«Но человек, как правило, остается таким, каков он есть», — говорит себе Евгений и выходит на освещенный перекресток. Здесь сияют люминесцентные лампы, снуют люди, напротив цепочкой вытянулись такси. А будки раньше не было. Она похожа на павильон, на маленький домик. Вверху синими светящимися буквами написано: «Такси». Ниже, у реки, мост с железными орлами.

Ему остается только пересечь сквер у памятника Советской Армии, выйти на бульвар, дойти до улицы Графа Игнатьева, затем миновать еще две улицы — и он увидит Магду.

Он всегда представляет ее себе одинаково. Даже в одном и том же костюме. Светлая юбка, зеленый свитер, туфли на низком каблуке. Сунув руку в карман спортивной юбки, она стоит у буфета и оглядывается. Такой он ее запомнил. Но ведь с тех пор прошло три года. Он ничего не знает о ней. Может, она вышла замуж, может, до неузнаваемости изменилась. Возможно, стала еще безразличнее к нему. А он… три года… все о ней. Каждую минуту, каждый день, едва проснется. Когда разговаривал с Цветаном. Когда смотрел на сосны, которые заглядывали в окна.

Совсем недавно, в шесть часов, когда он позвонил ей, Магда была весела, беспечна, и в голосе ее слышалось одно безразличие. Она знала, что он давно не был в Софии, слышала, вероятно, что он перестал писать знакомым, добровольно остался где-то там, на родопской шахте. Магда знала все это, и теперь ей было интересно посмотреть на него. Она сядет напротив, скрестив на груди руки, и приготовится терпеливо слушать, но скоро поймет, что в сущности интересного ждать нечего. Тогда она переменит позу, станет рассматривать стены, картины, взглянет в зеркало. Он поймет, что время его опять истекло. Нужно пропадать еще года три, чтобы хоть немного возбудить к себе интерес.

Он почти уверен, что Магда будет держаться именно так. Но важно не это, а то, как будет держаться он сам, что будет чувствовать. Он не должен смущаться, как не выучивший урока школьник или как юноша, который попал в общество старших, замолчавших при его появлении. Он хочет оставаться спокойным, даже видя ее безразличие. Он собирается проверить не ее, а себя. Конечно, Магда очень красива, согласен, она и очень умна, очень мила… Но что пользы в этом, если он сам ничего не стоит? К чему ее достоинства, когда нет своих?

Евгений проходит мимо выстроившихся в шеренгу такси. Заглядывает в одно из них. В машине темно, только у руля светятся циферблаты. Там же и маленькие круглые часики с зелеными цифрами и стрелками. Без десяти семь. Завтра надо написать Цветану. Привык к нему. Привык слышать каждое утро его шаги, видеть в окно ствол его ружья. Цветан ходил в резиновых царвулях и обмотках. Евгений слышал треск ломающихся сучьев, и потом опять наступала тишина.

Он знал, что трудно будет забыть тишину Брезовицы. Бывало, только встанешь, подойдешь к окну — и увидишь вершину. Над ней всегда белело облачко. Как будто вершина вырвалась из душной лесной чащи и, устремившись к небу, вздохнула с облегчением. Облачко напоминало ему этот вздох.

Евгений любил эту вершину. Он тоже знал, какое это удовольствие — вдохнуть полной грудью чистый воздух. Жизнь в Софии представлялась ему бесконечной суетой. Равномерной и монотонной. Как движение челнока на ткацком станке. Всегда одно и то же, одни и те же здания, от дома к больнице, потом к кино, потом к дому Магды. И все быстрей, как можно быстрей. Нужно выполнять план. Бессмысленный план привычек. А в глубине души — страх. Общий, заразительный страх — как бы не пропустить что-нибудь приятное. Хватать все и как можно больше. Глупо оставлять что-нибудь. И вот руки полны. А людей не видно под тяжестью того, что они нахватали. Даже какой-нибудь несчастный концерт, и тот нельзя пропустить. Беги… толкайся… и часто неизвестно зачем. Отставать не полагается. А ведь для этого нужны силы. Сесть бы и сказать: «Ну и пусть… Мне это ни к чему…» Но и для такого незначительного жеста нужно быть уверенным в себе. Убежденным, что, если сегодня упустишь одно, завтра найдешь другое. Вся эта суета идет от отсутствия уверенности в себе. Не веришь в завтрашний день, потому что не веришь в себя.

