Бурка
На наших холмах все мелкая скотинка копошится, животному, какое покрупней, трудно по козьим тропам карабкаться. Овца, которую мы держим, молока дает с пригоршню, а когда весной острижешь ее, и шерсти всего пригоршня набирается. Трава у нас низкая, колкая, скотине с утра до вечера щипать ее приходится. С тех пор как я себя помню, мы все такую скотину держим. Как говорит Два Аистенка, это вам не Германия, где скотину откармливают со слона величиной.
Ну ладно, а потом наши, деревенские, раздобыли эту черноголовую овцу, плевенскую. У черноголовой овцы морда длинная, точно у лошади, и ноги длинные, и копыта большие. Мы думали, что, как зарядят дожди, копыта у нее сгниют от грязи и она заболеет ящуром. Но дожди пошли, дороги развезло, плевенская черноголовая овца бродит по колено в грязи, однако копыта у ней что твой кремень, и ящуром она не заболела. Мужики стали один за другим менять свою скотину, и я своих старых овец, сколько у меня их было, спустил и купил плевенских, черноголовых. Голова у овцы черная и вымя черное (зато большое, как у козы), а шерсть белая. Одна только овца мне попалась сивая.
Когда подошло время стрижки, жена мне и говорит: «Давай-ка, Лазар, возьмем этой шерсти и белой столько же, и сделай ты себе бурку! Ты уже в годах, в твои годы без бурки нельзя!» Это верно, в молодые годы человеку не к лицу в бурке ходить, но как войдет в возраст, самое время буркой обзаводиться. А я-то, уж конечно, в возрасте — два землетрясения помню и одно солнечное затмение.
Ну вот, взяли мы шерсть от сивой овцы и от одной белой, жена ее выпряла, наладила свой ткацкий стан и соткала полотнище: полосу белую, полосу сивую, потом опять белую — сколько их там требуется на одну бурку. Понес я тканину на валяльню (мы валяльней сукновальню называем). Давидко мне приятель, вместе в севлиевских казармах служили, он сразу и запустил мою тканину в валяльню. «На бурку?» — спрашивает. «На бурку, — говорю, — я уж человек в годах, мне без бурки никак нельзя!» — «Так и знай, — говорит мне Давидко, — эта шерсть для бурки самая лучшая! Прежняя овца — она хилая, коли возьмешь от нее шерсть, как тканину через валяльню не пропускай, все равно войлока не получишь. А от этой черноголовой пропустишь разок — войлок и готов. Хоть воду в нем неси на вершину холма — не протечет! Да и молодка твоя, гляжу, густым бердом ткала». — «Окстись, — говорю я ему, — какая ж она у меня молодка! Да она как турецкая черепица ссохлась, а ты говоришь — молодка. Хотя ткать-то она умеет». — «Что ж ты думаешь, — возражает Давидко, — коли моя толстая, так от нее больше проку? От толщины тоже радости никакой!» — «Так-то оно так, — говорю, — чересчур толстая тоже ни к чему, а все ж когда потолще, оно приятнее! Бурку надумаешь справить, уж на что нехитрое дело, и то стараешься, чтоб потолще вышла». — «Насчет бурки, — говорит Давидко, — оно, конечно, верно!»
Войлок получился на славу, да только у нас в деревне портного нету, так что пришлось мне идти в соседнее село, а там портных целых двое. Один шьет по-городскому, позаковыристей шьет, лацкан какой тебе посадит или другую фиговину, а второй больше по старинке работает. Я пошел ко второму. Тот похвалил мой войлок, сшил мне бурку и, когда я за ней пришел, говорит мне: «Ну и войлок у тебя, Лазар, я об него все иголки пообломал! Игла его не берет, и утюгом его не прогладишь!» — «Это потому, что он из шерсти черноголовой овцы, той, плевенской, да и Давидко мне друг, на совесть в валяльне прокатал. Мы с Давидко вместе в армии служили, и в карцере три раза вместе сидели, и под ружьем вместе стояли». — «Что правда, то правда, — говорит портной, — по уставу он тебе войлок свалял, но и я по уставу бурку сшил, будешь носить и меня добром поминать!»
Накинул я бурку, а она на мне как влитая. Полоса белая, полоса сивая, полоса белая..! И все пригнано как полагается, и наголовник тоже складно посажен.
В бурке, я вам скажу, сразу чувствуешь себя как-то основательнее и шаг становится вроде внушительней. По дороге домой — я и сам замечаю — иду я медленней, ступаю с достоинством, проходя мимо валяльни, говорю только: «Здорово, Давидко!» — а поболтать не останавливаюсь, потому что человеку в бурке болтать уже не к лицу. Бурку коли надел, двигайся с достоинством, говори поменьше, если кто встретится и скажет: «Добрый день!» — отвечай только: «День добрый!» И больше ни слова, и гляди прямо перед собой. Встречный тогда подумает: «Этот-то в бурке, серьезный, видать, человек; кто его знает, куда он направился и по какому делу! Поговорить даже не останавливается и с дороги не сворачивает — прет себе вперед, точно паровоз».
А я вовсе никуда и не направился, просто к себе в деревню возвращаюсь, но бурка мне внушительности прибавляет… Вот так, стало быть, обзавелся я буркой. Овец прошло через мои руки без счету, но надо было появиться плевенской черноголовой, чтоб и я наконец сшил себе одежду, подобающую моему возрасту.
Осенью вся наша деревня отправляется в город на базар. Погода сырая, холодная, я, бывало, сколько лет в эту пору в своем вытертом полушубке ежился, а теперь шагаю в бурке и внимания на сырость и холод не обращаю. Снег уже выпал, мужички гонят скотину по снегу, другие перец несут на продажу, я тоже с низкой перца иду по тропке, в снегу протоптанной, но мне в моей бурке холод не страшен. Два Аистенка тоже идет со мной, весь скукожился от холода, хоть и в плаще, — гонит на продажу свинью. (Никакой он не Два Аистенка, звался он раньше Цеко, но поработал год в Германии — шоссе там какие-то прокладывали — и привез из Германии этот плащ и инструменты марки «Два аистенка». И все про них рассказывал, отсюда и прозвище пошло.) Два Аистенка подгоняет свинью, шмыгает носом и ежится в своем плаще. Плащ, хоть и германской работы, от холода коробится, твердый стал, что твоя жесть, а моей бурке хоть бы что — ни холод ее не берет, ни дождь. «Знаешь, Лазар, — говорит мне Два Аистенка, — продам я эту чертову свинью и возьму-ка я да тоже куплю себе плевенскую черноголовую. Разведу овец и сошью себе бурку. В этом плаще у меня все жилы померзли!» — «Стоящая скотинка, — говорю я ему, — шерсть дает, и молоко дает, и сглазу не боится. Прежних наших овец, сам знаешь, сглазить ничего не стоило, а эта черноголовая, хоть на русалочьем лугу пастись будет, ничего ей не станется». — «Непременно разведу, — говорит Два Аистенка и шмыгает носом, — только бы мне эту холеру продать!»
Это бы так, да только никто не хочет у Двух Аистят свинью купить. Кто на нее ни глянет, тут же спрашивает: «Небось скотина эта кур жрет, вон у нее какие клыки собачьи!» Два Аистенка бьет себя в грудь: «Как это кур жрет? Ширицу жрет, лебеду, свеклу кормовую — все, что свинье положено, то и жрет, а кур — никогда! Кровопийца она, что ли, чтоб курей жрать! Чего говоришь зря?» — «Жрет она их, жрет, — говорит человек, который к свинье приценивался, — стоит на ее собачью морду посмотреть, сразу видно, что жрет!»
И покупатель проходит дальше.
А она действительно жрет курей, как собака, на них кидается. Говорю я Двум Аистятам: «Прирежь ты ее лучше, свинью эту, и на мясо продай. Так у тебя никто ее не купит», — «Да у ней и мяса нет, — жалуется Два Аистенка. — Одни кости растут».
Коли не везет кому, так уж не везет.
Два Аистенка гонит обратно свою свинью, я несу обратно перец, но мне хоть не холодно, я не ежусь зябко, а шагаю по тропке с достоинством — только снег под ногами поскрипывает.
Так я и перезимовал эту зиму в бурке. Тот, кто носил бурку, знает, что это такое, а кто не носил, даст бог, еще обзаведется и сам почувствует, что значит бурка. В лес за дровами пойти, на мельницу сходить, на край света коли надо отправиться — всюду в бурке пройдешь, и ничего тебе не сделается. Какие только вьюги меня не настигали, но я наголовник нахлобучу поглубже, и плевать я хотел на все вьюги. В деревне все мою бурку знают, да и в соседних деревнях тоже, потому как и и к кузнецу в ней ходил, и на свадьбы, и даже в церковь ходил раз. Так что, можно сказать, все уже мою бурку перевидали, да и одалживать ее случалось. Придет сосед. «Так и так, — говорит, — Лазар, одолжи мне бурку, на маслобойню еду». Может, мне и не слишком приятно, но что делать — одалживал.
Отправился я однажды резать кукурузные листья, совсем рано еще было, до свету. Жена говорит: «Кинь бурку в телегу, утро пасмурное, может, и задождит». Кладу я бурку в телегу и еду в поле; когда приехал, чуть светать начинало. Кукурузные листья надо резать рано и тут же их в снопы вязать, пока роса не сошла, потому что, как солнце взойдет, они высыхают и делаются ломкими. Распрягаю я буйволов на опушке — моя полоска рядом с Керкезским лесом — и слышу: на соседней полосе кто-то кашляет. Два Аистенка меня опередил, тоже приехал кукурузные листья резать. Серп у него так и повизгивает — вжик, вжик. «Эй, сосед! — кричу я ему. — Ты что, в поле, что ль, ночевал?» — «А, это ты, — откликается Два Аистенка, — да я тоже только что распряг. Такой туман, что и не разберешь, рассвело или нет!»
И он снова берется за серп — вжик, вжик.
Я вешаю бурку на боковину, закатываю штаны и принимаюсь по росе резать кукурузу. Туман стелется низко, я вижу только спины своих буйволов, а на соседней полосе нет-нет да покажется шляпенка Двух Аистят. Потом туман подымается, скрывает шляпенку, и долгое время ничего не видно, и кукурузы не видно, а потом вдруг в одном месте туман разойдется, и я вижу даже лес. Еще время проходит, слышу сквозь туман, как Два Аистенка чем-то чиркает — чирк, чирк. Почиркает да и выругается.
Гляжу — идет ко мне, спрашивает: «Нет у тебя огонька, Лазар? Трут, паскуда, намок от росы». Трут у меня был, Два Аистенка закурил цигарку, подымил немного и опять пошел кукурузу резать. Довольно долго мы так резали, и то я что-нибудь соседу скажу, то он мне, потом я его спрашиваю, не хочет ли он перекусить, а он отвечает, что дома поел. А я проголодался, присел на дышло позавтракать. Еда у меня — одно название, что завтрак, но пожевал кой-чего всухомятку и только взял кувшин, чтоб напиться, из тумана вынырнул человек.
Ни одного глотка не успел я из кувшина сделать.
Человек прижал к губам палец — чтоб я молчал, значит; к поясу у него была граната прицеплена, в руке — карабин. Поверх рубашки безрукавка надета, вся рваная. Когда он подошел ближе, я разглядел, что он совсем еще молодой; парнишка, можно сказать, давно не стриженный, глаза больные, губы потрескались. Я понял, что он из тех, которые скрываются в лесах.
