есело запылала, опять, солома в печи, и отблеск желтого пламени осветил седую голову деда, его морщинистое лицо и длинные белые усы.
Глаза его устремлены вдаль, и сам он теперь всецело находится во власти своих крылатых дум и воспоминаний. Думы эти, будто, легкокрылые чайки, уносят его далеко от занесенной снегами деревушки, и в такие минуты видит он синий Днепр, с шумом и рёвом несущий свои вспененные воды сквозь гряды грозных порогов, любуется зелеными островами, служившими приютом славной запорожской вольнице, различает стройные верхушки крымских минаретов, обвитые легкой фиолетовой дымкой, и скользит взором по безбрежному морю изумрудных степей, где в высокой тырсе скрывается и удалой казак, и юркий татарин, и серый степной волк, рыщущий за добычей. Мерно раздается спокойный, ровный голос старика и перед глазами слушателей развертываются пестрые картины былого времени.
Мы ни за что не хотим так скоро расстаться с лихим кошевым атаманом и просим рассказать нам еще про Сирка.
— Полюбился вам добрый казарлюга? — с добродушной усмешкой спрашивает дед и сейчас же добавляет — ну, будь по-вашему, только молчок, не перебивать и вперед не заскакивать.
Он откашлялся и начал свой рассказ.
Много бед и горя выпало на долю многострадальной Украины. Рвали ее на части чужие, а чего не могли или не успевали сделать чужие враги, то доделывали свои. Свои порой бывали хуже чужих… Люди, захватившие власть в свои руки, вечно колебались из стороны в сторону и искали поддержки и опоры то у одних соседей, то у других. Гетман Украины, лежащей на правом берегу Днепра, Дорошенко, опасаясь Москвы, льнул к туркам и татарам, зная, что ни султану, ни хану крымскому нет дела до внутренних распорядков украинского народа, — им лишь бы, как проголодавшемуся волку, сорвать, где можно, и что можно, а там хоть трава не расти. Гетман левобережной Украины, Самойлович, крепко держался Москвы и поэтому являлся врагом Дорошенка и всех, кто думал иначе, чем он. Но трудней всех приходилось кошевому атаману Сирку. Он вечно был не меж двух огней, а меж трех-четырех и более… Ему часто приходилось менять союзников и искать поддержки у того, против кого еще вчера он обнажал свою острую казацкую саблю. Но это происходило не по легкомыслию и не из корысти, — атаман наш никогда не был корыстолюбцем, — а горькая нужда, неотвратимая необходимость заставляли его поступать так, а не иначе. Ему дорога была воля казацкая, и, чтоб отстоять эту волю от недругов, он готов был заключить союз с самым заклятым врагом. Любил наш атаман волю, но не меньше воли любил он и правду, чем меньше видел он правды на земле, тем сильнее и крепче любил ее.
— Правда — сирота, ее все обижают, — говаривал Сирко, — а сироту и Бог велел жалеть…
Однажды гетман Самойлович прислал Сирку письмо и строго-настрого выговаривал за то, что татары кочуют в запорожских степях, а кошевой делает вид, что ничего не замечает.
— У татар сено в этом году не уродилось, — ответил кошевой гетману, — а разве не бывало, что и запорожцы, когда не хватает корму для стад и табунов, тоже перекочевывали в крымские степи? — пояснил он далее. Это дело соседское, издавна вошедшее в обычай; долг платежом красен. Когда бы, пан-гетман, сам черт помогал людям в нужде, то и его чураться не следовало бы, не даром говорится: «Нужда и закон изменяет». Если же мы, живя по соседству с татарами, помогаем при случае друг другу, то человеку разумному это не должно казаться удивительным…
Вот как рассуждал и отписывался старый запорожец. Да и вообще низовые рыцари, или, по-ихнему «лыцари», за словом в карман не лазили и умели подчас угостить неугодного им человечка таким ответом, что ему оставалось только за ухом почесать да проглотить казацкую присылку на доброе здоровье…
У больших, видных людей и врагов больше. По их следам бежит зависть, от зависти не отстает клевета; а уж когда эти две сестрицы сойдутся вместе, то не жди добра, — добра не будет, а зла не оберешься… Военная слава Сирка, всеобщее уважение, которым было окружено его имя не только в Сечи, но и во всей Украине — все это только разжигало злобу его противников. Боевые успехи кошевого не давали спать обоим гетманам — и Дорошенку и Самойловичу. А все вертевшиеся возле гетманской булавы, в чаянии великих и богатых милостей, со своей стороны рады пыли швырнуть бревно под ноги отважного запорожца. Приспешников же этих и блюдолизов развелось тогда много в Украине, и в гетманских дворах, тесно было от них. Сирко и не чувствовал, что над головой его собираются грозные тучи, что клевета и злоба роют ему глубокую яму, и не миновать ему этой западни.
Москва ценила заслуги кошевого атамана, — быть может, там удивлялись его боевым подвигам; но доносы Самойловича, выставлявшего Сирка перед царем человеком ненадежным и опасным, не могли не поселить известного недоверия к вождю низового запорожского войска. Клевета всегда оставляет след.
В то время, когда атаман со своими молодцами одерживал одну победу вслед за другой, в то самое время враги Сирка усердно плели свою паутину. Распространились слухи, что кошевой атаман сам уже подумывает о гетманской булаве и не сегодня — завтра и протянет к ней свою сильную, железную руку. У страха глаза велики. Отказаться от гетманских почестей и доходов никому не хотелось: а приспешники и многочисленные клевреты украинской старшины боялись лишиться крох перепадавших им с гетманского стола.