Сегодня… все сегодня… завтра будет поздно. А это завтра оказывается пустым. Пустым и бессмысленным. Склад опустел. На полках ничего, и не знаешь, куда все девалось, кому отдано. Влюбляешься… расходишься… разбрасываешь чувства, как конфетти, и потом — вдруг, к тридцати — все кончено. И тогда самое смешное. Девочки и мальчики… в сорок лет.

В Брезовице было тихо, каждый звук слышался отчетливо. Двадцати домов ему было более чем достаточно. Занятый мыслями об окружающих, он не успевал думать ни о чем другом. Хорошо еще, что не всегда в Брезовице было по триста человек, чаще оставалось сто, иногда даже пятьдесят. Вот тогда-то становилось интереснее всего. Чем меньше людей, тем интереснее. Как будто лишнее отсеивалось, оставалось самое значительное. И неважно, какие это были пятьдесят — новые или старые. Неважно, кто оставался и кто уходил. Важно, что каждый был виден как на ладони. Не было сутолоки. Тогда-то он понял, почему в Софии чем больше он гонялся за развлечениями, тем сильнее его одолевала скука. Не было возможности приглядеться к людям. Только начнешь всматриваться в одно лицо, его оттолкнут, и вот уже перед тобой маячит другое. А так как времени не хватало, то по каким-то неясным приметам он наклеивал на каждого встречного ярлык. Этот приятен, тот менее приятен. И только. Нужно спешить… Опять этот страх перед возможностью упустить что-то… Но на каждом ярлыке было всего по нескольку слов. Оттого-то и становилось скучно. Несколько слов о человеке. Это все равно что два слова о романе, а ведь человек сложнее всякого романа. А кроме всего прочего, никогда не знаешь, каков будет эпилог.

Хороши были зимы в Брезовице. Особенно запомнилась ему первая зима — в конце 1955 года. Дороги еще не было, мосты не навели, рабочих услали на другие объекты, а в Брезовице осталось только тридцать четыре человека. Его спросили, хочет ли он уехать.

— Я останусь! — крикнул Евгений в телефонную трубку.

А через несколько дней была прервана и телефонная связь. Начались снегопады. В метель Евгений бежал на склад, брал дрова и спешил укрыться в своем деревянном домике. Медпункт пустовал. На койке была постелена белая простыня, совсем ненужная. Слышался волчий вой. Снегу намело до полутора метров. Лошади тонули в нем. В Брезовице решили сами месить хлеб, чтобы не спускаться в село. Это было в декабре. Мгла не рассеивалась. Трудно было понять, день на дворе или ночь, да еще ветер не стихал и дул все в одном и том же направлении.

И вот в такую ночь в окно постучали. Евгений зажег лампу, встал. На пороге стоял высокий мужчина в черном кожухе.

— Доктор, пойдем к Костадину… Его жена…

— Что случилось?

— Сам увидишь.

И исчез во тьме.

От медпункта до главного корпуса, где зимой все собирались, было десять минут ходу. Евгений оделся, взял саквояж с инструментами. Проваливался в снег по пояс. В темноте он походил на утопающего. Проваливался, а руку тянул кверху, чтобы спасти саквояж. Все думал о том, что ждет его. Что могло случиться с женой Костадина? Он знал ее. Работала на кухне. Молодая, крупная женщина. Евгений старался ступать в следы, оставленные шахтером, приходившим за ним. Раз даже решил, что все пропало. Ветер был очень сильный, темень такая — хоть глаз выколи. Уж не заблудился ли он? Посреди Брезовицы! Все равно что в Софии на площади Александра Невского. Вот смеху-то будет. Правда, вероятнее всего, его разыщут весной, когда стает снег.

И он шагал по сугробам, потеряв представление о времени. Шаг, другой, но ведь не по траве идешь, даже не по обычному снегу, к тому же вокруг полная темнота.

