именно таким, как о нем написано, разве стал бы Мариенгоф, отъявленный денди, мгновенно вознесшийся в стан «небожителей», набиваться в друзья к такому затрапезному, конюшенно-неряшливому селянину, ежедневно и методично посягавшему со своим огуречным рассолом на его «нетленные» рукописи? И при этом выслушивать простецко-кухонные советы о путях вхождения в литературу через черный ход или, прикинувшись дурачком, если ему это было абсолютно не нужно. Ведь он, единственный в мире из литераторов, знал дотоле никому неведомый путь на Парнас, устеленный ковровой дорожкой большевиков. И им уже воспользовался. Чему Есенин был свидетелем.
Едва появившись в Москве, не имея ни одного мало-мальски удобоусваемого стихотворения, абсолютно безвестный Мариенгоф, благодаря родственнику, революционным путем проникшему во власть, уже имел возможность в семейной обстановке беседовать с теми, кто определял не только процесс развития литературы и всего искусства, но и жизнь страны в целом. И ему, наглому несмышленышу в литературе, поручают подготовку к изданию сборника современной поэзии. Не Брюсову и не Блоку, поддержавшим революцию, не Есенину, не Маяковскому и не Пастернаку, а именно Мариенгофу. Ни одному гению мира за всю историю Фортуна не улыбалась так ласково.
Иной молодой человек наверняка, хотя бы на некоторое время, усомнился в своих возможностях, попросил у К. Еремеева кого-нибудь из опытных в помощники. Но не таким был Мариенгоф. Еще со школьных лет он, ушибленный своей мнимой гениальностью, считал, что пишет не хуже Пушкина, Шекспира и Блока. Отец подогревал нездоровые амбиции сына, позволяя ему пропускать уроки, чтобы скорее закончить очередную «поэму». В первый же день пребывания в Москве его двоюродный «дядя – брат» – «почти нарком» – одобрил его нахальство. И если уж власть предержащие доверили ему такое серьезное дело, чего же сомневаться?
Надо браться за дело и выполнять. Тем более что сам он чувствовал себя далеко не кухаркой, которой кремлевские «небожители» обещали право «руководить государством». Да и мировая история знает прецедент (правда, не из творческой жизни): «Раз Бог дал нам папство, давай этим воспользуемся!»
И Мариенгоф воспользовался сполна. Выпущенный им в первой половине февраля 1919 года поэтический сборник «Явь», буквально поверг в шок не только литераторов, работников искусства, но и обитателей Кремля. В нем из 40 стихотворений и отрывков поэм, написанных 13 авторами, 14 принадлежало перу Мариенгофа. Плюс к тому стихотворение его пензенского друга Ивана Старцева было посвящено этому новоявленному «гению русской литературы».
«Шедевры» Мариенгофа были размещены сразу после вступительного стихотворения Василия Каменского «Встречайте утро революции». Они заняли 16 страниц – с 5-й по 21-ю включительно. Всего же в сборнике было 69 страниц.
Теперь настало время познакомить читателей с «бессмертным творчеством» Мариенгофа. Но для начала процитируем одну строфу из названного вступительного стихотворения Василия Каменского:
Поэтическая ценность этого вступления, мягко говоря, нулевая. Относительно политической ценности на тот момент возразить мог не всякий. Что же касается удивления, оно было всеобщим. Но не славой революции, а сборником «Явь». И действительно, удивились не только люди, но и горы.
Итак, уважаемые читатели, наберитесь, пожалуйста, терпения для знакомства с «золотыми следами» (читай – стихами) Мариенгофа, как он их по своей «природной скромности» называл, считая, что пишет не хуже Пушкина, Шекспира и Петрарки.
Думается, для знакомства хватит и трех «бессмертных», «золотых» стихотворений. Тем более что мы еще будем приводить цитаты из этого сборника о том, как Мариенгоф, перефразируя Владимира Высоцкого, с высоты своей должности в издательстве ВЦИК и родственных связей, кровью «плевал на головы беспечных» россиян.
Когда мы теперь читаем стихи народного акына Казахстана Джамбула Джабаева, написанные им во славу Николая Ежова – народного комиссара внутренних дел СССР в 1930-е годы, – у нас против воли возникает чувство какой-то и в самом деле «разбуженной тревоги» и здорового недоумения. Вероятно, у названного ранее американского профессора господина Большуна, эмигрировавшего из СССР, на сей счет нашлись бы выражения более крепкие и абсолютно нелицеприятные.
Но со временем появляется в некоторой степени смягчающая мыслишка: «А что можно взять с неграмотного степного пастуха-акына, который не имел возможности, да и не должен был что-то обобщать или философствовать в своих песнях? Его задача – петь о том, что видит перед собой, о чем простые смертные вокруг говорят прозой. А вокруг говорили о врагах народа. И о несгибаемом наркоме, который их уничтожал. Вот акын и писал об этом.