В Москву полетели письма, доносы. В этих доносах Сирко выставляли опасным бунтовщиком, желающим порвать прежние связи с Москвой, посеять в Украйне новую, смуту и предаться со всем войском запорожским султану. Враги не скупились на обвинения, а обвиняемый и не думал о грозящей опасности: не свое личное, а общее дело занимало его. В городах и селах его несчастной родины неистовствовал Нурредин-султан с белогородским мурзой Тенмахбетом.
Наконец эта черная туча начала редеть и рассеиваться, как рассеивается дым, гонимый ветром. Оставив за собою целый ряд пылающих городов и обращенных в пепел деревень, союзники повернули домой. Нурредин спешил в Крым, а мурза к Белогороду.
Весенняя распутица давала себя знать: выбиваясь из сил лошади уставали и падали. Еле-еле дотащился мурза со своими белогородскими татарами до речки Куяльника, и на рубеже своих владений принужден был остановиться, так как измученные лошади положительно отказывались служить. Ветер гнал с моря тяжелые клубящиеся тучи, и они опускались всё ниже и ниже над степью. Круто приходилось татарам. Мокрая, размытая дождями земля, непрестанные дожди, — негде голову преклонить, нельзя обогреться и обсушиться у пылающего костра; потоки воды заливают огонь, а резкий ветер гуляет по степи и воет, и злится, и теребит промокшую насквозь одежонку.
Вот унылые мутные сумерки незаметно слились с непроглядной ночью. Темна и грязна необъятная степь. Шум беспрерывно падающего дождя заглушает похрапывание коней. Изредка только слышится злобное проклятье на гортанном языке или вырвется вдруг мольба к милостивому пророку, за какие-то провины отступившему от правоверных и пославшему на них непогоду. До самого рассвета ни на одну минуту не прерывался дождь. Чуть забрезжило мглистое утро, дождь уменьшился, и был отдан приказ седлать лошадей.
В эту самую минуту в сизом, волнующемся тумане обрисовались силуэты быстро приближающихся всадников. Татары так растерялись, что начали метаться, как угорелые, а по степи, уже пронесся боевой клич запорожцев.
Казаки врезались острым клином в самую середину татарской ставки, проложили себе саблями порогу к шатру мурзы, схватили его вместе с несколькими приближенными и, щедро рассыпая удары направо и налево, умчались с быстротой степного вихря.
Нападение это было так неожиданно и так стремительно, что если б не исчезновение самого белогородского мурзы и не трупы, валяющиеся по пути к его шатру, то эту бешеную атаку легко можно бы принять за сновидение.
Татарские кони не успели отдохнуть, чтобы можно было серьёзно подумать о погоне.
— Это шайтан налетел! — испуганно перекликались лишившиеся вождя татары.
— Сам Сирко был здесь! — раздавались смущенные голоса.
Небольшой отборный отряд лихих всадников бросился, было, в погоню за отчаянными смельчаками; но, проскакав не более версты, принужден был возвратиться вспять, так как, хотя и выносливым и резвым, но загнанным татарским лошаденкам не под силу было настигнуть запорожских скакунов.
Мурза Тенмахбет в момент неожиданного нападения собирался стать на молитву, но вдруг послышалось шлепанье лошадиных копыт по размытой земле, в тумане глухо прозвучало несколько выстрелов, кто-то вскрикнул, и кожи, покрывавшие шатер, зашевелились от неожиданного напора всадников. Тучный, заплывший жиром мурза выхватил свою кривую широкую саблю, но воспользоваться её услугами не пришлось: рослый запорожец, будто выросший из земли на пороге шатра, оглушил татарина ударом пики, взвалил его откормленную тушу на плечи и потащил к лошади.
Когда пленник очнулся и пришел в себя, то понял, что для него все кончено: со всех сторон он был окружен запорожцами. Рядом с ним скакали его приближенные, захваченные вблизи палатки. Они так же были, прикручены к седлам ремнями, как и их мурза.
Убедившись, что о преследовании не может быть и речи, запорожцы уменьшили бег. К пленникам приблизился Сирко и первый ласково заговорил с Тенмахбетом. Осведомившись о его здоровье, он приказал развязать ремни, туго стягивавшие занемевшие члены татарина.
— Благодарю тебя, храбрый атаман! — угрюмо ответил мурза, — но если ты хочешь проявить ко мне свою милость, то скажи, какой выкуп ты желал бы получить за мою свободу?
— Об этом после! — сказал Сирко и отъехал прочь от пленников. Поровнявшись со своим зятем, Иваном Сербиным, кошевой повел к нему такую речь: — Слушай, Иван! Я думаю этого мурзу отправить к царю в Москву, а чтоб в пути не вышло какой помехи, так мы с тобой захватим пару-другую молодых казаков и доставим татарву в Курск к боярину Ромодановскому… Мне с ним и о делах потолковать придется… Может, он при случае слово за меня замолвит перед царем, а то ведь враги хотят мне живому очи выклевать. Царь поверит боярскому слову, и тогда нашей старшине не так будет сподручно оговаривать меня перед Москвой.
— Дело доброе, батько! А вы знаете, я с вами на край света пойду! — ответил молодой казак.
— Так мы и сделаем… Отвезем его в Курск, к боярину, и сдадим с рук на руки, а уж там пусть он сам доставит его в Москву.
Только два дня прогостил Сирко в местечке Новом Санжаре Полтавского повета, и затем начал собираться в дорогу. Сопровождать его должен был зять и четыре молодых казака.
Украинская весна была в полном расцвете. На дворе стоял апрель. В прозрачном воздухе неслышно бродил теплый ветерок, умерявший щедрые ласки солнца. Вишневые сады белели по скатам зеленых холмов, все было в цвету: и черешня, и груша, и яблоня; цвела душистая черемуха, распускалась ароматная сирень; в свежей, юной травке пестрели скромные полевые цветы. Рай был на земле!.. Синее прозрачное небо улыбалось красавице-весне, и если порой и набегала серая тучка, приплывшая Бог весть откуда и Бог весть зачем, то вешние ветры спешили подхватить ее и унести, чтоб она не темнила ласкового, светлого горизонта.