Давно ли он вышел? Уж не прошел ли он здание на краю поселка? Пробирался вперед. Быстрее. В темноте мелькнул неясный свет. Евгений вошел в дом, отряхнул снег и с чувством облегчения стал подниматься по деревянной лестнице. Он отворил дверь в общую спальню, положил саквояж на кровать и присел на стул у печки. Огромная комната, вмещавшая человек сорок, была почти пуста. В углу трое, укрывшись одеялами, играли в карты. При его появлении обернулись. Немного помолчали, потом один из них сказал:

— Доктор, она в комнате наверху…

Да, ведь его позвали к больной, надо спешить. Он поднялся по винтовой лестнице в чердачное помещение. Там было пусто. Не только на самой шахте, не только в соседних домах, но и здесь, в управлении, куда все переселились, было пусто. Все словно вымерло. Только в конце коридора он увидел двух женщин.

— Больная здесь? — спросил Евгений.

— Здесь, — испуганно ответили они.

На постели лежала жена Костадина. Покатый потолок нависал над ней, она могла бы дотронуться до него рукой. Евгений наклонился и спросил, что с ней.

У женщины открылось кровотечение. Она была беременна.

В углу стоял Костадин. Женщины, которых он видел в коридоре, вошли в комнату. Встали на пороге, скрестив на груди руки.

Простыня пропиталась кровью. Кровотечение началось вчера с полудня, но за ним не послали. Вот еще одно доказательство, как мало ему верят. Да и позвали только потому, что другого выхода не было.

Евгений обернулся к ним:

— Нужно немедленно отправить больную в город. Надо сделать операцию… кесарево сечение. Здесь нельзя.

Осмотрелся. Чердачная комната. Потом прибавил:

— Это не опасно, но надо немедленно принять меры. Это состояние называется плацента превиа. Нужны инструменты, операционная.

Он говорил и говорил. Всегда, когда ему становилось страшно, он говорил.

Плацента превиа. Какое значение имеют для этих людей латинские слова? Он произносил их потому, что хотел показать свою ученость. Латинское название похоже на фейерверк. Он совсем забыл, что в присутствии больной нельзя упоминать об операции. Опять он говорил одно, а думал другое. Как красная лента счетчика, перед ним мелькали строки из учебника: «Даже в случае образцово проведенного лечения смертность при этом опасном осложнении беременности превышает двадцать процентов». Только это и вертелось перед глазами. Двадцать процентов.

Вдруг он услышал:

— Как же мы ее повезем, доктор? Ведь по снегу не пройти.

И лента счетчика, и сердце — все остановилось.

— Нет никакой возможности?

— Ты же сам знаешь… Такой снег… — И женщины опять замолчали и скрестили руки на груди.

Евгений отбросил одеяло, еще раз осмотрел больную. Ошибки в диагнозе не было. К сожалению, не было. Что угодно, только бы не это!

— Лежите спокойно… — сказал он и тут же, уже по привычке, подумал, что опять сказал глупость.

На этот раз единственное, что он мог сделать, это сказать: «Лежите спокойно». И дать опиум. У Евгения всегда была отличная зрительная память. Он занимался по записям двоюродного брата, и там в самом низу страницы, слева, рядом с последними строками, были цифры. На полях. Первое, второе. Первое — спокойствие, второе — капли опиума. Но эти меры могут быть действенны лишь в самом начале, а не на второй день кровотечения.

Случай был безнадежный. Он посмотрел на больную. Восковое лицо, черные волосы, провалившиеся глаза. Огромные тени вокруг них. Тени, как берега озера, вода из которого уходит. Только на дне осталось ее совсем немного. Блестит, как тлеющий огонек.