К тому же, возникает резонный вопрос: был ли казахский акын первопроходцем в этой теме, весьма отличительной от привычных ему баранов, сторожевых собак, сайгаков, ковыля, ветра, облаков и прочих пастушеских атрибутов?
К сожалению, нет. Джамбул являлся всего лишь скромным учеником и подражателем целой плеяды российских литераторов, которые к тому времени на протяжении двух десятилетий задавали тон всей советской поэзии. О гениальных вождях и железных наркомах ко времени написания Джамбулом приведенных в качестве эпиграфа к этой главе строк были созданы десятки, если не сотни самых различных произведений. Притом не только поэтических, но и прозаических, драматических, музыкальных, графических и т. д.
Среди литераторов здесь больше других поусердствовали Демьян Бедный, Владимир Маяковский, Николай Асеев, абсолютно забытые нынче, но в те времена под прикрытием партийных бонз главенствующие в поэзии Василий Князев, Александр Безыменский, Эдуард Багрицкий, Михаил Голодный, Вера Инбер, Джек Алтаузен и несть им числа.
Пожалуй, нет необходимости цитировать отъявленных «красных звонарей» Д. Бедного и В. Князева. В яростном порыве классовой борьбы они намного превзошли «горлана-главаря» В. Маяковского, того, кто «всю свою звонкую силу поэта» отдал «атакующему классу», стремящемуся вследствие революционного оболванивания «до основанья разрушить весь мир».
Указывал Владимир Владимирович цели и средства на этом геростратовском пути: «Мы именья богачевы разметем пожарчиком». Видимо, для того чтобы народ скорее околевал с голоду или стал поедать себе подобных, как это началось в 1921 году (читайте документальные цитаты в романе «Циники» Мариенгофа).
А чтобы никто не мог усомниться в правильности избранного пути, «талантливейший из поэтов» рекомендовал «юношам, обдумывающим житье и не знающим брать пример с кого», делать свою жизнь «с товарища Дзержинского». С того самого, который, еще будучи подростком, застрелил свою сестру Ванду и мечтал о шапке-невидимке, чтобы в ней перестрелять всех москалей. Рок позволил ему делать это без шапки-невидимки. По свидетельству некоторых авторов, он самолично расстрелял после так называемого левоэсеровского мятежа члена ЦК этой партии, одного из главных оппонентов большевиков В. А. Александровича.
Возвышенный панегирик в честь «стального пылесоса ГПУ» создал в 1932 году Николай Асеев. Не подозревая о том, что и сам был под присмотром этой «конторы». Но, видимо, не особенно назойливым, поскольку строки его дружески наставительные:
Через два-три года на новую высоту в создании культа карательных органов поднимется Михаил Голодный, именующий себя не доносчиком, как следовало бы, а поэтом. Его подпись среди других красовалась под официальным доносом группы литераторов на талантливого поэта Павла Васильева, в творчестве которого Борис Пастернак находил «черты истинно моцартианского дара». Организовал этот пасквиль, опубликованный в «Правде» 24 мая 1935 года, заведующий отделом ЦК ВКП(б) Л. Мехлис. Однако Михаил Голодный из желания окончательно «съесть» поэта, пишет еще и свои примитивные в творческом плане, но нужные для тогдашних репрессивных органов строки:
Вперед, кровавой «заре навстречу», «прокладывая путь себе штыками и картечью» звал обманутый неграмотный российский народ с первых дней октябрьского переворота еще один временщик от литературы Александр Безыменский. В 1927 году он издал отдельной книгой свою поэму «Феликс», в которой, ничтоже сумняшеся, канонизировал создателя и руководителя ВЧК Ф. Дзержинского в сан святого:
Деяниям этого «святого», ограбившего и разорившего множество монастырей и епархий, перестрелявшего «за ненадобностью» служителей православной церкви, посвятили свои поэтические откровения также упомянутый ранее Николай Асеев («Время лучших»), Эдуард Багрицкий («ТВС») и др. В прозе отличился Юрий Герман, создавший книгу для юношества «Рассказы о Дзержинском».
Александр Безыменский к концу 30-х годов по примеру Михаила Голодного также дошел до адресных доносов, облеченных в рифму:
– выносил он свой псевдопоэтический приговор. Правда, не поэтам, а тем, кто вершил октябрьский переворот, был в самой гуще братоубийственной гражданской войны, кто поголовно расстреливал кронштадтцев и травил газами восставших тамбовских крестьян…
Но, пожалуй, всех превзошел в кровавом порыве этой окололитературной толпы широкоизвестный в 1930-е годы поэт Михаил Светлов. Тот, кто создал популярный в то время гимн «Гренада» во славу экспортеров революции в Испанию, которые «на горе всем буржуям» раздували «мировой пожар».