Однажды Сирко вышел после обеда в сад отдохнуть. Он прилег под вишней и смотрел, как пчелки суетятся в залитых светом ветвях, как работает крошечная серенькая птичка, устраивая гнездышко. И птицы, и насекомые, и растения — все было поглощено какой-то чудной, созидательной работой, все говорило, щебетало и пело о жизни, о её светлых радостях и немощных заботах. Но вот в прозрачной синеве показался коршун: он расправил свои тонкие крылья и будто застыл, выслеживая добычу, плавно описав затем несколько кругов, он быстро передернул крыльями, и с быстротою пули опустился вниз. Закудахтали куры во дворе, всполошился весь птичник, а через минуту снова настала прежняя тишина, и коршун поднимался снова в вышину, держа в когтях свежую добычу.
Невесёлые думы посетили кошевого: он вдруг почувствовал, что все, кого люди чтут за отвагу, за храбрость, перед кем низко склоняются головы слабейших, что все эти удальцы и храбрецы, начиная с кошевого, такие же коршуны, такие же хищники, брошенные в мир для того, чтобы разрушать, а не созидать, не творить. Неясны были его мысли и ощущения, но ему стало вдруг не по себе.
В эту минуту в нескольких шагах от того места, где отдыхал Сирко, послышались голоса. Кусты густо разросшейся черемухи отделяли его от говоривших, но до него ясно, отчетливо долетало каждое слово. Он узнал голос дочери и её мужа Ивана.
— Слушай, Иван, отговори батька пускаться в такую далекую дорогу, да и сам не езди, — просила молодая женщина.
— Это почему?
— Мало ли у батька ворогов? Когда он с войском идет, его всякий боится; но если вы двинетесь в путь с горстью молодников, то легко может приключиться беда. Вчера еще батько рассказывал, как старшина наш на него зубы точит, а ты сам знаешь: береженого и Бог бережет… Не женского разума дело учить вас, казаков, а только сердце — хороший вещун. Мое же сердце неспокойно: когда оно узнало, что вы поедете, то затрепетало, как пташка, и с того часа я уже не знаю покоя.
— Пустое ты говоришь!.. Разве я могу батьку совет давать? По его слову весь кош запорожский пойдет в огонь и в воду, а ты захотела, чтобы он нас слушал, да в советники брал… Чудной народ вы, бабы, Право, чудной…
— Смейся надо мной!.. Дай Бог, чтоб меня обмануло сердце; только… я верю ему, и страшно мне, ах, как страшно!..
Кусты черемухи раздвинулись, и молодые люди увидели добродушно улыбающееся лицо того, о ком шла речь: перед ними стоял батько и с улыбкой грозил пальцем своей заботливой дочке.
— Тату!.. — прошептала в смущении молодая женщина, машинально обрывая лепестки черемухи.
Отец взял ее ласково за подбородок и с той же улыбкой начал успокаивать ее, говоря, что никакой беды с ними не приключится, что мужа её он долго не задержит, а зато Иван, побывав в гостях у московского боярина, наверно, привезет ей обновку. Каждое новое слово его вливало мир и покой в её встревоженную душу, ободряло и утешало ее. Видя перед собой отца, она чувствовала, что для этого железного человека не существует ни страха, ни опасности, что он все одолеет, все поборет. Но когда отец вышел из сада вместе с мужем, и она осталась одна со своими думами, то прежний страх снова закрался в её сердце, и душу защемила тоска. Её не радовало и не веселило уже и вешнее солнышко, золотившее потоками своих лучей молодую листву, не радовали белые, душистые цветы, не слышала она звонкого щебетания хлопотливых птичек; ей казалось, что с далекого угрюмого севера ползет темная туча и закрывает своими длинными крыльями ясную лазурь безоблачного небосклона.
Короткая весенняя ночь без спора уступила свое место ясному утру. Солнце только что взошло, только что улыбнулось земле, но согреть ее своей лаской еще не успело, и юные зеленые всходы всюду были густо покрыты жемчужной росой. Синеватый туман, курившийся в ложбинах, редел и таял в прозрачном воздухе.
Ворота во двор Сербина были отворены настежь: оттуда только что выехала группа всадников, сопровождавших пленного мурзу. Но у крыльца небольшого домика, до половины закрытого кустами цветущей сирени, еще стояла пара оседланных коней, нетерпеливо рывших копытами землю. Вот на пороге дома показался Сирко; вслед за ним вышел зять с женой. Молодая женщина, по-видимому, хотела скрыть охватившее ее волнение и все крепче и крепче прижимала к груди крошечного ребенка.
— Помни, дочка, что тебе, муж наказывал, да береги хлопчика этого: из него выйдет добрый сичевик! — сказал Сирко. — Пусть растет тебе на утеху, казачеству на славу… Слышишь? — спросил он, заметив, что её глаза уже заволакиваются слезами.
— Слышу, батько! — ответила она дрогнувшим голосом.
— Слезами нам дорогу не поливай, — это не годится. Мы не на битву идем, а в гости идём, и боярин встретит нас честь-честью; я от него и охранное письмецо имею.
