Избранное

Радичков Йордан

Все и никто

(Повесть)

 

 

Письмо Амина Филиппова,

присланное с оказией автору

в связи с рукописью «Все и никто»

Не может человек разгуливать нагишом, потому что у него есть срамные части! — написал мне Амин Филиппов в письме, переданном одним из его знакомых. — Только правда может быть нагой, но у многих ли хватает смелости взглянуть на нее? Я считаю, что адских мук у человека больше, нежели радостей, причем тайных мук больше, чем явных, и сжигают они его денно и нощно, отчего он всегда, денно и нощно, прячет их от посторонних глаз, как прячут в земле награбленные сокровища, никаким явным знаком не отмечая тайник снаружи. Злодеи не ставят никаких знаков на тайных своих кладах, а, умирая, хотят, чтобы живые поставили на их могилах каменные знаки. Мы же отыщем упрятанные в землю клады и муки человеческие, потому что от заступа кладоискателя ничто не укроется и еще потому, что мы водим за собой припадочную козу, и где та коза припадочная покажет, там мы и роем. Именно таким способом нашли мы того человека, которого тайком зарыли в землю, хотя никакого знака над ним не было, наоборот — все знаки были уничтожены. Лицо у этого тайком зарытого человека было сожженное, убийцы плеснули на него керосином и подожгли. И когда следователи спросили убийц — их было двое, мужчина и женщина, — зачем они плеснули в лицо керосином и зачем подожгли, те сознались, что слыхали, читали и видели по телевизору, что, когда человек умирает, у него в глазах отпечатываются люди, которые находятся рядом, и все, что он увидел в последнее мгновение своей жизни; иначе говоря, он все это фотографирует и навечно уносит с собой. Вот они, со страху, что власти когда-нибудь найдут убитого и по глазам поймут, кто убийцы, плеснули ему в глаза керосину и подожгли. И, значит, как сожгли таким способом свои изображения — зарыли труп в землю, да земля, которую мы весь свой век пашем да перекапываем, возвратила его назад, чтобы был тот человек похоронен по-людски и поставлен на его могиле каменный знак. Женщина, как увидала все это, лишилась рассудка, а мы с нашей припадочной козой побрели дальше, мимо водяных мельниц села Разбойна, углубились в Кобылью засеку и в лесной глухомани набрели на пещеру, а в той пещере обнаружили неведомо кем упрятанные пергаментные свитки. И поскольку там не было оставлено никакого знака, а, наоборот, все было припрятано, то мы не знали, что это жития и муки человеческие времен старых болгарских царств, записанные монахами на пергаменте и спрятанные в пещере по причине иноземных нашествий, а раз не знали мы по своему невежеству, какую они важность имеют для истории, то решили, что свитки эти украдены каким-то мошенником, размотали те свитки, разрезали там же, в пещере, и смастерили себе из них постолы. И как обулись в те исторические постолы, потому что от своих скитаний вконец остались босые, то отправились дальше искать места, где зарыты сокровища, не зная того, что сокровища у нас на ногах и что оттого стали мы еще босее. Аминь!

* * *

Письмо от разбойников села Косталева, Врачанского округа,

присланное автору по почте в связи с рукописью «Все и никто»

Что разбойники мы, как нас заглазно называет милиция в своих строго секретных списках, которые она разослала во все милицейские участки, об том спору нет, но мы разбоем занимаемся ради куска хлеба, а вот горожане дачи себе строят не ради куска хлеба, истому, когда спросишь их: «Для чего строите, ради куска хлеба?», они даже и не понимают, о чем речь, и сами спрашивают: «Как это ради куска хлеба?» А что вовсе это не ради куска хлеба, видно не только из нашего села — хоть с самого Дуная погляди, и оттуда видать, что пригород этот, который прозывается дачный поселок, ничего общего с добыванием куска хлеба не имеет, а вот со всем прочим имеет. И святая правда, что мы не обшариваем все дачи подряд, а их восемь (8) тыщ счетом, и расползлись они по Веслецу, по Станке и Дубняку, а обшариваем мы только те, что, можно сказать, сами в глаза лезут — торчит этакая посреди виноградника, как шлюха, и издалека еще подзывает тебя: «Меня, дяденька, меня!» Ну как тут не свернуть с дороги, не пощупать такую хоромину, коли она сама тебя зовет, и так далее. И еще правда, что многие, как соберут с виноградника урожай, то вместе с урожаем увозят с дач все пожитки, вместе с коврами и камилябрами [1] , запирают двери на сто замков, а на дверь прилепляют большой лист бумаги, и на нем пограмотнее да поразборчивее, этакими вот буквищами выводят: «Просьба двери и замки не взламывать, дача пустая». Мы эти бумаги прочитываем, а внизу приписываем, тоже пограмотнее да поразборчивей: «Пустая не пустая, а наше дело проверить!» — и проверяем, значит, а при проверке оказывается, что хозяева не правду пишут, а наоборот, и бумаги эти вешают для маскировки, чтоб усыпить нашу бдительность, чтоб мы поверили и прошли мимо, а некоторые еще предупреждают, что во дворе злая собака. Мы, однако ж, предупреждениям и бумагам никаким не верим, и, пустая дача, нет ли, есть ли во дворе собака или нет, считаем своим долгом проверить, потому как мы работаем ради куска хлеба и еще потому, что уверены — коли есть загробная жизнь, то все там будем, а дачевладельцы эти побегут вперед нас и вот этакими буквищами будут писать на дверях, что загробной жизни нету, а есть злая собака, а мы, значит, пойдем за ними следом и будем снизу приписывать: «Есть ли, нету ли, наше дело проверить!» Вот таким способом мы и на том свете будем добывать себе кусок хлеба!

 

1

Они встретились по чистой случайности — на железнодорожной станции Разбойна. Дело было рано утром, сержант милиции Иван Мравов отправил с начальником поезда почту и, когда пошел по перрону назад, к своему велосипеду, заметил в окне вагона знакомую физиономию. У окна стоял сержант одних с ним лет, со смуглым, худым, почти мальчишеским лицом. Оно выражало какую-то внутреннюю тревогу, глаза были воспаленные, подпухшие от недосыпа и постоянного вглядывания. Усталость и копоть размазались по скулам, легли на узкий лоб. Чтобы прогнать усталость, сержант курил с таким ожесточением, что сигарета при каждой затяжке сплющивалась, трещала и нервно прыгала у него в руке.

Это был сержант Антонов, которого в армии в шутку прозвали Щит-и-меч. Юркий, ловкий, быстрый, как кошка, горячий, он по-мальчишески мечтательно рассказывал, бывало, в казарме Ивану Мравову и остальным ребятам, как после армии поступит в милицию — в конную или моторизованную, как будет преследовать по пятам пробирающиеся к нам из-за границы банды и всякую кулацкую нечисть и конвоировать строго охраняемые поезда с политическим отребьем. «Как щит и меч, — говорил остриженный под нуль Антонов, — как настоящие чекисты, грудью встанем против всех посягательств врага и с революционной бдительностью будем охранять и защищать наши революционные завоевания». Вот за этот пафос и мальчишеский пыл его и стали называть Щит-и-меч. Теперь, изнуренный недосыпом, Щит-и-меч стоял в окне вагона — казалось, его только что выплюнула какая-то огромная соковыжималка, и ни следа не осталось в нем от того огня, который находил выход в громких речах о строго охраняемых поездах, вражеских бандах и прочем. Только колючие искорки во взгляде говорили о том, что это сержант Антонов.

Позади него в служебном купе, как сельди в бочке, застыв в каком-то неестественном покое, спали арестанты.

Странным казался Ивану Мравову сон этих строго охраняемых людей. Кое-кто из них спрятал лицо в ладонях, чтобы не коснулся его дневной свет. Но если лица были спрятаны, то руки остались открытыми свету дня — тяжелые, деформированные руки с неестественно утолщенными суставами, обломанными ногтями — не люди, а человеческие отходы, дорогой читатель! Другие, откинув назад головы, плотно прижались затылками к обшарпанным изголовьям, видно, и во сне отшатываются назад, опасаясь получить в зубы; третьи уронили головы на грудь или положили на плечо соседу. От всего этого веяло сонным покоем. Арестованные были острижены наголо, и почти у всех на голове — рубцы и шрамы. Головы эти, противоестественно белые, грубые, шишковатые, изуродованные природой и временем, долгие годы прятали свое уродство под шевелюрой, и вдруг все это вылезло напоказ. Иван Мравов чувствовал нелепость и жестокость в обнаженности этих голов — их словно бы и не остригли, а отделили от оболочки, освежевали, унизили. Он видел, что на щеках этих людей растительности больше, чем на темени, кожа серая, с тем пепельным оттенком, какой бывает только у арестантов. Ни солнце, ни дождь, ни ветер не придадут лицу этого унылого оттенка, он вылезает из самого нутра человека, просачивается через поры — горькая смесь злобы и раскаянья, ненависти и беспомощности.

Сержант выглядел таким же серым, безжизненным, как в арестованные, только напряженный взгляд да подрагивающая в пальцах сигарета свидетельствовали о том, что в нем еще сохранились какие-то жизненные силы. Он уже наглотался дыма, но продолжал жадно затягиваться и пожаловался Мравову, что начальство в управлении ровно взбесилось, только и знает, что перебрасывает группы политических из каменных карьеров на кирпичные заводы или с кирпичных заводов на каменные карьеры, конвойные от недосыпа и усталости валятся с ног, он просто мечтает поменяться с арестованными местами, из-за этого бесконечного конвоирования уже и не понять, кто на воле «я» он или эти субчики, что сейчас храпят богатырским храпом.

Сигарета догорала между пальцами сержанта, он хотел сказать Мравову еще что-то про свою «волю», но паровоз свистнул, тяжело запыхтел, вагоны неохотно, неуклюже шевельнулись, окно служебного купе медленно отодвинулось — словно на цыпочках, затаив дыхание, чтобы не разбудить спящих. Изнуренное недосыпанием лицо сержанта Антонова отдалялось, но Иван Мравов почему-то видел его все более и более отчетливо, в обрамлении спящего убожества, человеческого унижения и злобы.

Поезд набирал скорость, протаскивая мимо Мравова вагон за вагоном, у него перед глазами проплывали белые косынки, цветастые кофты, заспанные лица, соломенные шляпы, солдатики-новобранцы, промелькнула чья-то мечтательная физиономия, потом прильнувшие руками и носами к стеклу ребятишки, наголо остриженные, с вытаращенными глазками, похожие на лягушат. Головенки — у кого круглые, у кого вытянутые, уши торчком. Иван Мравов каждого приласкал взглядом, и, если бы поезд не уносил их так быстро, он бы даже протянул руку, погладить или ласково щелкнуть по носу. Но вот лица пассажиров стали расплываться, тускнеть, и, когда последний вагон, покачиваясь, проехал мимо, из долины донесся звонкий и чуть удивленный голос перепелки.

Иван повернулся, чтобы взять прислоненный к фонарному столбу велосипед, и тут заметил трех незнакомых людей, которые, видимо, только что сошли с поезда. Они смотрели ему прямо в глаза, и Мравов подумал, что они, наверно, смотрят уже давно, ожидая, когда он обернется, чтобы он посмотрел на них, а они на него. Вид у незнакомцев был подозрительный. Иван и не сомневался, что личности подозрительные, это было видно с первого взгляда. Все трое — низкорослые, маломерки, двое — безусые и безбородые, у третьего — реденькие усики. Первые двое — с большими мешками, а тип с усиками держал в руках потрепанный фибровый чемодан со сломанными замками, для верности перевязанный бечевкой. Встретившись глазами с сержантом, подозрительные личности откашлялись, готовясь вступить в разговор, но Иван только легонько кивнул им, сел на велосипед и покатил не спеша. Те постояли, потолклись еще на пустом перроне и пошли следом за велосипедистом.

Иван Мравов вертел педали, а перед глазами у него стояло серое от недосыпа лицо сержанта Антонова, пускавшего в него клубы табачного дыма, меченые головы арестантов, ребятишки, похожие на лягушат, и опять сержант Антонов, а напоследок трое подозрительных. Он сознательно не стал с ними разговаривать, потому что знал наперед: про что ни спроси, все равно соврут. Вот уже несколько дней, как на станцию Разбойна стекался всякий люд — якобы на завод за негашеной известью, на сыроварню — справиться, когда начнут принимать заказы на брынзу от частных граждан, в монастырь — узнать, по какому стилю будут в этом году справлять престольный праздник, по новому или, как раньше, по старому. Народ этот заполонил все монастырские кельи, торчал в корчме или полеживал в тенечке у реки. Пришлые эти люди по большей части выдавали себя за сборщиков лекарственных растений и дикорастущих плодов или за грибников, один разыскивал невесть когда пропавшую овцу, было там несколько собирателей черепах, раза два-три в монастырь и в село заскакивал какой-то мечтательный тип на мотороллере, шея у него была обмотана ситцевым шарфиком в красную и голубую крапинку. Кое-кто и впрямь собирал лекарственные травы, но главным образом медовку, которая росла прямо у монастырских стен, и сушили ее тут же, в заброшенных сушильнях для слив. Сверх всего прочего два дня назад неподалеку от села расположился цыганский табор с медведем, а еще в окру ге появился ящур, и пришлось поставить противоящурный кордон с круглосуточным дежурством.

Общинному совету Разбойны подчинялись пять деревень, выселки и каракачанские станы — эти появлялись и исчезали в зависимости от того, где в данный момент лучше пастбища. Все это составляло территорию милицейского участка, участка на редкость трудного, тем более что вся народная милиция была тут представлена молодым сержантом Иваном Мравовым. Дальше начинался участок Мемлекетова, старого служаки, потом тянулись горы, а за горами — другие милицейские участки, города, по горло погруженные в свои заботы, там — тюрьмы, кирпичные заводы и каменные карьеры, где работают политзаключенные. В селе Разбойна политзаключенных не было, не было и строго охраняемых кирпичных заводов, село стояло как бы в стороне от событий, но этой весной здешних жителей привело в ужас одно неразгаданное убийство.

В этих предгорных краях убийства случались редко, много лет назад зарубили лесничего, никто о нем не жалел, а убийц так и не нашли. Лесничий этот остервенело преследовал крестьян, которые в ночную пору пытались срубить деревце в казенном лесу, не раз стрелял в рыбаков на реке, безмолвная вражда между ним и мужиками росла день ото дня и разрешилась ударом топора в лесу. Иван Мравов был тогда еще мальчишкой, случай с лесничим помнился ему смутно. Случалось, мужики дрались в пору молотьбы, летом дрались из-за воды — чей черед поливать огороды, дрались из-за межей, из-за девушек, изо всякого пустяка дрались, но не до смерти.

А этой весной село ужаснулось — лошади с порванной сбруей протащили по улицам телегу, одна боковина у нее отвалилась, и в телеге лежало порубленное тело Илии Макавеева, хозяина среднего достатка. За день до того Иван Мравов слышал, как Илия Макавеев выпрашивал у дяди Дачо, председателя кооперативного хозяйства, справку о том, что ему разрешается продать в городе воз лесоматериала. Дядя Дачо пыхтел, вытирал потную шею платком из домотканой материи и пытался убедить Илию Макавеева, чтоб отдал лучше лесоматериал кооперативу, потому что кооперативу позарез нужен лес для строительства коровников и овечьих загонов, но Макавеев не сдавался — он, дескать, под этот материал взял у одного человека в городе взаймы, тот человек ставит у себя на винограднике дом, стены поставил, надо стропила класть, дело теперь только за стропилами, которые ему посулил Илия Макавеев. Нарубил он их не в казенном лесу, а на своей делянке, каждое деревце отобрал, сам стропила выстругал, и теперь ему нужно только разрешение на продажу и справка для лесничества, что деревья срублены у него на делянке, все, мол, законным порядком. «Знаю я ваш законный порядок, — говорил председатель, — все рубите казенный лес в Кобыльей засеке, если пройти по твоей делянке, ни одного свежего пенька не увидишь, но так и быть, выдам я тебе справку, вези стропила своему спекулянту, если уж тебе так приспичило. Думаешь, порядочный человек будет сейчас на винограднике дом ставить, бедный человек, вроде нас с тобой? Сейчас дачи строят одни спекулянты, может, он завтра врагом трудового народа окажется и придется нам опять у него имущество конфисковать!»

В общем, дядя Дачо выдал разрешение и справку, и Макавеев затемно повез в город лесоматериал тому типу, что строил себе дом. Дом или дачу, мне, читатель, в точности не известно, во всяком случае, это был один из первых домов, которые отпочковались от города и смирненько подымались на винограднике, на пасеке или в огороде; первые вестники будущих дачных поселков, первые признаки того чудища, которое под самым нашим носом незаметно, день за днем охватывает города, как Змей Горыныч, пухнет, как дракон, высасывает живительные соки из городов и будет и дальше расти и крепнуть, и чем больше оно будет расти и крепнуть, тем больше будет расти его жадность, тем он будет становиться ненасытнее. Государство, с опозданием разглядев многоглавое чудище, поведет с ним борьбу, будет ограничивать его аппетиты с помощью разных распоряжений и законов, созовет мудрые головы, чтобы помудрили-подумали, как одолеть дракона, многоумные головы впрягут в борьбу с драконом все наше законодательство, и, как скажет впоследствии дядя Дачо, не смогли мы со всей своей законодательной и исполнительной властью одолеть это чудо-юдо по прозванию «дачевладение». В наши дни называется оно Дачным поселком, и многоглавое это чудище не ворует золотых яблок из общенародного сада, как об этом рассказывается в сказке о драконе и золотом яблоке. Если б дело обстояло так, как в сказке, мы б отрубили дракону все три его головы и отобрали бы свое золотое яблоко. А тут не замахнешься, не отрубишь головы, потому что многоглавое чудище по имени Дачный поселок с одинаковым аппетитом сжирает и золотое яблоко, и зеленый лук, и мешок цемента, и оброненную дорогой доску, погнутый гвоздь, черепичину… Оно ничем не гнушается, а точно пылесос все втягивает в брюхо, распоряжения властей в том числе, втягивает и жиреет. От всего жиреет Дачный поселок. Отсечет ему наше законодательство одну голову, глядишь — на месте одной отрастают две новые, и он преспокойно жует, переваривает пищу, лежа на солнышке, и наблюдает за тем, как люди сажают деревья, чтоб была для него тень, возводят ограды, чтоб на него никто не напал, сооружают собачьи конуры и привязывают к конуре собаку, чтоб лаяла по ночам и стерегла чудище, поят-кормят его, цветы сажают под носом, чтоб наслаждался он их благоуханием, брюхо ему чешут, и от замороченности никто не догадается спросить Дачный поселок, как спросил у входа в пещеру герой «Многострадальной Геновевы»: «Кто ты есть, человек или зверь? Ответствуй!»…

Если задать Дачному поселку такой вопрос, бьюсь об заклад, читатель, он даже не хмыкнет в ответ.

Итак, дядя Дачо, недовольно бурча, все-таки выдал справку Илие Макавееву. Человек среднего достатка, Илия Макавеев аккуратно сложил ее, вынул потрепанный бумажник, сшитый из старого голенища, спрятал справку туда, бумажник сложил пополам, дважды обмотал шпагатом, чтобы ненароком не открылся и справка не вывалилась из кармана. При осмотре тела бумажник со справкой обнаружен не был.

Иван Мравов сообщил об убийстве в город, в село Разбойна приехали на джипе следователь Б. Г. (прошу у читателя прощения за то, что имени следователя не раскрываю), судебно-медицинский эксперт и молодой оперативник. После допроса местных жителей, дававших показания с большой охотой, Иван повел прибывших из города в обратном направлении — к тому месту, где было совершено убийство, — чтобы произвести осмотр по всей форме. Убийство произошло в Чертовом логу, одном из самых глухих уголков округи, где у дороги бил родничок, окруженный липами, старыми кленами, цветущим шиповником, а поблизости раскинулись полузаброшенные виноградники — кооператив от них отказался да и в личное пользование никто их брать не хотел. Только на одном участке была грядка с луком, наполовину уже собранным. Боковина от телеги Илии Макавеева была обнаружена возле грядки с луком, убийство было совершено именно здесь, но осмотр места происшествия никакой ниточки следствию не дал. И в селе ниточки тоже не оказалось, так что джип с оперативной группой вернулся в город, а Иван Мравов остался в одиночку ломать себе голову над указаниями следователя. Он еще несколько раз побывал в Чертовом логу, но прошел дождь, смыл все следы, вещественным доказательством могла служить только наполовину убранная грядка с луком. Однако лук мог быть собран любым, кто проходил по Чертову логу, не обязательно убийцей. По мнению следователя, убийство было совершено человеком, который знал о том, что Илия Макавеев везет с собой деньги. Знал это тот, кто купил стройматериал, а также Иван Мравов и председатель сельхозкооператива. «А еще кто мог знать?» — допытывался следователь, на что Иван Мравов ответил, что все село могло знать, потому что в селе жизнь каждого человека как на ладони. Тот факт, что была похищена конская сбруя, наводил на мысль, что у убийцы есть лошадь и ему понадобилась сбруя. Размышляя над этим, они пришли к выводу, что тут, возможно, замешаны и цыгане. В надежде, что время поможет следствию, опергруппа отбыла, твердо убежденная пока что лишь в одном: убийство совершено с целью грабежа. Все остальное легло еще одной заботой на плечи молодого сержанта Мравова.

«Да, конечно, усталость, недосыпание, — думал Иван Мравов, вертя педали велосипеда и мысленно вглядываясь в лицо сержанта Антонова. — Но все твои арестанты — в служебном отделении вагона, дверь на запоре, и твое дело — доставить их с кирпичного завода в каменный карьер, все они у тебя на глазах и под рукой, а тут вся округа — все подчиненные общинному совету в Разбойне деревни и выселки раскинулись доверчиво и привольно под открытым небом, доступные любому надругательству, уголовному или политическому. Попробуй все это охранять!»

Он проехал на велосипеде через Чертов лог, поглядел на грядку с луком — там, где лук был собран, пробилась травка. Пустынным, мертвым выглядел сейчас Чертов лог, тропка, что вела к родничку, тоже спряталась в траве, давно уже ни один путник не сворачивал попить ключевой воды, отдохнуть в тени под липами или под старыми кленами. Заброшенным, зловещим и даже таинственным казалось сейчас это место. Еще более зловещим и таинственным показалось оно Ивану, когда на выезде из лога, у самой дороги, в покрытой росой траве он увидел двух женщин — наполовину скрытые высокой травой, они сидели и закусывали. Одна — немолодая, злая, усатая, хмуро смотрела на сержанта и жевала, при этом у нее вздувалась только одна щека. Вторая — молодая, с глуповатой физиономией, не то размечталась о чем-то, не то просто так улыбалась глупой улыбкой. На молодой было наверчено столько всякой одежи, что она напоминала копну сена среди травы. Заметив милиционера на велосипеде, обе женщины зашевелились, но встала только пожилая, хмурая, вторая осталась сидеть, рассеянно глядя на милицейскую форму. Она жевала, раздувая обе щеки. Когда женщины остались позади, Иван с облегчением вздохнул, потому что они тоже показались ему чуть ли не такими же зловещими и таинственными, как и Чертов лог. Добравшись до вершины холма, он легко покатил вниз по склону.

Внезапно раздался выстрел. Сержант вздрогнул, громко взвизгнули велосипедные тормоза, в первую секунду Ивану почудилось, что стреляют из засады в него самого, быть может даже те женщины, которых он видел в Чертовом логу.

Эхо унесло звук выстрела на другой берег и обронило на Кобылью засеку. Иван определил, что стреляли со стороны села, причем из боевого карабина. Он нажал на педали, цепь оглушительно скрежетала, Иван ехал чуть ли не стоя, еле касаясь седла. Ветер свистел в ушах, и он напряженно вслушивался, не прозвучит ли второй выстрел. По обе стороны от него медленно кружилась равнина, утонувшая в густой росе, ветвистые грушевые деревья, холмы, полосы высокой кукурузы, стылые, сонные проселки, а впереди сверкал под лучами солнца церковный купол.

 

2

В то же самое утро, когда Иван Мравов беседовал на железнодорожной станции с сержантом Антоновым, двое патрульных противоящурного кордона, поставленного у въезда в село Разбойна, были разбужены скрипом телеги, запряженной парой буйволов. Патрульные спали под тенистой грушей, возле потухшего костра. Ночи были сырые, и патрульные жгли костер, дымом отгоняя комаров. Почти каждый вечер сюда сходились мужики, сидели с мотыгами у огня, ожидая, когда подойдет их черед поливать огород или люцерну. Они пекли на углях кукурузу, картошку, рассказывали всякие небылицы из своей жизни, огонь мало-помалу бледнел, люди заворачивались кто в бурку, кто в старый, выношенный полушубок и засыпали под стрекот кузнечиков, кваканье лягушек в реке, протекавшей неподалеку, за стеной кукурузы, и мерное уханье филина. Время от времени кто-нибудь вставал, зажигал керосиновый фонарь и с мотыгой на плече шлепал босиком по холодной росе к своему огороду — глянуть, не подошла ли очередь поливать грядки. Остальные спали, пока их не будила какая-нибудь подвода, подъехавшая ни свет ни заря, либо же болтовня сорок. Сорок было две, они ночевали на ветках груши и спозаранку принимались болтать и ссориться.

В это утро сорок опередила телега, запряженная буйволами. Она была из соседнего села, мужик вез сына в город, в военкомат, на комиссию — комиссовать, как он выразился; сын у него был недоразвитый по причине детского паралича, он сидел на подводе, ухватившись обеими руками за боковины, и смотрел перед собой ничего не выражающим взглядом. Крупные капли пота проступили на его бледном лбу. Заметив сорок, которые суетились на дереве, паренек оживился, в горле у него забулькало, раздался возглас, в котором прозвучало нечто вроде радости, несколько резких вскриков и долгий, взволнованный стон. Отец смущенно усмехнулся, шагнул к пареньку, что-то сказал ему насчет птенцов, одобрительно при этом кивая. Он закурил, предложил по сигарете патрульным и среди разговора о погоде и урожае, расспросов о том, что новенького на белом свете, рассказал о сыне, который так и остался при младенческом разуме, — он малышом, когда еще ходить не начал, все плакал, возили его к знахарям и докторам, а когда начал ходить, выяснилось, что он перенес детский паралич и паралич этот день ото дня все больше его сковывает. Так-то он вроде все понимает, но понимает, как ребенок, очень любит всякую птицу, и, когда дома вылупятся цыплята или утята, он их из рук не выпускает, тискает, жмет, и от этого тисканья половину душит насмерть, не понимает потому что. А теперь вот вызвали на комиссию и приходится везти парня в город, чтоб комиссия его освидетельствовала. Патрульные успокоили мужика, что комиссия, конечно же, парня освидетельствует, и сообщили, что по причине ящура придется им ехать вкруговую, через Кобылью засеку. «Эта дорога мне известна, — сказал мужик, — но сперва я распрягу буйволов, напою, а там уж двинемся дальше».

Он выпряг буйволов и повел к чешме. Из обеих железных труб в позеленевшее каменное корыто струилась вода. Буйволы ступали вслед за хозяином тяжело, степенно, почти торжественно, не слишком торопливо и не слишком медлительно, так же как и вода журчала, не слишком торопливо, но и не слишком медлительно, разлетаясь сверкающими брызгами. Эта чешма журчала тут с незапамятных времен, посреди садов и огородов, полей подсолнуха, конопляников, созревающих хлебов, скошенных лугов и зарослей дикого шиповника, позади нее высился пологий холм, увенчанный тремя вязами, топографической вышкой и потонувшим в траве молельным камнем. По одну сторону холма виднелись синие ульи, а с восточной стороны, у самого подножия, земля была разрыта, и оттуда выглядывали древние каменные стены. Местный учитель занимался раскопками римских развалин, но работа продвигалась медленно, не хватало рабочих рук. Вся эта местность вместе с холмом и чешмой носила название Илинец. Учитель говорил, что у этой чешмы поили своих коней еще римляне, потом праболгары, потом черкесы, турки-османы, то есть все народы, что проходили тут, оседали и оставляли свои кости в здешней земле. Хозяин буйволов, вряд ли подозревая о том, что тут поили своих коней древние римляне, отпустил буйволов, цепи звякнули о каменное корыто, животные сунули свои бородатые морды в журчащую воду, а их хозяин, стянув с головы шапку, долго умывался под бьющей из крана струей. Он был с виду не старый, но, когда он снял шапку, патрульные обратили внимание на то, что он облысел не по годам. Умыв лицо, он плеснул водой на лысину.

Одни из патрульных встал на колени, заострил большим ножом несколько ивовых прутьев и начал плести корзину. Это был плотный, коренастый человек, лицо у него было в веснушках, волосы, брови, ресницы — рыжие, и даже глаза с рыжеватым оттенком — таким же, как у штанов из домотканой шерстяной материи. Он сдвинул фуражку на затылок, две продольные морщины пролегли по его лбу как бы с удивлением, словно они были взяты напрокат с другого лица. Широкий раздвоенный подбородок, складки у рта и эти две морщины на лбу выдавали рвущуюся наружу энергию, напряжение, нервность, они пытались раздвинуть, укрупнить небольшую его физиономию, но, поскольку это не удавалось, они удовольствовались тем, что провели несколько черт на неподатливых мышцах этого мужицкого лица, ресницы сделали прищуренными и быстрыми, в уголках глаз проложили скептические морщинки. В свое время этот человек был пастухом, бродил по лесам со стадом коз, и эти скитания выработали у него привычку остерегаться неожиданных ударов.