Он дал капли. Через некоторое время повторил, и так несколько раз, чтобы больная лежала спокойно; оставил в комнате саквояж и вышел. Быстро сбежал по лестнице. Метель не стихала, она никогда, наверно, не стихнет. Опять он зашагал вверх, к медпункту. Летом на это требовалось всего десять минут, сейчас — полчаса. Холодно, снег мелкий, пушистый, совсем не прилипает, казалось даже, что ступаешь не по снегу, а по воде. Он проваливался в снег по пояс, лицо осыпала колючая пыль — так он добрался до медпункта. Весь продрог… Даже не закрыв дверь, схватил с полки руководство по акушерству. Советский профессор Скробанский писал, что можно попытаться применить тампонаду, но так как трудно добиться полной стерильности, многие видные акушеры отказываются от этого метода. Поэтому, наверно, в тетради, среди записей по акушерству, об этом ничего не говорилось. Перелистал страницы. В диагнозе ошибки не было. Прочитал про осложнения. Эмболия и внезапная смерть.

Он докажет, что ничего невозможно было предпринять. Но суд, адвокаты, прокурор…

Нужно идти назад. Пойти или не пойти — все равно. Взял марлю, пинцеты для тампонады. Все это не имеет смысла. Женщина умирает. Он внесет инфекцию и только усложнит свое положение. Они сошлются на Скробанского. Скажут: «Разве вы не видите, что и советский ученый предупреждает об опасности?» Остается одно: сидеть и ждать. Опиум он может дать еще раз, два раза. Может сделать несколько инъекций глюкозы. А там останется только сидеть и смотреть, как женщина умирает от потери крови.

И снова поле, потонувшее во мраке. Снова снег, по которому не идешь, а барахтаешься в нем, как в воде. Тишина, ни звука. В управлении все так же пусто. Шахтеры разошлись. А ему хотелось, чтобы вокруг были люди, хотелось слышать голоса, шаги. Наверху, в комнате, у постели больной неподвижно сидят все те же женщины. Костадин смотрит в окно. На нем черный свитер.

Евгений подошел к нему:

— Крепись, Костадин. Понимаю, что тяжело… — и положил руку ему на плечо.

Прошло два часа, три. Он даже не мог бы сказать, уменьшается ли кровотечение. Не знал, какое оно было раньше.

Еще два часа. Все так же. Он внесет инфекцию. И виноват будет он. Скажут, что при тампонаде не была соблюдена стерильность.

Еще час. Рассвело. Но улучшения не наступало. Только стало еще заметнее, как бледна женщина, как много крови она потеряла.

Удивительно, как действует на людей вид крови. Достаточно ее совсем чуточку на дне белого таза — и все, даже самые выдержанные, скажут, что таз полон крови. А может быть, кровотечение не такое уж сильное? Может быть, есть надежда? Но на что надеяться? Ничего нельзя сделать.

Время шло. Он сидел на стуле и представлял, как он будет искать пульс и не найдет. Как ему придется сказать мужу, что она умерла. Женщины заплачут. И тогда ему придется уйти. Делать больше будет нечего, да он ничего и не сделал. А внизу, у двери, стоят, сбившись в кучу, шахтеры. Нужно пройти мимо них. Прошмыгнуть. Ему никто ничего не скажет. И он вернется на медпункт, присядет к печке, включит радио. Общий любимец. Быть им — об этом мечтал Евгений. Но не из тех он людей, которые могут чего-либо добиться. Если у него и есть что-то, то только потому, что само далось в руки.

Перед глазами мелькнул стерилизатор. Большой, с зеркальной поверхностью. Именно здесь, в Родопах, в этом отсталом крае, где до него не ступала нога врача, даже на этой далекой сезонной шахте был стерилизатор. В ведомостях на зарплату значилась и фамилия Евгения. Каждый месяц он получал деньги. Его держали даже зимой, чтобы летом обеспечить шахте врача. Тоже мне ценность. Все ему дано, всем он обеспечен, а женщина умирает. Он же сидит целую ночь и ждет. Опустил руки. Нужно действовать. Предпринять что-то. И он решился делать тампонаду.

Начал. Ему казалось, что при каждом движении пинцета он вносит инфекцию. Брал марлю, опускал в сулему, обертывал ею пинцет, делал тампон. Один, второй, третий. Видел, что все бессмысленно. Ясно сознавал это. Хотел бросить. Таким он был всегда. Начнет и бросит. Таким он был даже на футбольном поле. Побежит, остановится, опять побежит, опять остановится. Тогда было просто. Не хочу — и все. А сейчас выхода не было. Нужно продолжать. Помощи ждать неоткуда. Не было машины, не было больницы, ничего не было. И он продолжал тампонаду. Ему могут простить что угодно, но только не отступление. Этого ему никто не простит. Это будет бесспорное доказательство его беспомощности или, как скажут некоторые, небрежности.