«Дядя, — говорит парнишка, — помалкивай!» И спрашивает, не могу ли я ему дать хлеба, воды, одежу какую. Лихорадка его бьет, дрожит весь, и мне его дрожь передалась, и я дрожу и крещусь. Крещусь я в уме, отдаю ему весь хлеб, брынзу даю, и яйца вареные у меня были, так и яйца даю, только соли не было, жена забыла соль положить. «Ничего, дядя, — говорит парнишка, — и без соли сойдет!»
«Эй, Лазар, — окликает меня Два Аистенка, — что это ты притих?» — «Да вот незадача, — говорю ему, — серпом порезался». — «Какое место?» — спрашивает, и я скорей отвечаю, что ногу окарябал. «Так и покалечиться недолго, возьмешь да и перережешь жилу какую», — слышу я голос Двух Аистят. И он снопа начинает чиркать огнивом — чирк, чирк. А вдруг у него трут опять намок?.. «Дашь мне закурить, я к тебе сейчас подойду, а то у меня весь табак вышел», — говорю я Двум Аистятам. Он отвечает, что даст, и я встаю с дышла, чтоб идти к нему, потому что боюсь, как бы он не пришел ко мне. Парнишка прижимает палец к губам, а я киваю ему головой: буду, мол, молчать!
Кукурузные листья хлещут меня по лицу, а я и не чувствую и вкуса табака не ощущаю. Два Аистенка толкует мне о чем-то, а я все смотрю в сторону моей полоски и молю господа бога, чтоб туман не разошелся и Два Аистенка не увидел бы чего не надо. Но туман лежит густой, белый, как молоко, и я, как ни вглядываюсь, не вижу ни телеги, ни буйволов, ни парнишку. Бреду вслепую назад и вроде бы старался идти по тому же ряду между стеблями кукурузы, но, видно, сбился, потому что вышел к задку телеги.
Парнишка стоял, хоронясь за боковиной, накинув на себя бурку, чтобы согреться, но, несмотря на бурку, его по-прежнему била дрожь. Карабин он держал дулом вниз. Как увидел я на нем свою бурку, мне вдвое страшнее стало. Отдать ему бурку — не годится, назад затребовать — тоже не годится. Два Аистенка кашляет в тумане, чуть не в пяти шагах от меня, и мне кажется, что вот сейчас туман рассеется и мы с парнишкой откроемся всему свету.
«Беги, парень, — говорю я тихо, — беги вон туда, к Керкезскому лесу!» Парнишка пошел как-то боком и на ходу делает мне знаки руками, и я тоже знаки ему делаю, но я не понимаю, какие он делает знаки, а он — какие я. Знаки я делаю бессмысленные, крещусь в уме и молю бога, только чтоб туман не поднялся и мы не открылись бы вдруг Двум Аистятам.
Парнишка исчез в тумане, бурка моя тоже исчезла. Парнишка, бурка, кувшин и хлеб с брынзой пропали из виду в невидимом Керкезском лесу.
Тогда я перекрестился уже не в уме, а по-настоящему, даже, кажется, два раза перекрестился, взял серп и принялся резать кукурузные листья. Вроде бы и режу, а сам одно ухо наставил в сторону Керкезского леса. И все мне чудится, будто кто-то шепчет в тумане: «Дядя, а дядя!» Перестаю резать, прислушиваюсь, никто меня не зовет, только Два Аистенка шуршит на соседней полосе.
И я снова принимаюсь резать.
«Лазар, а Лазар!» — окликает меня кто-то. Оборачиваюсь — за моей спиной стоит Два Аистенка, по пояс в тумане. «Чего?» — спрашиваю. «Послушай, Лазар, давай, пока туман не поднялся, сходим в Керкезский лес, срубим жердей. Положим их в телеги на низ, сверху кукурузными листьями завалим, никто и не увидит!» — «Что ты, — говорю я Двум Аистятам, — в тумане дерево рубить — на пять километров слышно. Больно далеко в тумане слышно, не знаю почему, но больно далеко!» — «Слышно, — говорит Два Аистенка, — да не видно. А когда не видно — это важней. Я пойду нарублю жердей».
Вскоре слышу — его топор ухает в Керкезском лесу. Только бы, думаю, не наткнулся на парнишку, и все прислушиваюсь, не завопит ли Два Аистенка или карабин не стрельнет ли… Нет, ничего, только топор ухает да вскрикивает, и деревца, что он валит, тоже вскрикивают, да в этом тумане разве кто придет на помощь? И как услышал я эти вскрики в тумане, вдруг у меня зазвенело в ушах, будто во мне кто-то вскрикнул: «Лазар, а с буркой-то как же? Твою бурку ведь все знают. А ну скажи, где твоя бурка?»
Так меня и прошибло потом, а во рту пересохло, языком не могу шевельнуть. «А ну-ка скажи, где твоя бурка!..» Два Аистенка идет со своими жердями, бурчит себе под нос: «Гм! Гм!» — и посматривает на меня искоса, точно хочет что-то понять или скрыть что-то хочет. «Ну, срубил жерди?» — спрашиваю я его, а он: «Гм! Гм! Срубил!» И все посматривает на меня искоса. «Больно быстро!» — говорю я ему. «Еще бы не быстро! Ты б на моем месте был, и ты бы быстро нарубил. Гм! Гм!»
Тащит он свои жерди дальше в туман, а я думаю, что, наверно, он встретил парнишку и узнал мою бурку. Спрашивать не хочется, а сам он ничего мне не говорит. Прислушиваюсь я, серп Двух Аистят режет в тумане — вжик, вжик, — но не так шустро, как раньше: видно, он тоже режет да прислушивается. Порядочно времени так прошло, оба мы на своих полосах режем и прислушиваемся.
Стал я грузить кукурузные листья в телегу. Два Аистенка меня окликает: «Грузишься, Лазар?» — «Гружусь», — отвечаю. «Что ж не говоришь, вместе б поехали!» И начинает скорей свою телегу нагружать, видно, боязно ему одному в поле оставаться. Поглядел я — а телеги, что моя, что его, только по боковины нагружены. Двинулись мы в тумане. Два Аистенка нет-нет да и обернется назад, я делаю вид, будто ничего не замечаю, но про себя уже совсем уверился, что он видел в лесу парнишку. Дай-то бог, чтоб он бурку не признал, начинаю я слова креститься в уме.
Когда я сгрузил кукурузные листья, жена спрашивает: «А где ж бурка и кувшин?» — «Эх, да я их, верно, в поле забыл! Как же эта я так?» — «Ты б лучше голову забыл!» — запричитала жена. «Ладно тебе, — говорю, — не за горами небось, вернусь — погляжу». Иду я назад в тумане, а чего идти, когда я и так все знаю. Шел я, шел, потом присел в поле у стога сена, взял в рот сухую травинку и задумался. Парнишка, стало быть, побродит по лесам, нарвется на жандармов, те схватят его и проведут по деревне как он есть, в бурке. Вся деревня увидит, что бурка — моя. Если его проведут по соседней деревне, и там мою бурку узнают, портной первый узнает, он помнит, как полосы подгонял. Как я буду оправдываться, коли спросят, Каким образом моя бурка у парнишки оказалась? Сказать, что я ее потерял, а парнишка нашел — никто не поверит. Они бьют и, что им ни скажешь, ничему не верят. Сказать, что парнишка у меня бурку силой отнял, так тут же спросят: «Что же ты сразу не пришел и не сказал? Укрывательством занимаешься!» И опять-таки бить будут.
Посидел я у стога и пошел домой. Жене говорю, что, верно, обронил бурку и кувшин по дороге, а кто-нибудь подобрал. «Ты б лучше голову обронил по дороге! — разоряется жена. — С двух овец шерсти напряла я для этой бурки!» Сказала б она мне другой раз что-нибудь этакое, я б замахнулся, и она б у меня, благо вся ссохлась, на крышу б отлетела, а сейчас знаю, что виноват, отдуваюсь только и молчу. До вечера отдувался, всю ночь проохал, а наутро рассказал жене все как есть. «Ой, беда, — говорит жена, — пропали мы теперь!» И тоже заохала.
Такие вот дела.
Несколько дней прошло, Два Аистенка меня спрашивает: «Слыхал?» — «Про что?» — «Да какая история в Белимеле вышла». Я ни про чего не слыхал, и Два Аистенка рассказал мне, что в Белимел заявились жандармы и поручик пошел в один дом побогаче, где для него угощенье собрали. Заходит в дом и видит, что под кроватью сапог лежит неестественно. «Как это неестественно?» — спрашиваю я у Двух Аистят. «А так, что лежит на голенище носком вверх. Раз он так лежит, значит, он на ногу надет и, значит, под кроватью — человек», — объясняет мне Два Аистенка. И поручик как саданет из автомата — та-та-та — по сапогу, а сапог подпрыгнул, и человек из-под кровати — тах-тах! — по поручику. Поручик вылетел в дверь, тот — в окно, поднялась стрельба, да темно уже, видно плохо. Жандармы гонятся за человеком, тот бежит по улице, потом выскочил на открытое место, кусты только какие-то там были, бросился промеж них, да так и повис на одном кусте. Те постреляли, постреляли, человек висит на кусте, больше не шевелится, а как подошли поближе, смотрят, человека-то и нет, одна бурка (услышал я про бурку, и что-то оборвалось у меня внутри) на кусте болтается, в решето превратилась. Человек, когда убегал, кинул свою бурку на куст и сбил жандармов с толку. Поручик от этого дела в ярость пришел, вернулся со всеми жандармами в дом, арестовал хозяина, и той же ночью закопали его в землю живьем, а дом облили керосином и подожгли — за то, что хозяин был связан с партизанами. «Откуда ты это знаешь?» — спрашиваю я Двух Аистят. «От зятя, — говорит он мне, — зять вчера вечером пришел и рассказал всю историю. Тот, закопанный, еще жив, говорит, слышно, как он стонет под землей».
У зятя Двух Аистят передвижной котел для варки сливовицы, он с ним села объезжает, так, когда проезжал через Белимел, узнал про все это. Спросить если у зятя Двух Аистят, какая была та бурка, — нет, нельзя, он усомниться может, с чего это я спрашиваю. Пробую я вспомнить, парнишка мой в сапогах был или без сапог. И не могу вспомнить, хоть ты что! Стараюсь, стараюсь и самое большее вспоминаю его до пояса, как он стоит по пояс в тумане, а с пояса граната свисает. Ниже никак не могу вспомнить, в чем он был. Потом припоминаю, как я его спину увидел, когда он к лесу шел, но и со спины не видно, в сапогах он или без сапог, потому как перед глазами у меня одна бурка мельтешит, в белую и сивую полосу. Белые полосы первые пропали в тумане, а за ними — и сивые.
Ну ладно, но если это был тот самый парнишка и если в Белимеле на кусте висит моя бурка, там наверняка найдется кто-нибудь, кто скажет, чья это одежа. Тогда жандармы загребут меня, а как загребут… Что-то начинает меня глодать изнутри, в голове жар, не могу усидеть на месте. Пойду-ка погляжу, что за бурка в Белимеле. А чтоб никто не догадался, что я из-за бурки, насыпаю в мешок кукурузы, запрягаю буйволов и через Керкезский лес прямиком на белимелскую мельницу. По дороге встречаются мне двое конных. «Стой! — кричат. — Куда, дядя, с мешком собрался?» — «На мельницу», — говорю. «До мельницы ли теперь, дядя? — говорят мне конные. — Не видишь разве, что земля под ногами горит!» — «Горит-то горит, — отвечаю, — но скотина у нас, кормить ее надо. То, другое требуется, без мельницы никак не обойтись». Конные едут своей дорогой, я веду буйволов дальше и все думаю про этот неестественный сапог и удивляюсь, как же это поручик догадался, что сапог лежит под кроватью неестественно. Я б увидел, что лежит сапог носком вверх, ни за что б не сообразил, что он лежит неестественно, а поручик сообразил и тут же — тра-та-та — из автомата. Но и сапог тут же вскочил и тоже начал по поручику палить. Пальба на всю округу, а как наглядишь, никого и не убили, только что бурку продырявили.