Стоя на коленях возле своей корзины, переплетая тонкие ивовые прутья, он то и дело откидывал голову назад, опасаясь, как бы прут не хлестнул его по лицу. Чтобы прутья ложились плотнее, он время от времени надавливал на них рукоятью своего большого ножа. Ивовые прутья ложились один за другим, изгибались, переплетались через равные промежутки, короткие неуклюжие пальцы двигались экономно, и все его движения тоже были экономные, он двигался на коленях вокруг корзины, словно колдуя над ней или читая какие-то заклинания. Парализованный паренек на подводе, склонив голову, пристально следил за его движениями. Буйволы напились воды, хозяин гнал их назад, к телеге, но они не торопились уходить, опускали морды в корыто и закидывали их кверху, как бы пережевывали и процеживали воду, позвякивая цепями. Потом все же повернули назад, на ходу пощипывая мокрую от росы траву.

Отовсюду веяло покоем и безмятежностью, как вдруг из лесу, из Кобыльей засеки, хлынула пестрая вереница людей и подвод, послышался неразборчивый говор, фырканье лошадей, собачий лай, на подводах крякали гуси, кричали женщины, и весь этот гомон и пестрота с трудом умещались на спускавшейся к реке дороге. Отец парализованного паренька остановился, засмотревшись на стекавший к берегу поток, паренек тоже заметил его и стал издавать какие-то трубные звуки; патрульный, который плел корзину, встал, поднялся и второй патрульный.

— Цыгане, — проговорил он. — В село их из-за ящура не пустили, вот они и двинулись еще куда.

Сороки на грушевом дереве оживились, затрещали и с громкими криками полетели в Кобылью засеку проверять, что там за шум и нет ли в этом шуме чего недозволенного.

Дорога из Кобыльей засеки круто спускалась к берегу, пересекала реку и после нескольких поворотов в кукурузном поле выходила прямо к санитарному кордону. Это был старый, изрытый вешними потоками большак, жители села приводили его в некоторый порядок только осенью, когда подходил срок возить корм для овец и виноград с виноградников. Из-за крутизны задние колеса телег приходилось притормаживать, привязывая к ободьям железные кошки, так что получалась наполовину телега, наполовину сани. Когда цыганский табор ступил на крутой склон, цыгане засуетились, стали подпирать и придерживать подводы, поднялся крик, цыганки на телегах тоже стали что-то кричать, вслед за ними подали голос гуси, собаки выскочили из-под телег поглядеть, из-за чего суматоха. Цыганская собака обычно бежит под телегой, там не так припекает. Но, увидав, что колеса застучали и запрыгали по разбитой дороге, высекая на камнях искры, собаки побежали в стороне от подвод.

Позади всех шел медведь, которого вел на поводу мальчишка-цыганенок. Один лишь медведь остался равнодушен к поднявшейся вокруг сумятице, он горделиво вышагивал вслед за цыганенком, поглядывая на жеребят, которые то подбегали к нему, то возвращались к голове каравана, подчиняясь негромкому зову своих матерей.

«Мустафа!.. Мустафа!..» — раздавалось в разных местах каравана.

Взад-вперед, взад-вперед, челноком сновал вдоль каравана босоногий цыган, властным тоном давая указания, как притормаживать, как подпирать подводы плечом, как уберечься от раскачивающихся влево-вправо дышл; я не сказал бы, что он вносил в сумятицу порядок или спокойствие, наоборот, он даже увеличивал ее, и чем больше лошадей и подвод спускалось вниз по склону холма, тем быстрее он сновал, так что издали, если б вы не стали особенно вглядываться, вам показалось бы, читатель, что этот узенький черный челнок в шляпе-котелке и с красной косынкой вокруг шеи, в пестрой рубахе, сшитой из домотканых платков в розовую, голубую и желтую полоску, не ходит по земле, а носится над землей, едва касаясь ногами дорожной пыли.

А телеги подняли такую пылищу, что патрульные различали только лошадиные спины и головы, часть боковин, цветастые шали цыганок, белеющих гусей, а медведя, шагавшего позади всех, они даже и не заметили. Женские ахи, охи и смех долетали до кордона, но в этом смехе звучали какие-то истерические нотки, крутой спуск явно пугал цыганок.

Были слышны отрывистые команды: «Держи крепче! Силенок не жалей!» Это был голос Мустафы, узкий челнок не переставал сновать взад-вперед, пока весь этот клубок ярких красок и шума не выкатился из леса, а потом не затих и не исчез из виду так же внезапно, как и появился.

«Реку переходят», — догадался патрульный, который плел корзину.

Отец больного паренька погнал буйволов к телеге — запрягать. Патрульные посоветовали ему подождать, потому что дорога через кукурузное поле узкая, пускай сперва цыгане проедут, а тогда уж и он, а то там свернуть некуда: если с дороги съехать, придется ехать прямо по кукурузе. Тем временем опять объявились сороки, до крайности взволнованные, уселись на ветке и давай вертеться и трещать. Больной паренек увидел их и стал им вторить, из монастыря долетел звон клепала, в котором не было ни веселости, ни печали, просто напоминание, что в округе есть и христианская вера. Но вот из-за кукурузы поднялась туча пыли, гомон, на время стихший, зазвучал снова, монастырское клепало, как ни старалось, не могло заглушить шум цыганского табора. Патрульные увидели, как замелькали среди зеленых стеблей сначала жеребята, потом впряженные в телеги лошади, за ними — собаки, люди, у некоторых лица еще были мокрые, и лошадиные морды тоже были мокрые — переходя реку, животные напились воды, а цыгане ополоснули лица, но стали от этого только еще смуглее. Пыль на большаке была глубокая, плотная, вздымалась неохотно, сонно вилась клубами, стараясь окутать пестрый громкоголосый караван, который потревожил ее покой. В хвосте каравана она привставала на цыпочки, клубилась выше кукурузы, озирала равнину и горы вдали и медленно оседала между зеленых стеблей.

Чтобы спастись от пыли, цыганенок с медведем свернул в сторону и повел зверя по широкому междурядью параллельно дороге. Под ногами их валялись желтые тыквы, и оба — паренек и медведь — то и дело спотыкались об них.

Заметив на шоссе шлагбаум, патрульных и карабин, небрежно висевший на плече одного из них, Мустафа рванулся вперед, стараясь обогнать процессию, а остальные цыгане стали перекрикиваться между собой, каждый хозяин шел рядом со своей телегой, подергивая вожжами. Женские голоса захлебнулись, ребятишки примолкли, только телеги легонько дребезжали да иной раз фыркнет чья-то лошадь. Когда караван вышел на асфальт возле кордона, телеги остановились, большая часть табора осталась на проселке среди кукурузы. Пыль продолжала клубиться, и хвост табора почти исчезал в ней. Патрульный, который незадолго до этого плел корзину, ответил на приветствие Мустафы еле заметным кивком и медленно пошел вдоль каравана, все время повторяя:

— Ну-ка, поглядим, что там, на этих подводах…

В его взгляде была подозрительность и некоторая важность — вероятно, благодаря небрежно висевшему на плече оружию. Он шел не торопясь, повторял одно и то же, но вдруг остановился и замер, чуть наклонившись вперед и к чему-то прислушиваясь. Цыгане, оказавшиеся с ним рядом, повернули головы и тоже стали прислушиваться.

А услышал патрульный конское ржание. Казалось, в этом не было ничего необычного или загадочного, но с чего было так напряженно вслушиваться, но патрульный вслушивался.

— Дорчо, Дорчо! — крикнул он, на его зов с готовностью откликнулась лошадь.

Тогда патрульный резким шагом двинулся к середине каравана и там, возле одной из телег, увидал привязанную лошадь, она стояла боком, высоко задрав голову и прядая ушами, и в упор смотрела на патрульного.

— Это ты, Дорчо? — спросил патрульный, лошадь мотнула головой и весело заржала, а у патрульного лицо стало злым и грозным. Еще более злым и грозным голосом он спросил, чья это лошадь.

Перед ним тут же вырос тщедушный цыган, одно плечо выше другого, огромные уши стоят торчком.

— Это ты мою лошадь угнал? — спросил патрульный, но не расслышал ответа, потому что весь табор загудел, как пчелиный улей, со всех телег пососкакивали люди, и все в голос заорали — как это можно, что мы — воры, что ли, все лошади тут наши кровные, как это мы на чужих лошадей позаримся, наши лошади все до единой одинаково моченые, вон, сразу видать, у всех одно ухо надсечено, и у этой лошади тоже надсечено, ежели лошадь не пометить, животное ведь, того и гляди, заплутает ночью на пастбище и, о господи! — господа поминали, главным образом женщины, — раз мы цыгане, так каждый думает, что мы разбойники.

Хозяин угнанной лошади обошел ее кругом, похлопал по холке и вдруг обнаружил, что одно ухо у нее надсечено и свежая рана еще кровит.

— Это ты мне лошадь покалечил? — взревел он и, взмахнув ножом, рассек ухо стоявшего перед ним цыгана.

Тот схватился рукой за рассеченное ухо, завопил во всю мочь: «Убили, зарезали!» — и упал в дорожную пыль, корчась и дергаясь так, будто его и впрямь проткнули ножом насквозь. Вопль прокатился по всему табору, цыгане все разом ощетинились, Мустафа забегал, заметался, точно серый дух, алый платок на его шее хлопал на ветру. Патрульного с небрежно висевшим на плече карабином мгновенно обступили со всех сторон, щуплые цыгане сжимали в руках ножи и топоры, глаза полыхали огнем, и патрульный почувствовал, что этот огонь прожигает на нем рубаху. Он поспешно отпрянул, сминая спиной кукурузные стебли, рубаху уже больше не прожигали, и он рванул с плеча карабин.

— Ни с места! — рявкнул он изо всей силы, и такая это была страшная сила, что трудно сказать, что нагнало на цыган больше страху — хриплый этот крик или последовавший за ним выстрел в воздух. (Этот-то выстрел и услыхал сержант Иван Мравов, когда возвращался с железнодорожной станции. Он остановился, прислушиваясь, не последует ли второй выстрел из боевого карабина. Считаю своим долгом сообщить читателю, что, пока Иван Мравов стоял неподвижно, не снимая ноги с педали велосипеда, весь табор тоже стоял неподвижно, прикованный к месту звуком выстрела. И крестьянин с парализованным пареньком тоже, и даже распряженные буйволы стояли возле дышла не шевелясь, словно они были не живые, а истуканы чугунные.)

Только цыганенок с медведем продолжали шагать по широкому междурядью мимо стеблей кукурузы, спотыкаясь о бугристые желтые тыквы. Цыганенок и медведь вынырнули из кукурузы как раз там, где стояли буйволы. Парализованный паренек первый заметил их и радостным возгласом приветствовал медведя. А отец паренька, обернувшись, в первую секунду от удивления мог только вымолвить: «А!»

Он хотел было шагнуть назад, к своей телеге, но помешали буйволы. Черные тяжелые животные, которые до той поры стояли на месте как прикованные, тут громко запыхтели, задвигали ушами и хвостами, а еще через мгновение будто какая-то потусторонняя сила подтолкнула их, и они понеслись на медведя, трубя в свои иерихонские трубы. Медведь только разок повернулся на месте и вмиг избавился от своей неповоротливости. Он сильно дернул цепь и косматым черным клубком покатился на буйволов. Треск, топот, рев хлынули по Илинцу, смолкло журчание воды в чешме, родник, питавший ее, захлебнулся, холм Илинец тоже дрогнул, задрожали три вяза на его вершине вместе с топографической вышкой, даже молельный камень и тот слегка вздрогнул, с римских развалин посыпались пепел и пыль. Цыгане, патрульные, отец больного паренька, и сам паренек, и сороки — все повернули головы в одном направлении, все смотрели, как через покрытые росой поля и луга, через кукурузное поле, подсолнухи и люцерну мчится огромными прыжками медведь, а за ним с ревом и пыхтеньем несутся два буйвола, похожие на стенобитные машины.

Прошло немало времени, прежде чем вся природа вокруг стряхнула с себя оцепенение, вода в чешме вновь зажурчала, опять зашумели листвой вязы на холме, а отец больного паренька догадался, придерживая шапку рукой, кинуться за буйволами вдогонку. «Дело это так оставлять нельзя», — решили, очнувшись, сороки и полетели над полем вслед за хозяином буйволов.

 

3

Чуть выше я упомянул о монастырском клепале, а теперь обстоятельства заставляют меня вернуться немного назад, чтобы бросить, пусть мимолетный, взгляд на монастырь, тем более что там уже несколько дней крутился какой-то странный народ, хотя я бы не назвал их подозрительными, как выразился сержант Иван Мравов (профессия вынуждала его быть особенно бдительным). Если бы за этот район отвечал сержант Антонов, он выразился бы еще суровее, назвал бы этих людей сомнительным сбродом, отребьем и в двадцать четыре часа без лишних слов очистил бы от них весь монастырь.

Монастырь — это, конечно, чересчур громко сказано, потому что речь идет о маленькой церквушке, окруженной приземистыми хозяйственными постройками, где некогда держали домашний скот, а теперь из распахнутых настежь ворот веяло мраком и запустением. Имелась там также заброшенная сушильня для слив, пристройка, где жили монахи, с деревянной верандой, к которой вели несколько ступенек; в глубине двора приютилась пасека со старыми островерхими ульями, похожими на капюшоны, чешма с одним краном, а возле чешмы — дощатый помост, на котором висело клепало. Через несколько лет после войны старый набожный игумен умер, был он единственным хранителем святой обители, какое-то время церквушка стояла на запоре, но, когда начали обобществлять землю, епархиальный совет прислал монаха — видимо, из опасения, что село Разбойна позарится на небольшой участок земли при церкви и присоединит его к сельхозкооперативу. У монаха была багровая физиономия и глаза фанатика. Сразу по прибытии он поставил у окошка своей кельи швейную машинку и целыми днями вертел колесо и что-то шил. Все, какие были в селе верующие, по большей части женщины постарше, потянулись поглядеть на нового монаха, как он там шьет на швейной машинке. Лицо монаха говорило скорее о постоянной физической боли и неудовлетворенности, чем о неудовлетворенности и боли духовной. С помощью своих людей, которых он называл добровольцами, сержант Иван Мравов все разузнал о новом монахе, не заглядывая в монастырь — впервые он побывал там всего лишь неделю назад.

Неделю назад молодой сержант вошел в монастырские ворота, катя перед собой велосипед, остановился возле дощатого помоста с клепалом, снял фуражку и не успел еще вытереть потный лоб, как из пристройки показался монах, который был счастлив, по его словам, приветствовать в святой обители народную милицию, и вообще он, дескать, счастлив повидаться с милицией, потому что, хотя и разным оружием, все мы, по сути, служим одному и тому же богу, то есть хотим сохранить национальный дух, единство всех болгар, как это делали наши прадеды, сохранявшие и защищавшие болгарский дух во времена чужеземного ига. Разговор получился в высшей степени любезный. Слушая монаха и отирая со лба пот, Иван Мравов с удивлением обнаружил, что монах примерно одного с ним возраста. «Это надо ж, в такие молодые годы заточить себя в этой дыре!» — дивился он, озирая запустелую древность, громко именовавшуюся святой обителью. Монах тоже с удивлением обнаружил, что они с милиционером почти ровесники, и не понимал, как это молодой парень может закабалить себя милицейской формой.

По словам монаха, монастырь был основан еще при царе Иване Шишмане. Иван Шишман построил множество таких христианских сторожевых пунктов, так сказать, опоясал свое царство христианской верой, дабы защитить его с помощью креста и бога. Много раз турки-разбойники и черкесы разрушали и сжигали монастырь, но он снова отстраивался и восставал из пепла, и если сержант полюбопытствует, то увидит, что в церкви и сейчас хранится много старинных икон.

Монах долго вертел ключом в замочной скважине, но наконец отпер двери и повел Ивана Мравова смотреть иконы и обратил его внимание на акустику. Из икон он остановился главным образом на святом Димитрии, который верхом на красном копе пронзал копьем зеленого дракона. На хвосте у дракона плясал дьявол, дракон изрыгал на святого алые языки пламени, но тот благодаря своей святости и своему копью поражал дракона насмерть. Все это символизировало превосходство сил Добра над силами Зла. Далее на иконе изображалось освящение хлеба. Иконописец изобразил на столе плоды человеческого труда, что показывает, как близко стоял старый мастер-богомаз к народу и его труду.

— Мы вообще почитаем труд добродетелью, — объяснял монах. — Впрочем, вы это знаете не хуже моего, потому что новая власть провозгласила: «Кто не работает, тот не ест». Мы все должны работать, я вот тоже целый день ломаю глаза и гну спину за швейной машинкой. Наши апостолы явили нам свой личный пример, и нам должно ему следовать, если мы хотим быть достойными своего имени.

— А известно ли вам, — спросил он чуть позже, когда они уже вышли из церкви, — что святой апостол Павел самолично ткал холст, из которого шили одежды для других апостолов?

Ивану Мравову это было неизвестно, в чем он откровенно признался, улыбаясь смущенной, ребячьей улыбкой. На прощанье он пообещал монаху заглядывать, когда случится проезжать мимо, обещание свое сдержал и за одну неделю дважды наведывался в монастырь. Во второй раз он застал здесь чужой народ, тех самых слегка подозрительных сборщиков лекарственных трав, черепах, грибов и прочего, о которых мы не так давно уже сообщили читателю.

Когда цыгане поили в реке своих лошадей и ополаскивали лица водой, от чего они стали только еще смуглее, монах без особого рвения звонил в клепало. Сборщики лекарственных трав к тому времени уже проснулись — кто лежал, кто сидел на веранде, некоторые курили и переговаривались между собой хриплыми спросонок голосами. Монах кончил звонить, пошел к чешме умыться, он был с непокрытой головой, волосы густые, длинные, черная борода. Вынув из-под рясы гребешок, он долго расчесывал свою гриву, перхоть мелкими точечками падала на плечи. Тщательно расчесав и разложив шевелюру по плечам, монах занялся бородой. На веранде чей-то сиплый голос убеждал кого-то, что не может ветеринарная лечебница сегодня тоже быть закрытой, но другой, такой же сиплый, голос выражал сомнение, потому что, говорил он, теперь вся ветеринарная лечебница в разгоне из-за ящура.

Эти двое были не местные, пастухи, накануне пришедшие в село Разбойна. Они принесли мешки с отрубленными свиными хвостами, чтобы в лаборатории ветлечебницы проверили и убедились, что у свиней нет никакой заразной болезни, и разрешили пустить свиное стадо в Кобылью засеку, где много желудей. На постоялом дворе мест для ночлега не оказалось, поэтому пастухи попросили крова в монастыре. Один из них говорил:

— И нынче тоже будем дожидаться, только вот не знаю, как бы проклятые эти хвосты не того…

А другой отвечал:

— Они, наверное, уже давно «того-этого».

На что второй говорил рассудительно:

— Того — не того, а пускай в лечебнице поглядят и выдадут справку, что у наших свиней чумы нету.

— Да ведь у нас нет бумаги, что они наши, — возражал второй, а монах расчесывал бороду и мысленно твердил, имея в виду пастухов со свиными хвостами: «Нищие духом, нищие духом…»

Спрятав расческу, он вышел на середину двора, вся его фигура излучала благолепие, вокруг жужжали пчелы, в воздухе реяли пушинки одуванчика, тихонько журчала чешма, сверкали в траве капельки росы, краснокрылая бабочка сделала вираж, но села не на траву, а на оштукатуренную стену церквушки. Вселенский свет заливал весь двор, он не струился, а бесшумно обрушивался с неба и оседал в кронах отцветших лип и старых яблонь. Казалось, в любое мгновение мог слететь сюда с небес ангел, прошелестеть крылами и, устало опустившись на траву, заморгать своими круглыми птичьими глазами.

Однако не ангела увидел монах, а нечто совсем иное, пугливо влетевшее в потоки света, бесшумно прятавшиеся в ветках деревьев. Думаю, подобные видения посещали только библейских старцев; в первую секунду монах оцепенел, только тщательно расчесанные его волосы чуть приподнялись, а зрачки расширились, чтобы охватить представшее глазам зрелище во всей его глубине, противоестественности и эпичности, ибо зрелище было воистину противоестественным и эпическим, почти как если бы началось второе пришествие. И еще противоестественнее выглядело все потому, что в тот миг, когда крохотная обитель божья рушилась, в нескольких шагах от монаха хриплые мужские голоса спокойно, равнодушно и буднично уговаривали друг дружку — мол, если эти проклятые хвосты в мешке окончательно «того-этого», то придется побросать их и сходить за другими, потому что…

Монах не смог уразуметь почему, если хвосты «того-этого» и так далее, не хватило времени. Через сотрясаемую, ходившую ходуном обитель, сминая высокую траву, прямо на него, грозный и лохматый, как грозовая туча, только без молний и грома, несся медведь. Руки у монаха вскинулись кверху — то ли к богу он их протягивал, то ли хотел показать, что сдается, про то, дорогой читатель, ни я, ни он сам сказать не в силах. Зверь одним махом повалил его в траву, вопль монаха прокатился по всей обители, все подозрительные личности повыскакивали спросонок на веранду и увидели, как монах, точно кошка, вскарабкался на помост, где висело клепало, прижался к столбу, безумно поводил глазами, указывал на что-то рукой и широко разевал рот, хотя оттуда не исходило ни единого звука. Подозрительные личности, а также пастухи со свиными хвостами увидели, как медведь по дороге перевернул все ульи на пасеке, разметал сухую медовку в заброшенной сушильне для слив и с ревом влетел в распахнутую дверь старого хлева, где раньше, должно быть, держали коз.

— Медведь! — смог наконец вымолвить осипший монах, черной кошкой скатился с помоста и плюхнулся в траву.

Сгрудившийся на веранде народ разом засуетился, закричал: «Водой его, водой надо сбрызнуть», — но тотчас же и с той же быстротой, с какой соскочил с веранды, кинулся назад, не разбирая ступеней, перемахивая через перила, позабыв и про монаха, и про воду, которой хотели его побрызгать, чтобы он очухался. Монах, в сущности, не был в беспамятстве, он просто окаменел, впал в оцепенение, ни рукой, ни ногой не мог шевельнуть, только глазами ворочал во все стороны и так их выкатил, что толпившимся на веранде людям казалось, будто перед ними только и есть, что перепуганное, заросшее буйной растительностью лицо, а на том лице два концентрических круга, вращающиеся в адском ужасе.

А убрались они назад, на веранду, потому, что увидали, как прямо на них мчатся два обезумевших буйвола, с налитыми кровью глазами, куда кровожадней медведя, и, когда они пронеслись под верандой, ноги у всех затряслись так, что посыпалась штукатурка. Черные стенобитные машины грозно трубили и пыхтели, как два мощных паровоза, грудью и копытами они прикончили остатки пасеки и почти одновременно влетели в распахнутую настежь дверь заброшенного хлева. Они унесли внутрь хлева и саму дверь, и стояки дверного проема, раздался оглушительный треск — ломались сухие доски, разнесся рев, запахло свежепотоптанной травой, сухой медовкой, просочился также и медвежий запах. Пчелы, мирно жужжавшие над святой обителью, попадали в траву… Пушинки одуванчика вздрогнули, но удержались в воздухе…

Несколько человек спрыгнули с веранды, подняли монаха и чуть не на руках доставили в безопасное место за перилами. Дорогой он вдруг зашевелил конечностями, но не было в его движениях ни порядка, ни толку, он просто взмахивал в воздух хе руками и ногами, как заводная игрушка, в которой вдруг пришли в действие все пружины разом и каждая вертит свой механизм, не считаясь с другими. Монаха прислонили к стене и принялись извлекать из своих бездонных мешков топоры с короткими топорищами — острия обмотаны тряпками, чтобы не распороть мешковину; короткие железные ломы для выламывания камней в каменных карьерах, известные в физике как рычаги первого рода; солдатские лопатки для рытья окопов, разный шанцевый инструмент — и сразу превратились из безобидных сборщиков лекарственных трав и черепах, дикорастущих плодов и грибов в вооруженную до зубов банду. Не хватало только огнестрельного оружия, чтобы банда была полностью вооружена.

Подозрительные личности вооружились на глазах потрясенного монаха, их взгляды были прикованы к хлеву, который ходил ходуном, как при землетрясении. Несчастная постройка от старости и без того еле держалась на ногах, сейчас ее всю трясло и раскачивало, иссохшие ее кости трещали и разламывались, из дверного проема валил дым, потом вдруг все стихло, стук и треск прекратились, слышно было только тяжелое дыхание, сильно запахло сухим конским навозом, валившая из двери туча пыли все густела, и, к всеобщему изумлению, оттуда, чихая, вылез черт. Он держал под мышкой дохлую сороку, на физиономии у него было написано крайнее огорчение. Не переставая чихать, он пересек двор, его внимание привлекла застывшая на белой оштукатуренной стене бабочка, черт направился к ней, сердито стуча копытами, они выглядывали из штанин, каждое в пядь величиной. Подойдя к бабочке, черт взмахнул лапой и схватил ее. В тот же миг из его лапы взметнулся огонь, бабочка обуглилась, черт стряхнул с лап хлопья сажи, они легко, словно бабочка, вспорхнули и улетели, черт продолжал тереть и отряхивать лапы, сажа продолжала слетать с его лап и разлетаться вокруг, а потом все увидали, как у черта исчезли копыта и он остался висеть над травой, упираясь в воздух пустыми штанинами. Потом штаны тоже обуглились, как обгоревшая бумага. Черт, теперь уже безногий, двигался по воздуху, сжимая под мышкой дохлую сороку, а потом взвился вверх и исчез за монастырем.

Никто не шевельнулся, все, затаив дыхание, ждали, что произойдет дальше. А дальше, скажу я вам, произошло нечто, изумившее всех куда больше, чем появление черта или происшествие с бабочкой.

В монастырский двор вошел человек, обутый в постолы на босу ногу, в руках он нес пустой, старинной формы улей, а под мышкой — дохлую сороку. Наиболее сильное впечатление произвела на всех сорока. Человек поздоровался самым человеческим образом и спросил, не пролетал ли возле монастыря пчелиный рой, потому что один рой у него совершенно неожиданно начал роиться и во главе с маткой улетел. Прошлый год один рой у него улетел таким же манером и так и не нашелся, погиб где-то среди лип и дубов Кобыльей засеки. А дохлая эта сорока, сказал человек, валялась на траве у церкви, надо ее привязать где-нибудь под стрехой, чтоб отпугивала других сорок, потому что эта погань, сороки, день-деньской только и знают, что летают да выискивают куриные насесты, смотрят, нельзя ли где утянуть яйцо, а когда дохлую сороку привяжешь, то остальные боятся и держатся подальше.

Он все еще растолковывал, как отпугивать сорок, которые вертятся возле куриных насестов, когда во дворе появился второй человек, тоже в постолах на босу ногу, в руке он держал кепку, на макушке сверкала большая плешь. Этот всех удивил не только плешью, но и тем, как сильно он запыхался. Он поздоровался прерывающимся голосом и спросил, не видали ли они тут двух буйволов, а следом за ним появился босой цыган с босым цыганенком и, поздоровавшись, спросил, не видали ли тут медведя.

— Вы что, насмехаетесь над нами, — сказал человек с дохлой сорокой, — спрашиваете, не видали ли мы медведей да буйволов?

Теперь пришел черед удивляться человеку с дохлой сорокой, потому что все, кто был на веранде, включая монаха, ответили, что видали и медведя, и буйволов, что те набросились прямо на них, и только чудом дело обошлось без жертв, а потом влетели в заброшенный хлев, все там переломали, такой стоял рев и треск, хлев чуть в щепки не разнесли, из дверей валила пылища, до того густая, что не разглядеть, медведь ли сожрал буйволов или буйволы сожрали медведя!

Услышав такое, человек выронил из рук свой улей, однако дохлую сороку не выронил и вместе с ней взбежал на веранду. Вооруженный до зубов холодным оружием народ малость отодвинулся и воззрился, но не на него, а на дохлую сороку.

— В чем дело? — ничего не понимая, спросил человек.

Он смотрел то на незнакомых людей с холодным оружием, то на сороку, к которой были устремлены пристальные взгляды всех присутствующих, их волнение передалось ему, он выпустил сороку из рук, а когда та упала на дощатый пол, удар был такой оглушительный, словно это не дохлая сорока упала, а чугунное ядро. В ту же секунду кто-то громко завизжал и завертелся, как дервиш, вокруг своей оси.

Позже выяснилось, что, когда человек, у которого улетел пчелиный рой, выронил из рук дохлую сороку, перепуганный тем, как все на нее уставились, один из сборщиков грибов или трав выронил железный лом прямо на ногу стоявшего с ним рядом человека, и этот железный лом громыхнул об пол, а завизжал и завертелся, как дервиш, тот, кому ушибло ногу.

 

4

Вернемся, однако, к нашему Ивану Мравову.

Подъехав к санитарному кордону, сержант увидал там распряженную телегу, в которой сидел парализованный паренек, патрульного под грушей, вереницу цыганских подвод, толпу, сгрудившуюся на дороге, второй патрульный, вооруженный карабином, стоял в кукурузе, цыганки перекрикивали друг дружку, ребятишки ревели, собаки заливались лаем, в общем — полный ералаш. Заметив милиционера, цыгане все разом заорали, стали объяснять, в чем дело, расступились, давая ему дорогу; от шума сержант ничего понять не мог, пока не подошел к плотной кучке людей и не увидал, что у них в ногах сидит, скрючившись, цыган, у которого одно плечо выше другого. Голова его была обвязана пестрым тряпьем, так что он напоминал Гаруна аль-Рашида. Цыган обхватил обеими руками свою тряпичную голову и громко стонал. Рядом металась цыганка, нещадно хлопала себя по ляжкам, выла, как по покойнику, и спрашивала, как же это вот так убивают человека, да разве это можно?