Он не прекращал тампонировать. Наверно, прошел целый час. Теперь опять нужно ждать. А это еще труднее. Он стоял, опустив руки, смотрел в маленькое чердачное окошко и считал минуты. Поле было ослепительно белым. Сквозь облака иногда проглядывало солнце. Горная вершина четко вырисовывалась на фоне неба. Темная, скалистая, она, казалось, была отрезана мглой.

Нужно ждать. В этот день он научился ждать. На всю жизнь научился. Тампоны надо было менять каждые шесть часов. А каждую минуту его подстерегала зловещая неожиданность. Ждал заражения. Первых симптомов заражения. Ждал наступления острой анемии вследствие большой потери крови. Ждал и улучшения.

Шесть часов. Еще шесть часов. Второй день. Еще шесть часов. Марля, сулема, пинцет, простыня в крови. Он не помнил, что говорил. На второй день упало давление. Появился холодный пот, больную клонило ко сну, она с трудом отвечала на вопросы.

И снова нужно что-то делать. Дорога каждая минута. Он прибег к последнему средству: перебинтовал больной ноги и руки, чтобы сохранить кровь в теле. Еще шесть часов, а может быть, восемь или десять. Еще день или два… И женщина не умерла.

Он помнил, что его кто-то проводил до дому. Ночью он встал, оделся и вышел в метель. Глаза у него слипались, но он шел с каким-то ожесточением. Открыл дверь. Больная спокойно спала.

— Кровь больше не идет, — сказала одна из женщин.

— Не идет больше кровь, доктор.

Ему хотелось заплакать. Он вернулся к себе и, не раздеваясь, упал на кровать.

На другой день, около полудня, в дверь снова постучали. Нет, его не звали к больной. Пришел Костадин. Принес на подносе завтрак — немного хлеба, конфитюр и молоко. На подносе по такому снегу! Они видели, наверно, в каком-нибудь фильме, что завтрак подают на подносе. Наверно, советовались в кухне и долго искали поднос. И вот Костадин стоял у стола, не спуская глаз с Евгения. Ломал голову, чем бы еще услужить ему, как отблагодарить. Впервые кто-то старался предупредить его малейшее желание. И тут он вспомнил Софию. И не только Софию, а всю свою жизнь. Ему всегда хотелось быть общим любимцем. Вот он входит, и все протягивают ему руки. Каждый хочет, чтобы он сел рядом. Никогда этого не случалось. Потеснятся, бывало, но с таким видом, что лучше бы уйти. Он ясно чувствовал, что его не любят. И начинал лебезить. Нужна кому-нибудь пепельница — подаст. Кто-то любит стул с мягкой спинкой — он подает стул с мягкой спинкой. Угождал и опять угождал. И все принимали это как должное. Но другом его никто не считал. Иногда даже он был в тягость окружающим. Он их стеснял. Евгений все ждал, что его о чем-нибудь попросят. И оттого, что хотел всем нравиться, он напоминал бегуна, который на старте ждет выстрела. Именно этим он всех и стеснял. Стоит кому-то удобно расположиться, как он с бегающими глазами ждет этого выстрела.

Костадин стоял рядом и старался угадать малейшее желание Евгения, подать ему то, что он захочет. И как стоял! Давал, а не просил. Ты помог мне, я помогу тебе. Ты доктор, можешь делать уколы, а я не могу, но, если хочешь, я возьму тебя на руки и отнесу на вершину подышать чистым воздухом.

Евгений целый день не мог встать. Как чудесно было вытянуться в постели на гладких простынях и закутаться в одеяло! Евгений стал припоминать, что же он все-таки говорил.

«Быстрей… Беги на медпункт за ватой!»

«Не так, Костадин. Слышишь, не так… Сильнее стягивай бинт».

«Принеси мне…»

«Беги туда…»

«Стой здесь, может, понадобишься».