Зять тем временем подвел коня атаману, подтянул подпругу в седле Сирко с легкостью юноши очутился и стременах и повернул к воротам. Сербии, наскоро простившись с женой, последовал его примеру. Выехав на дорогу, он привстал на седле, чтобы еще раз взглянуть на сына, и махнул своей красноверхой шапкой. Молодая жена высоко подняла ребенка, а на ресницах её заблестели крупные слезы. Ей казалось теперь, что её сердце соединено какой-то невидимой питью с удаляющимися всадниками и, чем больше натягивается эта нить, тем сильней становится её тоска. Умирающие в отдалении удары копыт отдавались глухой болью в её робком сердце. Но вот все стихло; улеглось и облако пыли, поднятое всадниками; впереди узкой темной лентой вьется дорога; по сторонам её зеленеют поля; жаворонок с песней уходит ввысь, с наслаждением купаясь в прозрачном воздухе и выражая переполнявшее его блаженство звонкой песней.
Всадники уже далеко. Они соединились с молодниками, везущими мурзу, и несутся по гладкой дороге, как выпорхнувшие из гнезда птенцы, которым весело и любо расправить крепкие, упругие крылья. Крылья эти ищут простора, — им тесно в четырех стенах, они рвутся на волю.
В полдень, когда солнце начало припекать не по-весеннему, а совсем уже по-летнему, Сирко решил сделать привал, и казаки спешились. Мурза Тенмахбет хранил угрюмое молчание и только изредка с его уст срывались проклятия, которыми он хотел заглушить жалобу, чтобы не показаться врагам малодушным. Он знал, что ждет его неволя, что из московской неволи ему трудней освободиться, чем из запорожского плена. Запорожцы — соседи, люди хоть и чужие, но не чуждые. Не раз приходилось татарам вместе с ними делить боевые труды и подвиги, и это невольно сближало их. Но Москва нечто чуждое и суровое, — с ней труднее поладить, из-под московского замка трудней уйти.
Тенмахбет, считавший себя непобедимым воином, никак не мог примириться с положением вещей. Когда он предавал огню и мечу польские и украинские города, то был уверен, что совершает дело вполне правое, естественное и даже угодное могущественному Аллаху и его великому пророку Магомету. Раз в душе человека царят потемки, то ему черное представляется белым, а белое — черным, и он не замечает этого. Мурза с раннего детства видел только ложь и жестокость. Окружающие пресмыкались перед ним, видя в нем будущего вождя и повелителя; а школой его были война, набеги на мирные села и деревушки, грабеж и разбой. Теперь, когда он чувствовал себя бессильным и беспомощным, как ребенок, ему это представлялось величайшей несправедливостью, суровой, незаслуженной карой, так как он был убежден, что совершал подвиги — а за подвиги разве карают?.. Узкие, заплывшие жиром глазки татарина с недоумением устремляются к высокому небу; но голубой небосвод безмолвствует, и тучный мурза напрасно ждет ответа. Его собратья по несчастью, пленные татары, смотрят на своего господина с сожалением, но помочь ему они не могут — это не в их власти. Мысль о бегстве тоже не приходит в их бритые головы, потому что их пленил не обыкновенный, заурядный враг, а сам шайтан, шайтан-Сирко, а из его железных когтей не вырывался еще ни один пленник.
Бывали, положим, и чудеса, когда грозный шайтан делался вдруг кротким, как голубь, и великодушно даровал жизнь и свободу невольнику, но он умел миловать слабых и угнетенных, всегда имевших доступ к его сердцу. Мурза Тенмахбет к этой категории не подходил. Кто, как не он, всюду вносил ужас, отчаяние и разорение?
Кто отрывал младенцев от матерей, жён от мужей? Кто превращал трудолюбивых пахарей в нищих и плодоносные нивы — в пустыни? Кто пировал на пепелищах дотла разоренных городов? Чей путь освещало зарево пожаров?.. О, нет, лютому волку нечего взывать к милосердию!.. Сними с него Сирко цепи сегодня, — и завтра же ясное украинское небо снова почернеет от дыма пожаров…
Кони успели отдохнуть. И Сирко с товарищами снова двинулся в путь. Дорога шла степью, жилье встречалось все реже и реже, да и людей всё меньше. Заслышав лошадиный топот, срывались дрофы, но отлетев в сторону, сейчас же снова опускались в густую сочную траву.
Когда свечерело, и над притихшей степью заблестел молодой месяц, всадники увидели впереди кучу деревьев; из-за густо разросшихся ветвей выглядывали соломенные крыши, виднелся шест колодца, называемого «журавлем», а над крайней хатой вился спиралью сизый дымок. Не успевшая погаснуть заря бросала розоватый отблеск на этот одинокий заброшенный хуторок, и он выглядел так приветливо и уютно, что миновать, его гостеприимную сень было трудно.
— Времени у нас довольно, переночуем здесь, — сказал атаман, обращаясь к зятю.
— Воля ваша, батько, переночуем.
Казаки направились к хутору. Лохматые овчарки встретили их пронзительным лаем. Выглянули перепуганные хозяева, так как в те суровые времена вид вооруженных людей ни в ком не мог вызвать доверия. Но Сирко поспешил успокоить их, и казаки спешились.
Белоголовая крестьянская детвора, скрывшаяся в густых зарослях бузины, вскоре освоилась с приезжими, заинтересовалась ими, и маленькие храбрецы начали бочком приближаться к казакам. Сначала они держали себя осторожно, опасливо, напоминая, воробьиную стаю, подбирающую просыпанную возле самой хаты крупу; но любопытство уничтожило последние остатки страха. Мальчуганы уже вертелись подле лошадей, рассматривали украшенную серебром сбрую и дорогое казацкое оружие. Больше всего, впрочем, детвору занимал толстый татарин. Дети сразу смекнули, что он попал на аркан, и ничуть его не боялись. Некоторые смельчаки начали бросать камешки в широкую спину мурзы, но Сирко не одобрил подобных шуток и, прикрикнув на шалунов, заставил их разбежаться.
Подкрепив свои силы размоченными в воде сухарями, казаки расположились под деревьями на отдых. В это время к атаману подвели старика.