Именно этому автору принадлежат самые жестокие, граничащие с безумием поэтические строки:
И этот вирш, написанный в 1926 году, назван «Песней».
Сумасбродный Нерон когда-то, вдоволь поиздевавшись над своей матерью, отдал приказ казнить ее. Но тот еще раньше, чтобы захватить власть, устроил заговор и лишил жизни отца, велел казнить брата, тысячи неугодных ему людей. Делалось это чужими руками. Здесь же, вроде бы добропорядочный человек призывал устраивать самосуды над самыми беззащитными созданиями, над теми, кто дал вам жизнь, – над собственными матерями. Так повсеместно навязывался культ недоверия, подозрительности, доносительства, жестокости и террора.
И как это не ассоциировалось с нежной, воистину божественной поэзией Сергея Есенина, который писал:
Нет!.. К этому времени кровавый революционный вал уже уничтожил поэта. Затем – сына, жену, мужа сестры, многих друзей. А сестра оказалась в лагере. Под жестоким запретом была звонкоголосая и душевная поэзия соловья России.
Можно полагать, что после приведенных примеров из творческих «подвигов» отечественных литераторов скромная благодарность казахского акына Джамбула Джабаева наркому Николаю Ежову не покажется столь кощунственной. Тем более что написал он это явно под воздействием статьи в «Правде» «Кровавый пес Ягода», опубликованной 9 марта 1938 года главным фельетонистом страны Михаилом Кольцовым, который восседал на первом съезде советских писателей в президиуме рядом с Горьким. А в ней шла речь о том, как бывший руководитель ОГПУ Генрих Ягода пытался отравить Николая Ежова, который «разгромил все гнезда фашистского заговора». Там, в частности, были такие строки: «Грязный палач, шпион Ягода успел нанести вред здоровью верного сына советского народа товарища Ежова. Разве за одно это преступление, только за одно это, не стоило бы трижды расстрелять кровавую собаку Ягоду?!»
Однако вновь вернемся к нашему главному герою – Анатолию Мариенгофу, который отнюдь не являлся основоположником имажинизма, за кого он сам себя выдавал, и что повторил за ним составитель одной из его книг Александр Ласкин, но зато по праву стал первым акыном красного террора. Именно эту тему он открыл для себя с самого начала своей жизни в Москве, наблюдая из окна издательства ВЦИК за шествием латышских стрелков по площади с соответствующим кровожадным лозунгом. В этом он нашел свое амплуа, свое вдохновение, возможность для самовыражения. И старательно потрудился на такой непроторенной до него стезе. Да так, что вскоре в литературных кругах его стали называть Мясорубкой. Кстати, именно этим словом называлась посвященная творчеству А. Мариенгофа глава в книге В. Львова-Рогачевского «Имажинизм и его “образоносцы”», вышедшей в 1921 году.
Но об этом мы поговорим чуть позже, а теперь предоставим читателям возможность познакомиться со статьей-рецензией Адольфа Меньшого, напечатанной в газете «Правда» 12 марта 1919 года, т. е. вскоре после выхода в свет сборника «Явь», составителем которого, как мы помним, Константин Еремеев назначил Анатолия Мариенгофа. Она называлась:
Почему этот лежащий передо мной сборник стихотворений называется «Явь»? Почему не «Тяв!»? «Тяв!» вполне соответствовало бы содержанию сборника, представляющего собою одно сплошное оглушительное тявканье. Как видно из приведенного четверостишия, один из главных участников сборника, поэт Анатолий Мариенгоф, склонен согласиться со мной, что это действительно тявканье, бессмысленный и дерзкий собачий лай, пронзительный визг бешеного пса, брызгающего слюной и хохочущего кровью.
Поэт Анатолий Мариенгоф нахально (нахальство – высшая добродетель) спрашивает нас: «Вам не нравится, что мы осмели (!) тявкнуть – тяв?» Заявляю, что я лично ничего не имею против, – пускай себе тявкают. Я знаю, они смирные – не укусят. Но я хотел бы знать, зачем это тявканье печатают? Зачем издательство, помещающееся в доме № 11 по Тверской (!), издает и распространяет произведения бешеных тявкающих поэтов? и зачем тявканье связывают с революцией? Зачем тявканье посвящают Октябрю? Кто шутит с нами такие глупые шутки?