— Вот, товарищ милиционер, — накинулась она на Ивана Мравова со всем своим цыганским темпераментом, — этот человек выхватил нож, убил моего мужа, из ружья в него пальнул и вон как изувечил, да как же это можно — человека убивать? Потому что мы цыгане, что ль?

Как бы в подтверждение жениных слов и чтобы рассеять у сержанта малейшее сомнение, скрючившийся на дороге Гарун аль-Рашид зашевелился и заорал изо всех сил, что патрульный его таки убил.

— Убил! — выкрикнул он и опять обхватил руками увенчанную чалмой голову и закачался взад-вперед.

— Это и есть та самая лошадь? — спросил Иван Мравов, похлопав потянувшуюся к нему лошадиную морду. — Ты почему не ржешь, когда тебя угоняют, с доверием идешь к чужим? Как теперь быть с этой неразберихой?

Патрульный с карабином отважился выйти из кукурузы, куда он забился под испепеляющими взглядами цыган.

— Вот, — показал он сержанту, — и ухо ей рассекли, вроде бы чтобы пометить, мало им, что угнали лошадь, так еще и покалечили! Такому оба уха отрезать надо, чтоб знал, как чужих лошадей угонять! Мы, значит, тут жаримся у кордона санитарности ради, а они, значит, идут, как пожар, и где ни пройдут, обязательно рев поднимается: у кого-нибудь что-нибудь да пропало!

Произнося эту речь, патрульный успел отвязать лошадь от цыганской телеги и сел на нее верхом, повесив карабин накрест, чтоб не мешал при езде. Сержант велел ему подождать, чтоб вместе отправиться в сельсовет, там составить протокол и чтоб каждый получил по заслугам, патрульный в том числе, за то, что учинил самосуд и нанес человеку телесное повреждение.

— Нанес, нанес! — поспешила подтвердить жена конокрада.

— Вы что, под арест меня берете, что ль? — изумился патрульный и бросил на Ивана Мравова сердитый взгляд.

— Под арест не берем, — спокойно ответил сержант, — но и не отпускаем!

— Поднимайся, пошли! — крикнул он сидевшему на земле Гаруну аль-Рашиду.

— Да, да! — горячо продолжала жена конокрада. — Видали? Мало того, что убил, еще и телесное повреждение нанес, сама милиция говорит, и каждому ясно, как дважды два! Что ж теперь, коль мы цыгане, так нам всем подыхать?

— И подыхайте! — мрачно проговорил патрульный.

Однако табор, похоже, подыхать не собирался, потому что загудел, как потревоженный улей, бабы и ребятишки заголосили, собаки забились под телеги, и кто знает, как долго бы все это продолжалось, если бы не прошмыгнул взад-вперед челнок с алой косынкой на шее по имени Мустафа. Мустафа навел тишину и порядок — видно, был он тут самым главным, потому что все ему подчинялись. Он сказал, что власть есть власть, необходим порядок, существует закон и как закон скажет, так и будет, на то он и закон, чтоб ему подчиняться, а не вопить по-бабьи, потому что от бабьих воплей какой толк? Никакого!

Мустафа изложил Ивану Мравову все их беды: напали на человека с ножом и ружьем, задержали табор, удрал медведь, потому что за ним погнались два буйвола, пропитания не хватает, потому что в этих краях мало работы. Потому мы и двинулись, сказал он, хотим перевалить через гору на ту сторону, авось там работы найдется побольше.

— Как нам теперь быть? — спрашивал Мустафа. — Мы можем встать табором тут, на Илинце, и пусть нам разрешат войти в село, сменять чего-нибудь, ребятишек накормить, потом отыскать медведя, он небось от буйволов в лес подался, а он у нас, можно сказать, главный кормилец. А дальше уже власть знает, как лучше, нам говорить нечего, наше дело подчиняться!

Так-то оно так, да цыганки не были вполне согласны с Мустафой, и, хотя он непрерывно цыкал на них: «Заткнись! Заткнись!», то одна, то другая подавали голос: с лошадью, мол, ладно, пускай, лошадь есть лошадь, ее сыскать ничего не стоит, угнали ее там или не угнали. А вот ты попробуй медведя сыскать! Выходит, раз мы цыгане, так можно загнать в чащобу медведя, которого мы сызмальства растили, приручали, плясать учили, как сажать горох учили, потому, в какое село ни войди, первым делом спрашивают, а показывает ваш медведь, как баба сеяла горох? И наш медведь тут же, значит, показывает, как баба сеяла горох. Легко ли медведя выучить горох сеять, уж про то и не говорим, что медведь — самый что ни на есть хищный лесной зверь, а мы зверя этого держим и людям показываем, чтоб знали, какой он есть, зверь-то…

Иван Мравов рассмеялся, глянул Мустафе в глаза. Мустафа засмеялся тоже.

— Пошли, — сказал ему сержант и по дороге к кордону спросил: — Ты у них старшой, а?

— Я, — ответил Мустафа, при этом не без притворства вздохнув. — Только разве меня кто слушает? Нету дела опасней, чем табором управлять. Медведем куда легче управлять, приручить, человеком сделать, а табором — какое там!

Они двинулись пешком по дороге, впереди за деревьями белело село. Патрульный спешиться не пожелал, только отдал карабин второму патрульному, который сидел под грушей. Парализованный паренек все так же, не шевелясь, сидел в телеге. Вместе с Мустафой и без передыху стонавшим конокрадом пошли еще несколько цыган-свидетелей, за ними потащилась жена конокрада, она во весь голос вопила:

— Подумаешь, лошадь угнал, чего особенного?

Иван Мравов время от времени оборачивался, он видел, что табор располагается неподалеку от тенистого грушевого дерева, натягивает шатры, и еще не успел он войти в село, как уже потянулись вверх голубые дымки костров, потому что цыгане первым долгом разжигают костры, чтобы знать, где им собраться и посидеть. Если не будет костров, все разбредутся кто куда, а когда горят костры, все садятся в кружок у огня и ждут, когда поднимется ветер и дым начнет есть глаза.

 

5

— Подумаешь, лошадь угнал! Чего особенного? — слышал сержант, как вопрошал женский голос под окнами сельсовета. Иван Мравов вел допрос и писал протокол, владелец угнанной лошади сидел с разобиженным видом, стараясь держаться подальше от конокрада, до глубины души возмущенный тем, что его привели сюда наравне с конокрадами и наравне с ними снимают с него допрос, как будто он с этими разбойниками одного поля ягода. Женский голос продолжал вопрошать: «Что ей, лошади, худо, что ль, что ее украли? Меня вон тоже девчонкой украли, была я тогда краше лесных красавиц-самодив, и уж как я ревела, когда меня цыгане украли!»

Ивану Мравову было слышно, как другие цыганки закричали наперебой:

— Небось не одну тебя крали и не ты одна была краше самодив! Нас тоже украли, мы тоже были краше самодив и, когда нас цыгане украли, тоже в голос ревели, потому дуры были, думали, нет ничего хуже той напасти!

— И я так думала, — громко говорила жена конокрада, — реву и реву, словно меня режут, а однажды решилась удрать и удрала, да муж сразу догадался, что я удрать надумала, и потому прибегаю я домой, а он уж меня там дожидается, да не один, с ним еще сотня цыган, верхами-то обогнали меня, отцу моему ягненка подарили и гуся, лоб у ягненка зеленой краской пометили, а гуся не стали метить, и говорят моему отцу, что ягненка принесли как выкуп, а лоб пометили, чтоб какой каракачанин не украл, не угнал в свое стадо. Теперь, даже если кто украдет, объясняет мой муж, коль мы его пометили, враз распознать можно, что он краденый.

Пока она в подробностях рассказывает остальным цыганкам, как они с матерью, увидав друг дружку, заревели обе разом, Иван Мравов смотрит в окно, видит вдалеке древний холм Илинец, а на холме видит себя самого — худенький босоногий мальчишка с облупившимся от солнца носом опирается на пастуший посох, рука засунута в единственный карман холщовых штанов. Рядом сидит пес, мальчик и пес смотрят, как внизу, под ними, растекается овечье стадо, у всех овец лбы помечены красной краской, негромко позвякивают медные колокольцы, а мальчик, которого все зовут Мурашка, стоит на самой вершине холма и не смеет вытащить руку из кармана. Хозяева посулили, если он будет хорошо пасти скотину и ни одна овца не потеряется, сшить ему штаны с карманом, и сдержали слово, сшили штаны. Отчим у него был из бедняков, работал исполу на хозяина, и Мурашке штаны шили без карманов ради экономии, потому что на карманы уходит, самое меньшее, лишних полметра материи. Да и мал еще, говорил отчим, глянь, совсем мурашка-букашка, пускай сперва подрастет. А у них в роду все были Мурашки, еще у деда было такое прозвище, когда он переселился в село Разбойна, тихий, добрый был человечек, занимавшийся веревочным ремеслом, господь рано прибрал его к себе, и отец Ивана тоже рано преставился, мать вышла замуж во второй раз, отчим был нрава смирного, страдал удушьем и так и помер, не успев надышаться, все ему воздуха не хватало. Мать была женщина набожная, в престольные праздники надевала Мурашке чистую рубаху, мальчик натягивал свои новые штаны с одним карманом, обувал на босу ногу постолы из свиной кожи, и они с матерью шли в монастырь, где мать ставила свечу перед образом святого Димитрия верхом на красном коне, пронзающего копьем дракона. Отца мальчика звали Димитром, Мурашка помнил его смутно, но икону запомнил на всю жизнь. После войны мать тоже померла, и, хотя наступили иные времена и монастырь стал приходить в запустение, каждый год в родительскую субботу Иван Мравов, уже взрослый парень, рабочий на кооперативной лесопильне, тайком ходил в монастырь поставить свечу перед той иконой; ему было неловко, что приходится таиться, но он обещал матери в этот день ставить перед иконой свечку и поминать своих грешных родителей. Это, однако, произойдет позже, один за другим дорогие его сердцу люди и знакомый мир божий начнут исчезать и рушиться, перестраиваться на иной лад, вместо умерших появятся другие милые его сердцу люди, сейчас же он видит в окно только себя самого, стоит на вершине холма крохотный человечек, не больше запятой, рядом — пес, ниже этих двух запятых — овцы, все до единой с красной отметиной на лбу, чтоб все знали, что они из хозяйского стада… Вот куда возвратил Ивана Мравова рассказ цыганки об ягненке, меченном зеленой краской.

— Мать ревет со мной вместе, — продолжает под окнами жена конокрада. Иван Мравов оттесняет из мыслей мальчишку с краснолобыми овцами и возвращается к конокраду, обмотавшему голову пестрым тряпьем. — Гляди, — слышится за окном голос жены конокрада, — какая у нас дочка красавица, неужто позволим цыганам ее украсть, а отец и говорит: «Молчи, жена, потому и я тебя вот так же украл, и ты мне потом сама говорила: „Дай тебе бог долгой жизни за то, что меня украл!“» Мать и прикусила язык, а отец спрашивает: «Ну что, хватит, наревелись?» Мы отвечаем: «Наревелись». Тогда он мужу моему и говорит: «Забирай эту дуру, она уже перевелась, вяжи и увози!..» Как нас воровали, про то мы одни знаем, не простое это дело!

— Человека украсть трудней всего! — подтвердили остальные цыганки.

— Ага, а потом как зажили мы с мужем моим Али, как нарожала я ему ребятишек, да как пошли мы ездить по ярмаркам да гуляньям, по монастырям да постоялым дворам, до чего ж веселая жизнь, когда много народу и много шатров соберутся вместе да всем этим табором двинешься по белу свету, просто голова кругом идет! Кабы не украли меня, ничегошеньки бы я не увидела, а теперь все повидала, всю землю обошла и даже на двух пристанях побывала и на пароход садилась! Разве здесь две пристани увидишь!

Остальные цыганки в один голос подтвердили, что здесь нипочем две пристани не увидишь.

— Нешто все это повидаешь, коли тебя цыгане не украдут? — продолжала вопрошать под окном жена конокрада.

Мустафа, который все это время стоял молча и не шевелясь, в первый раз поглядел в окно, потом на сержанта и, теребя шапку, с улыбкой сказал:

— Страшное дело, эти бабы, товарищ милиционер. Нипочем их, значит, не переговоришь, а уж в руках держать и подавно невозможно. Ни тпру ни ну! И мужья тоже за ними, бабьего разума набираются!

Он заметил на лице милиционера улыбку, это придало ему смелости, и Мустафа, шагнув вперед, обратился к конокраду.

— И у тебя тоже разум стал бабий. Ведь есть меж нас уговор, что было, то быльем поросло, но больше чтоб на чужое добро не зариться, а совсем наоборот, потому как имеется на то распоряжение народной власти, а известно, что мы первые за этой властью пошли. Кто тебя в спину толкал, для чего польстился на чужую лошадь, теперь вот по твоей милости стоим тут, экаем-мекаем, когда человек нас по-человечески допрашивает. Можешь ты объяснить, почему ты на чужое позарился, или не можешь?

Конокрад опять принялся мотать головой, сжимать ее ладонями, бормотать что-то неразборчивое и все норовил свести разговор к телесному повреждению, которое ему нанесли. Жена его под окном уже успела оставить в покое обе пристани, где ей посчастливилось побывать, и убеждала своих слушательниц, что в засуху цыганки обряжаются бабочками, ходят из села в село и пляшут, чтоб вызвать дождь. И стоит им заплясать, как сразу начинает лить дождь.

— Кабы не мы, — говорила она, — земля бы сгорела от засухи! За это нам всюду дарят кур, мыло дают, да и рубаху иной раз тоже, потому никому такой бабочкой не обернуться, какой мы обернуться можем. Да и не только дождь вызвать, мы всякие снадобья знаем, потому как много по свету бродили, и ворожить умеем, и лечить, и по руке гадать. Кто тебе, кроме нас, нагадает, что тебя ожидает в будущем самое большое счастье! Оно, конечно, могут сказать, что мы брешем, как цыгане! Пускай, даже если мы и брешем, как цыгане, кто, кроме нас, тебе набрешет про счастье, какое тебя ожидает. Нешто это мало — набрехать человеку, что ожидает его в будущем счастье, невеста-красавица и денег куча. Да кто тебе, кроме нас, такое набрешет!

Она замолчала, остальные цыганки тоже примолкли, словно этот вопрос относительно будущего счастья был обращен к сержанту и они ждали, что он выглянет в окно и ответит. Но сержант не ответил, он в это время протягивал владельцу украденной лошади протокол, чтоб тот прочел и подписал, владелец украденной лошади прочел и запротестовал — с какой это, мол, стати, будет он какому-то нищему бродяге-цыгану платить возмещение убытков за какое-то пораненное ухо, пускай тот ему заплатит за украденную лошадь, схватил шапку и, не подписав протокола, стал спускаться по заскулившим у него под ногами ступеням, изрыгая всяческие проклятия. Этими проклятиями он распугал толпившихся перед сельсоветом цыганок, отвязал свою лошадь и повел за собой, а цыганки опять сгрудились под окном и стали в свою очередь изрыгать проклятья ему вслед. Потом жена конокрада завела снова:

— Ну, худо ли было б тому коню, что его украли? Белый бы свет повидал, пожил бы в свое удовольствие с нами вместе. Чем спасибо сказать за добро, которое мы тому коню сделали, накинулись, набросились, мужа убили, телесное повреждение ему нанесли! А за то, что у нас медведь пропал, кому мы телесное повреждение нанесем, а?

Цыганки на этот вопрос ничего ответить не могли. А жена конокрада распалилась еще больше и завопила не своим голосом:

— Сестры мои милые, пропадем мы без медведя. А ну, стребуем его с милиции! Раз милиция лошадь у нас отняла, пускай нам теперь медведя вернет! Небось на то она и милиция, чтоб, если у кого что пропало, найти и вернуть!

Все цыганки разом хлынули вверх по лестнице, чтоб стребовать с Ивана Мравова своего медведя, но тут вмешался Мустафа, рявкнул на них и прогнал, потому что милиция, сказал он, голову себе ломает, как нам помочь, а вы только и знаете, что шум подымать! Пошли вон! Прочь, прочь!.. Сгиньте!

Цыганки выкатились снова на улицу, набили глиняные трубки табаком, закурили и с женой конокрада во главе двинулись по соседним дворам убеждать хозяек, до чего ж это прекрасно, когда тебя украдут и пойдешь ты гулять по белу свету. Жена конокрада не забывала упоминать про две пристани, но местных хозяек, похоже, не привлекала перспектива быть украденными, потому что ни одна не вышла за ворота. Ивану Мравову было слышно, как сельские собаки яростным лаем встречают цыганок.

— Вы свободны, — сказал он Мустафе и остальным цыганам. — Мы задержим только виновного, возьмем под стражу, и делу будет дан законный ход. Можете идти!

— Как так задержите? — сокрушенно спросил Мустафа, а остальные цыгане закачали головами, защелкали языками, стали чесать в затылке и громко вздыхать. Конокрад весь сжался и заскулил.

— Как же так? — снова спросил Мустафа. А потом обратился к Ивану Мравову со следующей речью: — Мы, может, такие-сякие, цыгане, голь перекатная, но либо нас всех отпускайте, либо всех вместе забирайте. Раз вы нас не всех отпускаете, значит, забираете. Цыган гол как сокол, но ведь на то мы и есть цыганское племя, при царе, бывало, чуть нас где приметят, сразу забирают, гонят нас и преследуют, наголо стригут, и свою веру крестят, а теперь выходит, что и при нашей власти опять то же самое. Раз ты цыган, значит, самый распоследний человек, забирай его, и дело с концом! Что ж, коли так — ладно, будь по-вашему!

С этими словами Мустафа поправил на шее алый платок, сел и откашлялся, а остальные цыгане переглянулись и сели по обе стороны от Мустафы. Когда они сели, Иван Мравов встал из-за выпачканного чернилами письменного стола и зашагал по комнате из угла в угол. Цыгане поджали босые ноги под стулья, чтобы шагающий из угла в угол сержант ненароком не отдавил.

А сержант, шагая из угла в угол, снова воскресил в памяти ту маленькую запятую на вершине холма рядом с собакой и краснолобыми овцами, однако на этот раз мальчик в штанах с одним карманом глядел не на краснолобых овец, а на охваченный паникой пестрый цыганский табор, раскинувший свои шатры возле чешмы. Помимо Мурашки и старого пса, на холме толпились теперь и другие мальчишки, кто взгромоздился на спину кроткой буйволицы, кто — на ходули. Они смотрели, как внизу полицейские и сторожа общинной управы согнали цыган в кучу и, уничтожая вшей, всех подряд — мужчин, женщин — стригут ножницами, какими стригут овец, а потом ведут к столу под грушевым деревом, где каждому записывают новое, христианское имя, отовсюду слышится громкая цыганская речь, старые цыганки изрыгают проклятья, девочки в цветастых платьицах, промокшие до нитки, дрожат от холода — они только что, обряженные бабочками, плясали в селе, чтобы вызвать дождь, и в каждом дворе их обдавали ведром воды. Позже цыгане расползлись во всех направлениях, наводнили село Разбойна, из монастыря прибыл игумен, ему удалось собрать кое-кого из остриженных, он привел их в церковный двор, покадил на них ладаном и окрестил в новую веру. Верховые стражники охраняли молебен, общинные сторожа стояли с другого краю, вооруженные овечьими ножницами, которые эти же цыгане и выковали, долгие годы разносили по селу и продавали, отчаянно торгуясь. Откуда было этим цыганам знать, что наступит день, когда ножницы, выкованные в их таборе, закаленные, заточенные их собственными руками, обернутся против них, коротко обстригут, изуродуют им головы, обстригут, еще больше изуродуют головы цыганок, которые в молодости все как одна были краше лесных красавиц-самодив…

Иван Мравов расхаживает по комнате милиции из угла в угол и видит, как редеют дымки возле покинутых шатров, неподвижно стоят стреноженные лошади, сидят разномастные псы, а медведь поднялся на задние лапы и смотрит на ребятишек, которые сгрудились на холме. Среди дыма и шатров с разноцветными заплатами возникают цыганки с безжалостно остриженными головами, потом они исчезают, и на их месте почему-то появляются наголо остриженные заключенные, которых он видел рано утром на станции Разбойна, изнуренное недосыпанием лицо сержанта Антонова, сигарета, прыгающая и потрескивающая в его нервных пальцах, потом служебное купе неслышно проваливается, и перед глазами снова возникают мальчишки, которые толпятся на вершине холма, сейчас все они стоят к нему спиной, а из-за них совершенно неожиданно вынырнул босоногий цыганенок, длинные черные волосы спадают на лоб, закрывают уши, и кажется, что это не волосы, а жесткая, черная от ваксы сапожная щетка. И глаза у цыганенка тоже черные и блестящие, будто начищенные ваксой. Полчаса спустя мальчишки сидят на холме, а цыганенок рассказывает о том, как он удрал, чтоб его не остригли, просит не выдавать его стражникам и, чтобы умилостивить своих слушателей, делает стойку и прохаживается на руках. Пес, сидящий рядом с мальчишками, смотрит то на своего маленького хозяина, то на цыганенка, расхаживающего на руках, и не может решить, тявкать ему или не тявкать. И, не найдя у хозяина ответа на свой немой вопрос, в конце концов решается и тявкает, но не для того, чтобы напугать цыганенка, а, наоборот, чтобы его подбодрить.

Все эти картины перебирал Иван в голове, пока ходил из угла в угол по милицейской комнате. Картины основательно повыцвели, как старые фотографии. Сдвинув эти фотографии в сторону, он снова сел за письменный стол. Издали доносился голос жены конокрада, она грозилась — мол, коли дело так обернулось, то мы вам тут такого наколдуем, напустим на село тех жаб, которых с риском для жизни повытаскивали из пасти ядовитых змей, вы еще нас попомните. Сержант углубился в чтение протокола, но то и дело отрывался, поворачивал голову, потом опять принимался за чтение. Он никак не мог избавиться от чувства, что рядом с письменным столом стоит Мурашка, нос у него облуплен от солнца, он босиком, руку держит в единственном кармане штанов, сопит и осторожно заглядывает сержанту через плечо — хочет прочитать, что написано в протоколе. Цыгане тоже сопят и осторожно заглядывают в протокол…

 

6

Тем временем цыганки, чьи мужья сидели в милиции, шагали по селу, в зубах — трубки с длинными, в локоть, чубуками, в руках — палки метра два длиной, чтобы отбиваться от собак, широченные их юбки и шаровары, на которые ушло много метров цветастого ситца, развевались, бездонные их цыганские торбы подскакивали, хлопали по босым пяткам, но женщинам это не мешало, они дымили трубками и вместе с табачным дымом изрыгали проклятья, рассыпали по дороге змеиные зубы, высушенные ящеричьи хвосты, обрывки красных ниток, возвещали гибель и засуху, бесплодие, диверсантов и третью мировую войну, град, падеж скота и, приметив где дойную корову, колдовали только им известным образом, чтоб она перестала доиться. Выполняя свою угрозу, они подбрасывали там и тут жаб, добытых с риском для жизни из пасти ядовитых змей. Жабы были ссохшиеся, сплющенные, цыганки подбирали их по дорогам — жабы по ночам вылезают на дорогу, потому что там гладко, чисто и легче скакать, но, поскольку по дорогам катятся и всякие колеса, железные ободья, автомобильные шины, они давят скачущих жаб, солнце их высушивает, а цыганки, собрав их в мешок, с их помощью лечат потом тоску-кручину, бесплодие, зубную боль, колотье в груди и прочее — все те таинственные хвори, которыми женское население села Разбойна с большой охотой забивало свои темные головы. И кто знает, до чего дошли бы цыганки в своем мщении, может, и до землетрясения бы дошли, не прегради им дорогу Чубатый Матей с косой на плече, рослый красавец с тоненькими цыганскими усиками и с цыганским блеском в глазах, Матей назвал цыганок красавицами и спросил, куда они держат путь и на кого насылают проклятья, а цыганки, польщенные тем, что их назвали красавицами, в свою очередь назвали его красавчиком, обступили со всех сторон, Матей возвышался над ними, а они стали жаловаться, что мужей у них поарестовали, и просить Матея помочь им, а потом, как поможет, чтоб шел к ним в табор — мы скажем, что украли тебя, уж такому, как ты, пригожему отдадим в жены самую раскрасивую цыганку, согласен, красавчик, а?.. И они повели его как арестанта, но не в табор, чтобы отдать ему в жены самую раскрасивую цыганку, а прямиком в милицию, чтоб своими глазами убедился, что мужей у них ни за что ни про что арестовали и мало того, что арестовали, а еще нанесли телесное повреждение. Жительницы села, кто посуеверней, решили, что цыганки заколдовали красавца Матея и уводят его с собой. Они имели основания так думать, потому что однажды Матея и впрямь заколдовала одна цыганка, он ушел вместе с табором и воротился в село худой и бледный, а табор вместе с той цыганкой как сквозь землю провалился.

 

7

У каждого человека бывает в жизни боевое крещение, было оно и у Матея.

После того как молодой сержант Иван Мравов возглавил милицейский участок в селе Разбойна, Матей был одним из первых, кто по своей воле стал помогать ему в раскрытии и ликвидации тех каналов, по которым домашний скот угоняли за кордон. Угоняли главным образом скотину из тех стад, которые принадлежали недавно организованным кооперативным хозяйствам. Особенно пострадали тогда села, которые обслуживал милицейский участок Мемлекетова. После того как «утечка» скота была прекращена, пришло распоряжение следить, не переправляют ли за границу детей, и для этой цели подразделениям народной милиции предписывалось обращаться за помощью к членам ГС — групп содействия (сразу же после ликвидации монархии в республике были созданы группы содействия народной милиции для охраны кооперативного имущества, борьбы с преступностью и вражескими диверсиями). Члены этих групп подбирались из активистов РМС (союза рабочей молодежи) и сельских партийных организаций. Многие из «бывших», которые успели удрать за границу и таким образом избежать народного возмездия, пытались переправить к себе и своих детей. Следовало пресечь попытки этой политической погани перетащить к себе несовершеннолетних детей. Район был чрезвычайно труден для охраны, и, помимо общих распоряжений об усилении бдительности, власти указывали на необходимость держать под наблюдением и кочующие цыганские таборы; существовали кое-какие подозрения или догадки насчет того, что эмигрантский сброд прибегает к помощи цыган. Постепенно село Разбойна, а также входившие в него деревушки и выселки, разбросанные по склонам гор и горным долинам, дороги, холмы, речные переправы, заброшенные сторожки на виноградниках — все это превратилось в строго охраняемую зону.

Не говоря уж о том, что местные жители знали и котловину, и горы, как свои пять пальцев, народ на участке Ивана Мравова был хоть и невежествен и малость неповоротлив, но в то же время и хитер. Как-то раз, когда проводили перепись овец и коз, чтоб определить размер поставок, переписчики то смеялись, то приходили в ярость, потому что спросил, к примеру, Иван одного мужика, сколько у него овец, а тот простодушно смотрит ему в глаза и другим переписчикам тоже простодушно в глаза смотрит и говорит, что прежде овец было побольше, а с тех пор, как появился ящур, да еще по причине засухи, стало куда меньше.

— Так сколько же? — спрашивает Иван Мравов.

Тот все тем же простодушным взглядом смотрит на переписчиков, моргает, почесывает в затылке, прикидывает в уме и говорит:

— Одна.

Переписчики записывают в ведомость одну овцу, мужик зорко следит, чтоб записали именно одну, а переписчики снова спрашивают, держит ли он, помимо овцы, еще и коз, и тот сразу признается, что держит.

— Сколько? — спрашивает Иван Мравов.

Мужик тем же простодушным взглядом смотрит переписчикам в глаза и с невиннейшим видом изрекает:

— А коз куда меньше, чем овец. Лесники-то нынче не больно дают скотине по вырубкам да по лесу пастись, подлесок, дескать, губят, так трудновато стало, в хлеву скотину держать не будешь, коза — она в хлеву не больно-то может, коза привыкла по лесу бродить.

Тут уж переписчики начинают хлопать глазами и подсчитывать и говорят мужику, что ежели коз у него меньше, чем овце, то выходит, что у него тогда полкозы, или четверть, или даже всего одна козья нога. А тот и бровью от такой нелепицы не ведет, все тем же простодушным взглядом смотрит переписчикам в глаза, рассеянно чешет в затылке, а под конец у него еще хватает наглости выразить свое удивление словами:

— Вот оно, значит, как получается?

Попробуй-ка, читатель, поработай с людьми, которые не моргнув глазом говорят тебе, что у них одна овца, и хотят тебя убедить, что коз у них меньше, чем овец!..

Что касается инструкции держать под наблюдением цыганские таборы, должен сказать, что Иван Мравов не полностью разделял изложенные в ней подозрения или догадки. Большую часть этих таборов он знал лично, они кружили главным образом по его участку и в соседнем, у Мемлекетова. Эти цыгане занимались ремеслом — вырезали из дерева ложки да плошки, в народе их звали влашскими цыганами, потому что были они нищие, дальше некуда. Они продавали веретена, плетеные корзины, иголки, ножницы для стрижки овец и каждый раз, появляясь в селе Разбойна, выпрашивали у председателя, дяди Дачо, разрешение срубить у реки вербу, чтоб мастерить из нее свои миски и плошки. Верба, считали они, самое для этого подходящее дерево, его легко долбить и оно при обработке не раскалывается. Дядя Дачо ворчал, говорил, что, если так раздавать направо и налево, кооператив вылетит в трубу, ничего на трудодень не выдашь, но под конец сдавался и разрешал. Иногда цыгане водили за собой медведя, ворожили, гадали. Цыганки продавали талисманы от любой хвори и обычно оставались в селе до тех пор, пока каракачане не распродадут половину своего творога. Дело в том, что каракачане привозили с гор кадки с творогом, объезжали в селе все дворы подряд, продавали творог, а что оставалось непроданным — за бесценок отдавали цыганам — в обмен на несколько корзин или деревянных мисок. Творог этот цыгане съедали за один день, еще день им требовался на то, чтобы прийти в себя от обжорства, а затем они сворачивали свои шатры и перебирались в соседнюю деревню, рассчитывая, что каракачане привезут творог и туда.