Согбенный, обросший белой, как лунь бородой, старик был слеп на оба глаза.
— Добрый вечер, пан кошевой! — сказал он с поклоном.
— Добрый вечер, дидусь! — ответил Сирко.
— Мне ваши молодцы сказали, что Господь Милостивый послал нам в гости самого Сирка, — продолжал дед, опираясь на высокую палку. — Такой радости мне и во сне не снилось… Если б не вы пане-атамане, томился бы я до сей день в басурманской неволе… Вы меня вызволили оттуда и жинку мою вернули, и деток. Спасибо вам, пане-атамане! Дай вам Господь удачу во всех делах ваших и благослови ваш путь!
— Садись, дидусь, рядком да потолкуем ладком — приветливо обратился к старику атаман.
Дед опустился рядом с кошевым на траву и начал рассказывать окружающим повесть перенесенных им да его близкими страданий. Чего-чего только не натерпелись они в крымской неволе!..
— Я был совсем еще молодым, когда началось мое горе, — повествовал слепец. — Жили мы под Киевом, рыбачили, и всего у нас было вдоволь. Нечего душой кривить, хорошо жили… Детки мои подрастать стали… Все соседи наши, глядя на мое житье, завидовали и спрашивали меня порой: «Отчего это, Данило, тебе такая удача во всем?» — «Кто работает, не покладая, рук, тому всегда удача», — отвечал я им и снова уходил в днепровские заливы на рыбный лов. Старый Днепр и кормил нас, и поил, и всю нужду нашу покрывал — как же, мне было, не любить его?! Отец родной не сделает для сына того, что он для нас делал. Когда, бывало, в половодье старик разворчится, нахмурит седые брови, закипит, заревет, — я только посмеиваюсь, — знаю, что он не взаправду сердился а так только, для острастки. Ревет Днепр, швыряет волнами в крутые берега, белая пена клубится, как в котле, а я на своем челне плыву по заливам да выбираю местечко получше, куда буря больше рыбы нагонит…
«Любит дидусь поболтать, охотник покалякать!» — думал Сирко, улыбаясь в усы.
— Случалось мне покидать хату на неделю и дольше, — продолжал слепец, — Раз я месяц пробыл в отлучке. У меня курень свой был на старом Днепре… Вернулся домой, а жинка и говорит мне, что её родители померли, и нужно нам ехать свою часть получать. — «На что нам эта часть!» — говорю ей, а баба, известно, по-своему, — «Хоть у нас всего вдоволь, говорит, — но от добра отказываться не приходится; если не для себя, то для детей, а взять надо»… — «Пусть будет по-твоему», — сказал я и стал собираться в дорогу. Путь был не близкий… Поехали мы всей семьей, с детьми. Хотели богатеями стать, а судьба повернула по-своему, и мы, вместо нового добра, потеряли и старое. Налетел на нас татарский разъезд и погнал в Крым… Чего только мы не натерпелись в неволе… Три раза я хотел бежать на родину, чтобы выкупить потом жинку и деток, но каждый раз меня ловили и за третьим разом порешили ослепить… Сгнили бы наши кости в буераках татарских, если б вы, пане-атамане, со своими молодцами не вызволили нас, бедных. Не вижу я солнышка не вижу света Божьего, но зато я знаю, что мои детки на воле, что опустят меня не в чужую землю, а в свою, родную…
Теперь я у старшего сына век доживаю… Хотелось бы мне только перед смертью еще раз прийти на днепровские берега и послушать, как шумит старый Днепр, как его резвые волны с ветром перекликаются.
— А сколько тебе лет, дидусь?
— А вы, пане-атамане, как думаете?
— Думаю, что много…
— Вот и ошиблись… да, ошиблись! Не годы, а горе меня состарило, темнота меня к земле пригнула. Если б не это, — я, может долго бы еще гулял на своем челне по днепровским порогам, заводил бы невода, ставил бы ятеря по заливам и не знал бы ни горя, ни печали.
Месяц давно вскрылся. Упала обильная роса, и Сирко вместе со своим зятем и пленным мурзой расположился в новой, недавно отстроенной хате на ночлег. Молодые казаки, сопровождавшие кошевого, отправились в пустую клуню. Улеглись и хозяева. Вскоре все обитатели хутора уснули крепким, здоровым сном. Не спалось только старому рыбаку. Лежа на печи, он ворочался с боку на бок, вспоминая минувшие времена.
Видел он себя снова здоровым, бодрым, полным сил, и в темноте ему казалось, что стоит только переступить за порог хаты, чтобы увидеть, как на востоке вспыхивает ясная утренняя зорька. Желание это было так сильно, так неудержимо влекло его к свету, что он свесил с печи ноги, осторожно, стараясь никого не разбудить, вышел в сени и ощупью пробрался к двери. Но не успел он перешагнуть за порог, как чья-то тяжелая рука опустилась ему на плечо, и незнакомый голос спросил его отрывисто:
— Кошевой Сирко здесь?
— Он спит, — ответил дед, недоумевая, каким это образом сопровождающий кошевого казак не знает, где его атаман.