Чем ближе я к Белимелу, тем муторней у меня на душе, а перед глазами все этот неестественный сапог торчит, носком вверх. На мельнице помольщиками и не пахнет, мельник отбивает жернов. Вода гудит, но постукиванья коника не слышно. «Не мелешь?» — спрашиваю у мельника. «Что молоть-то, — говорит, — народ оробел, у меня мельницу паутиной затянуло. Никто не едет молоть».
Высыпает он мою кукурузу в ковш, пускает воду, коник начинает стучать, а я все смотрю на Белимел (деревня пониже мельницы). Со стороны Белимела тянет гарью, и я спрашиваю мельника про то дело. Он мне все рассказал, и все вышло точь-в-точь, как мне Два Аистенка рассказывал. А гарью тянет, так ото от дома партизанского связного. Мельник сказал, что сам он еще живой и что из-под земли слышно, как он стонет, но, чтоб это услыхать, надо подойти поближе, да не всякий может — дурно становится. Часовые там стоят, охраняют, и народ старается это место стороной обходить. Я про бурку спросил — бурка, говорит, за церковью выставлена. Если я спущусь в деревню, я ее увижу. «Я, пожалуй, и правда спущусь, табачку куплю», — говорю я мельнику. А он мне советует не крутить цигарку из газеты, в деревне полно акцизных, как увидят, что кто-нибудь скручивает цигарку из газеты, так тут же и штраф. Курить положено табак с государственным ярлыком, а у кого табак не фабричный, штрафуют безо всяких разговоров.
Так я и сделал: купил в деревне фабричных сигарет и пошел к церкви ни жив ни мертв. Гляжу — там народ толпится, ну и я к народу, хочу побыстрей, а иду еле-еле, ноги к земле приклеиваются, оторвать не могу, все равно как жернова к ним привязаны. Потом в ушах зашумело, ну, думаю, плохо дело. Коли окажется, что бурка моя, не знаю, удержусь ли на ногах, не брякнусь ли там прямо посреди народа. Да, но уж раз пошел, назад тоже не повернешь, вот я и передвигаю ноги и стараюсь на себя бодрый вид напустить, чтоб никто ни в чем меня не заподозрил. Подхожу к толпе, но толпы не вижу, потому как глаза мои высматривают, что там за церковью откроется. Высматриваю, высматриваю и вдруг вижу: на кусте — бурка.
Бурка была вся сивая, потрепанная, одна пола порвана. Жернова свалились у меня с ног, какой-то мужичок рядом со мной курит, я прошу у него прикурить, а он мне говорит: «Да у тебя, дядя, цигарка-то зажженная!» Смотрю — и правда, цигарка у меня зажженная и дымится. До того я, значит, был не в себе, что не заметил, как у меня цигарка дымится.
На этот раз пронесло, думаю, и мне понемногу легче делается. По ту сторону церкви, на холме, часовые стоят — там, где человек живьем закопан, но туда у меня не хватает духу идти, услышать, как он стонет из-под земли. Возвращаюсь я на мельницу, кукуруза моя уже смолота, вскидываю мешок на плечо — перышком он мне показался, — кладу на телегу, запрягаю буйволов и даже насвистываю потихоньку. Мельник смотрит на меня вроде испуганно, но я на него и внимания не обращаю. Мельница, запах гари, часовые — все остается у меня за спиной.
Только бурка стоит перед глазами, но не моя, а та, что на кусте, сивая, потрепанная, с рваной полой. А потом и свою бурку увидел, новехонькую, в сивую и белую полоску. И обе бурки вместе двинулись по дороге. Так и идем: впереди бурки, за ними буйволы, а я позади всех. На дороге — ни живой души. Обе бурки шли рядом до самого Керкезского леса. Когда же мы вошли в лес, одна бурка свернула в одну сторону, другая — в другую. Моя исчезла среди деревьев, а сивая зацепилась за куст и осталась на нем висеть. Я пырнул буйволов: «А ну, шевелись!» — и мы заторопились домой, в деревню.
С этого дня я стал обходить села Берковской околии, всякие дела себе придумывал, ходил и расспрашивал, не поймали ли где в лесу человека, не расстреляли ли кого. В одно село привезли на площадь троих убитых, я тут же придумал себе дело в этом селе — отправился к бочару кадушку заказывать — и видел всех троих. Все трое были в одних рубахах. Потом услышал, что в другое село привезли молодого парнишку, и его тоже ходил смотреть, парнишка оказался гимназистом, в старой шинельке и в одних носках. Жандармы, как убьют кого-нибудь, кладут на площади и заставляют народ проходить мимо, опознавать. Народ проходит молча, смотрит, но не опознает. Я тоже прохожу и смотрю, но не для того, чтобы человека опознать, а на тот случай, что вдруг я свою бурку увижу. Еле иду, на сердце камень, но как только бурки не оказывается, так мне сразу легчает. В сущий кошмар превратилось для меня это дело. Чтобы не навлекать на себя подозрений тем, что я все шатаюсь по селам, пришло мне в голову заняться перекупкой коз. Два Аистенка, как узнал, говорит мне: «И я с тобой!» Отправились мы по селам, я куплю в деревне козу за двести, гоню в город и там продаю за двести. Два Аистенка несколько раз со мной ходил, и он так же: купит за двести и продаст в городе за двести. Однажды он и говорит: «Нет, Лазар, больше я этим не занимаюсь! Какая ж тут выгода — купить за двести и продать за двести! Никакого барыша!» — «В торговле всегда так, — говорю ему, — не знаешь, на чем повезет!»
Два Аистенка отстал, а я продолжал перекупать коз. Только узнаю, что куда-то привезли убитого, сразу иду, покупаю козу и с козой прохожу через эту деревню. Когда с козой идешь, никто в тебе не усомнится. Веду я козу, смотрю в ту сторону и, как увижу, что бурки моей нет, тут же ускоряю шаг — да так, что козе приходится бежать за мной. Не одну пару постолов я на этом деле сносил, но, когда за шкуру свою дрожишь, тут уж не до постолов!
А однажды как у меня сердце не разорвалось — и сам не знаю. Перекапываю я огород, слышу, посреди деревни в барабан бьют, рассыльный кричит что-то, да где ж мне расслышать, что он кричит. Потом смотрю — со стороны деревни идет полевой сторож, выгоняет мужиков одного за другим на улицу и ко мне подходит, с винтовкой в руках. «Лазар, — говорит сторож, — так и так, мол, привезли на площадь человека, каждый должен пойти и посмотреть, не опознает ли его. Кончай копать и иди!» У меня горло пересохло, обтер я руку об штаны, и пошли мы со сторожем. Он идет немного позади, винтовку держит, и мне мерещится, будто я уже арестованный. А бежать некуда, поле вокруг ровное, голое, разбойник этот тут же меня и пристрелит. И на площадь идти тоже нельзя — если там моя бурка, вся деревня ее знает, люди тут же и скажут: «Это Лазара бурка!» Иду я впереди сторожа, сам все съеживаюсь, вот я уже с букашку величиной, а как вошли в деревню, чую, у меня уж и сердце перестало стучать. На улице народ толпится, среди народа жандармы снуют, мы со сторожем идем прямо к площади, а сердце у меня захолонуло и не бьется. Так и шагаю без сердца, народ расступается, и я вдруг вижу в просвете, что на площади лежит женщина. Сердце у меня забилось так сильно, что подскочило к самому горлу.
Еще как-то раз веду я одну из этих перекупленных коз, а животина попалась упрямая, верещит всю дорогу, упирается, не желает идти. Тяну я за веревку, коза верещит, но все же кое-как двигаемся. Потом коза снова уперлась, оборачиваюсь я, чтоб хлестнуть ее веревкой по морде, и вдруг вижу: вдали на дороге моя бурка, в белую и сивую полоску. Под буркой человек в онучах и шапчонке, низко надвинутой на глаза. Я так сильно дернул за веревку, что коза упала на колени. Я поволок ее, коза верещит что есть мочи, а я тащу что есть мочи и больше не оборачиваюсь, потому как если обернусь, то опять увижу человека в бурке. Коза поверещала, поверещала, потом замолкла и затрусила за мной. И я прибавил шагу, иду, не оборачиваюсь, только прислушиваюсь, как там этот — не догоняет ли.
А он все ближе. Ступает тяжело, потом слышу — прокашлялся, и как услышал я, что он кашляет, еще больше ускорил шаг. Но и он, видно, ускорил, потому что я слышу его шаги за спиной. Дорога входит в лес, а в лесу-то еще страшней. И мало того что дорога в лес входит, она еще тут большую петлю делает. А там, где эта петля, есть и прямая тропка, тот может пройти по тропке и выйти мне наперерез. «Побегу», — думаю, и только дошел до поворота — сразу бегом. Ладно, да слышу я — и тот за мной бежит, топ-топ, а потом как закричит: «Эй, дядя, подожди!» Но я ждать не стал, а только оглянулся через плечо. Он бежит, бурка на бегу развевается. «Погоди, дядя, пойдем вместе, — кричит человек, — а то через этот лес страшно одному идти!»
Оказался мужик из другой деревни. «Больно спешишь», — говорит он мне. «Спешу, чтоб засветло добраться!» — отвечаю. «А я спешу тебя догнать, как раз, думаю, с этим человеком вместе пойдем, да все никак не догоню…» Жуть как напугал меня тогда этот человек, бурка у него как моя, в полоску, только полосы не так хорошо пригнаны, как у меня, прилажены сикось-накось.
Так и проходил день за днем, и жизнь моя из-за этой проклятой бурки стала адом. Провались она в тартарары, эта чертова плевенская овца черноголовая, и кто ее только выдумал! Жили бы мы с прежней скотиной, от которой по пригоршне шерсти настригали, не шил бы я себе бурки и горя бы не знал! И в этом аду корчился я до самого Девятого сентября. Девятого сентября началась кутерьма, народ сбежался, пальба винтовочная, ну и — ясное дело — куда народ, туда и я; гляжу — на площади незнакомые люди, с карабинами. И среди людей вижу вдруг парнишку в моей бурке. У меня словно свет перед глазами вспыхнул, и я кинулся прямо к нему. «Эй, парень! — кричу. — Дай я тебя обниму, дал бог свидеться живыми и здоровыми!» И хватаю я парнишку, обнимаю его вместе с буркой, да так крепко обнимаю, что у него аж кости трещат. И мы стоим на виду у всей деревни, но от того, что мы на виду у всей деревни, сердце у меня больше не сжимается, а как-то мне все это чудно, и глаза у меня делаются мокрые, точно у бабы. «Дядя, а дядя! — говорит парнишка. — Ликованье ликованьем, но ты уж так ликуешь, что все кости мне переломаешь!»
А я себе ликую, что из того, если я ему какую косточку сломаю! Народ вокруг шумит, все тут же узнали мою бурку, и большое удивление наступило. Два Аистенка знай переступает с ноги на ногу и все повторяет: «Ты смотри, ты смотри-ка! Лазар уж на что несуразный мужик, никто про него такое бы не подумал, а вот поди ж ты — когда еще связь установил! Ну и ну!»