Об основоположнике революционного тявканья следует сказать несколько слов. Анатолий Мариенгоф хочет казаться страшным, буйным. Он из кожи лезет вон, чтобы испугать нас насмерть. Но нам нисколечко не страшно. Нам сразу видно, что молодой человек просто «форсит»:
А в другом стихотворении он еще так похваляется:
Конечно, зов разорванных уст он глушит оглушительным лаем…
В третьем стихотворении он обращается к Богу, нахально, на ты:
– Ишь, ты его! – воскликнет неискушенный читатель. – Какой титан! – Но дочитайте, читатель, до конца. И вы убедитесь, что перед вами не титан, а хам. Самый обыкновенный петербургский нахал, ферт, каких много…
Аттестует себя Анатолий Мариенгоф:
Вот видите! А вы испугались! Вы думали – титан! А это просто шалопай, завсегдатай игорных притонов – тип, в сущности, безвредный… Ему повезло: он взял у шулеров «высшую ставку», на радостях, вероятно, подвыпил, – ну и бредит, тявкает, хохочет, визжит, плюется…
Это – не титанум, это хамство подвыпившего ферта. Подвыпивший ферт не страшен, но – ради Бога, уберите его куда-нибудь подальше, – смотреть тошно…
Хамство Мариенгоф возводит в культ, – но хамство у него мелкое, мальчишеское.
Вот удивил! Нахально сесть, ногу на ногу задрав – это у нас, на Руси, кто не умеет? Или матерщиной Богу молиться! Для этого тоже не надо быть героем. Кто у нас материться не умеет? И ведь это все, больше ничего нет. Сесть, задрав ногу на ногу, вдруг «по матери» – вот предел желаний молодого поэта Мариенгофа…
Есть в этом молодом поэте что-то передоновское. Помните Передонова из «Мелкого беса»? Я уверен, что Мариенгофу не однажды приходила в голову побрить кота или содрать обои, плевать на стены, гадить в комнате. Еще ему хочется на паперти танцевать канкан, с Вараввой под руки прогуляться по Тверской.
У него больше размаху, чем у Передонова, у него фантазия богаче и извращеннее, – но общее, так сказать, направление у обоих этих «героев» одинаковое.
И вкусы у Мариенгофа передоновские. Ему всюду мерещатся помойные ямы, – положительно у него какое-то «влеченье род недуга» к помойным ямам и грязным тряпкам. В исступлении он пишет:
И садизм какой-то передоновский, надрывная, болезненная, сладкострастно-хамская какая-то жестокость, кровожадность есть у Мариенгофа.
Мариенгоф – поэт крови и разрушения.
Он хочет быть посадником, чтобы иметь право казнить и миловать. Но миловать он никого не будет.
Кровь, кровь, кровь… кровь, огонь, разрушенье… Кровь ради крови. Бей, губи, режь, потому что все позволено, все можно…
Все позволено, все можно! – этот основной мотив (в котором – апогей хамства) красной нитью проходит через все произведения Мариенгофа.
* * *
Мы подробно остановились на Мариенгофе, потому что его стихи занимают первое и самое видное место в сборнике: потому что он задает тон, потому что он самый яркий, самый типичный представитель «революционного футуризма», потому что он договаривает до конца то, на что другие только намекают.
Нам нужно было набросать портрет Мариенгофа как поэта, чтобы выяснить весьма важный и весьма интересный вопрос: почему и как оглушительное футуристическое тявканье связано с пролетарской революцией, с Октябрем?
* * *
К революции примазалось множество темного люда. Многие представители контрреволюционной буржуазии сумели усесться на тепленьких советских местечках. Но эти не так вредны. Гораздо хуже примазавшиеся к нам озорники, хамы, бывшие жандармы и полицейские, кровожадные и жестокие. Их манит не столько запах золота, сколько запах крови. Они чуют в революции родную стихию. Пролетариат, конечно, сбросит и раздавит всех этих прилипших к его телу гадов. Но пока мы переживаем период острой борьбы, период крови и железа, прилипание гадов неизбежно.
Примазавшийся к революции темный люд воспринимает революцию по-своему. Пролетарского пафоса творчества у этого люда, конечно, нет, но у него есть какой-то звериный, темный, глубоко антипролетарский по существу своему, буйный пафос разрушения, пафос истребления и мучительства. Пафос хамства. «Мы наш, мы новый мир построим!» – вот лозунг революционного пролетариата. – «Бей, руби, жги, – потому что все позволено!» – вот лозунг примазавшегося темного люда – какая глубокая пропасть между этими двумя лозунгами! Кто не видит, что лозунг темного люда – это лозунг контрреволюции…
Кровь, кровь, кровь, – только кровь, и ничего больше. Кровь для крови. Вот смысл революции с точки зрения хама. Костей хруст и пожаров рев. Пусть разгрузчики барж сотнями ловят головы, человечьи! Пусть застонет народ чистый! Затопим кровью погреба с добром и подвалы! По тысяче голов сразу с плахи пречистой тайне!
Темный люд понял завоеванную кровью свободу как свободу обрывать обои и гадить в комнате; как свободу сесть в шапке, ногу на ногу задрав.
Тут, очевидно, титанизм подменен хамством.