Однажды возле села Разбойна стали табором цыгане-лудильщики. Лудильщики появлялись тут реже, в те годы трудно было раздобыть олово. Село натаскало лудильщикам свои закопченные, потускневшие медные посудины, те в два дня навели блеск на всю посуду, во дворах и на верандах сверкали и серебрились на солнце починенные кастрюли и котлы, сверкающие ведерки, покачивались на коромыслах молодух, черномазые эти цыгане словно в преисподней обучались ремеслу — до того они были задымленные и закоптелые, но зато от дьявольской науки стали дьявольски умелыми — раз-раз, и вот уже медь блестит, как золото. Они называли олово сплавом, уверяли, что оно чистейшей пробы. В народе их звали сербскими цыганами, считалось, что сербские цыгане богачи, что боковины телег у них полые и они прячут там свое золото. Многие цыганки носили золотые мониста, все без исключения ходили в широчайших цветастых шароварах, а на руках, кроме браслетов, — нитки синих бусин, от порчи.

Этот табор был сержанту Ивану Мравову незнаком, в разговоре цыгане сказали ему, что еще не знают точно, в каком селе остановятся потом, все зависит от того, будет или не будет посуда для починки. Иван Мравов договорился с Матеем, что тот будет сопровождать табор и, если они перейдут на участок Мемлекетова, передаст табор ему, а Мемлекетов в свою очередь передаст его следующему милицейскому участку; если же по дороге милицейских участков не окажется, то Матей пусть обратится за помощью в тамошние сельсоветы и к группам содействия. С большим трудом уговорил он председателя, дядю Дачо, дать для этой цели хромую кобылу — у нее было повреждено копыто. А чтобы хромота была еще очевиднее, ногу ей перевязали в колене. Возлагая на своего сотрудника эту миссию — если можно ее назвать миссией, — Иван Мравов сказал, что это будет его первым боевым крещением на невидимом фронте, нечто вроде битвы при Клокотнице, как обычно говорил старый учитель Славейко, и только от него, Матея, зависит, будет ли битва при Клокотнице выиграна или проиграна.

Я думаю, за кем угодно легче вести наблюдение, чем за цыганским табором; цыгане мгновенно растекаются по селу и выселкам, все двери перед ними открыты, попробуй угляди за всеми разом, разберись, кто каким делом занят — информацию ли собирает, передает ли какое поручение, служит или не служит связным и так далее. Отчетливо сознавая это, Иван Мравов с Матеем и разработали эту операцию с хромой кобылой, рассчитывая с ее помощью проникнуть в табор.

Когда табор снялся с места и двинулся в горы, не решив еще, куда свернуть потом — налево или направо, он нагнал на дороге молодого парня с тонкими цыганскими усиками, черными цыганскими глазами и еще более цыганским чубом. Парень вел в поводу кобылу с перевязанной ногой. Когда цыгане поравнялись с ним, парень присоединился к табору, громко расхваливал красоту цыганок и, переходя от телеги к телеге, угощая всех табачком, со всеми перезнакомился и объяснил, что тоже держит путь за перевал и будет до невозможности рад, если его возьмут в попутчики, а под конец купят у него кобылу, потому что, говорил чубатый красавец, он не думает возвращаться в эти края, а продаст лошадь и будет искать работу где-нибудь в городе. Цыгане сказали, что, помимо работы и счастливой доли, надо ему еще сыскать себе цыганку. В первой же корчме — она относилась к селу Разбойна — чубатый парень раскошелился, чтоб угостить компанию и сговориться насчет цены за кобылу. Цыгане долго смеялись и сказали ему, что больно уж много он запрашивает за свою кобылу, она ломаного гроша не стоит, а колено он ей перевязал зря, потому не в колене у нее болячка, а в копыте. Парень струхнул, уж не заподозрили ли чего цыгане, признался, что ничего в лошадях не смыслит, кобылу в лечебнице осматривал совсем молодой ветеринар, да, видать, и тот смыслит в лошадях не больше, чем он, если вместо копыта перевязал колено. Под конец они уже почти ударили по рукам, но так как впереди было еще много времени, то продолжали вести торг по дороге через горы и, чтобы красавец парень не тащился пешком, посадили его на одну из телег, а хромую кобылу привязали к телеге, замыкавшей караван.

На третий или четвертый день Иван Мравов увидал хромую кобылу возле разбойненской корчмы. А в корчме сидел и пил Матей, нечесаный, заспанный, опухший и какой-то кислый. Он встретил Ивана печальной улыбкой, долго мотал головой и застывшим взглядом смотрел в одну точку. Он сказал Ивану, что свою битву при Клокотнице проиграл и что невидимый фронт так и остался невидимым. По его словам, табор на второй день въехал на территорию Мемлекетова, там им встретились два каракачанина — они везли вниз, на равнину, кадки с творогом; цыгане о чем-то потолковали с каракачанами и, посоветовавшись между собой, повернули назад и встали табором в безлюдной лощине, неподалеку от водяных лесопилен. На другое утро они двинулись дальше, но каким-то кружным путем, поэтому вечер застал их вдали от жилья, и они опять заночевали на природе. Ничего подозрительного в таборе он не заметил, подозрительным скорее выглядел он сам, потому что наметанный цыганский глаз сразу распознал, что повязка у кобылы липовая, Проснувшись на третье утро, на рассвете, продолжал рассказывать Матей, он обнаружил, что на скошенном лужке, у речки, никого, кроме него, нету, голову сильно ломило, особенно затылок. Вокруг были давно остывшие кострища, а за кострищами на берегу стояла привязанная хромая кобыла. Цыган и след простыл, если не считать следов их телег на росистой траве. Матей сразу смекнул, что его обвели вокруг пальца, надо думать, цыгане с вечера опоили его, дождались, пока он захрапит, загасили костры, и табор снялся с места, чтобы тоже стать невидимым. Пригрозив, что когда-нибудь они дорого ему за это заплатят, Матей отвязал кобылу и повел ее назад. Вместе с кобылой он завернул к Мемлекетову, тот долго насмехался над ним и сказал, что глупей, чем их уловка, ничего не придумаешь, потому что хромая кобыла — это уж глупее глупого. Будь у Матея резвая лошадь, здоровая, он мог бы вскочить верхом и по колеям от цыганских телег настичь табор еще до того, как тот перевалит через горы. «Можно только сожалеть!» — сказал Мемлекетов Матею.

— Так в точности и сказал? — спросил Иван Мравов.

— Ну да, можно только сожалеть, говорит! — повторил Матей.

Он велел корчмарю принести вина, корчмарь неслышными кошачьими шажками вылетел в дверь и теми же кошачьими шажками влетел обратно, потом Матей велел ему задать кобыле корму, корчмарь снова ринулся кошачьими шажками отнести овса привязанной перед корчмой животине. Иван Мравов расспросил друга, что поделывает Мемлекетов и что слышно нового на его участке. Матей сказал, что Мемлекетов живет — не тужит, недавно туда прислали из Софии на жительство трех бабенок легкого поведения, Мемлекетову под надзор, такие, скажу я тебе, бабенки! Мы тут с нашим бабьем словно по карточкам живем, а у тех бабенок все в избытке, даже чересчур, а какое белье! Матею дважды довелось увидать их белье во дворе, где их поставили на квартиру, они будто специально целыми днями стирают свое белье и вешают сушить всему селу на обозрение. Особо ярые любители женского пола все кружат возле того двора, а оттуда закатываются в корчму пить, Мемлекетов говорит, что с той поры, как бабенки в селе, эти, особо ярые, пропили в корчме две лошади вместе с телегами и село в любой момент может заняться с четырех концов.

— Вот бы к нам прислали на поселение что-нибудь в таком роде! — со вздохом проговорил Матей. — Поглядел бы ты только, какое у этих бабенок все белое да обильное! Можно только сожалеть!

Иван Мравов слышал, как корчмарь что-то говорит кобыле, вешая ей на шею торбу с овсом. Он смотрел на усталое, опухшее лицо друга с некоторым недоверием. Собственно, вызывал недоверие не вид Матея, а слова Мемлекетова по поводу истории с табором. Раз Мемлекетов говорил, что можно только сожалеть, это означало, что дело нечисто и надо его проверить. Он усмехнулся, отгоняя засевшую в голове нелепую мысль, то есть что дело нечисто и рассказ Матея надо проверить. На всякий случай он, пока не вернулся корчмарь, шутливым тоном спросил:

— Матей, а может, ты напал на след, а цыгане про то пронюхали и щедро откупились? Им ничего не стоит подкупить нашего сотрудника-добровольца. Они богатые, у них есть золотишко, а мы люди бедные!

— Они мне за все заплатят! — Матей с угрозой взмахнул рукой. — Они когда-нибудь мне дорого заплатят!

Вошел корчмарь, сказал, что дал кобыле овса.

— Действительно, можно только сожалеть! — произнес Иван, а про себя подумал, что надо будет когда-нибудь все это проверить. Нелепо, конечно, сомневаться в Матее, но что делать — служба требует все проверять. Хотя, размышлял молодой сержант, из-за этого мы становимся подозрительными даже к самым верным и близким людям.

Надо просто-напросто быть начеку, но сохранять спокойствие, убеждал себя сержант на обратном пути. Потом поделился этой мыслью с Матеем:

— Надо быть начеку, но сохранять спокойствие, — сказал он. — Нечего нам раскисать, как бабам, небось ничего страшного не случилось.

С этими словами он сделал Матею подножку, Матей кувырнулся в высокую траву у обочины, но быстро вскочил на ноги и кинулся на сержанта так стремительно, что тот упал навзничь, тоже перекувырнулся в высокой траве, два молодых тела сцепились, стали кататься в траве, основательно помяли ее, внизу оказывался то сержант, то Матей, оба тяжело дышали и, когда высокая трава вся полегла, они сели, потные и усталые, друг против дружки и уставились друг другу в глаза.

А потом оба разом захохотали!

Они походили на мальчишек, которые вздумали наскоро помериться силами. А ведь оба давно уже вылезли из пеленок, давно минуло время, когда они вот так мерялись силой и возились на здешних лугах, оба с годами возмужали, мягкий пушок на щеках превратился в жесткую щетину, но, несмотря на щетину, каждый из них порой чувствовал, как что-то мальчишеское, озорное поднимается в груди… Тут я должен отметить, что, когда они, потные, улыбающиеся, сидели друг против дружки, отдувались и смотрели друг другу в глаза, ни у того, ни у другого не было в глазах и тени подозрения.

Кобыла стояла на дороге, не в силах понять, из-за чего подрались эти парни, зачем помяли траву, которую так хорошо было бы пощипать, и почему теперь они сидят друг против друга и хохочут.

В тот день, лежа навзничь на лугу, глядя в небо, Матей попросил приятеля раздобыть ему пистолет. Иван обещал и позже действительно дал Матею пистолет. Но это произойдет позже, а сейчас они пошли вместе возвращать кобылу председателю. Дядя Дачо встретил их в сандалиях на босу ногу. Этот фасон сандалий был изобретен обувными фабриками после ликвидации монархии и продержался вплоть до отмены карточной системы, то есть до второй половины двадцатого столетия. На какое-то время он исчез, а затем появился снова, обувные фабрики опять взяли его на вооружение, и даже сейчас, читатель, в 1974 году, можно увидеть его в сельской местности. Столько произошло в жизни перемен, столько сражений без шума проиграно и без шума выиграно, так переменилась стратегия и тактика тихого фронта, а вот неприглядные эти сандалии прошли через исторические события, не претерпев никаких изменений, и поскольку они успели набрать начальную скорость, то возможно, что, надетые на чьи-то босые ноги, они вступят и в двадцать первый век.

Вот в таких сандалиях, обутых на босу ногу, дядя Дачо и встретил обоих приятелей с хромой кобылой и с высоты своих лет и своего житейского опыта сказал, что успешно провести операцию с помощью хромой кобылы невозможно, для успеха любой операции нужны здоровые жеребцы, и он с самого начала знал, что ничего из этой затеи не выйдет, еще когда парни только пришли за кобылой, а дал он им эту кобылу потому, что не хотел перечить молодежи, не хотел, чтоб молодежь говорила потом: «Ишь, загордился наш председатель, обюрократился, как самый последний городской чинуша!» Дядя Дачо не любил городских чинуш, в особенности бумагомарак-делопроизводителей в сатиновых нарукавниках (в конторах и канцеляриях тогда еще носили нарукавники, но не помню, приказом каким их изъяли или они вывелись и вымерли сами собой). Такой бумагомарака, говорил дядя Дачо, тебе, может, родня или приятель, но стоит ему надеть нарукавники, как сразу он тебя вроде и знать не знает, даже если вы родом из одного села. У него был совсем свежий тому пример — один паренек с маслобойни. Дядя Дачо сам хлопотал, чтобы этого паренька, их односельчанина, взяли работать на маслобойню, паренек надел нарукавники, стал выписывать всякие накладные, по уши в этих накладных и копирках потонул, и, когда дядя Дачо попросил выделить их кооперативу побольше жмыха за сданный на маслобойню подсолнух, паренек в нарукавниках самым поганым бюрократским образом отказал и отпустил со склада ровно столько жмыха, сколько полагалось за едавший подсолнух. Это дало председателю повод заключить, что стоит человеку надеть нарукавники, как он становится самым распоследним чинушей, бюрократом, врагом родного села, а когда-нибудь может стать и врагом родного народа. По этой-то причине он и не хотел обюрокрачиваться и разрешил взять хромую кобылу, Дядя Дачо был из породы добродушных, простоватых, но крепких председателей, один из зачинателей кооперирования земли. Земля собиралась по клочку, по полосочке, двор за двором отходили к кооперативу вместе с тощей скотиной и простейшими земледельческими орудиями. Начальный этап был почти эпическим, потому что в него впряглись лишь человек да скотина, первый толчок коллективному ведению хозяйства был дан силой человеческих спин и рук. Это потом уж кооперативные хозяйства охватят подавляющее большинство крестьян, после Женевского соглашения о сокращении вооружений первые демобилизованные офицеры внесут в дело воинскую подтянутость, позже появятся агрономы, ветеринары, зоотехники, машинно-тракторные станции, комбайны, сенокосилки, сельхозавиация и прочее; все это будет сто раз обдумано, пережевано, перевернуто так и этак, и все это хлынет на древнюю нашу землю, облаченное в ученые слова, как, например, «научная обработка земли» и «культура сельскохозяйственного производства». И пойдем мы перепрыгивать — где через ступеньку, а где и через две, чтобы догнать свою эпоху. Или, как выразился бы дядя Дачо в наши дни, никогда не знаешь, что тебе преподнесет завтрашний день и что еще выдумают чинуши в нарукавниках.

Вот так и закончилась романтическая операция с хромой кобылой и цыганами, которых по инструкции следовало держать под наблюдением. В селе не осталось незамеченным, что Матей уходил с табором, и по этому поводу разнеслась молва, что его околдовала цыганка, что он сколько-то там пропадал в горах и возвратился, но не с цыганкой, которая его околдовала, а с хромой кобылой, потому что цыгане дать-то ему цыганку дали, и Матей повел ее за собой, но как дошел до постоялого двора и обернулся, то увидал, что вместо цыганки ведет за собой хромую кобылу.

Так по крайней мере рассказывали в селе суеверные женщины, а, как мы выше упоминали, суеверных женщин в селе было немало. Они не то чтоб так уж верили во всякие бабушкины сказки и не то чтоб были суеверными из-за темноты, отсталости и малограмотности, а держались за суеверия больше потому, что надеялись таким способом подольше задержать при себе старые времена, отсрочить приход беспощадных в своей неприкрытой категоричности новых времен, которые бесцеремонно завладевали здешней котловиной, лишая их привычных корней. Сегодня мы можем с полуулыбкой оглядываться на те драмы, что разыгрались во время коллективизации, даже непосредственные участники этих драм теперь снисходительно усмехаются, но в те годы, сразу после войны, когда дядя Дачо был не только председателем, но и комиссаром и должен был поровну разделить три метра коленкора на всех жителей села, да еще так, чтоб при этом все остались довольны, — в те годы, явись сюда хоть сам царь Соломон, и тот отказался бы решить эту задачку и укатил бы поскорее назад, не приняв ни одного мудрого решения.

Что ж, у всех свои заботы!

Сейчас мы с вами вернемся к красавцу Матею, окруженному пестрой толпой цыганок. Они наперебой нахваливают его, сулят выбрать ему в таборе самую что ни на есть раскрасавицу, если только он вызволит их мужей, потому вон сколько времени прошло, а они сидят запертые в милиции, ни крошки хлеба у них, ни глотка воды, а о медведе ни слуху ни духу, бог весть в какую чащобу он теперь забрался!

Матей вошел в милицейскую комнату, весело насвистывая, в наилучшем расположении духа. Он хотел бодро, громко поздороваться, но уже на пороге свист застрял у него в горле, он потрясенно смотрел на Ивана Мравова и на все, что предстало его взору.

На старом, ободранном, изрезанном перочинными ножами и заляпанном чернилами письменном столе сверкала груда золотых монет. Такая уйма золота и такой ослепительный блеск казались противоестественными в закопченном, запущенном деревенском доме, до того убогом, что даже телефон с полустертым государственным гербом выглядел здесь несчастным арестантом, задержанным по ошибке или для проверки документов.

 

8

— Эти деньги фальшивые! — произнес Матей, еще не вполне оправившись от потрясения.

— Можно только сожалеть, что они фальшивые! — отозвался сержант и сам удивился, что повторил выражение Мемлекетова «Можно только сожалеть», то есть «дело нечисто, надо проверить». — Можно только сожалеть, — повторил Иван, — что они не настоящие, а фальшивые!

Он порылся в груде монет, покидал несколько штук из одной ладони в другую, новенькие монеты звенели и весело поблескивали у него на ладонях и на столе. На всех был выбит профиль Франца Иосифа, подсчет показал, что их тут сорок девять штук. Цыгане уверяли, что пятьдесят, но их дважды пересчитали, и оба раза выходило — сорок девять. Мустафа стал пересчитывать сам еще раз, перекладывал монеты по одной, считая в уме, а остальные цыгане, стоя позади него, следили за каждым его движением и хором считали вслух.

Снова получилось сорок девять.

Мустафа удивился до крайности, обернулся, остановил взгляд на обмотанном тряпьем Гаруне аль-Рашиде и приказал ему сплюнуть. Тот еще больше скривил свое кривое плечо, замотал головой, запыхтел. Но Мустафа так двинул его по затылку, что конокрад икнул, сплюнул, и пятидесятая золотая монета покатилась по полу.

После того как все попытки уговорить сержанта отпустить конокрада оказались тщетными, цыгане прибегли к подкупу. Первым решился на этот шаг Мустафа, слова «подкуп» он не произносил, а сказал, что раз ничего другого нельзя сделать, то табор готов выкупить конокрада, заплатить за свою вину, только чтоб выйти на свободу, потому жены и ребятишки сидят голодные на дороге, у чешмы Илинец, а куда девался медведь, вообще неизвестно. Мустафа предложил цену — пять золотых монет, новеньких франциосифовок, которые в народе называли австрийскими наполеоновками. Иван Мравов равнодушно взглянул на выложенные на письменный стол монеты, вынул из кобуры пистолет, взвел курок и ровным, холодным голосом приказал выложить на стол все золотые монеты, какие у кого есть при себе. Прежде чем Мустафа успел поклясться, что больше у них ни одной монеты нет, сержант сообщил, что у милиции есть точная и полная информация об их «монетном дворе», и, если они утаят сейчас хоть одну монету, он вызовет конвойных и отправит их под стражей прямиком в тюрьму.

Деньги эти, сказал он, фальшивые, и о том, что у вас при себе фальшивые наполеоновки, нам было известно раньше, чем вы их вынули.

Цыгане не знали, что еще задолго до того, как они встали табором возле села Разбойна, их взяли под наблюдение органы государственной безопасности, что часть их фальшивого золота уже находилась в сейфах милиции и что сержант Иван Мравов был хорошо обо всем осведомлен и с помощью групп содействия как в самом селе, так и в деревнях, подчинявшихся здешнему сельсовету, следил, не ведется ли купля-продажа австрийских наполеоновок и из какого табора первая золотая монета перейдет в крестьянский дом, где есть невеста или девушка на выданье. Прижатые к стене и испугавшись того, что их немедля препроводят под стражей в тюрьму, цыгане выворотили карманы, развязали пояса и выложили полсотни фальшивых монет, клянясь и божась, что больше у них нет. Но пока Мустафа собирал деньги, конокрад у всех на глазах ухитрился одну монету незаметно спрятать под язык. Мустафа удивился, что одной не хватает, но быстро сообразил, что искать ее следует только у конокрада, потому и велел ему сплюнуть и со зла стукнул его по затылку. Тут-то конокрад и выплюнул монету. Он был не только лучший конокрад в таборе, но и вообще самый ловкий из своих собратьев. Иван Мравов задержал фальшивые монеты и паспорта цыган, а их самих отпустил, приказав идти назад, в табор возле санитарного кордона на шоссе. Он рассчитывал, что за ними присматривать будут патрульные, а сам он тем временем доложит в город по телефону и спросит, какие шаги предпринимать ему дальше.

Цыгане впали в крайнее уныние. Матей проводил их до табора, передал указания патрульному, оставшемуся в единственном числе, и, так как парализованному пареньку напекло голову на солнце, Матей с патрульным вдвоем откатили телегу в тень, под грушу. Паренек все время недовольно бурчал. Патрульный попросил Матея прислать из села еще человека, а то в одиночку ему не усторожить и табор, и санитарный кордон. Матей обещал и действительно прислал человека.

 

9

Сестра Ивана Мравова впоследствии рассказывала, что в тот день брат принес домой целую торбу австрийских наполеоновок и вытряс их перед малышом племянником, племянник всего несколько месяцев, как стал ходить, очень любил, когда дядя катал его на велосипеде, но дядя в тот день торопился, катать его не стал, а оставил ему монеты поиграть. Сестра перепугалась и спросила, откуда эти деньги. Иван сказал, что деньги эти не стоят ломаного гроша, потому что фальшивые, ущипнул мальчонку за щеку, покатал с ним по полу несколько монеток и уехал с Матеем по каким-то их делам. После него пришел свекор, он жил в соседней деревушке, был уже глуховат и подслеповат. Свекор, Ивану он доводился сватом, пришел уговориться с сыном насчет покупки на откорм двух поросят — у соседа опоросилась свинья, позарез нужны деньги и он отдает поросят задешево. Сестра Ивана Мравова после свадьбы вместе с мужем перебралась в Разбойну, потому что ее муж работал на железной дороге и отсюда ему было ближе до станции, чем из родительского дома. Она выставила свекру угощение, глуховатый и подслеповатый старик глотнул сливовицы и вдруг заспешил; собрался уходить, так и не дождавшись, покуда сын вернется с работы. Сказал, что человек он старый, долго сидеть на одном месте не может — беспокойство разбирает, и ушел, ничего не попросив передать насчет покупки двух поросят. Ближе к вечеру Иван опять завернул домой и, узнав у сестры, что приходил ее свекор и неожиданно сорвался с места из-за того, что разобрало беспокойство, вскочил на велосипед и помчался глухому и подслеповатому старику вдогонку. Сестра, однако ж, не знала, догнал ли он старика и для чего тот ему понадобился.

Мужик, у которого обоих буйволов угнал медведь, вынужден был заночевать с сыном на постоялом дворе и видел, как милиционер слезает с велосипеда и входит в корчму. Потом к постоялому двору подъехал горшечник, телега у него была полна расписных кувшинов, хозяин буйволов и горшечник разговорились, один рассказал про свою беду, что вот, мол, приходится ехать с сыном в военкомат для освидетельствования, другой пожаловался, что товар у него больно хрупкий и на то, что у лошади стерлись подковы, а новые, чтобы подковать лошадь у кузнеца, никак не раздобыть, и подарил парализованному пареньку глиняную окарину. Потом из корчмы вышел милиционер, подошел поглядеть, кто дудит в окарину, тоже попросил у горшечника окарину и, привалившись к телеге, сыграл грустную-грустную песню, так что отец паренька чуть слезу не пустил — до того милиционер разбередил ему душу, до того хорошо играл — и не скажешь, что милиционер, а скорее пастух, который всю жизнь только и делает, что играет на глиняной окарине.

— Дай тебе бог! — воскликнул гончар и подарил Ивану окарину.

По свидетельству Амина Филиппова, Чубатый Матей и Иван Мравов вместе пришли в монастырь, милиционер катил велосипед рядом с собой, у него лопнула камера, Матей положил велосипед на землю возле чешмы, присел на корточки и стал заклеивать лопнувшую камеру, заклеил и даже проверил, не пропускает ли она воздух, для чего накачал и опустил в воду, в корыто у чешмы. Пришли они оба как раз тогда, когда Амин Филиппов и его люди вели с учителем Славейко разговор о раскопках в римских развалинах, учитель Славейко торговался с людьми Амина Филиппова насчет цены, и, когда Иван Мравов понял, о чем идет речь, он крикнул сидевшему перед велосипедом на корточках Матею, что у них прокол и в том, и в другом смысле, а Матей на это ответил, что если прокол в обоих смыслах, то им не остается ничего другого, как заклеивать, накачивать, снова прокалывать камеры и снова их заклеивать. Ни Амин Филиппов, ни учитель Славейко да и вообще никто из подозрительных личностей, набившихся в монастырь, не мог взять в толк, что они хотели этим сказать.

Хозяин пропавшей овцы воспользовался приходом милиционера, чтобы заявить о своей пропаже, потому что власти обязаны быть в курсе, знать обо всем, что убежит или пропадет; хозяин улетевшего пчелиного роя тоже воспользовался приходом Ивана Мравова, чтобы объяснить ему, как бескорыстна и трудолюбива пчела, как она работает на максимуме, собирает мед без всяких понуканий, но зато когда приходит срок роиться, то удирает вместе с маткой, и тогда какой-нибудь бесчестный человек может поймать рой и присвоить твоих пчел, а власть на то и власть, чтобы схватить за руку того бесчестного, который хватает чужих пчел, и отправить его куда следует, да еще и штраф с него взять, чтоб в другой раз помнил. Пастухи, которые принесли отрезанные свиные хвосты, чтобы обследовать их в ветеринарной лечебнице, спросили, можно ли пригнать стадо в Кобылью засеку, ведь они второй уж день таскают в мешке эти свиные хвосты, которые уже «того-этого», а когда будет ветеринар — неизвестно… Потом, рассказывал Амин Филиппов, Иван Мравов с Матеем отошли в сторонку, потолковав ли о чем-то с монахом, умылись у чешмы, покурили и ушли, а мы остались вести с учителем Славейко переговоры насчет нашего дела.

Что же произошло после того, как фальшивые монеты были конфискованы, и почему Матей с Иваном Мравовым отправились в монастырь?

Напомню читателю о тех двух безусых-безбородых и о третьем, с реденькими усиками и с фибровым чемоданом, из-за сломанных замков для верности перевязанным бечевкой, которые утром сошли на станции Разбойна, а также о том, что они показались Ивану Мравову личностями подозрительными. Глядя на них, он вспомнил о набившихся в монастырь сборщиках лекарственных трав, черепах, грибов и прочего и решил в течение дня наведаться туда, проверить на месте, с какой целью собрался там весь этот народ. Чертов лог, через который он проехал, отодвинул подозрительный сброд в монастыре на задний план, голова была целиком занята попытками восстановить, объяснить события того трагического дня села Разбойна — дня, когда был убит Илия Макавеев, — найти ниточку, за которую можно было бы ухватиться, и, так и не найдя ниточки, Иван покатил дальше вниз по склону.

Выстрел, раздавшийся возле противоящурного кордона, оттеснил все иные мысли, а о том, что было дальше, читатель уже знает.

По дороге в монастырь Иван Мравов с Матеем отвинтили вентиль, камера спустила, и таким образом сержант и Чубатый Матей с тонкими цыганскими усиками и проницательным взглядом имели повод войти во двор святой обители, чтобы заклеить камеру, оглядеть собравшийся в монастыре подозрительный сброд и повидать монаха. Тут пора упомянуть о том, что монах тоже вызывал у Ивана Мравова подозрение. Хотя молодой служитель божий дни напролет сидел за швейной машинкой, готовился к отъезду в церковное представительство в Торонто, Стамбул или на Афон, хотя он трудился, как апостол Павел, шил одежду своим собратьям из других монастырей, Иван Мравов подозревал, что того больше занимают иконописные богатства монастыря, заброшенных часовен и старинных церквушек не только на его участке, но и на участке Мемлекетова и что, ознакомившись с иконами, деревянной резьбой и прочим, эта швея божья попытается кое-что из этих древностей прибрать к рукам. Перекупщиков найти можно было, сержант знал это из секретных циркуляров. Со своей стороны молодая швея божья тоже подозревала, что молодой милиционер хоть издали, но следит за тем, не посягнет ли она на предметы старинного искусства.