Телега
Вокруг меня всегда ночь, темно вокруг, в темноте мне ничего не видно, но слышно, как тарахтит телега, как поют насаженные на оси диски-звончатки, слышен стук копыт и ржание. Пусть я лежу в темноте, зато я слышу свою телегу, и кажется мне, будто и я лечу с ней вместе, рядом с ботевским отрядом, а австрийский капитан вытянулся на боковине и отдает мне честь. Обнаженная сабля тоже несется на боковине, и кто ни попадается на пути, шарахается в сторону, чтоб его не задавили или не зарубили ненароком. И пароход тоже — и он несется галопом вместе с телегой. Наверное, пообветшал уже, потрескался от дождей, но все равно несется! А какой это был пароход! Говорю я тележному мастеру: «Нарисуешь мне на боковинах телеги весь ботевский отряд, и воеводу, и знамя, и всех львов до единого. И пароход нарисуешь, с капитаном австрийским, и черкесов туда всадишь, и турок… всю историю, как она тогда приключилась». А тележный мастер мне отвечает: «Э, Флоро, ты так говоришь, будто в чем сомневаешься! Да я видимо-невидимо телег сделал и с отрядом, и с пароходом, и с башибузуками, и никто еще не жаловался, а все только благодарят!»
И что правда, то правда — постарался мастер, изобразил все в наилучшем виде. Пароход по колено в Дунае, шлепает у козлодуйского берега, весь блестит, и дым из трубы валит, как из маслобойни, рядом австрийский капитан — звали его как-то вроде Эглендер — стоит навытяжку и честь отдает, дальше башибузуки, черкесы, а на другой боковине — сам отряд со знаменем и с воеводой. Воевода стоит посреди отряда, саблю обнажил, а на знамени — лев на задних лапах, на воеводу смотрит. Я и говорю мастеру: «Славно ты мне все нарисовал, были б у меня лошадки покрепче, так бы и помчался вместе с отрядом!» — «А ты и скачи, — говорит мне мастер, — на наших дорогах много уклонов, как доберешься до уклона, так и скачи. А где в гору, там езжай помедленней. Только там, где дорога уж очень разбита, — там не скачи, а то башибузуки начнут зубами лязгать!»
Так вот и обзавелся я разрисованной телегой, картинки на ней все бунтарские, боковины сплошь оружием набиты. Телега бунтарская, а товар в ней вожу мирный. Нагружаю в нее расписные берковские миски и кувшины — ряд посуды, слой сена, потом покрываю все сверху рядном, запрягаю лошадок и объезжаю деревни нашей бедной Берковской околии. Где дорога в гору, еду медленно, лошадки мои напружатся, едва тянут. Я иду рядом с телегой, кое-где подталкиваю, помогаю скотинке, рядом со мной на боковине отряд, и лев тоже рядом. С другой стороны пароход дымит, я его не вижу, но знаю, что он там, в мелкой воде у берега; на него как ни посмотришь, он всегда дымит. А позади парохода черкесы и башибузуки толпятся, пароход им дымом глаза застилает, но они не отходят, а знай напирают и готовы уже стрелять по отряду.
Это когда в гору. Но только выезжаем на гребень, я сажусь в телегу, она сама катится вниз, лошади бегут все быстрей, и тут ободья как затарахтят, звончатки как запоют, даже я им подпевать начинаю: «Плещется Дунай наш тихий, весело шумит…» Где со словами, где без слов (потому как всех-то слов я не знаю) подпеваю телеге, она тарахтит вовсю, белая пыль за нами вьется, подсолнухи и кукуруза бегут назад по обе стороны дороги, а мы себе мчимся во весь дух. Были это одни из лучших дней в моей жизни, хотя жизнь — она такая: знай подстегивает, вот и мотаешься по свету как неприкаянный. «Н-но, н-но, па-ра-рам! Отряд-то ведь с тобой, Флоро, не унывай, брат! Выше голову, за свободу будем биться, вражью кровь прольем!» Ободья телеги тарахтят, лошади бьют копытами, из-под подков летят искры, звончатки гудят, ровно колокола, и я уж и не пойму, телега ли вторит моей песне, я ли подпеваю телеге… Так летим мы с отрядом Ботева — за свободу, все быстрей и быстрей.
Иногда ночью мне чудится, что отряд сходит с боковин вместе с дымящим пароходом, тихо ступает в темноту и совсем тихо, приглушенно запевает ту же песню. Дорога немощеная, колеса бесшумно тонут в мягкой пыли, меня одолевает сон, и сквозь сон я слышу, что отряд поет. Просыпаюсь от толчка — в ушах еще звучит песня. Останавливаю лошадей, вслушиваюсь — никакой песни нет. Где-то далеко в темноте лают собаки, сонно позвякивают овечьи колокольцы, невидимая речка шумит меж невидимых берегов. Но песни нет. Часто слышалась она мне ночью — вздрогнешь, бывало, протрешь глаза, прислушаешься и — н-но, лошадки. Чтобы не задремать снова, начинаю насвистывать, и опять ту же песню. Знаете, иной раз даже про себя ее напеваю или насвистываю про себя — до того я с ней свыкся, что она все время во мне живет.
Так разъезжаю я с моим отрядом, колесим по дорогам, приедем в село — остановимся. Распрягаю лошадей. «А ну, кому горшки, кому миски, кому кувшины!» — кричу. Бабы подходят посмотреть товар, спрашивают, нет ли обливных. А товар у меня все больше необливной, годы военные, материалу нигде не достанешь. «Нету обливки, бабоньки, — объясняю я им, — ей нынче пушки обливают. Как война кончится, одну обливную посуду привозить буду». Бабы поглядят, поглядят да и начнут покупать. Торговля у меня простая. Беру за посудину столько, сколько в ней помещается. Тетка наполнит миску зерном — это и будет цена миски. Кувшины малость подороже продаю, потому что они больше разрисованы — на одних цветы, на других птички, так женщины добавляют еще: кто фасоли, кто кукурузы, торговля и идет.
Под вечер разведу костер, хлеб подогрею, подойдет какая-нибудь тетка, принесет миску с горячим и останется у телеги поболтать. В каждом селе такие тетки встречаются, любят прохожих, любят поговорить, порасспросить о том о сем, хлеба дадут прохожему человеку, еды принесут. Про все расспрашивают. Есть ли у меня жена, дети есть ли (есть дети), какой у меня дом, уж не турок ли тот, кто на боковине нарисован, и про все такое. «Не турок он, — говорю, — а австриец, капитан парохода. Турки там, за дымом, и черкесы там есть», — «Вот и я говорю, — отзывается тетка, — вроде бы и турок, а не то чтоб турок, но и на банатца не похож. По одеже видно, что не банатец. А эти парни тут — наши?» — «Наши, — говорю, — это Ботева отряд, а тут вот сам воевода с саблей обнаженной и со знаменем». — «Знаю, — говорит тетка, — это знамя Райна-княгиня шила…» Так разговариваем мы под вечер с какой-нибудь теткой, другие женщины подойдут, остановятся, тогда я начинаю рассказывать об отряде: как он захватил пароход, как воевода стал и капитаном и воеводой, как они, ступив на берег, преклонили колени и поцеловали землю и как потом двинулись к горам. А черкесы из-за плетней выследили, выстрелили из засады и пошли за отрядом — может, какая добыча достанется. Башибузуки, как только узнали, в чем дело, тут же схватили оружие и тоже кинулись вслед отряду. Регулярные войска тоже строятся; тут пашей полно, отдают команды, целые телеги пороха подвозят, а позади тащатся цыгане — авось и им что из добычи перепадет!.. Отряд, однако, шагает вперед, на знамени колышется «Свобода или смерть!», и лев стоит на задних лапах. В воздухе порохом пахнет, кровью, но отряд не останавливается, воевода подбадривает своих парней, сабля его сверкает точно молния. Все сильнее пахнет порохом и кровью, все круче становится земля под ногами у отряда, все круче уходит вверх, некуда уже карабкаться парням, только небо выше них, на небо никак не вскарабкаешься! Повсюду засады, из-за каждого камня стреляют, все застлало пороховым дымом, нигде ни капли воды — так и погиб отряд вместе с воеводой. Башибузуки и войска расходятся по домам, черкесы тоже возвращаются домой и начинают мазать пол навозом — против блох; но от навоза блох еще больше разводится, потому что он держит тепло, а блоха любит тепло. «Мы тоже навозом мажем, — говорит какая-нибудь тетка, — но потом белим! Блохи от известки и дохнут. А черкесы не белят, что ли?» — «Станут они белить! Черкесы хуже цыган. А цыгане, те, что деревянную посуду режут, как увидели, что никакой добычи им не досталось, разбрелись вдоль реки рубить вербу для своей посуды. Рубят они вербу, долбят миски и поглядывают, не появится ли откуда еще какой отряд».
Женщины, перекрестившись, расходятся, я остаюсь один с лошадками и телегой. Мои горшки булькают сейчас на огне, дети и молодки ходят по воду с моими кувшинами, на столах блестят мои миски. Все вышло из моих рук, у каждой посудины я помню и роспись и характер, много я их понаделал, но вот остаюсь я один и, бывает, задумаюсь: много намастерил ты, Флоро, да больно мирный у тебя товар! Сделал бы и ты что-нибудь, как тот отряд, чтоб и тебя когда-нибудь на телегах рисовать стали и чтоб кто-нибудь объяснял народу: «Это вот черкесы, это австрийский капитан, это отряд, а это Флоро, он несет в кувшине воду для отряда». Подумаю так — и самому смешно становится. Те-то какие люди были — воеводы, с саблями, с галунами, оружием до зубов увешаны, на шапке у каждого лев и под шапкой лев! Бравый народ, огневой! А я — стоит только на мою шляпенку взглянуть, и все яснее ясного! Жалкое у меня занятие, весь я глиной замазюкан, и вся моя жизнь в глине прошла, над гончарным кругом да по дорогам. Кто для чего рожден, так и проведет жизнь: одним — свободу или смерть, другие будут горшки продавать. Дай бог здоровья тележному мастеру, что вдохнул жизнь в ботевский отряд, посадил его на телеги, пустил парней бродить среди народа! И я стал бы отряд на кувшинах рисовать, да не подходят к кувшинам сабли и все такое прочее. К баклаге это больше подходит, из баклаги вино пьют, а вино с бунтом в родстве. На баклаге я и Ботева видел нарисованного, и Хаджи Димитра видел. Из такой баклаги когда пьешь, вино порохом пахнет. Жалко, что нельзя кувшин бунтарский сделать, никто его не купит! Народ хочет, чтоб на кувшинах петуньи да ноготки были нарисованы либо птички. И Флоро сажает на свои черепки птичек либо петуньи да ноготки! Да еще хочет, чтоб за это дело его самого когда-нибудь на телеге нарисовали! Те-то стреляют один пуще другого, а Флоро сидит посередке и расписные горшки перебирает.
Вот о чем я думаю, пока не стемнеет и отряд не растворится во мраке. Я вижу, как глаз черкеса щурится, целясь в меня, потом глаз закрывается, я подбрасываю лошадям сена и ложусь в телегу. В телеге мне хорошо, боковины меня защищают, с одной стороны целый отряд сторожит, с другой — пароход с капитаном и башибузуки. Кто посмеет подойти к телеге, когда такие грозные стражи ее охраняют? Ветер только иногда задует, тогда я закутываюсь в рядно и зарываюсь поглубже в сено. И еще, когда задует ветер, проклятые кувшины так начинают свистеть, что тут уж не до сна. Один свистит басом, другой — тонким голоском, третий посвистит, помолчит, опять посвистит — словно вся телега заполнена дудками и все они дудят взапуски. Посвистит ветер в кувшинах проклятых, я поворочаюсь, поворочаюсь да и сяду в телеге — цигарку выкурю. А кувшины все свистят, ровно нечистая сила, аж страх разбирать начинает. Я переложу кувшины, навалю сена, они замолкают. Я снова закутываюсь, минута еще — и засну, и тут вдруг один кувшин голос подает: фьюить. Фью-фью — отзывается другой… С ветром разве справишься, все найдет какую-нибудь щель. Заберется в кувшины и знай свистит.