В эту минуту его отбросили в сторону, и он только слышал, что в сени ввалилась целая гурьба людей. Вот раздался голос атамана, призывающий своих к оружию, громыхнул выстрел, затем звон скрестившейся стали, крики, треск мушкетного, огня, — и все стихло. Только с другого конца двора доносятся удары молота по железу, да возле хаты кто-то тихо стонет…
Слепой рыбак понял, что с его дорогим гостем приключилась беда, что на него неожиданно напали враги; но в то же время ему не хотелось верить, что Сирко захвачен врасплох, что храброго и непобедимого атамана обманом одолел подкравшейся в темноте враг. А между тем было так…
Гроза турок, Сирко воевал с воинами, нападал в военное время, и чем стремительнее было нападение, тем больше удали в нем было. Но проезжего путника, будь то его враг, он никогда бы не тронул. Не так поступал полтавский полковник Федор Жученко. Ему не под силу было сразиться открыто с Сирком, — вот он и стал его выслеживать. Случай представился удобный. Полковник знал что кошевой едет один с самой незначительной стражей да еще везет пленных татар. Прихватив с собой целый отряд хорошо вооруженных людей, он пустился в погоню, напал на спящих и, прежде чем они успели опомниться, перебил молодых казаков, а Сирка с зятем и пленного мурзу заковал в цепи. Он знал, что этим не только отомстит своему врагу, но и заслужить одобрение украинской старшины, боявшейся соперничества Сирка.
Когда алое солнце выкатилось над степью, Сирко был уже в оковах, но присутствие духа не покидало его. Он окинул своего врага презрительным взглядом и спросил громко, чтобы все слышали:
— Сколько тебе, пан-полковник, мои враги заплатят за предательство и за твою храбрость?
— Погоди, скоро ты прикусишь свой язык! — злобно ответил Жученко.
— Кто его знает, кому придется из нас закусить язык? Счастье переменчиво… А только хотел бы я знать, по чьему приказу ты действовал?..
— Не твое это дело. Бунтовщиков и без приказа надо хватать. Ты думаешь, мы не знаем, как ты протягивал руки к гетманской булаве.
— Вот что!.. Наша бедная булава перебывала в таких поганых руках, что за нее страшно и браться.
— Ты ответишь еще и за то что порочишь старшину.
— Не бойся, — ответ я сумею держать, только не поздоровится вам от моего ответа.
Полковник с сердцем плюнул в сторону Сирка и отошел прочь, но через минуту он снова приблизился к нему и спросил, покручивая длинный толстый ус:
— Отдай нам казну, которую имеешь при себе.
— Кто умеет разбойничать на большой дороге, тот и воровать умеет. Сам возьми!
— И возьму! Думаешь, побоюсь?
— Нет, я знаю, что ты храбрый, когда мои руки в цепях… Я твою храбрость давно знаю… Помнишь, как мы с тобой в поход шли к Каменцу, как встретили орду, и я тебя нагайкой из кустов выгонял, чтоб ты…
— Замолчи, или я тебя!.. — крикнул не своим голосом Жученко и выхватил саблю.
— Бей, руби, — мои руки крепко закованы! — спокойно произнес Сирко, не моргнувши даже глазом.
Полковник опустил саблю, отошел прочь и начал обыскивать дорожный скарб кошевого, думая найти там деньги. Но старания его оказались напрасны. Тогда он приказал своим людям снять с атамана пояс. Приказ был исполнен, и в широком поясе было найдено немало золотой монеты.
— Ты не только добрый трус, но и вор хороший, — заметил Сирко, наблюдая, как полковник опоясывается его поясом.
На этот раз Жученко ничего не ответил и велел казакам собираться в дорогу. Смущенные, до смерти перепуганные хуторяне жались к плетню, глядя, как их гостя вместе с татарином тащат к возу. Вскоре воз с закованными пленниками выехал за ворота и, окруженный сильным конвоем, двинулся по батуринской дороге. Старый слепой рыбак плакал, как ребенок, слушая рассказы сыновей.
— Осиротело войско низовое!.. Осиротела наша Украина! — повторял он жалобно, и в эти минуты он охотно отдал бы свою жизнь, чтобы возвратить свободу кошевому атаману.
Татарин относился ко всему окружающему с прежним безучастием. Что происходило в душе его, этого, разумеется, никто не знал, но наружно он был совершенно спокоен. Его заплывшее жиром лицо выражало полнейшую апатию.
Сирко был доставлен в Батурин, а мурза — в Полтаву. Пленников продолжали держать в оковах, под крепким караулом. Тяжелую долю Сирка разделял и его зять, Иван Сербии и оставшиеся в живых колодники.
Враги торжествовали и о поимке Сирка летели вести к царю. Теперь никто не говорил о его огромных боевых заслугах, о его рыцарском характере, но все усиленно кричали о вероломстве Сирка, выставляли его бунтовщиком, перешедшим на левую сторону Днепра для того, чтобы сеять смуту среди народа и казаков, а затем самовольно владеть булавой.
Так поступали враги. Москва не могла не поверить им и потребовала немедленно доставить Сирка. И вот заслуженного воина, как преступника, под усиленным конвоем отправили в Москву. Участь его заранее была решена бесповоротно: его ждала Сибирь. Не успел Сирко опомниться, не успел в последний раз обнять близких и друзей, как московские кони мчали его уже к далекому, суровому Тобольску.
Далеко был атаман, когда известие о постигшей его участи пришло в Сечь. Заволновалось, зашумело орлиное гнездо; но молодцам-сечевикам не под силу было вступать в открытый бой с врагами кошевого. Плакали запорожцы, умоляя вернуть им их любимого, дорогого «батька», но мольбам этим никто не внимал, и опальный атаман приближался к Тобольску.
Неприветливый, чуждый край расстилался перед ним. Здесь ничто уже не напоминало благословенной Украины. Всходило, солнце, но не такое приветливое и ласковое; пролетали ветры, но не наши, легкокрылые, а резкие, суровые ветры, заклятые враги одинокого путника; шумели леса, но не тем веселым зеленым шумом, заглушающим и печаль, и тоску, и горе, — нет, это был шум иной, суровый и дикий, он напоминал рев разъяренного зверя, грохот моря в непогодную, бурную ночь; не слышно было щебетания знакомых птичек, только ворон прокричит в вышине, торопливо пробираясь в лесную чащу. Суровый, забытый Богом край!..