Мы не скрываем от себя, что революция расковала скованного раньше страхом человека-зверя, хама-мучителя, кровожадного садиста…
Футуристские тявкуны подходят к Октябрю именно с точки зрения этого раскованного хама. Примазавшийся к революции озорник и воспевающий революцию футурист – это явления одного и того же порядка. Недаром Анатолий Мариенгоф откровенно признается: «Я сам из темного люда». Он сам и есть этот «ковальщик», который важно дымит махоркой и звякает шпорами, как офицер, который низводит титанизм революции на степень простого, пошлого хамства. Настоящий «ковальщик рельсовых шару земному браслет» не поймет Мариенгофа, с презреньем отвернется от него; настоящему пролетарию-творцу чуждо и противно это «плеванье зазорное Богу в юродивый взор», эта молитва матерщиной, эта отвратительная смесь передоновщины со смердяковщиной. Пролетариату это оглушительное тявканье не нужно…
Почему же, спрашивается, Анатолий Мариенгоф с братией пользуется особым покровительством наших советских «властей предержащих»? Почему они – казенные привелигированные поэты?
Анатолий Мариенгоф восклицает:
Кто поставил паяцев у самой рампы на авансцене?
* * *
Полностью эту статью-рецензию на стихи А. Мариенгофа, опубликованные в сборнике «Явь», мы перепечатали не случайно. Ведь она стала весьма заметной вехой в жизни будущего имажиниста. Хотя основная масса авторов предисловий и послесловий к выходящим ныне его книгам напрочь пренебрегает ею.
А уже не однажды отмеченный Б. Большун, назвавши эту статью, которая, по его словам, «не оставляла камня на камне от стихов Мариенгофа», тут же переходит к пересказу книги В. Львова-Рогачевского «Имажинизм и его “образоносцы”», что вышла два с лишним года спустя, а затем вдруг выдает желаемое за действительное такой иезуитской фразой: «Другим имажинистам, опубликовавшим свои стихи в “Яви”, тоже досталось от критики» (там же. С. 43).
Чтобы подкрепить эту фразу, он говорит об оценке В. Львовым-Рогачевским подборки стихов В. Шершеневича из названного сборника. Но, помилуйте, ведь в «Яви» ни одного стихотворения Вадима Габриэлевича не было, а опубликован лишь большой отрывок из его трагедии «Вечный жид». Таким образом, складывается убеждение, что Б. Большун ни сборника «Явь», ни статьи «Оглушительное тявканье» и в глаза не видел. Или преднамеренно лгал, как это было в иных случаях, с которыми мы еще не раз столкнемся.
Ознакомившись с полным текстом статьи Адольфа Меньшого, читатель видит, что вся она посвящена анализу именно мариенгофских 14 стихотворений, которые тот, пользуясь предоставленной ему властью, нахально опубликовал в сборнике.
Между тем, у Б. Большуна свой взгляд на этот скандал в целом. Во всем он видит «происки Есенина»: «Отсюда можно попытаться сделать предположение, – пишет он, – о той роли, которая отводилась Мариенгофу, по замыслу Есенина, в имажинизме: его стихи и были той скандальной рекламой, той “пощечиной общественному вкусу”, которая и привлекала внимание широкой публики к имажинизму и, само собой разумеется, к Есенину, как наиболее значительному поэту этой группы и ее вождю» (с. 43).
Вот так – ни больше, ни меньше: Мариенгоф создавал славу Есенину! А для большей убедительности процитируем еще одну мысль заморского профессора: «Как же расценивали появление “Яви” сами имажинисты? Прежде всего, их цель была достигнута – пришла известность, хоть и скандальная, но быстрая и громкая» (с. 42).
Однако поставим все здесь с головы на ноги. Если читатель в отличие от Б. Большуна еще раз пробежит глазами по строчкам статьи, он убедится в том, что никакой другой фамилии, кроме мариенгофской, в ней нет, как напрочь отсутствует и слово «имажинист». Критик А. Меньшой причислил никому неведомого А. Мариенгофа к футуристам, чьи имена преобладали в сборнике. И потому, пользуясь выводами Б. Большуна, Мариенгоф создавал «славу» именно этому литературному течению, а не имажинистам, которые только что робко заявили о себе своей декларацией в газете «Советская страна». И, естественно, себе любимому.
Это издание тоже было новым, никому неизвестным. Оно вышло всего четыре раза и закрылось после 17 февраля 1919 года. Скорее всего, тому способствовал выпуск и мариенгофской «Яви». Ведь Анатолий за неделю до закрытия газеты при помощи своего пензенского знакомого Бориса Малкина не менее нахально «отметился» в ней.
В номере за 10 февраля в «Советской стране» была опубликована не только декларация имажинистов, под которой красовалась фамилия будущего «образоносца», но и его кощунственнейшая поэма «Магдалина». Та, после прочтения которой Ленин назвал ее автора «больным мальчиком», а Бунин – «сверхнегодяем».