Когда ветра нет — тихо, и я не замечаю, как проходит ночь. Только когда выпадет роса, холодает, я встаю до рассвета и разжигаю костер. Жизнь наша кочевая, всего и не расскажешь. Были б дети постарше, начали бы помогать, я б засел в мастерской и никуда б не вылезал. Но детишки малы еще, телегу им не передашь. Был бы я сам помоложе, бросил бы все, взял бы винтовку — и айда в лес, как другие. Башибузуков и черкесов в нашей стране хватает, есть в кого стрелять, да еще налоговых властей развелось видимо-невидимо, обдирают народ как липку. У лудильщиков олово реквизировали, нечем медную посуду лудить. Вода в медных ведрах медью отдает, молоко от котелков тоже медью отдает, народ стал избегать медной посуды. Одни мои черепки еще в ходу. Такая вот жизнь, а все равно никуда не денешься! Племянник у меня в лесу. «Дядя Флоро, — говорит, — ты нам будешь помогать, ты по всей Берковской околии колесишь, будешь оставлять нам на явках муку, постолы нам обещали резиновые, фабрики братьев Пантевых, брынзы, может, подкинут или еще что понадобится, я тебе буду сообщать». Время от времени он меня находит, скажет мне, где что взять и где оставить, и я беру и оставляю, как уговорено — или под каким-нибудь мостом, или в дупле. Людей не вижу, ничего не знаю, доходят только слухи, что по горам много народу бродит. Балканы — старый разбойник! — умеют молчать! Жандармы носятся по селам — и моторизованные, и пешие, и конные, — устраивают облавы, вызывают мужичков на допросы, но на меня и внимания не обращают, никуда не вызывают, ни о чем не спрашивают, а как увидят, говорят: «Катись отсюда подальше!» Запрягаю я лошадок и качусь вместе с пароходом и ботевским отрядом. Иногда жандармы поджигают дома партизан или помощников ихних, мы с отрядом едем мимо пожара, от пожара воевода весь становится красный, и сабля его обнаженная становится красной, а глаза у парней вспыхивают, словно все вдруг ожили и смотрят с моей телеги, как дымится и стонет эта многострадальная земля. Еще чуть — и отряд соскочит с боковины и как взмахнет саблями, как начнет крушить направо и налево…
…Но он не соскакивает. Сжимает зубы на боковинах, глаза постепенно гаснут, обнаженная сабля меркнет, воевода впадает в задумчивость. Австрийский капитан берет под козырек и таращит глаза, турок прячется за пароходной трубой и, верно, думает: «Черт возьми, эти и нас переплюнули!»
Фью-фью! — грустно свистят кувшины в телеге.
Иногда в дороге мне попадаются и другие телеги с отрядами на боковинах. На Йончовом постоялом дворе я встретил одного, на его телеге весь отряд был нарисован на коленях, на козлодуйском берегу, готовится поцеловать родную землю. Парохода у него не было. Да и сама телега была другого устройства, без звончаток. Этот человек мне пожаловался, что ему велели замазать отряд черной краской, той краской, которой красят дерево, чтобы не гнило. Человека, значит, вызвали в участок и приказали ему перекрасить телегу, потому как власти не желают, чтоб по всем дорогам шастали отряды. «Чтоб их черти взяли, — думаю, — меня-то еще не вызывали, и дай-то бог, чтоб не вызвали!» Ездил я и в монастырь посмотреть, какие там телеги. На боковинах у них ничего не нарисовано, а на задних щитках — Софроний Врачанский в окружении грешников. Бунтарского в монастыре ничего не оказалось. На обратном пути меня поджидал в лесу мой племяш, сказал мне, чтоб я поехал на паровую мельницу, там меня вечером разыщет один человек и передаст мне кое-что, а я это должен оставить под мостом. Человек скажет мне пароль. Это что такое — пароль? «Слово, — говорит племяш, — он тебе одно слово скажет, ты ему другое, это и будет ваш пароль». Говорит он мне пароль и ныряет в чащу — бравый паренек, боевой, как те ребята из ботевского отряда. Ему б еще папаху меховую да галуны, совсем как они был бы.
«Н-но!» — говорю я лошадкам и еду на паровую мельницу.
А на мельнице как на мельнице — толпа! Народ, скотина, телеги, костры — все смешалось, я ищу, где бы распрячь лошадей, и все повторяю про себя слово, которое тот человек мне скажет, и слово, которое я ему должен сказать. Нашел место, распрягаю, задаю лошадкам сена, но от телеги не отхожу, потому как человек тот, может, уже здесь и ищет меня. Стою у телеги и все поглядываю, не подойдет ли кто ко мне и не скажет ли слово.
Гляжу — появляется один, еще невзрачней, чем я, ну, думаю, из нашенских — наверное, он! Но на поверку вышло — не он. Про что только не наговорил мне, а того слова не сказал. И я тоже про что только не говорил с ним, но слово — ни-ни. Побалакали мы, он отошел к другой телеге и принялся языком чесать, а моего человека нет как нет.
Под вечер на дороге появилась телега, лошади крупные — чистые драконы, упряжь с бубенчиками — звенят-заливаются. И телега тоже большая, с высокими боковинами, все железом обковано и разрисовано. Сразу видно, что хозяин телеги знает толк в конях и в упряжи. Едет в мою сторону, заворачивает и — тпру-у! — еле удержал лошадей. Гляжу — он и сам богатырь, соскакивает с телеги, хлопает лошадей по холкам, распрягает, растирает им брюхо клочком сена, подвязывает им торбу и идет в гущу телег и народа. Тут остановится, там остановится, на голову выше всех, и все у него крепкое, ладное. И к моей телеге подходит, только с другой стороны, остановился, поглядел на отряд на боковине, потом на меня поглядел. Глаза веселые, кепка на затылок сбита, видать, славный человек. «На совесть сделано», — говорит он мне про телегу и спрашивает, чья работа. Я объясняю ему, чья работа. «Неплохо, неплохо!» — кивает он одобрительно и идет мимо моих лошадок, слегка похлопывает их рукой и, похлопывая, говорит мне слово. Столько времени я ждал, когда мне это слово скажут, а как сказали, я так и обомлел, дыханье сперло, и немало времени прошло, пока и я сказал ему свое слово.
Он спросил у меня, привез ли я на мельницу зерно, я сказал, что привез один мешок, около пуда, но народу вон сколько, когда еще до меня очередь дойдет! «Сейчас дойдет», — говорит он и берет из телеги мой мешок. Я за ним, проходим сквозь толпу помольщиков на мельницу. Мой знакомый кричит: «Йосо, Йосо!» Ремни свистят, колеса вертятся, повсюду лотки. Среди ремней показался механик, на один глаз чуть косит, в руке — разводной ключ. «А, это ты, здорово!» — «Есть у тебя мука готовая? — спрашивает мой знакомец. — Отсыпь ему пуд, что ж ему ждать из-за одного пуда!» Йосо положил разводной ключ и насыпал мне пуд муки, а мое зерно забрал. Знакомец мой взял мешок и — назад, к телеге. «Как стемнеет, — говорит он мне, — запряжешь и подъедешь к моей телеге, кое-что к тебе переложим, и потом ты — своей дорогой, а я — своей. Понял?» — «Понял, — говорю, — пока светло, этого не сделаешь, будем темноты дожидаться».
Когда ждешь, темнеет медленно, но все-таки темнеет. Мой человек нашел знакомых, подсел к их костру, а я стою у телеги и смотрю, когда он встанет и пойдет к своей телеге. Наконец он встал, но на меня не смотрит, стоит ко мне спиной. Я начал запрягать, кашляю через силу, чтоб он меня понял, он, видно, понял, повернулся и пошел к своим лошадям. Ладно, но я гляжу: к его телеге еще какой-то человек идет, с керосиновым фонарем. Человек с фонарем подошел первый, обошел телегу со всех сторон, покачал головой. Незнакомый, видно, — стал расспрашивать моего, где ему делали телегу, сколько с него взяли и т. д. Тот ему объясняет. Я гляжу на телегу, она тоже расписана, как и моя, только на свой манер. Другой, видно, мастер руку приложил. Фонарь освещает высокую боковину, и я вижу на боковине Летучий отряд Бенковского. Красиво нарисовано, с чувством, и хорошо это придумал мастер — посадить на боковину Летучий отряд. Человек с фонарем порасспрашивал, порасспрашивал и ушел. Мой знакомец вздохнул, снял со своей телеги какую-то длинную штуковину, я засунул ее промеж сена и мисок, сверху уложил кувшины, потом опять слой сена, потом он дал мне узел в промасленной бумаге. Узел был тяжелый, но что там — не спросишь, в таких делах спрашивать не полагается. Снова сверху сено, несколько горшков, и я тоже забираюсь на телегу.
«В добрый путь!» — говорит мне человек. «В добрый путь!» — говорю я ему, и мы оба трогаем. Он впереди, я за ним, и так выезжаем на шоссе. На шоссе человек повернул в одну сторону, я — в другую. Он вытянул лошадей, они обратились в драконов и помчали галопом Летучий отряд. Я хлестнул своих лошадок, бедняги затрусили, тележонка запела. Были б у меня такие драконы, как у того человека, запряг бы я их в мою телегу, да как встал бы в ней во весь рост, да взмахнул бы кнутом, да как полетел бы вместе с отрядом и пароходом — все бы так и шарахались с дороги… Да, но тогда от моих горшков и мисок одни черепки бы остались!
Нет уж, так, как есть, для меня и лучше.
Еду я и перебираю в уме всякую всячину, но, как стал подъезжать к мосту, ни о чем другом уже думать не могу. Не впервой мне оставлять что-нибудь под мостом, но на этот раз не выходит он у меня из головы. Со стороны реки потянуло ветерком, стало прохладно, я закутался и хлестнул лошадок, чтоб бежали веселей. Кто-то свистнул сзади, оборачиваюсь — никого. Кувшин свистнул. Снова свистнули, я знаю, что это кувшин, но все же снова обернулся. На дороге никого — ни позади, ни спереди.
Только мост передо мной.
Останавливаюсь я перед мостом, здесь ветер сильнее дует. «Ну, Флоро», — говорю я себе, вытаскиваю ту штуковину, длинную, завернутую, и узел тоже вытаскиваю. Кувшины рассвистелись на ветру — который басом, который тонким голоском, — но мне сейчас не до кувшинов. Спускаюсь с обрыва, споткнулся два раза, ныряю под мост, чтобы спрятать свертки, а кувшины наверху свистят, проклятые, надрываются. Лезу вверх по обрыву, кувшины свистят изо всех сил. «Н-но!» — кричу я лошадям, на ходу прыгаю в телегу, потому что увидел, что на другом конце моста впереди — люди.
«Стой!» — заорали люди, а я хлестнул лошадей и прямо на них. Кувшины улюлюкают на все голоса, те палят из винтовок, на глаза мне упала пелена, темно стало — ничего не видно. Ничего я не вижу, но слышу и чувствую. Слышу, как кувшины еще свистят подо мной, я упал назад на кувшины, они свистят и бьются один за другим. Все побились, один только кувшин остался, то замолкает, то посвистывает, точно удивляется чему-то.