Когда же пришла зима с трескучими морозами и в дикой пустыне завыла, застонала пурга, сердце казацкое защемила невыразимая тоска. Над холодной пустыней опустился белый саван, и все потонуло во мраке холодной бесконечной ночи.
Жарко натоплена огромная печь; вмазанная в нее каменная плита накалилась до-красна и в крошечной горенке так душно, что голова идет кругом. Сирко сидит у стола и при колеблющемся свете каганца читает евангелие. Эта книга дает ему бодрость, силу и терпение. Воскрешая нечеловеческие муки невинного Страдальца, великая книга примиряет с самим страданием, мало того, она учит любить и прощать; голос злобы и назойливый шепот ненависти смолкают перед ней.
Но сухой раскаленный воздух гонит кровь к вискам и вызывает шум в голове. Мысли текут не так плавно, а сердце так и трепещет в груди. Маленькое оконце так замерзло, так затянулось льдистой корой, что превратилось в плотную льдинку. За окном бушует лютая сибирская пурга…
Сирко отложил Книгу и стал прислушиваться; но что можно разобрать в этом хаосе звуков?.. Слышится плач и рядом с ним хохот, то вдруг закипит, заклокочет пучина морская, то дикий, яростный вой пронесется от леса к реке и разольется по тайге.
Вот дверь отворилась, и в горенку ввалился человек, до того запушённый снегом, что лица его не было видно, и вместе со своею неуклюжей одеждой он представлял белый ком. Это был товарищ нашего атамана по несчастью, сосланный подобно ему есаул войска малороссийского, Павел Грибович. Он раньше прибыл в Сибирь и теперь приютил у себя кошевого.
— Ну и погода! — с сердцем произнес вошедший, отряхивая доху (верхняя меховая одежда).
— Я уже боялся, что ты следа не найдешь, — заметил Сирко.
— И не нашел бы, пане-атамане, если б не обвязал себя веревкой да не прикрепил другой конец к столбу возле хаты… Такое делается на дворе, такое делается! Не приведи, Господи! Ничего не видно, как есть, ничего!.. Ветер!.. Видал я ветры, но если б мне раньше кто-нибудь сказал, что на земле бывает такое светопреставление, — я бы не поверил, ей-ей не поверил бы!.. Только по веревке и притянул себя к хате, через дорогу и не думай перейти…
— Садись да обогревайся, братику, сказал Сирко и занял своё прежнее место возле стола.
— Ведь теперь день, пане-атамане? — отозвался Грибович.
— Эге ж, день…
— А на дворе ночь…
— Такой край…
— Проклятый край! Неужели ж нам придется тут и кости свои сложить, в этих снежных сугробах?
— Воля Божия — ответил Сирко и снова раскрыл евангелие.
— Нет, пане-атамане, нужно нам бежать отсюда! — снова заговорил есаул, освободившись от меховых одежд и присаживаясь на лавку к товарищу.
— Надо бежать… Пусть весеннее солнышко тронет снега, — я здесь и часу не останусь. Умереть — так умереть на воле…
Сирко поднял голову и стал прислушиваться.
— И вы, пане-атамане, не должны тут оставаться. Вас оклеветала наша старшина и наслала на вас гнев царский, но правда долго в загоне не будет, правда засияет, как солнце, и тогда всякий отличит черное от белого, отличит даже и тогда, когда не хотел бы этого.
— Может, Павло, оно так, а может, и не так, — в раздумье произнес Сирко.
— Вас, пане-атамане, дома не забудут, не могут забыть. Стоит вам объявиться в Сечи, и вся Сечь станет стеной за вас… И турки, и татары почитают вас… Ударить бы вам с ними по рукам да и двинуться в Украину… Нашу христопродавческую старшину вы бы веником повымели. — Верно вам говорю… Когда б дошло до настоящего дела, казаки, право, повернули бы коней и стали бы тоже за вас…Что вы скажете на это?
— То скажу, что всегда говорил, когда меня подбивали проливать кровь своих братьев: не христианское это дело и не по сердцу оно мне. Зачем нам прокладывать новые пути басурманам к украинским сёлам и городам? Они и сами давно проторили себе дорогу. Не подниму я на склоне лет моих знамя братоубийственной войны, не стану заливать братскою кровью наши зеленые нивы и степи… Довольно и без меня льётся этой крови. Ты сам, братику, говоришь, что правда долго в загоне не будет…
— Боюсь я, пане-атамане, что пока солнце взойдет, роса очи выест…
В эту минуту пурга с такой бешеной силой налетела на избушку, приютившую украинцев, что стены затрещали и дверь открылась сама собой, давая полный простор снежному вихрю распоряжаться в горнице, как дома. Вихрь этот погасил каганец, запорошил снегом пол и стены, и был момент, когда явственно казалось, что и сама избушка, подхваченная вихрем, понесется гулять по просторной, бесконечной тайге вместе со своими обитателями…
— Ну и пурга! — воскликнул Грибович, притягивая поплотнее дверь.
— В самом пекле такой погоды, верно, не бывает, — отозвался Сирко, стараясь зажечь погашенный светильник.