Цитировать этот бред и даже критические упоминания о нем считаем делом непристойным. Достаточно назвать красноречивые заголовки двух статей – «Литературное одичание» и «Литературные спекулянты» В. Фриче и В. Блюма в «Вечерних “Известиях”» от 15 и 20 февраля, в которых авторы негодовали по случаю явления народу такого имажинизма.
Потому реакция на выход «Яви» была серьезной. Она выразилась не только в статье «Оглушительное тявканье», но и в оргвыводах. На заседании исполкома Моссовета, органом которого, кстати, была газета «Советская страна», резкой критике подверглись художники-футуристы за своеобразное оформление города к празднику 23 февраля. Заодно речь шла и о футуристической литературе и «некиих имажинистах, приютившихся под крылом Наркомпроса в советских периодических изданиях, в книгах и в организациях».
Снискавший своими публикациями и редактированием «Яви» скандальную славу Анатолий Мариенгоф, был изгнан из литературных секретарей издательства ВЦИК и даже из квартиры ранее «добровольно уплотнившейся» семьи инженера. А дядя Костя, он же Константин Еремеев, за то, что в условиях тяжелейшего бумажного кризиса санкционировал выход такой «неправильной» литературы, как писал американский автор двухтомной книги «Русский имажинизм. 1921–1924» Владимир Марков, получил выговор.
Если судить по фразе Мариенгофа из «Романа без вранья»: «Случилось, что весной девятнадцатого года я и Есенин остались без комнаты», можно утверждать, что за выход «Яви» в таком виде пострадал и Есенин, как руководитель группы имажинистов, в которую входил Мариенгоф. Тем более что они вместе «заглядывали» к Константину Еремееву. Есенина выселили из комнаты в «писательской коммуне». Издательство ВЦИК отказало ему в выпуске подготовленной ранее книги «Стихи и поэмы о земле русской, о чудесном госте и невидимом граде Инонии», не глядя на то, что аванс ему уже выдали.
Хотя напомним, что Сергею его новый, приближенный к власти друг, предоставил в сборнике «Явь» всего лишь четыре страницы, да и то в самом конце книжки (страницы 50–53 при общем их количестве 69). После его единственного «Преображения» были опубликованы только произведения Петра Орешина и Вадима Шершеневича.
Уподобившись крыловской Моське, лающей на Слона, Мариенгоф уже благодаря своей «Магдалине» «попал в большие забияки». Но новый поток отчаянного богохульства и кровавого месива, вываленный им на головы читателя в сборнике «Явь», ошарашил не только Ленина и Бунина.
Вот что писал о нем (именно о сборнике!) всуе упомянутый Б. Большуном известный критик того времени В. Львов-Рогачевский в вышедшей тогда же книге «Поэзия новой России: поэты полей и городских окраин» (М., 1919): «…Но “Воскреснувшие сны” и драма Ясинского – невинная забава по сравнению с тем, что представляет из себя сборник “Явь”, выпущенный в Москве и заполненный позорнейшими стихотворениями футуристов и имажинистов.
Весь сборник посвящен борьбе с религиозными предрассудками и суевериями. Но эта борьба ведется такими бесстыдно смердящими приемами, что они глубоко возмутили даже официальную печать. Такая борьба такими приемами может привести к обратному результату…»
Далее критик полностью публикует стихотворение А. Мариенгофа «Кровью плюем зазорно», приведенное нами выше. И так комментирует его: «Эти строки, глубоко оскорбляющие не Бога, а человека, строки, достойные громил, гордящихся уменьем крушить дубиной черепа, написал футурист-имажинист Анатолий Мариенгоф, прекрасно выучившийся “выражаться” по-русски.
Еще позорнее другое стихотворение того же любителя “человеческой говядины”:
Можно быть атеистом, – продолжает В. Львов-Рогачевский, – пламенно бороться против духовенства и оставаться человеком в борьбе против человека Христа. Но Мариенгофы, хлещущие святость нагайками, вздергивающие на дыбу “хилое тело Христа”, пострадавшего за идею, не смеют всуе призывать имя человека. Их “Я” не имеет никакого отношения к великой революции, которая шагает через изжитые ценности, но не пляшет отвратительный канкан. Такие поэты пачкают и пятнают красный плащ революции, они подменяют его красной рубахой заплечных дел мастера.
В сборнике “Явь” нет ни одного поистине пролетарского поэта, но зато там напечатаны стихи “богоносцев” Сергея Есенина, Петра Орешина, Андрея Белого. Как и зачем попали эти поэты в неприличный вертеп?.. Где их чувство чести и самой обыкновенной брезгливости? Им не место среди господ, вздыбливающих хилые тела и любующихся зрелищем человеческой говядины.
Пролетарские поэты горят пламенной ненавистью к отжившему прошлому, они беспощадны в борьбе, но их ненависть – сестра их любви к человеку, к жизни, к правде. Без этой любви голая ненависть превращается в Мариенгофщину, в каннибальство, в звериную злобу! От этой злобы должны резко отмежеваться пролетарские поэты» (с. 180–182).