Итак, приятели явились в монастырь под предлогом, что у велосипеда проколота камера, считая, что этим они рассеют любые сомнения насчет того, что они завернули сюда не случайно. Поэтому-то Матей сразу положил велосипед на землю и снял камеру. Он не успел еще закончить свой обманный маневр — вроде бы он зачищает резину шкуркой, смазывает клеем, дует на клей, чтоб скорей подсох, и т. д. и т. п., — когда Иван Мравов, подсев на веранде к учителю Славейко, к Амину Филиппову и прочим сомнительным личностям, за несколько минут понял, что никакие они не сомнительные. Потому-то он и сказал Матею, что у них и в том, и в другом смысле прокол.

Выяснилось, что разношерстный подозрительный сброд, слегка заросший щетиной, за исключением тех безусых-безбородых, которые рано утром сошли на станции с поезда (они тоже уже были в монастыре), занимается сбором черепах, собирает и сушит лекарственные травы и грибы между прочим, без особого рвения, чтобы не сказать без всякого рвения. Почему? Да потому, что все это были кладоискатели, привлеченные в здешние края отзвуками одной молвы, из-за чего они явились сюда со всех концов света и в два дня оккупировали монастырек. Кто в одиночку, кто вдвоем, кто группами, поездом, автобусом или пешком добирались они в эту тесную котловину, дорогой и впрямь собирая медовку, черепах и грибы. В глазах у всех застыла ребячья мечтательность, наивность, таинственный огонь, ожидание, что вот-вот произойдет чудо или разразится землетрясение и что, если реющие в воздухе пушинки одуванчика коснутся сейчас дощатого помоста с клепалом, помост рухнет, будто опрокинутый ураганом; именно так восприняли они и тот грохот, который раздался, когда пасечник выронил дохлую сороку и один из кладоискателей закружился, как дервиш, вокруг своей оси.

Точно отец семейства в кругу детей, возвышался надо всеми Амин Филиппов, в нем было, может быть, два метра росту, из слишком коротких штанов высовывались голые щиколотки, рукава рубахи тоже были коротки, и до того он был худой, что, казалось, малейшее усилие, и он выскользнет изо всего, что на нем надето. Похоже, они с учителем Славейко видались и прежде, потому что беседовали они, как старые знакомые. Иван Мравов видел Амина Филиппова впервые. В мире кладоискателей Амин Филиппов был человеком известным, он чуть ли не по всей Болгарии знал места, где зарыты клады, все считали, где Амин Филиппов появится, там обязательно найдут клад, если только на месте клада не окажется медведь, черт с обгоревшими штанинами или борзая собака — стоит ей помочиться на клад, как он уйдет в землю еще на девять метров глубже. Амин Филиппов вел переписку с другими известными кладоискателями, обменивался с ними информацией по поводу мест, где зарыты клады, по каким приметам надо эти клады искать, не обнаружилась ли где новая карта или тетрадка, какая им нынче цена, какие условные знаки там указаны, как их разгадать и прочее.

Учитель Славейко, историк и археолог-любитель, тощий, седовласый, мягким голосом отвечал на расспросы Амина Филиппова — тайные знаки, мол, возможно, и имеются, но точного их смысла мы не знаем, и даже, когда в тетрадках подробно описывают местность, где зарыт клад, нет полной уверенности, что это не приманка, нарочно подброшенная нам для того, чтобы отвести от истинного места. Слушатели смотрели на него разинув рот, до крайности распаленные, готовые хоть сейчас вскочить и, похватав кирки и лопаты, зарыться в землю не хуже землеройных машин. Из всех слов, сказанных учителем, они запомнили только, что клады в земле есть и что тайные знаки существуют. Сам учитель Славейко в несколько приемов раскапывал римские развалины на холме Илинец и надеялся откопать захоронение с древними украшениями. Он рассказывал и о том, как по картам и после изучения многих материалов была обнаружена Троя и как подтвердились предположения археологов, которые, приступив к работе, тут же наткнулись на золотую маску Агамемнона.

При описании золотой маски кладоискатели оживились, задвигались, а человек с реденькими усиками, который утром сошел с поезда, подтащил ближе свой перевязанный бечевкой чемодан и пристроился на нем. От тяжести бока чемодана осели, но его владелец был так захвачен рассказом учителя, что этого не заметил. В свою очередь Амин Филиппов сказал, что искать надо не только в земле, в курганах, у родников, под вековыми деревьями, но и в пещерах, в расщелинах между камнями, возле молельных камней и, бывает, в таких местах, где и вообще не ждешь. В старинных тетрадках и картах все это описано, но трудно эти тайные знаки прочесть, будь они неладны! А что в земле полным-полно всяческих сокровищ, тут и сомневаться нечего.

— Ясное дело, земля родит не только пшеницу и кукурузу, виноград и картофель, — говорил им своим мягким голосом учитель Славейко, — земля прячет в своем лоне многие сокровища, мы еще не сумели заглянуть в ее лоно, потому что она стыдлива, как девушка…

Слушатели окружили учителя Славейко живописной группой, каждый мысленно пытался проникнуть в девичье лоно земли и втайне от других молил бога, чтобы именно ему выпало счастье. Но даже предаваясь мечтам, кладоискатели не забывали себя ощупывать — не пропало ли что. Все до единого тайком носили с собой надежно запрятанные в одежду, потемневшие от времени карты, потрепанные тетрадки с арабскими письменами, перерисованные химическим карандашом тайные знаки и всяческие талисманы.

Впоследствии учитель Славейко говорил Ивану Мравову, что кто-то пустил среди кладоискателей слух, будто в римских развалинах было при раскопках найдено много золота. Кто пустил этот слух, какими путями он распространился, как свел всех самых заядлых кладоискателей в здешний монастырь, этого он не знал, и никому этого никогда не узнать, в том числе и милиции. Этот слух словно под землей бежит, говорил учитель Ивану Мравову. Мы с моими учениками нашли в римских развалинах только одну монету, когда раскопали купальню. Монета лежала под мозаикой — возможно, была положена туда как талисман, охраняющий жилище. Кладоискателей привлек слух, что золота найдено много, и я попытаюсь завтра впрячь их в работу; если они возьмутся за лопаты, то мы в несколько дней закончим раскоп. Это не люди, говорил старый учитель, а настоящие землеройные машины, ими не мышцы движут, а нечто гораздо более сильное — страсть. Такой силой обладают только душевнобольные, но у душевнобольных она мрачная, а у этих — светлая и поэтическая. Эти люди не хотят обрабатывать землю, выращивать обычные земледельческие культуры и черпать от земных богатств понемногу. Они хотят с помощью легенд и преданий, тайных знаков, всевозможных небылиц, овеянных мистическим ореолом, проникнуть в недра земли и разом извлечь на свет божий ее богатства, ее сокровища. Нечего требовать от них, чтобы они стали пахарями или скотоводами, а вот геологами и археологами, я думаю, они будут прекрасными, потому что если пока и не горит еще в них огонь поиска, то он уже занялся и надо только его раздуть!

От этих речей учителя Славейко у молодого милиционера голова шла кругом. Он снова чувствовал себя первоклассником, который стоит у доски, одолевает слог за слогом букварь: «Ма-ма, па-па», а учитель Славейко кивает седой головой в такт слогам и улыбкой подбадривает его.

— Уговорю их заняться раскопками, — сказал учитель, — и тогда наш Дачо увидит, какие богатства раскроет древний Илинец! У Дачо глаза на лоб полезут!

Он сказал так о председателе потому, что дядя Дачо ни за что не хотел ради римских развалин отвлекать людей от работы в кооперативе, а уж тем более давать единственный трактор для самой грубой работы на раскопках. Он утверждал, что это блажь, римские развалины стоят тут испокон веку, ничего там нет, кроме зеленых ящериц, что греются на солнышке, а учителю Славейко просто дурь покоя не дает, он и надумал их раскапывать и ребятишек в это втянул, заставляет камни ворочать. А лучше б эти ребятишки сено ворошили, воду жнецам носили, подбирали оброненные колоски на жнивье, чем зеленых ящериц в развалинах распугивать. Так говорил дядя Дачо за спиной учителя и то же самое, только более мягко, повторял ему в лицо, но учитель на это отвечал, что председатель неправ и что на жизнь надо смотреть шире, во всех ее проявлениях. Обвинение в том, что он не смотрит на жизнь во всех ее проявлениях, обижало председателя. Однако, когда школьники после долгой, кротовьей работы отрыли римскую купальню, выложенную мелкой многоцветной мозаикой, и все село повалило к раскопу, стояло, глядело и прищелкивало языком, дядя Дачо примчался туда одним из первых. Учитель Славейко огородил раскоп веревкой и запретил за нее заходить, Иван Мравов помогал ему, расхаживая взад и вперед вдоль веревочного заграждения, сам тоже до крайности пораженный узорами мозаики. Учитель ходил легкой походкой заклинателя, похожий на римского оракула, когда на принадлежащей кооперативу двуколке подъехал дядя Дачо, слегка встревоженный событием, потому что не знал, держать ли ему речь, каяться ли, а то, может, произносить поздравления, как на свадьбе.

— Ну, учитель, лиха беда начало! — сказал он, пожимая ему руку.

Учитель взял председателя за руку и на виду у довольно солидной толпы, прибежавшей сюда с поля, осторожно повел его вниз, в раскоп, и стал рассказывать, какая это купальня и что была она в богатой римской вилле, объяснил все, что положено, и про римскую мозаику, а потом показал всем обнаруженную монету. Дядя Дачо очень удивлялся тому, что все такое разноцветное и будто новое и что люди тут мылись. Учитель объяснил, что купальня принадлежала богатому римлянину, а все богатые римляне строили загородные дома и купальни по единому образцу, независимо от того, жили ли они в Риме или у подножия холма Илинец, в двух шагах от села Разбойна.

— Это что же, — спрашивал дядя Дачо, осторожно ступая своими сандалиями, — выходит, римлянин вот тут, в такой огромной купальне, и мылся? Богатый был, говоришь? Сразу видать, что богатый, римляне, должно, все богатые были, какие мосты понастроили, до сих пор держатся, не падают, и мостовые булыжные тоже держатся. Да, сразу, сразу видать, богач был! Ц-ц-ц… — защелкал он языком. — Значит, говоришь, тут он и мылся? Да ведь тут буйвол целый поместится с хвостом вместе. Много ли голому человеку места надо? Может, он и был римлянин, но голый человек — он голый и есть. Римлянин, значит… Сразу видать, что римлянин и что богач, такая штуковина денежек стоит. Надо всю ее до конца раскопать и стеречь! Сюда могут стройотряд прислать, студентов пришлют, хотя их обычно-то в большие села посылают. Пускай нам из педагогического института студентов пришлют, самим нам этого дела не одолеть. У нас сейчас запарка, не хватает людей для полевых работ. Но штуку эту надо стеречь. Глядеть — гляди, а руками не трогай…

Как ни был дядя Дачо скуповат и прижимист по части рабочих рук, он поворчал-поворчал, но все же сдался, поставил вооруженную охрану, чтоб никто за веревочное заграждение не заходил, а смотрел издали. Он видел, что Иван Мравов с трудом удерживает напирающую толпу, и побоялся, как бы народ не ринулся и не порушил римскую купальню.

Спустя какое-то время учитель Славейко опять привел школьников копать развалины, но, кроме узорчатой мозаики, ничего больше обнаружить не удалось, и дядя Дачо потерял интерес к римским развалинам. Из городского археологического музея приехали специалисты, увезли мозаику, и любимые председательские зеленые ящерицы опять повылезли греться на солнышке. Учитель очень рассчитывал найти могилу и украшения, но пока что, кроме обломков узких римских кирпичей, земля ничего больше не выдавала. Когда мозаику увезли, дядя Дачо немедленно снял вооруженную охрану и перебросил ее сторожить хлопковые поля. У каждого свои заботы, дорогой читатель: старый учитель заботился о том, чтоб не рухнули римские развалины, а дядя Дачо — чтобы не рухнуло маленькое, еще непрочное народное дело, только-только проклюнувшееся на землях села Разбойна. По этому поводу учитель и сказал Ивану Мравову, что если он сумеет впрячь кладоискателей в работу, приохотить их к археологии, то они такие богатства раскроют на древнем Илинце, что у председателя глаза полезут на лоб!

Иван Мравов и Чубатый Матей покинули монастырь в приподнятом настроении. Кладоискатели до захода солнца обсуждали с учителем Славейко основные точки на Илинце, где копать клады. Время от времени над монастырским двором пролетал пушок одуванчика, все таращили на него глаза, разговоры стихали, потом, когда солнце уже село, все расположились на деревянной веранде, монах зазвонил в клепало, зажег у себя в келье керосиновую лампу и склонился над швейной машинкой. Кладоискатели иногда проходили под его окном, но монах ни разу не оторвался от своего занятия, ни разу не взглянул на них. Стрекот швейной машинки, как движок, заряжал людей электричеством. Только когда небо над обителью провисло под тяжестью звезд, Амин Филиппов постучал пальцем в окно кельи. Монах перестал строчить, поднялся и вышел к Амину Филиппову.

Не говоря ни слова, он осенил себя крестом и повел Амина Филиппова в церковь. Из темноты бесшумно, чуть ли не бесплотно выступили остальные кладоискатели, бесшумно и бесплотно заполонили церквушку, монах зажег свечу, передал ее Амину Филиппову, чтоб посветил, и подошел к образу святого Димитрия на красном коне, поражающего копьем зеленого дракона. При свете свечи дракон казался оранжевым. Монах оглянулся на стоявших у него за спиной людей, половина лиц пряталась в тени, и тихо произнес: «Прости меня, отец игумен, вечной твоей памяти ради творю сие!» Амин Филиппов полез за пазуху и вынул оттуда узелок. «Вот деньги», — сказал он.

Монах в руки денег не взял, велел положить их на дискос, сказал, что не притронется к ним, они пойдут на каменный крест святому игумену. После этого он сдвинул с места святого Димитрия вместе с конем и змеем.

Разбуженные букашки разбежались в испуге из темных своих норок, упал, стукнувшись спинкой о каменные плиты пола, жук, монах сунул руку за икону и вытащил оттуда пыльный полотняный мешочек. Он протянул мешочек Амину Филиппову, тот благоговейно принял его, и если бы вы, читатель, могли увидеть его в эту минуту, он напомнил бы вам святого — в одной руке свиток, в другой — свеча. Глаза кладоискателей засветились фанатическим светом. Думаю, что в эту минуту от их группы исходило больше силы и фанатической веры, чем от всех изображенных на иконах святых вместе с сорока великомучениками, каждый из которых прижимал дланью свою диафрагму. Великомученики, если верить богомазу, хоть дышали правильно, на три счета, как учат йоги, а люди Амина Филиппова вообще перестали дышать.

Перестали они дышать оттого, что наконец-то заполучили таинственную, оставшуюся еще от времен царя Ивана Шишмана карту всех святых и нечистых мест.

Только у монаха вид был подавленный, как у человека, совершившего святотатство или грехопадение.

 

10

Цыгане предприняли последнюю, отчаянную попытку уломать Ивана Мравова. Они поджидали его на шоссе возле чешмы Илинец, чтобы потолковать с глазу на глаз, но сержант сказал, что они могут говорить и при Матее. Сначала Мустафа наотрез отказался, настойчиво просил сержанта поговорить с ним наедине, но, поскольку Иван Мравов стоял на своем, Мустафе пришлось уступить. Он сказал, что табор решил взять под свое покровительство милицию, весь милицейский участок вместо с входящими в него селами, деревнями и выселками, со всем имуществом, какое на этой территории имеется, — домашним скотом, поленницами дров, пасеками, печами для обжига извести, лесопильнями, сыроварнями, всякого рода земледельческими орудиями и прочим. Сержант не мог никак уразуметь, как это табор возьмет его под свое покровительство.

— Под полное наше покровительство, — заверил Мустафа, — и благодаря этому вы выйдете в передовики, вам дадут повышение в чине, потому что, раз табор берет участок под свое покровительство, мы даем милиции клятву не посягать ни на общественное, ни на частное имущество. А если случайно что-то пропадет — лошадь, скажем, корова, овца, пчелиный улей и тому подобное, — то цыгане тут же раздобывают похищенное на соседнем участке и доставляют в Разбойну!

Таким же вот образом, объяснял Мустафа, до Девятого сентября они взяли под свое покровительство полицейский участок и, что бы в этой околии ни исчезло, раздобывали в соседней, но здешний полицейский начальник оказался собакой, никакой от него благодарности, только и знал, что гнать отовсюду, так что правильно народный суд сделал, что засудил его и прикончил. Сейчас милиция нас не гонит, а наоборот, и в благодарность табор единодушно решил взять участок под свое покровительство. Но об этом никто, кроме них двоих, знать не должен, надо лишь скрепить уговор честным словом. А уж остальное цыгане берут на себя, никто ни о чем не узнает, а народ, по словам Мустафы, у них в таборе — сплошь умельцы, до самого Дуная ищи, других таких умельцев не сыщешь.

— Взять, к примеру, хоть этого, — показывая на конокрада, убеждал он сержанта, — из всех умельцев умелец, из-под тебя лошадь уведет, а ты и не почувствуешь. (Конокрад, по-прежнему с обмотанной тряпьем головой, в подтверждение его слов кивнул.) Однажды он, к примеру, увел коня из-под одного пьяного торговца и вместе с конем обернулся невидимкой, а торговец вмиг протрезвел и как увидал, что нету под ним коня, а только седло да еще поводья пустые болтаются, так у него волосы дыбом встали. Такое взяло его удивление, такой страх, что он упал с седла и расшибся чуть ли не до смерти. Вот до чего умелый этот цыган, а у нас есть и почище его умельцы. Так что если будет между табором и милицией уговор, то на всем милицейском участке перышка лука никто не украдет, а если украдет, то такое же перышко будет украдено хоть за тридевять земель и доставлено сюда.

С негодованием отклонив предложение Мустафы, сержант еще раз пригрозил, что передаст всех цыган прокурору, потому что мало того, что они угнали лошадь и пытались подкупить его фальшивыми деньгами, так теперь еще имеют наглость предлагать ему жульнический союз да еще сулят возмещать краденое с помощью краж в соседнем участке.

— Соседний участок — Мемлекетова, — сказал он Матею, — пусть скажут спасибо, что попали в руки не к нему, а к нам!

Матей согласился, что, попади табор в руки к Мемлекетову, от них бы только перья полетели!

Излив свое негодование, сержант неожиданно проявил интерес к исчезновению перышка лука и спросил Мустафу, почему, к примеру, в селе должно исчезнуть перышко лука, а не лошадь, к примеру, или что подороже?.. В мозгу у него вновь шевельнулось воспоминание об убийстве Илии Макавеева и о грядке с луком в Чертовом логу, убранной так, словно по ней прошлись метлой. Мустафа на это ответил, что про лук сказал просто к примеру, потому перышко лука — это самое пустячное дело и позарится на него только самый пустячный человечишка, оттого он про лук и сказал.

Здесь, у чешмы, Иван Мравов во второй раз увидал злобную тетку и девушку из Чертова лога. Хотя жара стояла неимоверная, на девушке было столько всего накручено, что хватило бы на двоих, — кочан капусты, да и только. Несмотря на множество одежек, девушка шла босиком. Черная усатая тетка с большими ушами, которые в здешних краях считаются признаком долголетия (цыганки тоже утверждали, что у кого большие уши, тот живет дольше тех, у кого маленькие), поздоровалась, сказав: «Бог в помощь», но таким злым голосом, будто говорила: «Да разразит тебя господь!» или что-то в этом роде, а ее дочь глупыми своими глазами глянула на милиционера, глянула на Матея, улыбнулась обоим глупой улыбкой, высунула кончик языка и облизнулась.

— Приглянулись мы с тобой этой девахе, — сказал Матей Ивану Мравову и в свою очередь улыбнулся ей, а когда обе женщины ушли в сторону монастыря, свистнул им вслед. Девушка, наверно, услыхала свист, оглянулась, но мать дернула ее за руку и принялась отчитывать.

По дороге в село Иван Мравов несколько раз вспоминал про перышко лука и несколько раз спрашивал Матея, отчего все-таки цыгане упомянули о перышке лука, нет ли тут какой связи с той грядкой в Чертовом логу и с убийством Илии Макавеева. Матей сказал, что он выбросил из головы эту цыганскую рвань, и долго смеялся, вспомнив предложение Мустафы взять шефство над милицией.

— Что они тебе еще предложат? — спрашивал он сержанта. — Бьюсь об заклад, всю ночь будут головы ломать и завтра в участок явится делегация с новым предложением. Смотри, как бы не соблазнили тебя какой-нибудь цыганкой. Видал, какие у них в таборе красавицы? Есть совсем белокожие, белее болгарок. Либо в детстве украденные, либо подкидыши!

— Думаю, больше им предложить нечего! — сказал Иван.

Табору и вправду больше нечего было предложить, но как только милиционер и его помощник ушли, цыгане собрались у одного из шатров и стали ломать голову над очередным отчаянным предложением.

Когда Иван Мравов опять зашел к сестре, племяннику уже приелись сверкающие кружочки. Иван подобрал их с пола и с удивлением обнаружил, что одной монеты не хватает. Обшарил всю немудряще обставленную комнату, но недостающей монеты не нашел и спросил у сестры, не приходил ли в дом кто чужой. Сестра сказала, что чужих никого не было, а приходил свекор насчет покупки двух поросят, но его разобрало беспокойство, и он ушел, не дождавшись сына. Сержант заторопился, вскочил на велосипед и помчался догонять своего глуховатого свата.

Долго догонять ему не пришлось, он застал его в корчме, уже слегка подвыпившим. Увидав милиционера, корчмарь неслышными кошачьими шажками заскользил вдоль столиков, усердно вытирая их передником. Глуховатый и подслеповатый сват не сразу заметил Мравова, попытался встать, крикнул: «Эй, сват!», но запнулся, больше не мог ни слова сказать, ни сесть. Иван Мравов поддержал его, старик выпрямился, стоит бледный, руки трясутся. Уткнулся лицом Ивану в плечо, хлюпает носом и скулит: «Сват… Ох, сват…»

Едва Иван Мравов спросил про австрийскую наполеоновку, как глуховатый и подслеповатый старик во всем сознался. Его, мол, аж в жар бросило, когда он увидел, что мальчонка играет золотыми монетами, и он подумал, что не зря, выходит, люди болтают, что у милиции денег куры не клюют, потому большие выкупы берет со всяких бывших; те, чтоб шкуру спасти, готовы что угодно отдать. Увидав, значит, что внучок играет золотыми монетами, он спросил сноху, откуда они взялись, а та сказала, что брат принес их мальчонке поиграть. А у него сосед двух поросят отдает по дешевке, он и подумал, у свата, мол, не убудет, если я заберу таймом одну монетку, и, значит, взял да поскорей восвояси. По дороге смекнул, что умней всего будет монету эту сбыть, а то соседи удивятся, откуда у него золото взялось, и пойдут всякие толки. Он завернул на постоялый двор, пропустил стаканчик, порасспросил корчмаря, как сейчас насчет золотых денег, покупают ли, продают, как в прежнее время, корчмарь на это сказал, что сейчас на золото особый спрос, потому что идет слух про денежную реформу, а у людей деньги припрятаны, всякий, кто нажился на черном рынке, норовит теперь вложить деньги в товар или в золото. Тогда он спросил корчмаря, не купит ли тот у него наполеоновку, корчмарь, правду сказать, долго думал, тоже пропустил стаканчик, а под конец сказал, что купить он может, но только чтоб сделать ему одолжение, раз уж он собрался покупать поросят у соседа, и потом тут ведь постоялый двор, всякий народ через него проходит, авось подвернется покупатель.

— Все в точности так, — поспешно подтвердил корчмарь. — На что мне-то наполеоновки, просто хотел человеку одолжение сделать! Наполеоновки нам не по зубам. Они сейчас утекают к бывшим — к фабрикантам, адвокатам, докторам да торговцам — по причине слухов насчет денежной реформы.

Сержант спросил, где эта золотая монета, старик с корчмарем переглянулись. Старик сказал:

— Имей в виду, сват, тебя тоже обдурили.

— Это как же? — спросил Иван Мравов.

— А так, что монета оказалась фальшивая! — объяснил старик.

— Именно что фальшивая, — подтвердил корчмарь, передернув плечами.

И опять пошел обходить столики своими кошачьими шажками.

Иван успел заметить пугливые огоньки в глазах корчмаря и еле различимую насмешку в уголках рта. Он и ходил по-кошачьи, и на милиционера поглядывал тоже по-кошачьи.

«Насмешки строит, мошенник!» — подумал сержант, походил немного взад-вперед, потом шагнул к насторожившемуся корчмарю.

— Не может та монета быть фальшивой, — сказал он. — Как вы определили, что она фальшивая?

— Чего? — спросил старик.

Иван Мравов повторил вопрос, и тогда старик сказал, что корчмаря взяло сомнение, и он секачом рассек монету пополам. Она оказалась фальшивой.

— Я должен сам посмотреть! — сказал сержант и велел корчмарю отдать разрубленную монету.

Корчмарь попятился к стойке, зашел за нее, неотрывно глядя на милиционера. Огоньки в его глазах погасли, складки у рта залегли глубже, лицо помрачнело.

— Вот этим секачом мы ее разрубили, потому что меня вправду взяло сомнение. — Он протянул сержанту секач, но тот взять секач отказался, отодвинул в сторону. — Сейчас ведь столько жулья развелось, в два счета обманут, потому меня сомнение и взяло, давай, говорю твоему свату, разрубим ее, вдруг она фальшивая, а если не фальшивая, возьмем за нее хорошую цену, хоть она и разрубленная. А оказалась она — фальшивая!

— Тут какая-то ошибка, не может она быть фальшивая! — повторил Иван и потребовал, чтобы корчмарь показал ему монету.

Тот долго рылся в ящике, но в конце концов протянул сержанту разрубленную надвое наполеоновку и опять показал на секач, которым его разрубили. Иван на секач даже и не взглянул, взял обе половинки, положил на ладонь и с большим трудом скрыл свое удивление.

Напомню читателю, что на фальшивых цыганских монетах был вычеканен Франц Иосиф, то есть были это так называемые франциосифовки, или австрийские наполеоновки. Разрубленная же монета на ладони у сержанта не была австрийской наполеоновкой. На ней был изображен петух, и в народе эти золотые зовутся турецкими кругляками.

— Правда, фальшивая, — сказал Иван и, покачав головой, опустил монету в карман.

Корчмарь с облегчением перевел дух, сказав: «Поставим на этом деле крест», и поспешил поднести милиционеру стаканчик; руки у него еще дрожали. Иван Мравов с жадностью, одним духом осушил стакан, но ему даже не обожгло горло, потому что куда сильнее обожгла его голову страшная мысль.

— Пошли! — приказал он корчмарю.

Тот кинул взгляд на старика, старик сидел, уставившись в свой стакан, оглянулся на дверь — дверь была закрыта — и кошачьими шажками последовал за милиционером во внутреннее помещение корчмы. В кошачьей его поступи сейчас проглядывала неуверенность, он, казалось, спотыкался на гладких досках пола. Иван Мравов закрыл дверь, та громко скрипнула, и небрежным жестом расстегнул кобуру, однако пистолета вытаскивать не стал.

— А теперь выкладывай австрийскую наполеоновку моего свата, — приказал он корчмарю, — и рассказывай все, что знаешь про турецкий кругляк, только толком и по порядку. Нам известно, что настоящую монету ты сунул в карман, а старику, благо он подслеповат, показал фальшивую, еще раньше разрубленную пополам. Мы нарочно его к тебе с этим подослали.

— Выходит, старик работает на милицию, — сказал корчмарь.

Он порылся в карманах, хотя рыться особенно-то было незачем, кроме наполеоновки, в карманах у него ничего больше не было. Вынув монету, он положил ее на стол. Монета была теплая и потная.

Прошу у читателя извинения, что мой рассказ приобретает детективный оттенок, но обстоятельства вынуждают нас еще немного задержаться на постоялом дворе. Постараюсь со временем опять вывести вас на чистый воздух, на волю, и вместе с Иваном Мравовым пройти по притихшим улицам села. С нами вместе по большаку или в прохладной траве поскачут лягушки, а вдогонку полетит голосистое петушиное кукареканье…

Воздух в комнате стоял тяжелый, на полу валялись дохлые мухи и букашки. Корчмарь чуть ли не на цыпочках обошел стол и сел напротив сержанта.

— Мне рассказывать нечего, — проговорил он. — Что я могу рассказать?

— Зачем вам понадобилось разрубать монету? — спросил Иван Мравов. — Все монеты следовало отдать целенькими. Это ведь для наживки.

— Он мне не говорил, что для наживки. — Корчмарь несколько приободрился.

— Как будто ты сам не догадался, что для наживки!

— Нет! Я вообще не хотел влезать в это дело, но он мне пригрозил и заставил их купить. И поскольку я подозревал, что он ваш доверенный человек, работает, так сказать, на нашу власть, я и согласился.

— А для чего ты ее разрубил?

— Покупатели заставили. Засомневались, настоящие ли монеты, я я ничего им сказать не могу, мне, говорю, один человек с ближних выселок — оставил на продажу несколько монет, я и продаю, чтоб человеку одолжение сделать, потому что тут постоялый двор и всякий народ через него проходит. Покупатели все равно сомневаются, ведь большие деньги уплатили, разрубили мы одну монету, оказалось — фальшивая.

— Одна фальшивая, а другие?