Не хотел верить. Не хотел думать. Чувствовал, как мурашки бегают по спине. Он пережил такое напряжение, какого даже не мог себе представить. Он то напрягал, то ослаблял свою волю десятки, сотни раз — и когда прощупывал пульс, и когда больная бледнела. А когда он измерял кровяное давление, у него останавливалось сердце. Он холодел вместе с холодевшей и мертвевшей рукой женщины. Физически он был совершенно разбит, но зато горы, долины — вся земля теперь принадлежала ему.

Он не помнил себя от радости. Только твердил: «Я научился… научился… я могу ждать. Могу держать себя в руках и не отчаиваться». Он сумел устоять. Вот в чем радость, о которой он раньше и не подозревал. Устоять наперекор всем трудностям. Чувствовать, что твоя грудь — как плотина, неприятности, как вода, давят со всех сторон, а ты один стоишь, один, и не отступаешь! Это счастье нельзя сравнить ни с чем. Дышать полной грудью, чувствовать себя сильным, чувствовать себя человеком! И руки у него тоже крепкие. Он поворачивается и говорит:

«Принеси горячей воды».

«Стой здесь, может, понадобишься».

Он хозяин положения. Крепко держит его в своих руках. Все зависит от него. Впервые он испытал это ни с чем не сравнимое чувство, когда Маринов, ухмыляясь, спросил, вызывать ли скорую помощь.

И тогда он сказал, чувствуя, как холод побежал по спине: «Больной останется здесь».

«Я решаю. Слышишь? Я. Я тоже чего-то стою, пусть немного, но стою. Ты слышишь меня, Маринов? Чего-то стою!» Ему хотелось явиться к своим софийским знакомым и сказать: «Я чего-то стою… Слышите? Я тоже чего-то стою!»

Теперь ему не страшно появиться перед целым светом. Хватит скрываться, забиваться в темные углы, прятаться за чью-то спину. С этим теперь покончено раз и навсегда. Пусть его обжигает ветер. Холодный, морозный — неважно, только бы на свободе, на просторе.

Целый день он дышал полной грудью, радовался началу новой жизни.

А вечером опять пошел к больной. Ей было гораздо лучше. Тогда он решил появиться в общей комнате. Это было одно из тех мест, которых он старательно избегал, потому что там всегда толпился народ. Теперь незачем бежать. Вошел. Посмотрел вокруг. Чувства вины не было, необъяснимого чувства, которое хватало его за горло, стоило ему появиться на людях. В комнате было просторно. Обычная, тепло натопленная комната, в которой сидело пятеро шахтеров.

При его появлении они обернулись. Один позвал его и подал стул, другой подвинулся, третий сказал:

— Вот, доктор, бери картошку… — и, тоже подвинувшись, продолжал прерванный разговор: — Я ему говорю, не надо брать хлеб.

— И я так думаю.

— Надо ему сказать.

— Осторожно, доктор, — засмеялся сидевший рядом шахтер, — картошка горячая.

Евгений посмотрел на свою руку и только теперь ощутил жар в ладони. Дело тут не в картошке, руке было горячо, но не больно. Ничто не может теперь причинить ему боль. Вокруг — горы счастья, и боль не доберется до него. Кончено… Пусть о нем говорят что хотят. Ему достаточно того, что есть.

— Садись, доктор… садись…

И они уступают ему место. С удовольствием, с радостью. Зовут. Он может сесть рядом и с одним и с другим — с кем захочет. И за это не надо расплачиваться, не надо угождать.

Шахтеры продолжают разговор, а он думает о перемене, происшедшей в нем. Раньше он, как побитая собака, останавливался на пороге, заглядывал в дверь, ожидая, что ему крикнут: «Пошел вон!»

— Незачем брать хлеб, — настаивал тот, что сидел у печки. — У Коце есть там наверху и мука и картошка. Это не оттого, что ему есть нечего.

— А отчего же тогда? — спрашивает другой. — Раньше он всегда давал о себе знать.

— Снег уж очень глубокий.

— А снег тут всегда такой.

Евгений не решался спросить, о чем речь. Не мог забыть Софию. Там если и спросит, то тут же убедится, как мало с ним считаются. С досадой прервут разговор, нехотя обернутся в его сторону и в двух словах небрежно объяснят суть дела. Из этого объяснения он понимал только одно: больше спрашивать не следует.