«Видать, это засада была, Флоро, — говорю я себе, — из засады палили гады, хуже тех черкесов, что стреляли когда-то по отряду, а потом шли свои дома навозом мазать! А ты, Флоро, не бойся темноты, в своей ведь телеге лежишь, и кувшины не жалей, другие кувшины понаделаешь! Один кувшин-то ведь у тебя остался, свистит в темноте, напоминает, что не один ты на свете. Да и как же ты можешь быть один, Флоро! Ты только посмотри: с одной стороны весь ботевский отряд выстроился, и лев в строю вместе с отрядом, с другой стороны пароход дымит, точно паровоз, дым у него никогда не иссякает. Черкесы и башибузуки щурятся от дыма и смотрят через боковину, как величественно лежит Флоро в своей телеге. Ведь кабы не было величественно, Флоро, разве стал бы австрийский капитан вытягиваться в струнку и брать под козырек!»
Два Аистенка
Не знаю, кто наградил меня этим прозвищем, пожалуй, что я сам себя наградил. Один год я ездил работать в Германию, шоссе там, значит, прокладывали, и навез оттуда всякого инструмента — пилы, бритву, топор, два тесла (одно себе, другое для свояка — очень был доволен свояк. «Знаешь, — говорит, — свояк, такого тесла мне еще не попадалось, ну прямо-таки идеал!»), рулетку полутораметровую, хотел еще шлямбур купить, да деньжат не хватило. Германцы не то что мы, особенный народ: как сделают инструмент, тут же на него марку сажают — «Два аистенка»; даже лопаты, которыми мы шоссе копали, простецкие лопаты, а и на них «Два аистенка» посажены! Мы паровоз построим и то не догадаемся «Двух аистят» на него посадить, а германец догадывается. Самую разобыкновенную пилу сделает, а все равно найдет, где марку тиснуть. Ясное дело, для этого и сталь нужна, золинген, и все такое прочее. Я раз носил мой топор к кузнецу поточить, так топор весь брусок съел и так и не наточился. Куда уж простому бруску, сделанному в каменоломне, наточить «Двух аистят»! Как я посмотрю, для этого дела по крайности наждачный круг нужен! Да где уж нам! У нас и бруски самые простые, и железо простое, никакой тебе выделки; нашим инструментом поработаешь — все руки себе отмахаешь. Я ведь вижу, когда мы со свояком в лес по дрова ходим: я уже три дерева срублю, он — одно, я — три, он — одно. И вроде бы точил он свой топор, вроде бы отбивал, а все равно дерево не берет. Как же ему взять, когда железо все стертое и заношенное, ровно солдатское белье. «Слышь, свояк, — говорит мне свояк, — мой топор марки „Один аистенок“, где ему с твоим равняться!»
Вот от этого инструмента и вышло мне прозвище.
Я и еще кой-чего оттуда привез, барахлишка разного, только его я и сам не одобряю. Дождевик привез, тоже германской работы, но, как ударят холода, он все равно что жестяной становится. Куда немецкому дождевику против нашей бурки! Сосед у меня есть, Лазар, пошли мы с ним как-то зимой на базар, гляжу — он себе новую бурку сшил. Наголовник надвинул пониже, тепло ему, а я в своем дождевике ежусь, и чем больше ежусь, тем холодней мне делается. Один паренек к нам прибился, Чукле по прозвищу, несет в корзине два десятка яиц — продавать на базар. Так вот Чукле и говорит: «Как по моему рассуждению, дождевик лучше — от ветра защищает и дождь по ему скользит!» — «Ты мне только дай бурку, — говорю я ему, — я тебе тут же этот дождевик подарю! Вот эту свинью как продам на базаре, так куплю в чесальне шерсти и тоже себе бурку справлю. Германец инструмент может сделать, но дождевик этот — дрянцо. И вся одежда у них дрянная — древесина одна, по древесине разные финтифлюшки пущены и сзади разрез. Германец себе пинжак каждый год перелицовывает!» Чукле и говорит: «Так он его лицует, чтоб пофигуристей быть! Как перелицует, так пинжак все равно что новый и фигуристей становится! А у нас кто ж тебе фигурять будет! Как по моему рассуждению, у нас никто пинжаков и не лицует!» Лазар тут говорит: «И перелицуешь даже — он и получится подкладкой вверх. А коли портному дать, чтоб распорол, так зачем же пинжак пороть, когда он и сам рано или поздно порвется». — «Еще б не порвется, — говорю я Лазару, — я вон свой дождевик в двух местах уж порвал».
Коли дальше так дело пойдет, пусть он и в трех местах порвется, все равно в нем ходить буду, потому что никто не хочет у меня свинью купить. Она, паскуда, приспособилась курей жрать, всех моих курей сожрала да еще трех уток. Кто на нее ни посмотрит, тут же и говорит: «Э, дядя, твоя свинья, видать, курей жрет!» — и никто ее у меня не берет, напрасно только по холоду с ней таскаюсь и в снегу по колено вязну. Правда, как я погляжу, Лазар свой перец тоже не продал, хоть его перец кур и не жрет. Только этот, Чукле, всю корзину распродал. Не успел на базар прийти, продал яйца и тут же куда-то смылся. Может, купить что надумал — кто его знает… На обратном пути Чукле снова нас догнал, купить ничего не купил, а все деньги от яиц парикмахеру отдал за прическу, завил волосы мелкими кудряшками, как девушка, и такая голова у него стала — впору наседку на яйца сажать. «Ишь ты какой фигуристый стал!» — говорю я ему. «Подумаешь, дело большое, — мотает головой Чукле. — Как по моему рассуждению, лучше двадцать яиц на голову свою употребить, чем на жратву! Не одним женщинам фигурять, мы тоже не желаем как звери ходить».
Я объясняю Лазару и Чукле, как, значит, германка фигуряет. Там, брат, все сплошная канбинация, и на резинках всё, женщины, как ужи, блестящие да скользкие, пальцем боязно дотронуться. У нас разве увидишь канбинацию да резинки! Одна пенька да веревки, подвязывают чем ни попадя, а юбки ровно из фанеры сделаны. А у германки канбинация, резинки да еще сверху что-нибудь тонкое наденет — как ветер дунет, так ей все до ляжек и задерет. Это, я понимаю, фигурять! Наши разве в фигурянье что понимают? А те понимают, мать их за ногу, порядок на все установили; куда ни поглядишь, всюду порядок. Уж чего проще — налог заплатить, так германец тут же идет и платит, а мы волыним, волыним, пока сборщики не придут и не начнут секвестировать. А германец на все порядок навел. Там и по шоссе, к примеру, идешь, посмотришь — все по правой стороне шагают. А мы вот идем по тропке втроем, и никто правой стороны не держится. Германец, пусть хоть на дороге живой души не будет, ни за что тебе посередке, по чужой тропке, не пойдет. Все равно он будет держаться правой стороны и новую тропку по снегу протаптывать, потому как порядок такой.
«У нас такому в жизни не бывать! — говорит Лазар. — У меня мысли, может, занеслись неведомо куда, только мне и делов что думать, справа мне идти или не справа. А насчет налогов, так это, я тебе скажу, надо, чтоб деньги были. Порядок сколько хошь можешь наводить, а коли денег нету, налог все равно не заплатишь. Вот вкатят тебе сейчас наряд — два бидона сала с этой свиньи, попробуй натопи с нее два бидона!» — «Ишь ты, два бидона! Да у ей только кости растут, не видишь, что ль, какая она, паскуда, тощая. С нее и полбидона не натопишь!»
А, где наша не пропадала!
Прирезал я эту свинью, полбидона сала натопил, остальное на шкварки пошло, мясо — когда с капустой, когда с рисом — тоже все подъели, даже до весны не хватило, так что всю весну и все лето на одном постном сидели. Германец как зарежет свинью, все на колбасу пускает, два года, значит, может свинью лопать, а мы за два месяца целую свинью умнем и потом пробавляемся травкой. Хотя, если поглядеть, нам еще не так туго приходится; грекам, к примеру, или сербам куда хуже. Тем летом привезли в нашу деревню грека одного, в ссылку, значит. Вроде он табаком торговал и одет вроде по-богатому, а германец на греков лапу наложил, и этого — в ссылку. Так он и живет в нашей деревне. А свояк мой в Сербию ездил, вернулся и говорит: «Слышь, свояк, насчет того, что ты про германца рассказываешь, никак я поверить не могу! Германец — похуже животное, чем мы!» И узнал я у него, что германец в Сербии тьму народа и скотины перебил. Куда ни придет, поливает овец бензином, поджигает и пускает их в разные стороны. Овцы горят, на землю кидаются или подпрыгивают на три метра, в кошары и сараи забиваются, кошары и сараи вспыхивают, села, точно порох, горят.
«Ну и ну! — говорю я свояку. — Если война или там оккупация, человека убить — куда ни шло, но чтоб скотину палить, это уж ни в какие ворота не лезет! Я германца совсем другого видел». Раз работали мы на шоссе, лошади уперлись и не хотят телегу везти. Германцы кричат: «Но! Но!» — а лошади только прядут ушами и ни с места. Тут мы как взяли наши лопаты, как саданули лошадей лопатами, ты б видел, как они рванули и полетели — прямо ветер, телега еле земли касается. Ух, как тут эти германцы взъярились, залопотали: «Цвайциг! Цвайциг!» — убить нас готовы были за то, что мы ихних лошадей разок лопатой двинули… Потому как в Германии — порядок, скотину бить нельзя. Скотине объяснять можно, уговаривать ее, коли она тянуть не хочет, сам впряжешься и потащишь, но чтоб ударить ее — никогда! И чтоб германец скотину поджигал — ну, никак на него не похоже! Может, они когда в другом государстве окажутся, тогда и лошадей бьют, и овец поджигают. Хотя скотина — она всюду скотина, при чем здесь государства!
Поди их разбери!.. Народ! С одной стороны подойти, всякий тебе инструмент мастерят, на каждый инструмент «Двух аистят» посадят, а с другой стороны — такой дождевик сделают, что его только надень, сразу начнешь от холода зубами лязгать! Поди их разбери!.. Говорю я свояку: «Слышь, свояк, ты, значит, коли на чужой земле окажешься, глазей только да крестись. А коли на что позаришься, пусть у тебя лучше рука отсохнет. У нас если на что позаришься — оно и ничего, бревно можешь украсть, коли тебе требуется, и телегу целую можешь украсть; лес — государственный, государства не убудет оттого, что ты малость дровишек нарубил. Однако на человека или на скотину руку подымать негоже. Государство пусть подымает, а ты — не смей!» Государство и вправду то здесь, то там руку на людей подымает, в нашей деревне еще нет, но по другим деревням одного в тюрьму посадили, другого в лагерь отправили, а в Железне, слыхал я, даже застрелили одного.
Наша деревня мирная, только вот грека того привезли, ссыльного, но он тихий человек, миролюбивый, улыбается во весь рот и по-болгарски ни хрена не смыслит. Чукле учил его говорить «шестьдесят шесть козьих кож», но он и этого не может сказать, потому как ни «ш» выговорить не может, ни «ж»!.. Так вот, деревня у нас мирная. Бедность, конечно, но, когда все тихо и мирно, терпеть еще можно.