— И другие оказались фальшивые. Люди пришли с меня деньги назад требовать, стали грозить, что, если я не отдам, властям донесут. Я тогда и сказал Матею, чтоб вернул деньги, потому люди обижаются, а он обругал меня, пригрозил, что пристукнет, потом, правда, помягчал, обещал деньги отдать, но потребовал назад золотые монеты. А я-то их уже людям отдал и сказал Матею, что, когда он мне деньги вернет, я у тех людей монеты возьму и ему отдам. А он до сих пор денег мне не отдал. Сперва говорил, что отдаст, отсрочки просил, потом стал приходить сюда, крепко выпивать, и говорит, что ничего платить не собирается, даже еще грозится, что здесь пух и перья полетят, вымогателем обзывает, иностранным агентом, мошенником и злодеем. А какой я злодей?

— Ты не злодей, — согласился Иван Мравов.

— Святая правда! — Корчмарь внезапно обрадовался, но тут же скис, потому что Иван Мравов продолжал:

— Ты не злодей, а самый что ни на есть подлый мошенник, потому что дважды хотел нажиться на фальшивом золоте. Матей — наш человек, он тебе принес фальшивые кругляки как наживку. Ты с первого взгляду увидал, что они фальшивые, но Матею за них уплатил, а одну монету оставил себе, чтобы потом этой монетой его шантажировать и стребовать деньги обратно. Мы специально подсунули тебе фальшивые деньги как наживку, а ты и клюнул!

Корчмарь не сдавался, он запротестовал, зароптал, потом стал бить на жалость — дескать, жена, ребятишки, еле сводит концы с концами, две финансовые ревизии прошли, недостачу постоянно из своего кармана покрывает, никто не хочет войти в его положение, он из лучших чувств хотел Матею одолжение сделать, потому что знает, что тот в милиции свой человек, не стал дознаваться, откуда у него золото, милицию ведь спрашивать не положено, это она спрашивает, а ты отвечаешь, а дело вон как обернулось, упреки да угрозы только за то, что ты по доброте и мягкости характера хотел услужить милиции. Корчмарь сыпал словами, плакался сержанту, но никого из тех, кому он продавал золото, не назвал. В сущности, никаких неведомых покупателей и не было, был только один сомнительный тип на мотороллере, которого сержант не раз замечал в монастыре и на постоялом дворе. Корчмарь же этого человека отлично знал, он-то и скупил по дешевке все фальшивое золото и заказал еще. Вымогая у Матея деньги, корчмарь сказал, что если он раздобудет ему еще столько же поддельных турецких кругляков, то они будут в расчете. Но Матей в тот вечер обозлился, был он навеселе, наподдал корчмарю ногой и заорал: «Откуда я тебе возьму? Я их небось не чеканю!..»

Иван Мравов об этом так никогда и не узнает.

Сержант поднялся и, застегивая кобуру пистолета, быстрым шагом вышел из душного помещения. Старик сват все еще сидел за столом, уставившись на свой стакан. В зубах у него торчала давно погасшая трубка, но он, видимо, не замечал, что она погасла, потому что продолжал усердно ее сосать. Иван Мравов толкнул дверь и вышел на улицу, там в темноте кто-то неумело наигрывал на глиняной окарине. Взмокший, растерянный корчмарь спросил глуховатого старика:

— А почему он нас не забрал?

— Кто? — спросил старик.

— Я говорю, он должен был нас забрать! Зачем он заварил всю эту кашу, а забирать — не забирает? По какому праву? Пускай забирает, я готов, я все скажу! Это что же делается? Милиция будет меня запугивать, шантажировать, а как до ареста дело дошло, так духу не хватило! Не имеет она такого права!

— Какого права? — спрашивал старик, не выпуская изо рта трубки.

Корчмарь повторил ему все то же насчет права, старик поглядел на него и тихо сказал:

— Знаешь что, парень? Сиди и помалкивай.

Нескладные звуки глиняной окарины за окном постепенно приобрели стройность и осмысленность.

 

11

«Неужели это возможно?» — размышлял Иван Мравов, шагая назад в село. Лишь однажды шевельнулась у него тень сомнения — когда Матей вернулся из табора с хромой кобылой, обманутый сербскими цыганами. Но эта тень очень скоро рассеялась еще тогда, когда они, как мальчишки, возились в траве. Потом они вместе ходили на соседний участок, к Мемлекетову, поглядеть на выселенных из Софии бабенок, у которых, как сказал Матей, всего было в избытке, не то что у наших, у которых все будто по карточкам. Иван тогда спросил Мемлекетова, почему надо сожалеть о том, что цыгане перевалили за гору, есть ли в его словах какой-нибудь дополнительный смысл, Мемлекетов достаточно ясно ответить на это не смог. Просто, сказал он, большой его опыт учит быть всегда начеку, все подвергать проверке, глядеть в оба, но сохранять спокойствие, не спешить, но и особо не мешкать, а то птичка может и упорхнуть. Надо глядеть в оба, наставлял он молодого сержанта, чтобы тебя ничто никогда не застало врасплох!.. Мемлекетов был человек неуступчивый, подозрительный, дважды раненный в перестрелках, на свою службу смотрел как на заряженное огнестрельное оружие со взведенным курком. Иван Мравов на свою службу смотрел в точности так же, но у него оружие было на предохранителе. В Мемлекетове было что-то суровое, тяжелое, почти мрачное, он больше смахивал на лесного сторожа, который всю жизнь охотился в горах на браконьеров, чем на сельского милиционера, — наполовину военный, наполовину штатский, ни крестьянин, ни горожанин. Возможно, плуг или топор были бы и вправду уместнее в его руках, чем огнестрельное оружие. Матей говорил, что Мемлекетов вполне мог бы быть комитой, а мы с тобой, Иван, в комиты не годимся.

И верно, оба они с Иваном Мравовым не годились в комиты, Иван был натурой мягкой, мечтательной, да и мечтательность у него была какая-то особая, почти мальчишеская. Матей был покруче, тесно ему было в родных краях, и он то и дело грозился, что когда-нибудь сядет в поезд, перевалит через горы и отправится бродить по белу свету. Когда они обходили дворы насчет нарядов и госпоставок, Матей с хозяевами побогаче не церемонился, обзывал их мешками с мукой и уверял, что надо эти мешки хорошенько потрясти, потому что, чем сильней их трясешь, тем больше муки вытрясешь. «Чтоб пух и перья летели» — было его излюбленной присказкой. Всюду и везде и по любому поводу он грозился, что полетят пух и перья.

Однако пух и перья не летели.

«Да, — думал дорогой Иван Мравов, — теперь-то пух и перья полетят», и ломал себе голову, как половчее завести с Матеем разговор про турецкие монеты. Может, надо бить на чувство, подъехать издалека. Он не сомневался, что Матей сразу взовьется, пошлет его подальше, но потом признается, что прижал цыган к стенке, припугнул чем-то, и те, чертово жулье, обдурили его, так что он в свою очередь был вынужден обдурить корчмаря, потому что тот народный враг до мозга костей и денег у него куры не клюют. Разорется, пригрозит, что полетят пух и перья и что он самолично расправится с корчмарем, потому что корчмарь эти деньги не честным трудом заработал, а нагло обирал и эксплуатировал проезжий люд…

Иван прикидывал в уме, как бы поступил на его месте Мемлекетов. Мемлекетов вызвал бы Матея, неторопливо походил бы из угла в угол, попыхтел бы, потом вдруг остановился, замахнулся своей длинной рукой и залепил бы ему такую оплеуху, что Митей полетел бы со стула, а из носа у него хлынула бы кровь. А когда Матей начал бы горячо протестовать, обтирать со своих тоненьких усиков пот и спрашивать за что, Мемлекетов ничего бы ему не ответил, опять посадил бы на стул, опять стал бы прохаживаться из угла в угол и пыхтеть, потом наконец успокоился бы, сел, скрутил из газеты козью ножку, послюнявил бы ее и только после двух-трех глубоких затяжек сказал, глядя Матею прямо в глаза: «Сам знаешь, за что я тебя стукнул! Тех если мы когда и стукнем, им не больно, они помнят, что в свое время они били нас, а теперь бьем мы, чтобы сквитаться! А тебя я бью для того, чтоб тебе было больно, писать я на тебя никуда не буду, иди и сам выправляй положение. Сам пойдешь и слижешь всю гнусь, которой ты харкнул нам в лицо, как языком слижешь!.. И прикрой окно, чтобы не услыхал нас кто с улицы!»

Вот как поступил бы Мемлекетов, вот как сказал бы он Матею, оскорбленно, тяжело пыхтя, и Матей закрыл бы окно и никакие бы пух и перья не полетели, а сам Матей полетел бы легко, как перышко, на постоялый двор и, повыпустив там немного перьев, просто для виду, чтоб слегка припугнуть корчмаря, ничего больше не вытряхивая из этого мешка с мукой, вылизал бы, как языком, всю гнусь, которой он харкнул нам в лицо!

Иван Мравов стер со лба испарину и вошел в село.

Внимание его было привлечено собачьим лаем и воплями: «Ой-ой, помогите, люди добрые!» Он свернул в первую же улицу и поспешил туда, откуда звали на помощь.

В одном из дворов толпился народ, раскачивались в руках керосиновые фонари, баба в длинной рубахе рвала на себе волосы, мужики удерживали человека с топором в руке, а человек с топором в руке норовил кинуться на бабу в длинной белой рубахе. Это был тот самый мужик, который во время переписи уверял, что у него одна овца, а коз еще меньше, чем овец, и на замечание переписчиков, что этого не может быть, почесал в затылке и удивленно спросил: «Вон оно, значит, как получается?» Сейчас он порывался зарубить жену топором, и, когда Иван Мравов вошел во двор, баба метнулась к нему, а мужик перестал замахиваться.

Баба объяснила сержанту, что муж хочет зарубить ее топором, потому что узнал, что она любит пекаря (с зимы в селе появился новый пекарь). Верно, любит она пекаря, про это все село знает, но если она и любит пекаря, то мужа своего любит вдвое больше, а он, муж то есть, не хочет этого понять. Сбежавшиеся на выручку соседки взялись хором объяснять Ивану Мравову и мужу-ревнивцу, что если жена любит пекаря, то, значит, мужа своего любит вдвое больше, это же ясно, как божий день. Муж, у которого уже сумели отобрать топор, моргал от света керосиновых фонарей, качался вперед-назад, он явно был под хмельком, чесал в затылке, а под конец произнес:

— Вон оно, значит, как получается?

Видимо, неповоротливые жернова его мысли не могли смолоть эту метафизику, потому что, задав свой вопрос и не получив ответа от толпившихся у него на дворе людей, он ответил себе сам:

— Нет, так оно не получится!

И убежденный в том, что, несмотря на всю очевидность дела, так оно не получится, ревнивец продолжал торчать во дворе и угрожать кровопролитием, а соседки увели жену, чтобы спрятать у кого-нибудь в доме. Иван Мравов пошел домой, зять его уже вернулся с работы и спал на галерейке. Иван тихонько разделся и тоже лег, голову обдувало ветерком — в той стороне была река, и по ночам оттуда тянуло ветром, доносилось кваканье лягушек, на дворе тоже шуршали в траве лягушки, но в отличие от тех, что у реки, эти прыгали молча, вроде бы таились. Зять спал мертвым сном, только иногда во сне причмокивал.

Ивана Мравова вдруг осенило, что он может обратиться за советом и помощью к председателю. Дядя Дачо был ему вроде наставника, направил его с Антоновым на службу в милицию, и Матея тоже агитировал тогда, но Матей отказался — дескать, невмоготу ему вечно ходить в форме. Иван с Антоновым оба работали тогда на лесопильне, дядя Дачо называл их «рабочим классом» и, желая показать, как он горд тем, что село даст новой власти двух милиционеров, чтобы охранять наши социалистические завоевания от диверсантов, парашютистов и поджигателей, отправил их в город на принадлежавшей кооперативу грузовой машине ЗИС-5.

Пареньки попрощались с родным селом и уехали, стоя в кузове грузовика. Вернутся они возмужавшие, в новеньком обмундировании, ладные, подтянутые или, как сказал по возвращении сержант Антонов: «Мы, дядя Дачо, как сабли наголо, и порох у нас в пороховницах всегда будет сухой, так и знай!» Очень гордился дядя Дачо тем, что село дало новой власти двух милиционеров, и один зорко доглядывает тут, второй — за политическими, чтобы все знали, что в этой жестокой схватке не на жизнь, а на смерть наш порох всегда будет сухим. Антонов отправился охранять свои поезда, каменные карьеры и кирпичные заводики, а Иван Мравов остался среди долин, лесов и обрывов милицейского участка Разбойны, этому участку и предстояло стать его видимым и невидимым фронтом. С помощью сельской партийной организации он создал группы содействия, которые выделяли вооруженную охрану и ночные патрули, устраивал засады для предотвращения диверсий, старался в любом начинании сохранять бдительность и благодаря своей молодости видел в милицейской службе не только деловую ее сторону, но и романтическую.

Эта романтическая сторона позже привлекла и Матея. В оврагах Кобыльей засеки Иван учил его стрелять из пистолета, они вместе упражнялись в приемах борьбы, Матей не уступал ему в ловкости, охотно участвовал в засадах и сумел напугать не одну молодуху или девушку, внезапно появляясь в саду, на винограднике, кукурузном поле и так далее. Дядя Дачо отчитывал его за то, что пугает баб, а Матей смеялся, приглаживал усики и, пожимая плечами, говорил: «Что ж делать, дядя Дачо, если я бабам по сердцу!»

Если дядя Дачо узнает про историю с турецкими монетами и корчмарем, он придет в ярость, крепко отругает Матея, вызовет корчмаря и тоже обругает на чем свет стоит, обоих пригрозит выслать, а под конец, выбившись из сил, спросит, не совестно ли им так себя вести. Председатель все поступки делил на две категории — те, которыми мы гордимся, и те, за которые нам совестно. Он участвовал рядовым в двух войнах, в годы Сопротивления помогал партизанам, был твердым и несгибаемым под ударами врагов, а под ударами своих становился беспомощным и растерянным… Возможно, Иван Мравов завтра так и начнет разговор с Матеем: «Не совестно тебе, Матей…» и так далее. Учитель Славейко, доведись ему говорить с Матеем, поставил бы его у стены и первым делом заявил бы, что уши ему оборвет. Почти все жители села, каждый в свое время, испытали на себе этот педагогический прием старого учителя, вряд ли был в селе хоть один человек, которого бы он не оттаскал за уши. Для него и поныне все местные жители были большими детьми, и, если кто делал что не так, учитель считал первой мерой наказания взять его за ухо и вытолкать вон.

Иван лежал навзничь на кровати и прислушивался к звукам ночного села. Под подушкой дремал пистолет, и, хотя пистолет был совсем рядом, его владелец чувствовал себя безоружным и беспомощным, потому что не знал, с какого боку подступиться к истории с Матеем, и еще потому, что боялся, что, если эту историю раскопать, неизвестно, какие еще тайные дела вылезут на свет божий. Потому мучился он, что знал, как бы поступил с Матеем любой из тех людей, которые были близки Ивану по духу, а вот как поступить самому, он не знал. Это сбивало его, мучило да вдобавок в глубинах души, чувствовал он, зреет какое-то липкое, неясное, но тяжкое подозрение.

Будь у него такой характер, как у Антонова, он сразу, смаху бы все решил не моргнув глазом. Но Иван Мравов не обладал резким, взрывчатым характером сержанта по прозвищу Щит-и-меч, душа у него была мягкая, чувствительная, не мог он проявлять твердость по отношению к своим. В автобиографии при поступлении в милицейскую школу он написал, что до Девятого сентября пас овец, батрачил и что свобода застала его в поле. В сущности, свобода всех местных жителей застала в поле, они встретили ее, стоя на древнем холме Илинец. Для каждого из нас, дорогой читатель, свобода олицетворяется по-разному. Для Ивана Мравова, вернее, для той маленькой запятой, в штанах с одним-единственным карманом, что стояла на Илинце, свобода предстала в образе грузовика с добровольцами. Добровольцы пели, стреляли в воздух, за грузовиком вздымались клубы пыли, народ бросил работу в поле и кинулся в село, торжественно забило в монастыре клепало, загудел гудок на лесопильне, мальчишки переглянулись и покатились по склону холма в село, чтоб тоже поскорей встретить свободу и прихватить на память по стреляной гильзе. В первый день свободу можно было пощупать рукой, она была материальна, можно было взять на память о ней стреляную гильзу, а в последующие дни она распространилась по окрестностям, и можно было только ощущать ее так, как ощущаешь поздней осенью благоухание сена, сметанного в стога вдоль реки, а рукой уж ее не пощупаешь.

Да, несмотря на ее осязаемость, ее нельзя было пощупать рукой, но мы были свидетелями того, как много нечистых рук тянулось к ней, сколько пуль было всажено в ее тело, сколько ударов было ей нанесено исподтишка, это были подлые, глухие удары, при каждом из них свобода вздрагивала, а вместе с ней вздрагивали и мы, потому что день ото дня все лучше понимали, что Свобода — это, в сущности, мы сами, наша жизнь, наши дома, наши дети, леса, стада, что пасутся на горных пастбищах, недостроенные хлевы, неисправные молотилки, сваленные под навес после национализации, наши беззащитные хлопковые поля, наши отцы и деды, наши парни и девушки, которые, вытянувшись цепочкой, жнут в поле, и ветер доносит издалека их песню. А песня эта как бы и не их песня, из незапамятных времен пришла она к ним, а они передают ее тем, кто идет нам на смену, потому-то и звучит она так издалека. И это — тоже Свобода. Надо охранять ее от ударов, оберегать от ран, то есть надо самих себя оберегать от неожиданных ударов. Бдительность, бдительность! Труд и бдительность! Держать палец всегда на спусковом крючке!.. Засыпая, Иван Мравов машинально нащупал под подушкой пистолет, во сне Свобода и отстрелянная гильза как-то странно смешались, кто-то издали замахнулся для удара, удар бесшумно рассыпался, некрасивая девушка уставилась на него своими большими глазами, глаза все увеличивались, задумчивые, слегка печальные, он весь окунулся в их печальную задумчивость и уснул.

 

12

По мнению Амина Филиппова, любые сокровища всего лучше сохраняются в земле. Если вы отдадите земле что-либо на хранение, она будет хранить это тысячу лет. Поэтому-то люди зарывали в землю золото и серебро, потому и покойников в нее закапывают — чтоб сохранить на веки вечные. В этих краях немало грабили торговцев, государственную казну, торговые караваны, награбленное прятали и помечали место тайными знаками, метинами, чтобы знать, куда спрятано. Учитель Славейко живо интересовался тем, как кладоискатели узнают, что копать надо, скажем, в десяти шагах восточнее такого-то дерева, а не западнее или севернее. В том-то все и дело, в том-то и загвоздка, чтобы знать, где копать — восточнее, западнее или севернее тайной метины, неопределенно отвечал Амин Филиппов.

Кладоискатели с Амином Филипповым во главе поднялись на холм Илинец, чтоб вместе с учителем обсудить, в какой именно части Илинца надо рыть, где можно рассчитывать найти золото или другие ценности. Терзаемый каким-то суеверным предчувствием, Иван Мравов откладывал встречу с Матеем, он еще не был готов поговорить с ним как следует, поэтому и обрадовался предложению учителя поглядеть, как он втянет кладоискателей в полезное дело. В том, что он их втянет, учитель нисколько не сомневался, потому что, объяснил он, не зря они толкутся тут вот уже сколько дней. Поскольку закон запрещает заниматься кладоискательством, они с охотой возьмутся за лопаты, чтобы помочь ему в археологических раскопках римских развалин, а тем временем тайком провести и свои изыскания.

Рано утром, миновав в обход противоящурный кордон, к отряду Амина Филиппова подошел последний резерв — это был доверенный человек Амина Филиппова, он вел за собой рыжую козу с жалобными глазами, престарелое животное со сморщенным выменем, уже начавшее от старости плешиветь. Это ее имел в виду Амин Филиппов, говоря о припадочной скотине. По кладоискательской науке и практике припадочная скотина в полдень прячется в тень не лишь бы куда, а туда, где под землей что-то закопано и припрятано. С такой скотины нельзя спускать глаз, потому что она, так сказать, сверхскотина. Кладоискатели усердно разыскивали такую скотину и скупали, хотя цена на нее стояла высокая. Облезлая коза, о которой идет речь, слыла чемпионом по обнаружению кладов, и если она позамешкалась и прибыла на холм Илинец последней, то причиной тому были бесчисленные противоящурные кордоны, а кроме того, ее хозяин не мог посадить ее на поезд, или в автобус, или на грузовик, чтобы поскорей прибыть на место, как это сделали остальные кладоискатели. Коза и ее хозяин совершили длительный переход, сразу было видно, что оба — и человек, и животное — одинаково выбились из сил.

Человек отпустил повод, и коза лениво двинулась по холму, спустилась в римские развалины, привлеченная свежей листвой на кустах, пожевала зеленые листочки, раза два-три поверещала, призывая хозяина, и, сделав небольшой круг, поджала ноги и легла.

— Вот тут и надо копать! — сказал Амин Филиппов.

— Смотри-ка! — Учитель покачал головой. — Коза легла прямо над прихожей римской виллы. Если раскопать, мы обнаружим там оленьи рога и клыки вепрей. Это надо же, где бородатая чертовка улеглась!

Амин Филиппов немедленно отрядил несколько человек копать возле козы, чтобы проверить, действительно ли там обнаружатся клыки или оленьи рога. Старый учитель уверял, что они наверняка откопают рога и клыки, потому что римляне всегда по возвращении с охоты использовали прихожую — здесь они свежевали и разрубали свою добычу. Несколько кладоискателей, захватив инструмент, направились к козе проверять, так ли это.

Прочие остались на вершине холма. Амин Филиппов, возвышаясь надо всеми, обводил местность взглядом стратега. Выше него были только вязы да топографическая вышка, по пояс тонувшая в траве. Иван Мравов стоял в сторонке, привалившись к раме своего велосипеда, и находился наполовину здесь, на холме, а наполовину у Матея, все собирался уйти и все откладывал. Внизу, в котловине, виднелось утопавшее в зелени село, светлый купол церкви, река и дорога, которая уходила, извиваясь, в горы, шатры цыганского табора, окутанные дымками костров, за ними — зеленый массив Кобыльей засеки, примолкшая природа, голубое, уже начавшее выцветать небо. Учитель Славейко с жаром рассказывал кладоискателям о том, что природа, помимо всего прочего, позаботилась насыпать возле села и этот вот холм. Она знала, что наши далекие предки в один прекрасный день подымутся на этот холм и будут тут, с высоты, поклоняться своим языческим божествам, молить стихии о милости, потом построят на этом возвышающемся над равниной месте языческое капище, потом на холме появятся первые лазутчики чужеземных завоевателей, будут гореть сигнальные и бивачные костры, под здешними вязами богомильские старейшины будут перебирать по зернышку свою богомильскую ересь, разбойники под покровом ночи будут закапывать награбленные сокровища, потом придут кладоискатели искать эти зарытые сокровища, христиане изберут этот холм местом молебна во избавление от града, поработители-мусульмане используют его как теке, и множество дервишей будут тут кружиться в пляске, военные топографы поставят на холме топографическую вышку, но, как мы можем убедиться, все потонуло в земле, и трава стерла следы истории. И тем не менее мы с вами поднимаемся на холм, чтобы окинуть беглым взглядом историю нашей земли…

Слушая рассказ старого учителя, Иван Мравов вспоминал, как в детстве стояли они тут, обступив его, как он водил их по тропам истории, неожиданно прерывая себя возгласом: «Я вам уши пообрываю! В чем дело?» Кто-нибудь из девчонок жаловался: «А мальчишки нам жуков за шиворот пускают!» Мальчишек больше интересовали вытянутые девчоночьи шеи, чем история… Всех жителей села провел старый учитель по холму Илинец, и все до единого в школьные свои годы окидывали беглым взглядом историю здешних мест.

После исторического введения старый учитель обратил внимание Амина Филиппова на то, что, прежде чем приняться за раскопки, надо хорошо подготовиться, изучить особенности местности и прочее. Он указал своим слушателям, что вон за теми кленами, по всей вероятности, находились в древние времена гончарные печи, осенью, во время пахоты, можно видеть, что земля там имеет красноватый оттенок. Амин Филиппов сказал, что за теми кленами они еще до войны все перерыли, но, кроме глиняных черепков, ничего не нашли. Куда бы ни указывал учитель Славейко, кладоискатели переглядывались между собой, а Амин Филиппов говорил:

— Там мы уже рыли!

Похоже, не осталось тут ни единого местечка, где бы они не рыли.

Оба безусых-безбородых и человек с фибровым чемоданом со сломанными замками, посоветовавшись, открыли чемодан и показали учителю измятый листок с арабскими письменами, изогнутой чертой и маленьким, с пуговицу размером, кружочком. Их интересовало, имеют ли эти чертежи и надписи какое-то отношение к холму Илинец. Учитель внимательно осмотрел листок с обеих сторон и сказал, что эти письмена ему незнакомы. Тогда Амин Филиппов велел вынуть большую карту, кладоискатели пошарили в одном из мешков и извлекли оттуда свернутую трубкой бумагу. Амин Филиппов развернул ее. Это была очень старинная карта, порванная, заклеенная, дорисованная химическим карандашом и пришитая на кусок холста, чтобы не рвалась дальше.

— Откуда у вас эта карта? — спросил учитель Славейко.

— Она у нас испокон веку, — ответил Амин Филиппов.

— Похоже, дорогая и старинная! — покачал головой учитель и стал разбирать надписи на карте. Он присел на корточки, разостлал карту перед собой, поворачивал ее то так, то эдак и прослеживал бесчисленные изогнутые линии и всякие стрелки, пытаясь разобраться в их сложном переплетении. Кладоискатели тоже склонились над картой, притянутые ее магнетической силой. Взглянул на карту и сержант, карта была ему непонятна, все надписи на ней были латинскими буквами. Учитель Славейко дважды подымал глаза от карты и взглядывал на милиционера, и оба раза Иван Мравов замечал в его глазах гнев.

— Трудно разобрать, — сказал учитель Славейко, продолжая изучать карту. — Подобные карты или копии с них, возможно, имеются в историческом музее. Они — еще со времен царя Ивана Шишмана, их изготавливали старые монахи, помечали на них святые места и места нечистые, а возможно, и те, где спрятаны деньги или священные книги. Мне эти графические изображения непонятны. От прежнего здешнего игумена, мир праху его, я слышал о таких графических изображениях, он даже говорил, что такая карта есть в монастыре, но он ее никогда никому не показывал. Игумен умер и, надо полагать, унес тайну этой карты с собой.

Учитель поднялся, кладоискатели тоже. Они ошеломленно смотрели на него. Непонятная карта лежала у них в ногах — раскрытая, в каких-то пятнах, закапанная воском от свечей, в разводах слов и линий, таинственная и туманная, как черная магия.

— Все, что написано на бумаге, рано или поздно будет прочитано! — сказал учитель кладоискателям.

Амин Филиппов снова скатал каргу в трубку.

Позже учитель с возмущением говорил Ивану Мравову:

— Уши оборву этому мошеннику из монастыря! Бог весть, сколько он содрал с этих невежд за карту, где обозначены морские течения, ветры и зоны безветрия в Атлантическом океане! Ну как им сказать, что их надули? Да если и сказать, они не поверят!

Иван Мравов съехал на велосипеде по склону, решив завернуть в монастырь, сказать монаху, чтоб забрал свою карту назад, и уж после этого постучаться в дом к Матею. По дороге он встретил хозяина заблудившейся овцы, пасечника, у которого улетел пчелиный рой, пастухов со свиными хвостами, что пришли за справкой в ветеринарную лечебницу. Они сказали сержанту, что хвосты у них уже «того-этого», но еще денек они подождут, хозяин пропавшей овцы собирался заглянуть еще в два-три загона, проверить, не попала ли его овца в чужую отару; только пасечник, у которого улетел пчелиный рой, не знал, как ему быть дальше. У всех у них проснулся интерес к раскопкам римских развалин, и теперь они с опозданием шли поглядеть наконец, как ищут клады и вправду ли туда пригонят припадочную козу. Сержант сказал им, что козу пригнали, она улеглась на развалины и кладоискатели уже начали там копать. Мужики заторопились, как бы чего не пропустить, а Иван Мравов поехал дальше, в монастырь.

Первое, что он увидел в раскрытые двери церквушки, была туповатая девка и ее ведьма мать, обе стояли на коленях перед алтарем, а над ними возвышалась фигура монаха. Он читал ровным голосом раскрытую книгу, голос его глухо бился о темные своды церкви. Девка зашевелилась, старалась привлечь внимание монаха, но тот и не поглядел на нее, продолжая читать ровным голосом, целиком поглощенный книгой. Девка таращилась то на него, то на смутные силуэты святых, но больше все-таки поглядывала на монаха и время от времени облизывалась.

Иван Мравов вспомнил, как обе эти женщины зловеще сидели на траве в Чертовом логу и еще более зловеще жевали, как потом он увидал их у санитарного кордона и старуха метнула на патрульных злобный взгляд, и вдруг с изумлением обнаружил, что девка беременная. У входа в церквушку лежал кусок мыла, домотканое полотенце в голубую полоску и связанный черный цыпленок. Женщины принесли это в дар монастырю — мать рассчитывала, что если над дочерью почитают молитву, то у нее все как рукой снимет. Сержанту стало неловко и стыдно, что он стоит в дверях и как бы подглядывает, «Чего не идешь своей дорогой? — сказал он самому себе. — Чего не пойдешь прямиком к Матею, а торчишь тут, глазеешь на это невежество!.. Оставь монаха в покое, насчет карты можно ему сказать и завтра».