Как говорится, с революционным пафосом, но верно. И главное – своевременно. По горячим следам. К сожалению, С. Есенин, пострадавший «за компанию», не прислушался к дельному совету.
Такое резкое отношение к богохульным, кроваво-палаческим стихам Мариенгофа со стороны читателей, критики, писателей и властей явилось причиной резкой отповеди ему в «Правде». Судя по уничтожающей оценке мариенгофской «Магдалины» Лениным, после выхода в свет «Яви», которая, видимо, также попала ему на глаза, инициатива столь жесткой разборки в «Правде» вполне могла исходить именно от вождя. И противостоять ей не мог даже главный идеолог партии Николай Бухарин, поспособствовавший тому, чтобы молодой пензюк Мариенгоф акынствовал за столом возле окошка в издательстве ВЦИК.
Кандидатура исполнителя – твердокаменного большевика Адольфа Григорьевича Меньшого-Гая (Л. С. Левина) – также подтверждает догадку о вмешательстве самого вождя. Этот публицист выполнял наиболее ответственные, можно сказать, деликатные задания правительства и, например, в том же 1919 году через отдел советской пропаганды ВЦИК в издательстве, которым руководил К. Еремеев, выпустил свою книгу «Американские цари» о самых богатых людях Америки. Естественно, съездив туда в командировку. Спрашивается: зачем? Чуть позже он объехал всю Западную Европу и издал книгу «Россия № 2 эмигрантская». В них очевидец написал о мнимой угрозе этих стран для Советской России. Наверняка, А. Меньшой решал тайные делишки властей, зависящих от зарубежных подачек.
Выполнял Адольф Григорьевич и некоторые личные просьбы вождя. Так, в том же 1919 году, находясь в Ревеле в качестве сотрудника бюро Российского телеграфного агентства и секретаря полпреда РСФСР в Эстонии, он направляет Ленину заказанную им литературу и специальную записку, а также сам не раз обращается к нему с записками личного характера. Когда же в октябре 1920 года заместитель председателя ВЧК В. Менжинский направит Ленину записку об аресте в Украине американского журналиста Г. Альсберга, на ней вождь сделает помету: «Поговорить с Гаем».
Так что, скорее всего, именно Ленин дал А. Меньшому-Гаю прямое указание – умерить пыл Мариенгофа, уже охарактеризованного им «больным мальчиком», а также его высоких покровителей (Ленин В. И. Биографическая хроника. Т. 7. С.13; Т. 9. С. 425).
Иной поэт после такой чувствительной встряски сделал бы нужные для себя выводы и не старался в дальнейшем, как говорится, дразнить гусей. Но не таким был самоуверенный и наглый пензюк Анатолий Мариенгоф. Опьяненный льющейся из-под его пера кровью и скандальной славой, он находился на седьмом небе от счастья.
Благодаря нескольким публикациям в газетах, о нем заговорила вся Москва, вся читающая Россия. А то обстоятельство, в каком свете он предстал перед публикой, его абсолютно не волновало, подобно чеховскому герою, который хвастался публикацией о нем в газете после случайного наезда на него телеги. Главное, что о нем узнали.
Американский ученый Владимир Марков в своем двухтомном издании «Русский имажинизм. 1919–1924» (Верлаг, 1980) на основании сборника «Явь» и последующей за ним критики сделал очень своеобразные выводы: «…хотя “Явь” вовсе не имела целью стать витриной имажинизма, имажинисты были здесь главными. Более того, это был личный триумф Мариенгофа. Он стал восходящей звездой русской поэзии и знаменитостью, с которой Москва носилась» (Т. 1. С. 12).
Наверняка, и этот заморский ученый в глаза не видел, как «драгоценной “Яви”», так и критических публикаций о ней. Но вполне допустимо, что подобные отзывы о себе «восходящая звезда русской поэзии» могла слышать из уст своих знакомых и в те «окаянные дни». В 1921 году один из них, также помешанный на революции и называвший себя Реварсавром (революционный Арсений Аврамов), свой хвалебный панегирик о нем и Есенине не без помощи Мариенгофа изловчился даже опубликовать.
Так что акын красного террора ничего менять в своем трюкачестве не собирался. Да, если говорить по большому счету, и не умел. Как и его лучший друг по имажинизму, образованнейший Вадим Шершеневич. И потому они продолжали писать, как могли, давая тем самым повод для сокрушительной критики своих задиристо-бездарных творений.
Самой значительной работой в этом направлении была книга В. Львова-Рогачевского «Имажинизм и его “образоносцы”» (М.: Орднас, 1921). В ней известный в то время критик сделал подробный анализ творчества четырех имажинистов – Есенина, Кусикова, Мариенгофа и Шершеневича, стоявших у истоков этого течения. (Рюрик Ивнев на тот момент имажинистом не был).