Я и Лазару про это толкую. Как-то режем мы с ним кукурузные листья в поле у Керкезского леса, трут у меня намок от росы, пошел я к Лазару за трутом, он растирает зеленые листья табачные в порошок и сворачивает цигарку. «Паскуда табак — никак не раскуришь, — жалуется Лазар, — а закуришь, цыганом воняет. Грек наш, ссыльный, даром что ссыльный, а все сигареты курит. Видно, денег у него куры не клюют!» — «Знаешь, Лазар, — говорю я ему, — все одно нам лучше: бедность, конечно, и табак дрянной, и сажаем его нелегально, но по крайности мы не ссыльные. Пока ты дома и никто тебя не трогает, на хлебе и воде перебиться можно». — «Верно», — соглашается Лазар и дает мне свой трут и объясняет, как его завернуть, чтоб не намок. Я-то сам промок аж до пупа, потому как ночью роса густая выпала и туман густой. «Туман сегодня так и не подымется, — говорит Лазар. — Если только ветер разгонит, но, как я погляжу, сегодня ветра не будет».
Пусть себе держится туман, кукурузные листья так лучше резать и в снопы вязать удобнее. А то, если туман подымется, солнце подсушит кукурузу и листья начнут сыпаться, как порох. Кукурузные листья сподручней всего в туман резать. Я люблю наш туман, в нем все становится невидимым. Сам он чистый, белый — все равно что в вате двигаешься, и в двух метрах ничего не видно. Слышать слышишь, а видеть ничего не видишь, хоть и светло!
В Германии туман совсем другой. Даром что Европа и не знаю что еще, а туман чернее дегтя. Я-то знаю — когда мы работали на шоссе, спустился как-то раз туман, и ничего не стало видно, и дышать нечем. Мы завязали носы платками, да толку никакого. Туман едкий, кислый, черный, промозглый, мы все в трубочистов превратились. Сплюнуть захочешь, так и плевок тоже черный. Куда ихнему туману до нашего! Наш туман чистый, все в нем светлое, так что и на душе светлеет, и потихоньку-полегоньку становишься невидимкой. Говорю я Лазару: «Лазар, так и так, в тумане нас не видно, отчего бы нам не пойти в Керкезский лес, не срубить пердь-другую». Он говорит: «Видеть-то нас не видно, но, как застучишь топором, тебя знаешь где услышат. В туман далеко слышно». — «Слышно не слышно, я пойду. Важней, что нас не видно!»
И пошел я с топором, тем, что с «Двумя аистятами», к лесу, а позади меня Лазар режет серпом кукурузные листья: вжик, вжик. Режет, а сам прислушивается, не застучит ли мой топор. Лес вдруг обступил меня. Зашел я в чащу, там деревья покрепче, присмотрел одно и стал рубить. Рядом еще кто-то до меня рубил, но высоко брал, с полметра над землей. Я так не люблю. Коли рубишь, руби низко, тогда весной крепкие побеги полезут, а если высоко срубить, побеги будут хилые. Срублю еще две-три жерди и вернусь сюда подправить этот пень, не люблю я такую рубку; хоть ты и крадешь, рубить надо, как на своей лесосеке.
Свалил я несколько стволиков и вернулся срубить пониже тот пенек, а рядом с ним куст шиповника. Занес я топор, но промахнулся, потому что рукавом зацепился за шиповник. «Чтоб тебя!» — сказал я шиповнику и обернулся, чтоб наступить на него и тяпнуть по нему «Двумя аистятами», но не наступил и не тяпнул, а так на месте и обмер.
Рядом с шиповником лежал кувшин, на траве была разбросана яичная скорлупа и обрывки газеты. Трава была примята — видно, лежали на ней люди, хоронились за кустом. Известно, какие люди ходят нынче по лесам; слыхал я, что в других деревнях их уже видели, но кто ж мог подумать, что они явятся в Керкезский лес! Поглядел я — похоже, что здесь стоянка у этих людей, здесь они, значит, спят, едят и пьют воду из кувшина, а потом отправляются либо по сыроварням, либо архив у какой сельской общины спалить, либо жандарма какого пристукнуть. И как покончат с этим, пробираются обратно в наш лес, рядом с самым моим полем. Никому и в голову не придет, что они в Керкезском лесу, потому что у нас все мирно, деревушка тихая, никто из нас еще на государство не замахивался, да и государство ни на кого еще руку не подымало. Разве только тот грек, ссыльный, но как уж он там может руку поднять! Он даже «шестьдесят шесть козьих кож» выговорить не может, куда ему руку подымать… Я дергаю рукав, чтоб от шиповника отцепиться, шиповник тоже меня дергает, того и гляди рукав оторвет. Выбрался я наконец с другой стороны, но к кувшину подойти не смею. Откашлялся для храбрости, оглянулся — ничего не видно, повсюду туман. А вдруг они стоят в тумане за деревьями и выскочат оттуда все разом и увидят, что я стою рядом с их кувшином с топором в руке, что они подумают? «Что это ты здесь делаешь, дядя?» — скажут они и упрут винтовки мне в живот.
Меня прохватила дрожь, и я стал потихоньку пятиться. Сучок треснет под ногой — я подпрыгиваю, как заяц. И даже мне показалось, будто за кустами человек мелькнул, вроде я и лицо какое-то увидел. Вернулся я к моим жердям, обрубил наскоро ветки, а одним глазом все поглядываю, не появится ли откуда человек. Взвалил жерди на плечо, тащу их лесом, а они волочатся за мной и шуршат. Выбраться бы только из леса, и больше я за жердями не ходок. Струсил я, потому как они-то меня видят, а я их нет.
Вот тебе и туман, белый да приятный! Радуйся теперь туману! Еле выбрался я из лесу.
«Больно быстро ты нарубил!» — говорит мне Лазар. «Конечно, — говорю, — ты б на моем месте был, и ты бы нарубил быстро». Но как все было, ему не объясняю. Отнес жерди к своей телеге, положил на днище и сел на дышло выкурить цигарку. Лазар режет серпом, но то и дело останавливается. А вдруг он тоже видел человека и теперь затаился на своей полоске? Или кувшин видел? Нет, не может быть, Лазар не ходил в лес. Сижу я на дышле, курю и ничего не вижу, и меня никто не видит — слышу только, как Лазар серпом работает. Те, что в лесу, тоже небось слушали, как мы с Лазаром разговариваем. И вдруг я весь похолодел — а вдруг я сболтнул что лишнее про германца, похвалил его за что-нибудь, а те там слушали да решили под конец: «Больно он германца нахваливает, отчего бы нам его не шлепнуть в тумане!» Перебираю я все в уме — про грека мы говорили, про туман и про германский туман — мерзость, чернота одна, все себе носы завязывают. Если те слышали, что мы про туман говорили, верно, подумали: «Наш человек!» А может, они еще стоят в лесу с винтовками и гранатами и ждут, о чем мы дальше с Лазаром разговаривать будем, и тогда уж будут нам приговор подписывать. Лазар-то не больно разговорчивый, пришибленный он мужик, ничего он такого никогда и не скажет, чтоб приговор ему подписать. Я — другое дело, я шоссе в Германии прокладывал, среди всякого народа терся, газетку почитать могу, порасспросить о том о сем, а Лазар что — где ему шоссе в Германии прокладывать! Да Лазар и поезда-то сроду не видал!
«Вот паскуды!» — говорю я громко, а сам все сижу на дышле. «Кто?» — спрашивает меня Лазар с соседней полосы и перестает резать кукурузу. «Как кто, германцы! Подсунут тебе, паскуды, дождевик, сверху глянец наведут, а наденешь его, он тут же в лапшу превратится. Трещит весь и лопается, оглянуться не успеешь, а на тебе лохмотья одни висят! Паскуда этот германец, у себя не дает до скотины пальцем дотронуться, а в Сербии поджигает овец и гонит их в деревню, чтоб и деревни поджечь. Коли он в Сербии овец поджигает, в России, значит, он бог весть что жгет. И думает, что коли жгет, так он порядок наводит. Огнем разве порядок наведешь?! Должно, туман ихний его гонит, в ихнем тумане дышать нельзя, вот он и подался к нам, наш туман ему почище показался».
Рассуждаю я так, сидя на дышле, Лазар слушает, а потом зашуршал чем-то. «Ты кончил резать?» — спрашиваю. «Кончил, нагружаю уже». — «Так и я тогда грузить буду, вместе поедем, в такой туман лучше вместе ехать». И я тоже начинаю грузить телегу, нагрузил и веду буйволов к Лазаровой телеге. Лазар запрягает, сейчас тронемся. Гляжу я на него и думаю: «Эх, Лазар, знал бы ты, что в лесу делается, так бы и упал на месте и язык бы у тебя от страха отнялся. Стоянка лесовиков в одном метре от нас, они стоят с винтовками, слушают, о чем мы говорим, и приговор нам подписывают. Ты, как ты есть несуразный мужичонка, лучше ничего и не говори, кашляй только, чтоб они знали, что нас двое, а разговор я на себя возьму».
Думаю я так и гляжу — у Лазара руки трясутся, не может притыку вставить. Ну до чего ж несуразный мужик! «Дай, — говорю ему, — запрягу!» Вставил притыку, и зашагали мы с ним в тумане. Я иду, а сам нет-нет да обернусь, стараюсь только, чтоб Лазар не заметил, что я оборачиваюсь, а он хоть и несуразный, да замечает. И все мне кажется, что сейчас то ли сзади нас, то ли спереди выйдет кто из кукурузы, скажет: «Стой!» — и прочитает нам приговор. Меня прихлопнут, а Лазара отпустят. Меня потому прихлопнут, что я видел, где их стоянка, кувшин ихний видел. Царь Траян с козьими ушами потому ведь отрубил юношам головы, что юноши видели его уши. Попробуй, коли увидишь, что у царя Траяна козьи уши, не сказать про эти уши. Вот и со мной примерно такая история приключилась. Начну хиреть, один меня спросит, другой меня спросит: «Эй, Два Аистенка, что это ты приуныл — или скрываешь что, или тебя что точит?» Тут я и скажу: «Так и так, пошел я в Керкезский лес и увидел в том лесу козьи уши…»
Ну да, скажу! Пусть хоть с живого шкуру сдирают, все равно не скажу.
«Эта паскуда германец, — начинаю я снова вслух, — только и знает, что одежу перелицовывать. И разрез сзади посадит, схватить бы его за этот разрез и швырнуть не знаю уж куда. Он думает, что коли он такой разрез посадил и пинжак перелицовывает, так он может на какое хошь государство руку поднять…» Лазар молчит, сопит — кто его знает, где сейчас его мысли бродят!
Кое-как добрались мы по туману до деревни. Лазар к своему дому свернул, я — к своему. Велел я жене разгружать телегу, а сам пошел по деревне пройтись, потому как не сидится мне на одном месте. Туман редеет, дома проступают один за другим, и то за одним домом мелькнет человек, то за другим, то за сараем каким. То это мужчина, то женщина, и, как всмотрюсь попристальней, вижу, что у всех у них козьи уши. И у женщины козьи уши, хотя какие уж там козьи, они с ослиные величиной! Поджидают за домами, чтоб я их увидел, и, как только я их увижу, тут же прячутся. «Плохо твое дело, — думаю, — раз тебе царь Траян с козьими ушами стал мерещиться!» Думаю я эдак, иду по улице, те все мелькают, потом исчезли, как сквозь землю провалились, а вместо них вдруг слышу крики и вопли, будто кого-то режут.