Иван неслышно прошел по траве, тихо выкатил велосипед, за спиной у него звучало глухое бормотанье монаха, перед глазами мелькнула швейная машинка, придвинутая к окошку, где светлее, в кармане звякнули половинки разрубленной фальшивой монеты, от этого звука его бросило в жар, и в душе вновь шевельнулось то же неясное предчувствие, что и ночью. Он еще точно не решил, как повести себя с Матеем, но почти не сомневался, что Матей, едва взглянув ему в глаза, тут же поймет, что Ивану Мравову все известно, и, возможно, сам заговорит первый.

— Конечно же, конечно, — приободрился сержант, — он первый заговорит и выложит все от начала до конца! И у нас у обоих полегчает на душе, а дальше видно будет!..

Прежде чем мы с вами двинемся дальше, читатель, нам следует немного задержаться в монастыре, пока монах не закончит свое чтение.

Сперва он читал благостно и отчетливо, внимательно всматриваясь в глаза девушки, но мало-помалу уткнулся носом в книгу и больше на девичье лицо не взглянул. Тем временем усатая зловещая тетка поставила несколько свечек, попросила помощи у иконы богородицы и тоже опустилась перед монахом на колени. В отличие от матери дочь, насмотревшись на смутные лики святых, уставилась на монаха — видно, он возбудил ее любопытство. По всей вероятности, она была влюбчивой натурой, монах приглянулся ей, смиренная швея божья это почувствовала, потому он и уткнулся в священную книгу и больше не поднимал глаз, опасаясь липучих огоньков в ее взгляде. Девушка продолжала неподвижно стоять на коленях, только дыхание ее стало прерывистым. Мать шептала не то молитву, не то заклинание, потом прижалась лбом к холодному каменному полу.

Воспользовавшись этим, дочь протянула руку и ущипнула монаха за срамное место, притом так сильно, что бедняга подскочил на полметра вверх и оглушительно взвизгнул.

Маленькая церквушка употребила все свои акустические возможности, чтобы усилить человеческий голос, зловещая баба от неожиданности тоже подскочила, одна лишь девушка сохраняла невозмутимость и безразлично смотрела куда-то. Мать сразу смекнула, в чем дело, зашипела, как кошка, подпрыгнула, развернулась в воздухе и, продолжая шипеть, на лету обеими руками отвесила дочери оплеуху. У той треснула губа, брызнула кровь, девушка рухнула на пол, не издав ни единого звука, даже не застонав, раздался только тяжелый стук молодого, налитого тела о каменный пол.

Шипящая и свистящая баба еще раз ввинтилась в воздух и плюхнулась на дочь. Та опять не издала ни единого звука, и, когда монах поглядел вниз, он увидал толстые ноги, услужливо обнаженные перед алтарем, вздутый живот, молитвенно обращенный к пресвятой матери божьей, и, не в силах более на это смотреть, одной рукой прикрыл глаза, другой — ущипнутое срамное место.

— Господи! — впервые вымолвил он с глубокой набожностью и хотел выбежать из храма, но зловещая баба настигла его и буквально выдернула из дверного проема, захлопнула дверь и повернула в замке ключ, который в мгновение ока исчез в складках одежды на ее плоской груди. Со стороны алтаря кто-то заскулил, силы монаха иссякли, он уже не мог сопротивляться, сполз на пол, привалился к запертой двери и уронил голову на плечо. Баба нагнулась, заглянула в его побледневшее лицо, орошенное каплями пота, легонько пнула его в плечо и с шипеньем отпрянула, потому что монах, видно, только и ждал, чтобы его легонько пнули в плечо: едва она дотронулась до него, как он распластался на полу и остался лежать навзничь, почти не дыша.

Шипенье зловещей бабы перешло в тихий плач, движения ее замедлились, она стала излучать какой-то тусклый свет, и этот тусклый свет разлился по всей церкви и всем святым! Зловещая баба медленно, как сомнамбула, поворачивалась, словно искала, за что бы ухватиться или на что опереться, но куда ни бросала взгляд — всюду видела только святых мужей, равнодушных и суровых, верхом, спешенных или восседающих на величественных престолах. Все одинаково бородатые, все одинаково святые и чужие, они таращили на нее глаза или смотрели куда-то перед собой таким неподвижным взглядом, что сквозь эти взгляды можно было спокойно пройти. Лишь в самой глубине, над распростершейся перед алтарем дочерью, висела пресвятая богородица, единственная женщина среди такого множества святых мужей, но богородица глядела не на бабу, она склонила взор на младенца Иисуса. Не могу сказать, читатель, дошла ли до сердцевины ее мозга та истина, что даже в храме божьем женщина остается одинокой, и если церковь сочла, что должна быть меж святых мужей и женщина, то не какая-нибудь, а пресвятая грешница… Как бы то ни было, примирение и кротость вытеснили зловещее выражение на лице бабы, и, рухнув перед дочерью на колени, она стала ласково поправлять мокрые от пота пряди ее волос, вытирать кровь с разбитой губы, продолжая излучать неяркое, мягкое сияние. Это сияние болезненно вздрогнет лишь в тот миг, когда под сводами церкви раздастся крик родившегося на белый свет младенца.

 

13

До чего ж приятно рано утром толкнуть калитку во двор, ступить на мягкую травку, громко крикнуть «доброе утро!» и увидеть, как выходит на крыльцо приветливая и словоохотливая тетка Дайна, мать Матея, вслед за нею выходит еще не проснувшийся толком Матей, трет полотенцем лицо и шею или же пытается расчесать гребнем свой чуб. Тетка Дайна примется поочередно корить Ивана и Матея за то, что еще ходят в холостяках, а ей не под силу управляться с хозяйством в одиночку, не знаешь, за что раньше браться — за стирку или за стряпню или в поле бежать, а Матей на это скажет: «Хватит тебе, мать, Иван по другому делу пришел!» Иван для приличия тоже скажет: «Брось, Матей, правильно тетка Дайна корит нас!» Дайна быстро сготовит завтрак, подаст парням и, глядя на них, любуясь их молодостью, скажет: «Бродите вон днем и ночью по всяким тайным местам, хоть бы привели себе по лесной красавице!» Хотя сама-то знает, что не ради лесных красавиц ходят они по лесам, а устраивают засады в чащобах Кобыльей засеки. Матей ел с жадностью, он всегда отличался хорошим аппетитом, откусывал большие куски и, не переставая жевать, говорил матери: «А может, мы уже приглядели себе по лесной красавице. Тебе и невдомек, ради каких красавиц и вампиров бродим мы по лесным чащам».

В селе все звали ее сына Матеем, одна она звала его Матейкой.

Иван Мравов толкнул калитку, ступил на мягкую траву, еще влажную от ночной росы. В траве лежали утки, дверь в дом была открыта, в проеме виднелся очаг, где весело горел огонь, языки пламени лизали закопченное ведерко. За домом скрипел колодезный ворот, кто-то доставал воду. Сержант поставил велосипед, откашлялся, чтобы дать знать о себе, ворот за домом перестал скрипеть, послышался плеск воды, звякнула цепь, и чуть погодя показалась мать Матея.

— Доброе утро, тетка Дайна, — поздоровался Иван.

— Заходи, заходи, — пригласила она и стала подниматься по ступенькам. — Матейки дома нету, но это ничего, ты заходи. Он с утра пораньше отправился косить, и не позавтракал даже, я ему сейчас и готовлю, схожу на луг, отнесу. А ты заходи, заходи!

Недоброе предчувствие снова шевельнулось у Ивана в груди, он одернул гимнастерку и нерешительно перешагнул порог.

В доме было небогато, но чисто и опрятно, недавно побелено. Тетка Дайна засуетилась, стала собирать на стол, но Иван есть отказался — уже позавтракал, мол, если только воды попить. Хозяйка сняла с полки чашку, но сержант зачерпнул из ведра ковшом и выпил чуть ли не весь ковш.

— Много вы стали воды с утра пить, — проговорила тетка Дайна. — Нехорошо это, по вечерам зашибаете, а с утра, я смотрю, на воду налегаете, не на хлеб!

— Не зашибаем мы, тетка Дайна, — возразил Иван.

— Ну да, как же! Будто не знаю я, будто сына своего не вижу! Еще как зашибаете, небось власть теперь ваша, вы на коне, каждый поднесет, угостит. Я сыну говорю, остерегайтесь вы тех, кто вам подносит-то… Не за лесными красавицами гоняетесь вы в Кобыльей засеке, меня не проведете. За вампирами вы гоняетесь, я ведь вижу, да смотрите, как бы они вас самих не заарканили!

Иван Мравов слегка усмехнулся, сдвинул фуражку на затылок.

— Твоя правда, тетка Дайна, вампиры нам тоже встречаются, — кивнул он. — Вот как истребим их всех, тогда и красавиц искать примемся и, бог даст, подыщем себе с Матеем по невесте, чтоб было кому хлопотать по хозяйству.

Тетка Дайна смотрела на огонь, она поморгала, обернулась к Ивану Мравову и со вздохом сказала:

— Иван, когда Матейка дома, не могу я при нем говорить, а сейчас мы одни, так скажу я тебе, не по душе мне, что Матейка забросил свою работу и ходит по вашим милиционерским делам. Только ли по вашим делам он ходит, не знаю, но не нравится мне мой Матейка. Запивать стал, Иван, утром встает хмурый, ершистый, злость в нем появилась, на еду не глядит, только водой наливается. Работу забросил, не до работы ему, у меня в кооперативе больше трудодней, чем у него. Да и то, что в личное пользование нам оставлено, тоже запустил, виноградник весной только раз и опрыскали, а уж мотыгой и не помню, когда к нему прикасались.

Она опять вздохнула, поправила на себе фартук. Иван Мравов смотрел, как слабеет, стихает огонь в очаге, угли подернулись пеплом. Только одно полешко попискивало и постанывало, как живое, и над ним вилась тонкая струйка дыма.

— Земля, что для личного пользования, она вся по припекам да по перелогам, тетка Дайна, — проговорил сержант, пожимая плечами. — Что там может уродиться? Ужи да черепахи если, да еще ежевика разрослась так, что не продерешься!

— Это верно, — согласилась она, — да все равно негоже сидеть сложа руки. Если в земле не копаться, она вовсе одичает и запустеет. Видал, как запустел Чертов лог, а какое место было, пока мы его обрабатывали! Уж такое хорошее место было, Иван, в прежние времена там молебны служили, христианское место было, как сейчас помню, хоть и называли его чертовым именем.

Сержант шевельнулся на низкой табуретке, сел неудобно, что ли. Он встал, зачерпнул еще воды и опять выпил весь ковш до дна. Он потом и сам не помнил, как набрался смелости спросить, будто между прочим:

— Давно собираюсь тебя спросить, тетка Дайна, да все забываю. Я тебе с Матеем мешок лука послал, когда мы ездили по выселкам козлят скупать, и по сю пору не знаю, привез тебе Матей тот мешок или нет?

— Привез, привез, — ответила она, — почем мне было знать, что это от тебя!

У Ивана в ушах что-то пискнуло, перед глазами возник лежащий в телеге Илия Макавеев, порубленный топором. Собственно, его ударили топором только раз, но удар был смертельный… Он снова сел на табуретку, лицом к очагу. Полешко еще попискивало, и от него вздымался дымок и пар…

— Лук, — продолжала тетка Дайна, — да чего с ним делать, с луком-то? Подыскали бы вы лучше работу моему Матейке, в милицию бы взяли или куда на лесопилку пристроили, негоже молодому парню целыми днями бока отлеживать и в потолок глядеть, а по ночам бродить невесть где. Чего на потолок-то глядеть, ничего с потолка не свалится, а вот этими самыми руками заработать надо!

Она показала сержанту свои руки.

— Когда руки работают, и разум работает, и сердце тоже. Остановятся руки — все остановится, Иван, потому человек — он как мельница водяная, одно у него с другим связано, одно без другого не может!

Впервые разве видел Иван Мравов человеческие руки, что так пристально вглядывался в них сейчас?.. Сколько эти руки хлеба намесили и напекли, сколько рубах выстирали и залатали, сколько пряжи напряли и сколько ткани наткали на ручных станах, сколько дров нарубили в лесу, сколько колосьев сжали за свою жизнь? Сколько могил окропили по обычаю вином иль водою?

Он посмотрел и на свои руки, наполовину крестьянские, наполовину солдатские, опять перевел взгляд на гаснущий очаг, но не увидел его, перед глазами неожиданно возникли руки заключенных, которые он тогда утром видел в поезде. Щит-и-меч стоял в окне, нервно курил сигарету, сигарета потрескивала и шипела, тяжелые, застывшие руки заключенных выставляли напоказ обломанные ногти и деформированные суставы, и при дневном свете было видно, что эти руки не приспособлены для работы, что никогда не пекли они хлеба, не рубили дров, никогда в жизни не жали и не кропили вином родные могилы… Сержант помотал головой, чтобы отогнать видение, обозлился, что некстати вспомнил про политических и что вообще у него в голове маячат заключенные. Он не сознавал, что старается думать о чем угодно, лишь бы отогнать неотвязную, глубоко засевшую мысль о том, что это Матей убил Илию Макавеева, долго поджидал его в Чертовом логу и, пока дожидался, собрал с грядки лук.

— О господи! — Возглас тетки Дайны вернул его к действительности. — Огонь-то у меня погас!

Она проворно вскочила и пошла во двор наколоть еще дров. Иван Мравов проводил ее взглядом до колоды, увидел, как она взяла в руки топор, вытащила несколько веток и стала их рубить. Тогда он встал, одернул гимнастерку, поправил фуражку и, подтянутый, аккуратный, пошел прямиком в комнату Матея. Толкнул дверь, его встретил запах лесных трав и свежей известки, он обвел взглядом знакомое небогатое убранство комнаты и увидал на степе старую фотографию; оттуда спокойно смотрел на него человек с пышном чубом. Это был отец Матея.

Стараясь не смотреть больше на фотографию, Иван принялся за обыск.

Долго искать не пришлось. Хочу сообщить читателю, что и во время обыска сержант втайне молил небо, чтобы никаких вещественных доказательств, связанных с убийством Илии Макавеева, не обнаружилось. В сущности, он искал не бог весть каких доказательств, потому что при осмотре места происшествия было установлено, что похищена часть конской сбруи и старый, потрепанный бумажник, сшитый из голенища сапога и обмотанный два раза шпагатом.

Сначала он наткнулся на конскую сбрую. Вожжи лежали под соломенным тюфяком, а когда он подтянул тюфяк повыше, к изголовью, то увидел бумажник. Он сунул его в карман, торопливо оправил постель, раскрошившаяся солома сухо шуршала в тюфяке. Он действовал спокойно, размеренно, без всякого страха и даже злился на себя за то, что с таким хладнокровием обыскивает эту комнату… Но он не только обыскивал, он прислушивался к неритмичным ударам топора по колоде и отводил взгляд от старой фотографии на стене. С фотографией, однако, дело было хуже — где бы он ни стоял, справа или слева от нее, он несколько раз натыкался на спокойный взгляд Матеева отца. Глаза выцветшей фотографии двигались, как живые, настигали его и спокойно смотрели ему прямо в глаза, в какой бы части комнаты он ни находился.

Он вышел и закрыл за собой дверь. Постоял, прислушиваясь к стуку топора, соображая, уйти ли сразу или дождаться тетки Дайны. Решив, что внезапный уход покажется ей подозрительным, он сел дожидаться ее возвращения. Тетка Дайна принесла охапку дров, но не стала разводить огонь, а разворошила полупогасшие угли, и из очага выкатилась пшеничная лепешка. Она отряхнула ее, отерла фартуком и спросила Ивана, не отломить ли ему лепешки.

— Нет, нет, тетка Дайна, — чуть не закричал Иван.

— Матейке спекла, — сказала она, — ведь спозаранку ушел косить, натощак ушел, так я спекла, снесу ему на Илинец лепешку да кринку простокваши. Ноги проклятые уже не держат меня, Иван, в былые-то годы для меня на Илинец сбегать было все одно, что во двор выйти. А нынче далеконько стало.

— Давай, я отнесу, — предложил Иван. — Мне все равно надо на Илинец, я и отнесу ему на луг!

— Вот удружил-то! — обрадовалась она.

Она завернула лепешку в платок, поизношенный, но чисто выстиранный, принесла из чулана кринку с простоквашей. На кринке неумелой рукой мастера-самоучки были нарисованы яркие цветы. «Обманщик!» — мысленно обозвал себя Иван, взял завернутую в платок лепешку и, хоть она была еще горячая, зажал под мышкой. Той же рукой, что прижимала лепешку, подхватил кринку и нагнулся поцеловать старой женщине руку, не отдавая себе толком отчет, почему он это делает.

Тетка Дайна отдернула руку, удивленная тем, что этот молодой парень, да еще к тому же молодой, свежеиспеченный милиционер, целует ей руку.

— Лепешку-то поделите с Матейкой, вон она большая какая, — показала она на узелок, который Иван держал под мышкой. — А про то, что я тебе говорила, ты ему не пересказывай, а то он осерчает. Я только рот открою, он сразу в крик, грозится, что все бросит и уйдет из дому куда глаза глядят. А нешто знаю я, Иван, куда у него глаза глядят… — закончила она со вздохом.

— Хорошо, мать, хорошо, — только и сумел выдавить из себя Иван и пошел со двора, унося лепешку и кринку с простоквашей.

Легко сказать «пошел», дорогой читатель! Во-первых, он и сам не понимал, отчего вдруг назвал тетку Дайну матерью; не понимал, и отчего ноги налились свинцом так, что он еле перешагнул через порог, и показалось ему, что ступенек не три, а триста, и конца им нету; потом велосипед с трудом отлепился от побеленной стены, трава цеплялась за спицы — весь двор, похоже, противился, не давал сержанту легко и просто унести с собой лепешку и кринку. Он почувствовал, что гимнастерка взмокла и прилипает к телу, что стала она жарче меха и все больше и больше душит его. Огромного труда стоило ему катить рядом с собой велосипед, горячая лепешка жгла кожу, но еще больней, еще нестерпимей обжигала мысль о том, что он подлец и как он потом посмотрит этой матери в глаза.

О том, как сержант Иван Мравов посмотрит этой матери в глаза, мы увидим, читатель, позже, когда подойдем к финалу книги «Все и никто».

 

14

Безлюдным и пыльным было село Разбойна, притихшим и задумчивым, окутанным легким маревом. Только одни человек шел сейчас по улице, и это еще больше усиливало ощущение безлюдья и запустенья… Дом тетки Дайны стоял у самой околицы, половина окон смотрела на село, другая — на леса Кобыльей засеки. Чтобы войти в село, Иван должен был миновать водяную мельницу. Вешняки были подняты, вода с гулом устремлялась в желоба, но колеса не двигались, застопоренные длинными шестами. Возле мельницы рассыпалась водяная пыль, плясала неяркая, приветливая и прохладная радуга.

Иван Мравов на руках перенес велосипед по узким мосткам, бросил его на траву у запруды, будто это не велосипед, а старая тряпка, опустил на траву кринку и лепешку, которая все еще обжигала его. Он снял фуражку, долго плескал в лицо водой, ему мерещились человеческие голоса, стук колес и копыт, перепел ребячьим голосом окликал с луга: «Дай лепешку, дай лепешку». Потом опять послышались человеческие голоса, фырканье лошадей, одиноко, сиротливо звякнул овечий колоколец. Сержант выпрямился, чтоб взглянуть, откуда эти голоса и звон колокольца, где телеги и перепел.

Ни перепела, ни телег, ни людей не было, это шумела под мельницей вода, эхо билось о стены заколоченной постройки и будило дремлющие в мозгу воспоминания. Перепел — это из букваря, ведь каждый из нас в детстве читал о том, как мальчик шел по полю и перепел попросил у него лепешку. Телеги и человеческие голоса — это воспоминание о тех временах, когда у мельницы толпились помольщики, а колоколец — из той поры, когда он мальчишкой пас овец. Не верь перепелу, говорил Амин Филиппов, перепел вовсе не там, откуда он зовет тебя! Так говорил он своим сотоварищам. И сотоварищи Амина Филиппова не верили птице, шли своей дорогой дальше, а за ними брела припадочная коза, глядя на них жалобным взглядом. Никого и ничего вокруг — ни человека, ни телеги! Одиноко вилась по склону горы дорога, вместе с рекой сбегала вниз, к селу, огибала дома и огороды, а за околицей вода растекалась по канавкам для поливки, дорога же дробилась на проселки, которые постепенно исчезали среди кукурузы, зрелых хлебов, плодовых деревьев, заросших травой пасек и полянок с молельными камнями, где раньше совершались молебны, а после войны заброшенных, снова возвращающихся в язычество; еще дальше голубела люцерна, расстилались хлопковые поля, широкие нивы с несимметричными контурами — первые приметы обобществления земли, предмет деннонощных забот председателя, дяди Дачо. Венец синеватых гор кольцом охватывал село и котловину. Там и тут белели бабьи косынки, народ убирал пшеницу на своих наделах и стоговал сено. Неподалеку от мельницы, за раскидистым деревом грецкого ореха, кто-то принялся отбивать косу.

Ритмичные удары косаря, невидимого за стволом ореха, звонко рассыпались в воздухе, сержант очнулся, надел фуражку на мокрую голову. Быть может, в эту секунду Матей тоже, наклонившись, отбивает косу, не подозревая, что к нему необратимо, как судьба, приближается сержант милиции Иван Мравов с горячей лепешкой под мышкой, с кринкой простокваши в руках и заряженным пистолетом у пояса. Увидав, что приятель идет к нему, перешагивая через валки скошенной травы, Матей спросит: «Что, мать лепешку прислала?», Иван подтвердит: «Да, прислала», и, когда Матей разломит еще теплую, душистую лепешку и откусит первый душистый кусок, этот кусок застрянет у него в горле, потому что к этой минуте сержант уже вынет пистолет!

«Никак мне этого не избежать!» — думал сержант, шагая по ухабистой деревенской улице. Картина вокруг была самая пасторальная, исполненная миролюбия, она излучала покой и еле уловимую грусть. Село выглядело старинной книгой, которую читали и перелистывали многие поколения людей, каждый, послюнив пальцы, страница за страницей листал эту книгу, многих страниц недоставало, их вырвали годы, их место поросло бурьяном. Дворы с повалившимися оградами, плетни, собаки, старухи, хрипло кукарекающие молодые петухи — все было в этой древней книге, которая прозывалась селом Разбойна! Густые заросли бузины присели у плетней (сержанту пришло в голову, что в этих зарослях есть что-то кулацкое, темной, унылой массой сидели они у плетней, заливая улицу запахом псины). За бузиной тянулись давно не крашенные, словно исхлестанные плетью ограды. И стены домов, выстроившихся по обе стороны улицы, тоже были словно исхлестаны плетью.

Там и тут на оградах и стенах домов видел Иван Мравов прежние надписи, безжалостно ободранные дождями. Хотя и наполовину стертые, выцветшие, буквы зубами и когтями держались за дома и ограды, это были ветераны давних сражений, и, как ни выцвели их мундиры, было видно, что армия эта идет в наступление. Буквы, нацарапанные во всех направлениях, призывали пролетариев всех стран соединиться, провозглашали смертный приговор фашизму и свободу народу, нападали на монархию, защищали республику, пытались поднять на ноги дремлющие села, чтобы ни одно зернышко не осталось в поле; эти воинствующие буквы созидали и звали вперед, вся азбука вскарабкалась на стены и ограды и словно кричала «Ура!» и «Долой!». Одна неказистая каменная ограда, словно чудом еще державшаяся на ногах, разоблачала кулачество, под низкими стрехами, привыкшими хранить зимой от влаги распяленные свиные кожи, кукурузные початки и связки красного перца, теперь реяли выцветшие флаги, серпы и молоты символизировали нерушимый союз, и, независимо от того, призывали они или клеймили, лозунги и флаги казались ему усталыми, хотя во многих местах еще были видны бодрые призывы «Вперед!.. Вперед!..». Долго еще будет призывать эта азбука!

Для сержанта все это было памятью о минувших битвах и бессонных ночах, приметами, оставшимися от времен национализации, раскулачивания, обобществления земли, строительных отрядов, прекрасной памятью о прекрасных годах юности, полуголодных и нищих, но зато богатых оптимизмом и надеждами! А сейчас он, читая эти слова, клеймившие оппозицию, и призывы сдать государству хлебопоставки, видел на них грязные разводы — должно быть, свиньи чесались тут об ограду. Все вокруг казалось Ивану Мравову похожим на заброшенные декорации первого действия какого-то революционного спектакля. Лепешка перестала обжигать его, он миновал церковь, белый купол которой выступал из душного сливового сада. Церковь не умела читать и не подозревала о том, что на ее ограде снаружи написано, что бога нет и что рай небесный будет по воздушным мостам прямехонько спущен на землю. Много раз проходил Иван Мравов мимо этого дерзкого пророчества, но если в первое время оно производило сильное впечатление на всех грамотных жителей села, то постепенно оно выцвело, буквы облупились, и жители села перестали читать их, придя к заключению, что воздушные мосты в рай рухнули, и он пока что так и остался ни земным, ни небесным.

«Ни ада, ни рая нету!» — подумал Иван и глубоко вздохнул.

Он ускорил шаг, стараясь сосредоточиться на мысли о Матее. Первым делом надо все рассказать дяде Дачо, потом позвонить в город, доложиться и узнать, какие будут оттуда распоряжения. Он понимал, что корчмарь мог ночью побывать у Матея и рассказать ему про турецкие кругляки, не зря же Матей спозаранку выскользнул из дому и пошел косить. А может, он и вообще не косит, а зашвырнул куда-нибудь косу и теперь заметает следы. Впрочем, в таком случае он не оставил бы под тюфяком сбрую и бумажник, а уничтожил бы все улики!

С этими мыслями, с лепешкой под мышкой и с глиняной кринкой сержант вошел к дяде Дачо. Председатель сидел над каким-то отчетом и так сопел и потел при этом, будто не отчет составлял, а валил вековой дуб. Одолев наконец этот дуб и поставив под ним свою неколебимую подпись, дядя Дачо спросил сержанта, куда это он несет лепешку и кринку с простоквашей. Иван Мравов выложил то и другое на стол и сказал:

— К тебе.

В ушах у него еще билось услышанное на мельнице эхо, еще звучали людские голоса. Он закурил, глубоко затянулся раз, другой, третий, сигарета сплющилась, нервно запрыгала у него в руке. Иван Мравов слегка напоминал сейчас злого, невыспавшегося сержанта Антонова в окне вагона. Не переставая дымить и затягиваться, Иван стал крутить ручку телефона и попросил соединить его с городской милицией. Сообщив о том, что убийца Илии Макавеева установлен, он спросил, как быть дальше, и ему было приказано задержать убийцу и сторожить до прибытия опергруппы.

— Что происходит? — спросил потрясенный дядя Дачо,

 

15

— Да как же так?.. Это надо же!.. Да быть того не может!.. — восклицал потрясенный председатель, пока Иван Мравов рассказывал ему про Матея.

Он взял дрожащими пальцами бумажник, развязал бечевку, порылся в нем, вынул справку для лесничества, выданную Илие Макавееву в том, что лес срублен на его собственной делянке и он имеет право продать означенный лесоматериал в городе. В конце справки стояла неколебимая подпись дяди Дачо. Сейчас эта справка из обыкновенной справки превратилась в вещественное доказательство.

— И фальшивыми деньгами, говоришь, подкупили его? — продолжал дядя Дачо. — Гляди-ка, гляди! Мы, стало быть, стоим на посту при оружии и стережем, как бы враги не подожгли наши хлопковые поля или не отравили скотину, а враг-то вон он где! Ничего, мы вырвем этот бурьян с корнем, ишь как вымахал, в самой середке нашего поля… Эх, Матейка, Матейка! — глубоко и печально вздохнул дядя Дачо.

Позже он спрашивал и себя самого, и Ивана Мравова, мы ли все виноваты, или Матей сам себя погубил? Спрашивал и сам отвечал: с одного боку поглядеть, никто не виноват, с другого — мы все виноваты, а с третьего — он тоже виноват! Бедная тетка Дайна!

— Я ее обманул, дядя Дачо, — сказал сержант. — Взял лепешку и кринку, наврал, что отнесу Матею на луг, поесть. Не знаю, как я ей теперь в глаза посмотрю? Не отломит бандит от лепешки, в горле она у него застрянет, прежде чем он отломит от нее кусок, и знаешь, дядя Дачо, нету у меня больше к Матею жалости. Болеть болит, а жалости нету!

— Про то, что мы его отрежем от себя, — говорил дядя Дачо, — тут двух мнений быть не может, но вот что я скажу тебе, ты еще молодой, так знай, что по живому режем-то. Все равно, что руку у человека отнять, потому что бандит этот нам вроде правой руки! Ишь как дело обернулось, просто в голове не укладывается.

Дядя Дачо сказал, что хочет принять участие в аресте Матея, и спросил, нет ли у бандита оружия. Иван Мравов признался, что тайно снабдил его пистолетом, что они вместе упражнялись в стрельбе в Кобыльей засеке и учили друг друга приемам борьбы.

— Если он вздумает оказать сопротивление, — сказал Иван, — нам придется туго! Верткий он, сукин сын, и жилистый!

Хоть Иван Мравов и назвал Матея сукиным сыном, эти слова, к его удивлению, прозвучали в бедной канцелярии дяди Дачо не бранью, а наоборот — в них послышались какие-то ласковые нотки. В глубинах сердца, словно отзвук того эха, у мельницы, звучал далекий-далекий зов: Матей… Матей… Возможно, это был голос человечности.

— Не станет он оказывать нам сопротивление! — С этими словами дядя Дачо поднялся, в его словах и выражении лица была твердая решимость.