Положительно в книге были оценены только стихи С. Есенина. Затем Львов-Рогачевский подверг резкой критике В. Шершеневича и чуть меньше – А. Кусикова. Что же касается творчества А. Мариенгофа, то главу о нем он назвал уже устоявшейся в литературных кругах того времени кличкой Мясорубка. Кстати, взята она из творчества самого же «образоносца». В его поэме «Кондитерская солнц» это слово является синонимом революции, которую Анатолий надеется экспортировать «из Москвы в Берлин, в Будапешт, в Рим…»
Глава довольно-таки объемная (около двух десятков страниц) и потому ее полностью использовать мы не можем. Но точность оценок даже с сегодняшней точки зрения принуждает нас (да простит читатель!) к частому ее цитированию:
«Поэт обещал дать нам прекрасное содержание, – пишет В. Львов-Рогачевский, – а дал кошмарное. И все это кошмарное содержание творчества Анатолия Мариенгофа, больного сына наших дней, облекается в соответствующие образы, вернее в подонки образов, в соответствующие сравнения, эпитеты. Его пейзаж пропитан той же кровью, той же хулой, той же матерщиной, тем же сочетанием чистого с нечистым. Он видит в безумном бреду “человеческие внутренности на мерзлых сучьях”, ему вонзается “в трепещущее горло лунный штык”, “он хочет чтобы сентябрь вбил ему в тело лунный кол”, он любуется зрелищем, когда “рассветной крови муть отекает с облаков посеребренных ложек, как в трупы в желтые поля вонзает молний копье, кинжал и меч, стрелу и нож, клинок…”
Этому кровавому колориту эпитетов и сравнений отвечает основной тон поэзии, ее мрачная музыка, в которой “песен звон уныл и ломан метр”».
«Вы видите, – продолжает В. Львов-Рогачевский, – тут есть свой стиль, тут форма отвечает содержанию, отвечает красному бреду…»
И далее: «…он свихнулся и свой душевный вывих выдает за имажинизм… И если страшный уклон его творчества – болезнь, то ее нужно лечить…»
И все-таки процитируем несколько строк из поэмы Мариенгофа «Магдалина»:
«Стукать по черепу, – пишет далее в своей книге В. Львов-Рогачевский, – любимое занятие этого увлекающегося юноши.
Вы, защитники революционного Мариенгофа, построившего свой город Анатолеград, не выдерживаете и кричите: “да ведь это безумие”! Но разве не тот же самый поэт кричит:
Тот же самый и тем же голосом.
Но, прикончив любовницу Магдалину, красный паяц почувствовал, что он обезумел, почувствовали это и другие и забрали его в психиатрическую лечебницу, и там он бредит:
Автор поэмы счел нужным мотивировать зверский поступок. В подобной же мотивировке нуждается вся его социальная поэзия.
Несчастный молодой человек в цилиндре и лакированных сапожках попал в историческую переделку, потерял душевное равновесие и стал помахивать дубиной и кроить черепа и земле, и Магдалине, и тому несчастному ребенку, которого когда-то оплакал Достоевский.
В самом деле, разве не характерно, что тема о безумии преследует постоянно революционного красного поэта на всех путях его.
В поэме ”Анатолеград” (к этому граду его строитель “любовью гниет”) мы читаем:
В поэме ”Слепые ноги” тот же поэт причисляет себя к тем, которые «безумнее психиатрической лечебницы приветствовали волчий вой и воздвигали гробницы». В поэме ”Встреча” снова вырисовывается перед вами “тихое помешательство на четырех лапах”… Только почему же тихое?
На фоне психиатрической лечебницы так понятно кровавое буйство и наряду с ним мания величия этого нового Христа, который говорит своей Магдалине:
Эта мания величия является другой ипостасью больного поэта, поднимающего так высоко и гордо “скипетр” своего лба. Поэт нас уверяет, что “великолепен был Лоренцо, великолепней Мариенгоф”. Когда “он стихами чванствует” или “развратничает с вдохновением”, он всегда себя чувствует испанским королем только не Фердинандом Восьмым, а Филиппом Вторым.
Пророк, который “любовью гниет” и злобой пылает, у которого “сердца скворечник пуст” с величайшей тоской и правдивостью отвечает на вопрос – куда он идет:
Отдохнем, уважаемый читатель, от цитат дотошного критика и мариенгофской безумно-кровавой поэзии, нагло называемой им «золотой». Ведь у него даже следы и те окровавленные. Такова уж суть поэта-Мясорубки.
Как указывалось выше, друзья и критики взяли это слово из его же поэмы «Кондитерская солнц» Так что приобретению себе такой клички способствовал сам же Анатолий Мариенгоф – первый в России акын красного террора. Впрочем, сам ловко увернувшийся от него.