Под вой сибирской бури, украинцы уснули крепким сном. Злится непогода, наметает сугробы, стучится в дверь, заставляет трещать дерево, но волшебник сон, подкравшись к изгнаннику-атаману, расправил свои яркие крылья, взмахнул ими, и вот кошевой снова на родине… Пред взором его расстилаются хлебоносные нивы. Золотистая пшеница, обнимаясь со встречным ветерком, колышется, как море… При дороге синеют васильки, перекликается перепел, вот тень легла на ниву, и золотые волны потемнели: это облако пролетело в вышине… На горизонте белеют колокольни сельских храмов, а кресты на них горят под тучами жаркого солнца, как звезды. Откуда-то льется грустная, полная чарующей прелести песня…
Но вот надвигается туча, черная тяжелая туча, сразу превращающая ясный день в ночь. Края тучи болтаются как изорваные лохмотья… Кошевой видит смену дня тьмою и в той тьме различает и самого себя… Он едет на своем любимом коне; в руке у него блестит гетманская булава. Новый гетман привстал на стременах, оглянулся и заметил, что туча опустилась к самой земле, хотя продолжает подвигаться вперед. И вдруг из угрюмой, мрачной тучи выделяются отряды всадников, полчища пехотинцев; уже слышится скрип арб и ржание коней… За новым гетманом движутся запорожцы в своих алых черкесках, затем идут полудикие ногайцы, крымцы с зелеными распущенными знаменами, белогородская орда, стройные ряды турок, мелькают пики с конскими хвостами, целый лес пик…
— Куда идут они и что надо этим людям? — спрашивает Сирко.
— Мы идем на Украину! Нас ведёт новый гетман!.. — гремят в ответ голоса.
Сирко вздрогнул, из груди его вырвался стон, и он проснулся. Пурга на дворе бушевала попрежнему.
Сибирская зима казалась ссыльным бесконечной. Порой в душу начинало закрадываться холодное, тупое отчаяние. Мысль работала вяло, черный полог ночи закрыл грядущее, настоящее проходило в каком-то полусне, и только воспоминания о прошлом являлись светлыми маяками, озарявшими утомительный жизненный путь.
В душу заползла мучительная, гложущая тоска по родине. Чтобы убить время, украинцы в тихую погоду выходили на охоту. Зверья всякого кругом было вдоволь; но не тешила ссыльных и охотничья удача..
Когда они скользили на лыжах по снежной равнине, залитой лунным светом, или всматривались в багровый горизонт, где вспыхивали огненные снопы начинающегося северного Сияния, им становилось норой жутко, и в такие минуты возврат на родину представлялся напрасной, несбыточной мечтой.
А земля, между тем, совершала свой обычный путь, и время незаметно подвигалось вперед. Затишье менялось ветрами, бурями, пургой. Но вот и зиме пробил последний час. Все чаще и чаще стало выглядывать солнышко. Мороз стоял еще крепкий, но чувствовалось, что это его последние угрозы; за долгую зиму старина обессилел порядком.
— Пане-атамане, благословите в дальнюю дорогу! — обратился однажды Грибович к Сирку.
— Блогослови тебя Боже, на все доброе!
— А вы, пане-атамане?
— Я подожду своей воли.
Грибович потупился и стоял, переминаясь с ноги на ногу.
— Прикажите, пане-атамане, войску низовому от вас поклон отдать? — спросил тихо есаул.
— Да, да, я хотел просить тебя об этом… Поклонись низенько славной Сечи и её храброму лыцарству… Скажи, что и я здесь долго не засижусь, только не настало еще мое время…
— Теперь, пане-атамане, у нас весна, и синий Днепр разлился, как море… Уже и журавли вернулись, и аист сел в старое гнездо… Теперь как раз черешня расцветает…
— Рай, только далекий, далекий! — со вздохом произнес кошевой.
Целый вечер провели они в воспоминаниях о милой сердцу родине, а утром, перед самой зарей есаул бежал, увезя с собой письмо кошевого к покинутым друзьям.
Друзья кошевого атамана, томящегося в Сибири, между тем не дремали. Запорожцы слали письма влиятельным боярам, умоляя их заступиться за пострадавшего без вины воина. В этих письмах они откровенно признавали его огромное значение для войска. Старшина сечевая прямо заявляла: «Басурманы, слыша что в войске запорожском Ивана Сирка, страшного Крыму промышленника и счастливого победителя, который их всегда поражал и побивал и христиан из неволи освобождал, нет, — радуются и над нами промышляют».
Но не мольбы запорожцев вернули из Сибири опального атамана. В это время случилось другое событие, заставившее встрепенуться весь христианский мир, заставившее Россию и Польшу забыть взаимные неудовольствия и раздоры и протянуть друг другу по-братски руку помощи. Событие это было вторжением трехсоттысячной турецкой армии в Подолию, разгромившей Каменец и угрожавшей предать огню и мечу древний Киев. Клевета, злоба и зависть, в виду надвигающейся грозы, должны были притихнуть и прикусить свои поганые языки. Обстоятельства требовали не интриганов и блюдолизов, а воинов, опытных воинов, прошедших суровую школу. Явилась необходимость прибегнуть к услугам храбрых сечевиков. А раз уж кликнули орлиную стаю, то как же не призвать и старого, поседевшего в битвах батька казацкого — Сирка…
Не успел отцвесть май, не успел июль позолотить плодоносные украинские нивы и рассыпать пригоршни ярких, душистых цветов среди сочных, густых трав, как в Сечи произошло великое торжество.
Давно уже сечевые колокола не гудели так торжественно и радостно, давно уже казацкие гарматы не оглашали днепровские берега таким величавым грохотом, давно в Сечи не было такого ликования и веселья.
Отчего же в этот ясный, летний день день сердца запорожцев переполнились такой радостью?.. Отчего так торжественно гудит колокольня? Почему так величаво грохочут гарматы?.. Почему запорожцы обнимают друг друга, как в Светлое Христово Воскресенье?.. Сегодня, после долгой разлуки, Запорожская Сечь увидела своего «батька», своего любимого атамана — Ивана Сирко. И кажется запорожцам, что сегодня и солнце светит ярче, и веселей шумят днепровские волны, несущие радостную весть по белу свету до самого синего моря.
Гуляет Запорожье, так гуляет, что весь остров дрожит от казацкого трепака.