Он слушал и постепенно понял, что в горах живет Коце, охраняет водопровод. От него давно не было вестей, и Цветан собирался к нему идти, чтобы узнать в чем дело.

Почему он тоже захотел идти, Евгений и сам не знал. Наверно, чтобы доказать им еще раз, что они не напрасно подарили ему свою дружбу.

Всю жизнь он мечтал об этом. Дружба… любовь… В сущности это одно и то же. Потребность в людях, которые любят тебя, нуждаются в тебе, дорожат тобой.

Он старался подавить эту потребность. Но она опять появлялась. Повсюду. Самым неожиданным образом. Как-то он подумал, что, наверно, это очень приятно, когда тебе крепко пожимают руку и очень хотят встретиться с тобой. И тут же он ясно представил, как кто-то крепко пожимает ему руку и говорит: «Звони, звони… Всегда рад видеть тебя…» Лучше всего он представлял свою руку. Как ее крепко и сердечно пожимают. Да и как не помечтать об этом, если, здороваясь с ним, софийские знакомые отдергивали руку, словно от горячей тарелки. Он пошел с Цветаном в горы. Именно потому, что эти люди сердечно отнеслись к нему. А он так изголодался по людской теплоте. И сейчас, когда ему ее подарили, он вцепился в нее дрожащими руками. Удержать. Впитать в себя всю любовь, всю дружбу, в которых ему отказывали целую жизнь.

На следующий день они отправились в путь. Иногда сугробы были так глубоки, что они проваливались по пояс. А в других местах, особенно у стволов сосен, виднелись проталины.

Мягкая, влажная, еще теплая земля как будто дышала через эти оконца в снегу.

Цветан был в ватнике, с большим заплечным мешком. Шел впереди, прокладывая дорогу.

— Через час выйдем из лесу… — Он вытаскивал ногу из сугроба и, опираясь о выступ скалы, продолжал подниматься.

— Вы с Коце друзья?

— Нет, — ответил Цветан и, чтобы объяснить, почему он пошел, добавил: — Ведь он тоже рабочий человек.

Передохнули немного.

— Мы даже вроде как поссорились… — виновато сказал Цветан, глядя на Евгения добрыми глазами. На вид ему лет тридцать, а глаза у него как у ребенка. — Ничего, помиримся… а тем более сейчас. — И, поправив мешок, заключил: — Легко быть хорошим с тем, кто с тобой хорош, труднее, когда наоборот.

— Что ты ему несешь?

— Хлеб, три банки консервов.

— Вчера вечером говорили, что у него есть мука.

— А может, и нет. Кто его знает!

— Ты думаешь, он там с голоду умирает?

— Не знаю. Увидим.

Они опять шли лесом. Евгений видел только ноги Цветана. Ритмично, с одинаковой силой они, как поршни, опускались и поднимались в глубоком снегу.

Вначале идти было нетрудно. Поднялись на гребень горы. Евгений не особенно устал. Перекусили. Последние дни он почти ничего не ел. Проглотит что-нибудь на скорую руку, да и то лишь когда ему напомнят. Голода не чувствовал. Только потом хотелось спать. А в горах, на свежем воздухе, он понял, что зверски проголодался…

Евгений не забыл, как ел колбасу. Самую обыкновенную. В одной руке хлеб, в другой колбаса. Жевал ее с ожесточением.

Немного погодя опять тронулись в путь. Прошло всего минут пятнадцать, и он стал понимать, что теряет силы. Устал, правда, еще не до такой степени, чтобы ноги подкашивались.

— Далеко еще?

— Да похоже, что далеко, доктор.

— Сколько?

— Часа два ходу, а то и три… А может, и больше… Смотря как будем идти. Да и от снега зависит.

Евгений шел, потому что люди отнеслись к нему сердечно. Хотел доказать, что заслужил их дружбу. Их доброта обязывала.