Он нагнулся, чтобы застегнуть обутые на босу ногу сандалии, и, хорошенько подтянув ремешки, заторопил Ивана — пошли, мол. Сержант еще разок взглянул на лепешку и кринку, еще раз подумал о том, как он посмотрит тетке Дайне в глаза, когда придет час возвращать ей лепешку и кринку, когда она закричит душераздирающим криком, что не надо ей ни кринки, ни лепешки, а пусть ей вернут Матейку, ее Матейку, чубатого красавца, разбойника с цыганскими глазами и тонкими цыганскими усиками, того самого Матейку, который ходил по лесам, гоняясь за вампирами и лесными красавицами-самодивами, веселого Матейку или злого Матейку, что валялся на соломенном тюфяке, глядя в потолок, ее Матейку, пусть он будет чернее дьявола, но никто не смеет его отнять у нее, никто права не имеет отнять у нее лебедя ее белого! Господи боже… и так далее.

Иван Мравов старался больше не смотреть в сторону лепешки и кринки, они выглядели осиротевшими, покинутыми, и сердце его болезненно сжималось.

— Давай не раскисать! — бросил ему дядя Дачо и взял стоявший в углу карабин.

Этот карабин потом мешал ему, он не знал, куда его деть. Когда они вместе с Иваном Мравовым ехали в принадлежавшей кооперативу двуколке, дядя Дачо держал вожжи, а карабин то зажимал коленями, то ставил между Иваном и собой, но от тряски по ухабистому проселку карабин все время сползал, поэтому постоянно приходилось его поправлять, ставить прямо. Лошадь мерно трусила по дороге, не слишком охотно, подковы у нее были наполовину стертые, Это была та самая хромая кобыла, которую продали Матею для того, чтобы он проник в табор, не возбуждая у цыган подозрения, она еще и сейчас еле заметно прихрамывала.

— А когда он увидит лошадь, не догадается, по какому мы делу? — спросил председатель.

— Вряд ли, — ответил Иван Мравов. — Он эту кобылу много раз видел. Я другого опасаюсь: что, если корчмарь поутру сбегал к нему, предупредил?

— Увидим. — Дядя Дачо мотнул головой и опять поправил подскакивавший от тряски карабин.

Впереди расстилалась котловина. На холме с тремя вязами никого не было видно — должно быть, люди Амина Филиппова постигли смысл непостижимой карты Атлантического океана и вместе с учителем Славейко спустились в римские развалины, чтобы проверить, вправду ли обнаружатся оленьи рога и кабаньи клыки под тем местом, где легла припадочная коза; дороги тоже были безлюдны, у противоящурного кордона — ни души, Патрульный, верно, лежал в тени под грушей. Над кукурузным полем, позади кордона, вздымалась пыль — это проезжала телега того мужика, который вез в город парализованного сына. Сержант еще при выезде из села видел, как они свернули на проселок, и пожалел в душе беднягу, лишний день проторчавшего в пути с несчастным своим сыном, которого надлежит представить медицинской комиссии для освидетельствования. Над цыганскими кострами вились голубоватые дымки, такие прозрачные и чистые, будто их пропустили через фильтр, дальше, за этим чистым, процеженным дымом пылали печи для обжига извести, а сквозь их пламя проглядывал монастырь. Все в долине было такое же, как вчера, все оставалось нетронутым на своих местах, синие горы тоже стояли на месте, и, оглянувшись, Иван Мравов убедился, что и село Разбойна стоит на месте, спокойное, печальное, манящее… Он не знал, почему оглянулся и почему таким печальным и манящим показалось ему село.

«Не стану больше оборачиваться!» — сказал он себе и взглянул на дядю Дачо, тот стоял в двуколке во весь рост и всматривался в южный край Чертова лога. В той стороне поблескивал ручей, прятался в глубоком овраге, пробирался между ивами и кустарником, за ним высились стога сена, нелепо торчал плетень — он ничего не огораживал, просто торчал, как черта, которая ни с того ни с сего возникла и так же ни с того ни с сего оборвалась… Когда-то здесь стояла сторожка, плетень был оставленным ею следом. Между стогами сена и деревьями мелькала человеческая фигура, то исчезавшая из виду, то появлявшаяся вновь; фигура мерно взмахивала руками.

— Косит, — произнес дядя Дачо и опустился на сиденье.

Лошадь все так же мерно трусила, слегка прихрамывая, по проселку, колеса мягко раскидывали густую пыль. В приглушенный стук копыт вплеталось поскрипывание старой конской упряжи. Когда двуколка въехала по некрутому склону на гладкое, хорошо просматривавшееся место, косарь дошел до конца ряда и вскинул косу на плечо, собираясь повернуть назад и приняться за следующий ряд. Заметив двуколку с седоками, он остановился вполоборота, ненадолго задержался на них взглядом и двинулся босиком по свежескошенному ряду.

— Ничего не подозревает, — произнес Иван Мравов, — неясно только, узнал он нас или нет.

Дядя Дачо не ответил, он смотрел на шагавшего по скошенной траве Матея. Дойдя до середины ряда, косарь неожиданно свернул вбок и по скошенной траве, напрямик пошел к дереву со свернувшейся от зноя листвой. Повесил косу на ветку, наклонился, из двуколки было видно, что он разбрасывает какую-то одежду, поднимает кувшин с водой, пьет. Потом он опять закутал кувшин, чтобы вода не нагревалась, порылся в карманах, и вскоре дядя Дачо с Иваном увидели у него над головой голубой табачный дымок.

— Ну, хороши мы с тобой. — Дядя Дачо шевельнулся. — Человек пошел просто-напросто глотнуть воды и выкурить сигаретку, а мы невесть что подумали! Да у него и в мыслях ничего нету! Даже если он при оружии, мы его возьмем, он ахнуть не успеет.

И он снова поправил сползший к ногам карабин.

Иван Мравов жестами показывал ему, что Матей стоит под деревом, в тени, а сразу за полосой тени начинается густой ракитник, и, как только Матей заметит, что они направляются к нему, он мигом, как кошка, юркнет в ракитник, ведь он сразу смекнет, что дело серьезное, коли они вдвоем явились за ним. Матей знает, когда и в каких случаях власти прибегают при аресте к таким приемам.

— Как же тогда быть? — растерялся дядя Дачо.

Дорога снова пошла полого вниз, спустилась в небольшой овражек, и косарь под деревом скрылся из виду.

— Стой! — сказал Иван Мравов и спрыгнул на землю.

Он принялся выпрягать лошадь и объяснил председателю свой план: они хлестнут кобылу, чтоб она поскакала прямо на Матея, а сами побегут за ней, вроде бы она испугалась и понесла, будут звать Матея на помощь, чтоб кинулся наперерез, для Матея это пара пустяков — кинуться наперерез и повиснуть на поводьях, а тем временем Иван улучит момент, перехватит ему руки поводьями и будет держать, пока не подоспеет дядя Дачо с карабином.

— Важно, — говорил Иван Мравов, выпрягая лошадь, — не дать ему выхватить пистолет. Я его характер знаю, он первым делом — за оружие!

С этими словами Иван хлестнул кобылу, та вздрогнула от удивления и испуга и, когда поводья отпустили, галопом поскакала прямо на Матея.

— Стой! Стой! — закричал Иван Мравов и пустился вслед за ней.

В несколько прыжков он выбрался из овражка и увидел, что лошадь мчится галопом по валкам скошенной травы, а Матей, весь в клубах табачного дыма, оторопело стоит и смотрит.

— Матей, Матей! — крикнул Иван Мравов. — Лови, перегороди ей дорогу! Черт ее знает, с чего она понеслась! Тпр-ру! Тпр-ру!

— Тпр-ру! — подхватил Матей и, высоко вскинув руки, бросился к лошади.

Тем временем дядя Дачо, спотыкаясь о карабин, бежал в своих сандалиях по лужку, не сообразив, что Матей, увидав карабин, вмиг догадается, зачем они с Иваном гонят лошадь по скошенной траве. Никто впоследствии не мог сказать, заметил Матей карабин в руках председателя или нет, догадался ли, зачем Иван и дядя Дачо погнали на него лошадь. Возможно, у него и времени не было догадаться, потому что лошадь стремительно неслась вскачь прямо на него. Матей ловко вывернулся, ухватился обеими руками за уздечку и повис на ней всем телом. Лошадь с отчаянным ржанием закружила его, босые ноги Матея волочились по земле, но у него была мертвая хватка, и в конце концов животное опустило голову и остановилось.

В ту же секунду Матей почувствовал, что ему скручивают руки ремнями, увидел рядом с собой напряженное лицо Ивана Мравова, глаза Ивана Мравова и почуял, что это не тот Иван, которого он так близко знал, что это скорее жесткое лицо сержанта Антонова по прозвищу Щит-и-меч; село Разбойна терпеливо выковывало эти лица и постепенно закаляло, потом опять раскаляло и опять выковывало, и, ощутив сейчас всем своим существом холод этого металла и что ему скручивают руки, Матей, одной рукой держа поводья, другой молниеносно выхватил пистолет и выстрелил.

Иван Мравов тоже успел заглянуть в глаза Матея, наполовину близкие, наполовину чужие, и впервые увидал, что на самом их дне, как на дне глубокого колодца, синеет ненависть. Ему доводилось видеть такую ненависть в собачьих глазах — в пограничных войсках, где он служил, в собаках воспитывали ненависть, и он при обучении бывал свидетелем того, как глаза собаки из желтых становятся синеватыми и зрачки почти исчезают. Эхо, услышанное на водяной мельнице, которое с утра неуловимо трепетало в его душе и звало: Матей… Матей… теперь смолкло. В тот миг, когда Матей выхватывал пистолет, рука Ивана тоже метнулась к пистолету, но так и осталась на кобуре, не смог Иван Мравов вынуть оружие, не успел.

Первым после выстрела упал Матей. Опорой ему служили поводья, на которых он повис: выстрелив, он выпустил их, хотел было машинально опять за них ухватиться, не сумел и упал на помятую траву. Он не смог сразу вскочить на ноги, на какое-то время он впал в состояние столбняка или гипноза. А напротив него стоял во весь рост, живой и мертвый одновременно, сержант Иван Мравов. У него на гимнастерке, на груди торопливо расплывалось красное пятно, и сам Иван, видимо, торопился куда-то, торопливая судорога скользнула по его лицу, глаза закатились, и он тяжело рухнул наземь…

Не могу, читатель, сказать с уверенностью, сразу ли заметил Матей председателя, когда тот появился на лужке, спотыкаясь о карабин. Этого я не знаю, но, когда Иван упал, Матей вдруг с ужасом обнаружил, что к нему приближается дядя Дачо. Приближается — не то слово, читатель! Дядя Дачо мчался в своих сандалиях по скошенной траве как рок, как второе пришествие, и, как при втором пришествии, белела его рубаха, а когда он все увидал и понял, что карабин ему по-прежнему мешает, он отшвырнул его и, продолжая мчаться в своих сандалиях, стал засучивать рукава своей белой рубахи. Матей в ужасе отпрянул, ощутил спиной вздрагивающий бок лошади, а в руке — металлическую жесткость пистолета, почти конвульсивно впился в него пальцами и, хотя оружие плясало и прыгало вместе с пляшущей, прыгающей рукой, стал медленно прицеливаться в дядю Дачо. Но ни на миг не остановился и не дрогнул дядя Дачо, а продолжал приближаться, подобно второму пришествию, и уже ничто не могло помешать этой стихии, а когда эта стихия настигла Матея, дядя Дачо замахнулся всего один раз, и Матей полетел в одну сторону, пистолет — в другую, а лошадь заржала и отшатнулась, боясь наступить на кого-нибудь из упавших на землю людей. Впрочем, дядя Даю не упал, он опустился на колени над Иваном Мравовым и заглянул ему в глаза. Никто не узнал, что он увидел в этот последний миг в глазах Ивана. Дядя Дачо нежно — насколько могли быть нежными его тяжелые, грубые руки — прикрыл убитому глаза.

Иван со страхом думал о том, как он посмотрит в глаза тетке Дайне из-за лепешки и из-за кринки с простоквашей… Вот как суждено было ему посмотреть ей в глаза, читатель!..

 

16

Люди Амина Филиппова, эти романтики, поэты и святая простота, как выражался учитель Славейко, которые всю свою жизнь разыскивали и разгадывали тайные знаки, рыли и долбили нашу старушку землю в надежде откопать ее богатства, и все это молча, чтобы не спугнуть своими голосами колдовские чары, теперь так же молча долбили неподатливую, ссохшуюся землю на кладбище села Разбойна, чтобы зарыть в нее одно из сокровищ села, одного из его сынов. Потом они снова пойдут искать зарытые клады, таская за собой припадочную козу, втайне от властей перекапывать землю, но вряд ли придется им еще раз, где бы то ни было, при каких бы то ни было обстоятельствах, в безмолвной скорби зарывать в землю клад.

Над снующими по кладбищу людьми возвышается длинная, тощая фигура Амина Филиппова, вздувшаяся жилка пульсирует у него на виске, рядом стоит учитель Славейко, потрясенный тем, что плохо он, выходит, учил здешних ребятишек, и глазами спрашивает председатели, вправду ли происходит вся эта несуразность, и председатель взглядом же отвечает ему, что хоть и несуразность это, а истинная правда. И тихо рассказывает о том, что прошел рядовым две мировые войны и помнит, что, когда идут в атаку на неприятельские окопы, многие солдаты падают, сраженные пулями, а потом, когда атакующие врываются в окопы врага, бывает, останавливаются с разгону, увидев, что окопы пусты. И в такое впадаешь состояние, говорил дядя Дачо, что не понимаешь, выиграл ты или проиграл сражение, потому что завоевал ты пустой окоп, отобрал его у противника, но из-за этого пустого окопа погублено столько солдатских жизней!

Чтобы отдать сержанту Ивану Мравову последний долг, на заброшенное, запущенное сельское кладбище прибыло отделение молодых милиционеров под командованием сержанта Антонова. Щит-и-меч рыдал без слез, и, думается, в эту минуту прозвище всего больше соответствовало всему его облику. Сухим был порох в его пороховницах, в любую секунду мог вспыхнуть, взорваться, поднять на воздух все село со всеми относящимися к нему деревеньками, выселками, каракачанскими станами, разбросанными по горным пастбищам, взорвать и поднять на воздух вместе со всеми его тайнами, чтоб эхо разнесло грохот взрыва, ударило или постучалось во все окна, в том числе и в окна сотен милицейских участков, и пальцем, совсем легонько, постучало в чуткое человеческое сердце!.. Жители села Разбойна толпились на заброшенном кладбище, в толпе можно было увидеть тех двух пастухов, что пришли в ветеринарную лечебницу; хозяина сбежавшей овцы; пасечника, у которого улетел пчелиный рой, — в эту минуту он позабыл и про пчел, и про матку; бросивших табор патрульных с противоящурного кордона, у которых карабины болтались за плечами без всякого толку. Табор же в это время снимался с места, складывал свои латаные шатры, взваливал на телеги, гасил костры и собирался в дальний путь на перевал. Отец парализованного паренька остановился посреди реки, дожидаясь, покуда буйволы напьются воды, чтобы двинуться дальше по разбитому проселку через Кобылью засеку. Впервые, дорогой читатель, увидел я тогда в толпе Мемлекетова, о котором так часто упоминал Иван Мравов, старого комиту из соседнего милицейского участка. Он поддерживал худенькую большеглазую девушку, как позже выяснилось — свою сестру, невесту Ивана Мравова. Крупные капли пота выступили на лбу Мемлекетова, они умножались, росли, но ни одна капля не скатилась со лба, не упала на землю. Бледен был Мемлекетов и растерян, не знал, куда деть свои большие руки, повисшие как плети. Застывший в вечном покое, осыпанный цветами лежал перед ним сержант Иван Мравов. Таким запомнится он всем — спокойным, осыпанным цветами, таким осторожно опустят его в землю люди Амина Филиппова. Видимо, судьбе было угодно, чтобы именно кладоискатели предали земле его тело; только тело погребли они, дорогой читатель, дух его и память о нем продолжают жить в нас!

Прозвучал залп, и он, этот залп, постучался в каждое окошко села Разбойна. Стреляли молодые милиционеры, из карабинов их вылетели пустые гильзы. Сержант Антонов нагнулся, поднял одну и осторожно опустил в могилу рядом с Иваном Мравовым. Гильза была еще горячая и горячей исчезла в земле вместе с остывшим телом.

Залп услышали и в таборе, цыгане примолкли, перестали грузить на телеги свой скарб; услышал залп и отец парализованного паренька, чья телега стояла посреди реки, обнажил голову и в ожидании следующего залпа вспоминал, какую печальную мелодию выводил этот милиционер на окарине вчера на постоялом дворе. Вслед за залпом в воздухе раздалось жужжание, оно становилось все громче, люди один за другим подняли головы, поглядели вверх, и кто-то воскликнул:

— Мои пчелы!

Воскликнул пасечник, у которого улетел пчелиный рой. Видно, пчелы расположились на одном из кладбищенских деревьев и, вспугнутые выстрелами, полетели дальше, вслед за маткой. Труженицы пчелы покружились в воздухе, как огромное веретено, поднялись высоко-высоко и полетели по направлению к селу. Первым двинулся с кладбища пасечник, он пошел вслед за своим роем, а за ним потянулись остальные, сержант Антонов поддерживал под руку сестру Мемлекетова, он сказал Мемлекетову, что подал рапорт, чтоб его перевели сюда, в село Разбойна. Люди Амина Филиппова тоже мало-помалу отделились от толпы, мужик у брода надел шапку и погнал своих буйволов дальше, цыгане загасили костры, а когда все уже были готовы двинуться в путь, заметили у одного из костров узел с тряпьем. Мустафа дважды спросил, чей это узел, и цыганки дважды ответили ему, что ничей.

— Как это ничей? — воскликнул Мустафа и пошел к ничейному узлу.

И вдруг услыхал, что ничейный узел пищит. Нагнулся развернуть его, и тут все цыганки разом принялись ему объяснять, что это мальчик, а ведь табор до сих пор брал с собой только девочек-подкидышей, мальчиков же подкидышей оставляли, ведь мальчиков не продашь. За девочек-подкидышей дают хорошие деньги, особенно если их сбыть с рук совсем молоденькими, потому что больше всего дают за белокожих цыганок. А мальчишку-подкидыша какой табор усыновит? Ведь только зря хлеб есть будет. Но тут цыганки прикусили язык, потому что впервые увидели Мустафу в ярости. Вихрем промчался он мимо них, хлеща себя плетью по ногам; этот юркий, быстрый челнок проскользнул вдоль всей вереницы телег и, хлопая плетью, кричал, да так решительно, что возражать ему было бессмысленно:

— Табор усыновит его!.. Табор усыновит его!

Цыганки неохотно подняли скулящий ничейный узел с тряпьем, но, увидав лицо человеческого детеныша, стали корчить ему смешные рожи, заверещали, защебетали, и младенец из ничейного стал сыном табора.

В хвосте каравана плелся медведь, немного задумчивый, почти ручной, а рядом, тоже почти ручной, шагал цыганенок…

 

Все или никто?

Небольшое послесловие

Я в своей жизни, дорогой читатель, больше читал, чем писал, поэтому знаю на собственном опыте, что читатель во всех отношениях гораздо искушеннее в детективном жанре самого детективного из авторов. Быть может, читатель заметил, что те, кто работает в жанре детектива, завоевали себе право именоваться не писателями, а авторами. Какой ценой и какими средствами отвоевали они себе это право, мне неизвестно, главное, что отвоевали. Разумеется, это не тот предмет, какой нам следует тут обсуждать, потому что задача этого небольшого послесловия куда скромнее — дополнить и объяснить лишь то, что осталось для читателя неразгаданным или умышленно было от него утаено, чтобы держать его в напряжении.

В некоторой степени читатель сам повинен в этом, потому что он любит, когда его держат в напряжении, когда перед ним непрерывно вырастают всяческие неожиданности, и, введенный ими в заблуждение, он забывает обо всех оборванных нитях повествования. Считаю своим долгом извиниться перед читателем, потому что, перечитав рукопись «Все и никто», я сам заметил, что одна нить оборвана, и, кроме того, придумав определенную интригу, автор не дал исчерпывающего ответа — вернее, забыл взять читателя за руку и в полной мере удовлетворить его любопытство.

Речь идет о медведе и буйволах.

Когда те ворвались в заброшенный хлев и в своей звериной ярости растрясли его так, что он каждую секунду грозил рухнуть, и от сухого козьего навоза вздымались тучи ныли, нам, возможно, следовало бы войти туда или хоть заглянуть внутрь, но, если читатель помнит, именно тогда появился человек с дохлой сорокой, за ним мужик, у которого сын был парализованный, потом цыган с цыганенком, потом дохлая сорока плюхнулась наземь, вызвав мистический ужас у людей Амина Филиппова на монастырской веранде, потом хлынули, наступай друг другу на пятки, прочие события, и, боясь упустить хоть одно из них, мы вообще забыли про медведя и про буйволов, а когда все окончилось и над селом появился исчезнувший было пчелиный рой, неожиданно оказалось, что в наше отсутствие владельцы медведя и буйволов проникли в загон и забрали свое имущество. Я пишу это краткое послесловие для того, чтобы читатель узнал, что они увидели, когда заглянули в заброшенный хлев.

Прежде всего они увидали медведя.

Он забрался на стропила, стоял там раскорячившись и с высоты смотрел на взъерошенных буйволов. Потом они увидали буйволов, которые тяжело и грозно пыхтели и посматривали краем глаза на медведя. Под конец люди Амина Филиппова и все прочие переглянулись и просто оторопели, увидав друг друга.

Вот и все, что они увидели!

Этими несколькими словами, читатель, мы можем захлопнуть дверь нашей повести, через которую все мы прошли, никто не остался, а ключ зашвырнуть в реку. Плеск воды, водяное эхо и тишина проводят этот брошенный в реку ключ.

Показания Матея

Следователь спрашивает Матея, передана ли ему в камеру кринка с простоквашей и лепешка домашней выпечки. Матей отвечает, что передана, и спрашивает, кто их прислал. Следователь сообщает, что они посланы его матерью через сержанта Ивана Мравова, но ввиду того, что сержант Иван Мравов погиб на полпути, не успев выполнить обещания, которое он дал его матери, то это взяли на себя органы государственной безопасности; следователь особо подчеркивает, что Иван Мравов, хотя и через других лиц, обещание свое выполнил, кринка и хлеб доставлены по назначению. Матей на некоторое время погружается в молчание. Следователь спрашивает его, помнит ли он, когда сделал первый шаг к преступлению. Матей дает следующие показания.

— Первый шаг я сделал с цыганами, которых я шантажировал в связи с оловом, добытым ими незаконным путем. Чтобы откупиться, они всучили мне фальшивые турецкие монеты.

— Для чего потребовались вам эти монеты, и было ли вам уже тогда, на месте, известно, что они фальшивые?

— Что они фальшивые, я понял позже, через несколько дней, понял я это благодаря корчмарю. Когда я продал их ему, он тоже не сразу понял, что они фальшивые, только спустя несколько дней сказал мне, что какой-то мошенник растолковал ему, как обстоит дело в действительности, и пригрозил, что если я не верну ему деньги, то он сообщит в милицию. Корчмарь пришел за деньгами ко мне домой, но я их уже потратил и не поверил, что золотые кругляки были фальшивые. Оставалась одна монета, мы разрубили ее пополам, и она оказалась фальшивой. Тогда я сказал корчмарю, чтобы он вернул мне те турецкие кругляки, а я поднакоплю денег и тогда верну долг. Он сказал, что вернуть кругляки не может, потому что продавал их разным людям, и они требуют сперва деньги, чтобы держать нас в своих руках. Я засомневался, не вымогательство ли это со стороны этого жулика-корчмаря, и так ему прямо и сказал, на что он ответил, что это я занимаюсь вымогательством, но предъявить мне турецкие монеты не мог, потому что, я уверен, он все их с выгодой для себя сбыл разным мошенникам и торговцам. Что ни день этот жулик все больше меня раздражал, он совсем обнаглел, и я подумал: «Ах, вот ты как, ну коли так, я тоже наберусь наглости, забуду стыд и совесть». Стал все чаще ходить в его корчму, пил там напропалую и ни гроша ему не платил. И не заплачу! Только сейчас я понял, что если надо было мне кого пришибить, так прежде всего эту сволочь.

— Вы не сказали, зачем вам понадобились золотые монеты.

— Для одного особого дела.

— Какого особого дела?

Матей просит разрешения закурить, следователь разрешает, Матей выкуривает треть сигареты и только тогда продолжает свои показания:

— На участке Мемлекетова жила одна переселенка, точнее, три, но я познакомился с одной, она стояла на квартире у тетки одного моего дружка. Мы с Иваном Мравовым всегда ходили на пару, у него была любовь с сестрой Мемлекетова, Рашкой. Мемлекетов не знал о том, что у них любовь, и, когда однажды они остались вдвоем, я, чтобы не скучать в одиночку, познакомился с переселенкой. Однажды ей понадобились деньги, потому что она забеременела и хотела поехать к врачу — избавиться от ребенка. Денег у меня не было, так что я оказался в затруднительном положении. В это самое время в наших краях появились цыгане-лудильщики. Иван Мравов поручил мне сопровождать их табор и передать его с рук на руки Мемлекетову, а тот в свою очередь должен был дать им сопровождающего, чтобы передать в следующий милицейский участок. Мемлекетова тогда на месте не оказалось, он уехал с боевой группой на оперативное задание, и я пошел с цыганами дальше, в горы.

— Они тебя не заподозрили?

— Думаю, что нет, и мы уже почти с ними сторговались насчет лошади. В горах у меня несколько раз мелькала в голове черная мысль выудить у цыган деньги за их незаконное олово, но я не знал, как подступиться, да и риск был большой. Они могли прикончить меня да и кинуть куда-нибудь в овраг. Все бы хорошо; но мы там повстречали Мемлекетова, он возвращался вместе с боевой группой с границы, мы разговорились с ним, выкурили по сигаретке, и когда я вернулся назад, в табор, то я уже решился вытрясти из цыган деньги. Я сказал им, что мне приказано милицией проверить по документам, откуда они берут олово, что я в милиции свой человек, они увидали, что деваться им некуда, и в конце концов всучили мне эти фальшивые монеты. А потом меня обдурил корчмарь.

— Вы часто брали в корчме вино и не платили. Куда вы носили это вино?

— Вино это я брал, когда шел к переселенке, я знал, что у меня набралось много долгу, но денег, чтобы рассчитаться, взять было неоткуда.

— Тогда-то вам и пришло в голову, что можно раздобыть деньги с помощью убийства?

— Нет, не тогда. Я не хотел убивать. А уж Илию Макавеева я и вовсе убивать не хотел.

— Почему же убили, если не хотели? Быть может, он дал вам повод?

— Да, он дал мне повод. Он дал мне повод, потому что я поджидал другого человека, но тот не появился, а появился Илия Макавеев.

— Какого другого человека вы поджидали и где?

— В Чертовом логу поджидал. К переселенкам ездил из города один человек на мотороллере, он до Девятого сентября был коммивояжером, продавал патефоны и швейные машинки, и еще была у него своя маслобойня. Я с ним познакомился, то есть нас та бабенка познакомила, и мы раза два выпивали вместе. Страшная сволочь, денег — куры не клюют, вражина, и, поскольку у меня с деньгами было худо, я решил подстеречь его как-нибудь вечером, денежки отобрать и поставить точку на всей истории.

— Вы имели намерение убить его, а деньги присвоить?

— Не собирался я его убивать! Я собирался протянуть поперек дороги веревку — там как раз поворот, — чтоб он свалился со своего мотороллера, отобрать у него деньги, и дело с концом. У меня и в мыслях не было его убивать. Беда в том, что он-то не появился, а вместо него подъехал Илия Макавеев.

— Не было ли у вас обиды какой на Илию Макавеева, не испытывали ли вы к нему неприязнь?

— Обида у меня была, и неприязнь я испытывал.

— С какого времени существовала эта неприязнь?

— Не знаю, с какого времени, но, как только я тогда его увидал, я понял, что у меня на него обида и что я испытываю к нему неприязнь.

— Иван Мравов подозревал вас в чем-нибудь?

— Я думаю, что не подозревал. Один только раз я испугался, подумал, что он меня подозревает и знает про все, но оказалось, что это не так.

— Когда это было?

— Когда я возвращался с хромой кобылой в село. Он застал меня в корчме, дорогой вдруг повалил меня, сам навалился сверху, вывернул мне руки, вот тогда я и испугался. Но это было зря, он просто так, шутил. Тогда-то я и подумал, что, если когда со мной что стрясется, плохо мне будет с голыми руками, и попросил у него раздобыть мне пистолет. Он сказал, что вообще-то не полагается, но обещал попробовать и раздобыл.

— Думаете ли вы, что, если бы вы не выстрелили, Иван Мравов выстрелил бы в вас, и тоже со смертельным исходом?

— Я думаю, он не стал бы стрелять, и это пугало меня сильней всего. Он взял бы меня живым, самое большее ранил бы в ногу или еще куда, чтоб взять живьем, потому я так и перепугался. Он скрутил бы меня поводьями, я догадался об этом и совершил убийство с целью самообороны. Признаю себя виновным в убийстве с целью самообороны.

Под конец он просит следователя, если можно, отдать распоряжение, чтоб унесли кринку и лепешку из камеры. На вопрос следователя, почему, подследственный объясняет, что не может прикоснуться ни к лепешке, ни к простокваше, что они истерзали его. Из-за жары простокваша в кринке забродила, вся пошла пузырями, ночь напролет слышно, как она словно кипит и дышит в кринке. Сидит ночью в кринке, как человек, и дышит, будто она живая, будто живой человек сидит в той кринке и дышит. Следователь обещает принять просьбу во внимание и сделать все, что в его силах.