То и дело проваливался в снег по колено и с трудом вытаскивал ногу. Снег был какой-то странный. Провалишься — и кажется, что оперся на что-то твердое, но стоит поднять одну ногу, как другая уходит глубже. Ноги уже не слушаются. А если тут же не выбраться, совсем утонешь в снегу. Поэтому надо быстрее вытаскивать ноги.

Он выбирался и опять проваливался. И все начиналось сначала. А сил уже не было. Никогда он не видел перед глазами красных кругов, а теперь увидел. Они надвигались на него от снежных сугробов, становились все меньше и меньше, как точки, а потом расплывались, плясали перед глазами и снова превращались в точки. Нога опять утонула в снегу. Опять надо выбираться. На ногах словно пудовые гири, а снег легкий, пушистый, необыкновенно приятный: мягкий и уютный, как пуховая перина.

— Цветан… я останусь здесь. Ты иди. Я останусь здесь.

Цветан схватил его за руку. Попытался поддержать. Он был намного ниже Евгения. Оба упали в снег.

— Я останусь здесь, Цветан. Буду ждать… Ты иди и возвращайся.

Евгений не мог больше идти. Хотелось лечь в снег и подождать Цветана.

Он твердил, не переставая:

— Оставь меня Цветан… оставь меня… я не буду, честное слово, не буду на тебя сердиться… Ты иди, а я приду потом, только немного передохну.

Передохнули. Евгения стошнило. Все, что он съел, колом стояло в желудке, вся та пища, что он наскоро, почти не жуя, проглотил, собралась в комок, который высасывал у него последние силы.

— Ты, Цветан, иди, я догоню тебя.

Он помнил, что сказал еще с десяток слов. Потом увидел Цветана совсем близко. Затем — сосны и доброе, очень доброе небо.

И вот уже над ним не небо, а доски, гладкие струганые доски и узкие щели между ними, через которые видны красные, зеленые, черные полосы матраца на верхней койке.

Сбоку — печка, возле нее — Цветан, а чуть подальше — Лазов, парторг.

Евгений не знал, что Лазов вернулся. Он не видел его с того самого собрания, когда Лазов, подперев голову руками, спросил: «Что ты на это скажешь, доктор?.. Что ты на это скажешь?»

И сейчас Лазов сидел, опершись локтями о колени. Как тогда. Такой же молчаливый, сумрачный и задумчивый. Евгений не был знаком близко с Лазовым и поэтому не мог даже предположить, о чем тот думает. Они не раз говорили с ним, но никогда у Евгения не оставалось времени понять его, составить себе мнение о нем. Когда он глядел на Лазова, то больше был занят самим собой. Чувствовал, что тот его изучает, оценивает, как бы поворачивая перед собой, и было не до наблюдений над Лазовым, не до изучения его характера. Когда Лазов смотрел на Евгения, перед ним были только глаза парторга. Евгению казалось, что он стоит на каких-то плитах, которые исчезают из-под его ног одна за другой. Неизвестно, сколько их, но их становится все меньше и меньше, и от Лазова зависит, выбить ли из-под ног последнюю. И тогда под ногами ничего не останется. И он вынужден будет держаться за руки Лазова, но тот, если захочет, может и оттолкнуть его.

Евгению хотелось сказать и Лазову и Цветану, что ему хорошо, он даже решил пошевелить рукой, но не мог и пальцем двинуть. Он был в полном сознании, а сделать ничего не мог.

— Хорошо, хорошо, доктор, — сказал Цветан. — Мы все понимаем, будь спокоен. Ничего страшного. Хочешь водички? Вот сладенькая, попей, попей немножко.

Цветан приподнял ему голову, напоил. Потом присел на кровать и сказал:

— Ты не расстраивайся, с каждым может случиться.

В эту минуту дверь отворилась и вошел какой-то рабочий. Евгений подумал, что не знает его. Наверно, этот юноша из нового набора слесарей. В эту зиму — первую, которую он провел в Брезовице, — раньше всех съехались слесаря, чтобы привести в порядок ремонтную мастерскую и починить лопнувшие трубы. При виде Евгения лицо рабочего расплылось в улыбке. И эту улыбку он не забудет. Такая ясная. Так улыбаются люди, глядя, как ребенок кувыркается в снегу или плачет.