Побежал я по улице в ту сторону, где режут, и вижу в тумане хозяина дома, где ссыльный грек живет, — бегает взад-вперед, как оглашенный. На втором этаже дома что-то вроде балкона, на балконе стоит грек, ломает руки и повторяет испуганно: «Сестьдесят сесть козьих коз! Сестьдесят сесть козьих коз!» Снизу к нему рвется отец нашего Чукле, посинел аж от ярости, размахивает над головой топором и орет во все горло: «Зарублю! Разнесу башку его вдребезги, узнает тогда эта паскуда греческая, как на чужого парня зариться!..» Несколько мужиков держат его и не дают подняться по лестнице к ссыльному. Тот все твердит испуганно с балкона: «Сестьдесят сесть козьих коз!» Под балконом стоит Чукле, завитой еще с зимы, сжимает под мышкой календари с царской фамилией и объясняет, хоть никто его не слушает: «Как по моему рассуждению, отец напился. Чем же грек виноват — я предложил ему купить календарь с царским семейством, он два купил. Как по моему рассуждению, чем же он виноват?»
Отец снова стал рваться наверх, на этот раз больше с помощью мата. Я схватил хозяина за воротник и поволок его во двор. «Будет тебе топтаться без толку, пойдем наведем порядок! А ты, — говорю я Чукле, — катись отсюда со своими календарями!» Оттаскиваем мы его отца назад, а он, как увидел календари, подскочил да как обрушится на них с топором — клочья полетели. Это бы ничего, но тут входит полевой сторож с винтовкой. «Ты что царскую семью рубишь?» — спрашивает сторож и готовится снять винтовку с плеча. Тогда Чуклев отец как врезал ему кулаком по шее, сторож не то что винтовку не успел с плеча снять, а отлетел шагов на пять, а фуражка его — на десять или даже на все одиннадцать метров. Государственная фуражка, форменная, с кокардой, а отлетела! «Вот как заарестую я тебя и составлю акт, будешь тогда знать, как кулаками размахивать!» А Чуклев отец только пыхтит, глаза кровью налились, но молчит — видать, как ударил сторожа кулаком, успокоился малость. Вывели мы его на улицу, отпустили, он пошел и снова начал ругаться.
За ним — петушком Чукле с порубленными календарями, и то у него царица выпадет, то престолонаследник, то еще кто-то — и не разглядишь, царь ли это, княгиня Эзекия или царица.
Долго не ходил я в поле, кукурузные стебли стояли неубранные. Лазар все звал меня резать кукурузные листья, но я тянул — на мельницу, мол, надо или в город. Лазар занялся перекупкой коз: дай, думаю, и я перекупать буду, и несколько раз мы вместе по деревням ходили. Ладно, но мы купим козу за двести левов, гоним ее в город и там продаем за двести — никакого интересу! Отказался я от перекупки коз, кукурузные листья срезал, и пошли мы как-то с Лазаром на то самое поле пахать. Я пашу и посматриваю в сторону леса, не появится ли оттуда кто-нибудь. Потом оставил соху, прошелся по опушке, и охота мне поглубже зайти, посмотреть, там ли еще кувшин. С одной стороны, боязно, а с другой — тянет меня в лес. «Лазар, — говорю, — давай ореховых прутьев в лесу нарежем, а?» Но Лазар не захотел. Я себе насвистываю, захожу в лес, дальше, дальше, к кусту шиповника, гляжу — кувшин на том же месте. Отрезал я один прут и пулей из лесу, прямо к Лазару. Посидели с ним рядом, покурили, поговорили о том о сем, и я все стараюсь, как бы германца посильней уязвить, чтоб если те вдруг слушают, так сказали бы: «Два Аистенка — свой в доску, вон он как германцев разделывает! В порошок стирает!» А я ведь шоссе в Германии прокладывал, так я всю их германскую подноготную знаю.
Вот так, значит, всякий раз, как случается у Керкезского леса быть, я на то место заглядываю, и кувшин все там и лежит. Так потихоньку я стал соучастником событий. Теперь, конечно, легко бить себя в грудь и говорить, как Лазар, что с плеча своего бурку снял, что связь поддерживал, кидать шапку в небо и ликовать. Теперь все ликуют и все в грудь себя бьют, а в те годы ой как нелегко было, я-то все это пережил, знаю, что говорю. И если уж так подходить, каждый принял тогда участие в событиях. Кто жизнью своей заплатил, кто с винтовкой в руках участвовал, а кто ни того, ни другого не мог, тот участвовал молчанием.
Меня коли спросите, так я и Чукле не виню, что он календари с царским семейством продавал. Когда нашу деревню блокировали, и солдаты никого из нее не выпускали, и скотина в хлевах стала от голода реветь, и шелковичные черви стали дохнуть, оттого что кончились шелковичные листья, мы целой депутацией пошли к офицеру. Думали, думали, как нам лучше к этому делу подступиться, и под конец догадались взять календарь с царской фамилией и идти к офицеру с этим календарем. Берем мы, значит, царское семейство и — айда к офицеру просить его, чтоб он пустил народ в поле наломать шелковичных веток, потому как шелковичный червь начал дохнуть. Шелковичному червю как раз время переходить на куст, чтобы завить кокон (мы его кутанкой называем), а когда червь готовится переходить на куст, он жрет больше, чем лошадь.
Ух, как тут этот офицер подскочил, как разорался — чуть всех не перестрелял. Мы повернулись кругом и как были с царским семейством, так и пошли все по домам. Не помогло нам в тот раз царское семейство, а в другой раз, может, и помогло бы, лепят же его зачем-то на календари!.. Войско постояло в деревне и ушло, и я тут же — в Керкезский лес; гляжу — кувшин на месте, и ничуть он войска не испугался. Лежит себе в лесу и молчит. Срубил я деревце, взвалил на плечо, посвистываю себе и тоже молчу. Иду я с тем деревцем обратно в деревню, с одним остановлюсь побалакать, с другим цигарку выкурю, а как дошел до дома Чукле, гляжу, Чукле сидит во дворе, а рядом — отец, стрижет его овечьими ножницами. «Как по моему рассуждению», — раздается голос Чукле, но отец стукает его ножницами по голове, чтоб молчал, и продолжает стричь. «Ты что, — говорю, — делаешь этими ножницами?» — «Обкорнаю до самой кожи!» — свирепо отвечает отец. Чукле знай моргает и снова голос подает: «Как по моему рассуждению…» — но отец снова стукает его ножницами, чтоб молчал. Тогда придумал я одно изречение и все повторял его потом: «Молчи, Чукле, коли отец велит! Мир теперь на молчании держится!» А сам думаю: «Мне-то каково про кувшин молчать!»
И иду я дальше с деревцем на плече, посвистываю, а время от времени до меня доносится: «Как по моему рассуждению…»
Парнишка
Когда мы спустились с Зеленой Головы, в первой же деревне зашел разговор о бурке и кувшине — единственных чужих вещах, которыми я воспользовался. Помню, что в то время я должен был связаться с дядей Флоро; у дяди Флоро была телега, он развозил по окрестным селам гончарную посуду и был вне всяких подозрений. Один раз я дождался его у монастыря, сказал ему, что надо поехать на паровую мельницу, туда явится человек, скажет ему пароль, передаст то, что нужно, а ночью дядя Флоро оставит свертки под мостом. Речь шла об оружии. Я должен был взять оружие из-под моста и через два дня доставить в отряд, на Зеленую Голову.
Поздно вечером я отправился к мосту, пробираясь среди подсолнухов. Головки их были уже срезаны, торчали одни стебли. Я шел полем, держась недалеко от дороги, чтобы наблюдать за движением и в то же время оставаться незамеченным. В сущности, движение было не бог весть какое, со стороны городка проехало двое велосипедистов да одна пролетка. Дул ветерок, и вот он стал порывами доносить до меня тарахтенье телеги и бренчанье звончаток. Я знал этот звук — это была телега дяди Флоро. Шел я по полю не спеша, не выпуская дороги из виду, и вот далеко впереди послышался плеск невидимой пока речки. Тарахтенье телеги замерло, я подумал, что дядя Флоро уже на мосту, вероятно, сейчас оставляет свертки. Всматриваюсь в темноту, где-то на краю поля будто мелькнул красный огонек, мелькнул и погас. Светлячок — нет, не светлячок, так поздно они в поле не попадаются. Сигареты — тоже едва ли, кто же может сейчас курить в поле!
Я остановился, присел на корточки и стал вслушиваться. Ни звука, только река монотонно плещет в темноте. И огонек больше не появляется. Верно, почудилось мне, думаю, и я снова встал, чтоб идти дальше к мосту. Решил только не с шоссе подходить, а пробраться через прибрежные вербы и ракиты. Тогда я смогу наблюдать и за шоссе, и за мостом, а меня видно не будет. С шоссе лучше поосторожней, всякий народ может там оказаться. Обдумываю я все это и забираю по полю подальше от дороги. Но не сделал я и десяти шагов, как услышал, что телега снова затарахтела, кто-то крикнул: «Н-но!» Тотчас несколько голосов заорали: «Стой!» — и затрещали выстрелы. Лошади заржали, я кинулся через подсолнухи прямо к дороге, но споткнулся и упал. И хорошо, что упал, а не то б выскочил прямо на шоссе. Упал, и словно какой-то голос мне шепнул: «Лежи и не двигайся!»
Так я и остался лежать на краю поля.
Передо мной белело шоссе. Телега с бешеной скоростью несется по шоссе, сзади топочут сапоги, дядя Флоро сначала, вижу, стоит в телеге во весь рост, те сзади кричат и стреляют, дядя Флоро выпускает поводья и падает как подкошенный. Лошади не остановились, мчались все так же бешено, телега пронеслась совсем близко от меня, обдала меня гулом звончаток, грохотом железных шин по настилу шоссе, а когда она проехала, я услышал, как она свистит на разные голоса. Ветер задувал в кувшины, и они отчаянно завывали в телеге. Что-то сжало мне горло, перед глазами все поплыло. Я беззвучно поплакал в холодном поле над судьбой дяди Флоро, меня терзало бессилие и злость: эта пуля была предназначена мне, и засада на мосту тоже поджидала меня.
Солдаты на мосту зажгли электрические фонарики, огоньки задвигались, одни наверху, у перил, другие спустились по откосу под мост, я слышал далекие голоса, но не мог разобрать, что они говорят. Я быстро пополз по полю назад, продолжая наблюдать за мостом. Электрические огоньки сверкали в темноте, как волчьи глаза, мне следовало держаться подальше от них. Какое-то время я полз, потом встал и сделал большой крюк, чтоб отойти подальше и от моста, и от шоссе. Подсолнухи кончились, я свернул в заросли ракитника у реки и шел так довольно долго, пока впереди не показались кукурузные поля. Кукурузные листья кое-где были срезаны и сложены в кучи, кое-где еще нет, но початки всюду были уже убраны.
Я пошел напрямик, по полю с неубранными кукурузными стеблями, местность я примерно знал, решил добраться до леса, отсидеться там до утра, а наутро, пораньше, идти к Зеленой Голове. Лес был старый, густой, я не стал забираться вглубь, а нашел впадинку, плотно прикрытую ветвями, и притаился в ней. Я был в одном пиджачке, похолодало, но о костре нечего было и думать. Я лежал в затишке, пытался заснуть, но стоило мне закрыть глаза, как передо мной вырастал мост, телега, дядя Флоро падает, те стреляют сзади, а кувшины завывают страшными голосами. Я, пятясь, отползаю между подсолнухами, потом пробираюсь среди ракит, электрические фонарики позади гаснут один за другим. Открываю глаза, смотрю на темный лес надо мной, в ветках темных деревьев сидят галки, бормочут во сне что-то, понятное им одним. Веки у меня постепенно становятся как деревянные, и глаза больше не закрываются.
Не помню когда, может, уже перед рассветом, слышу, что-то двигается по лесу, прямо на меня. Оказался заяц, он пробежал совсем близко, я мог бы дотронуться до него рукой, но он меня не заметил. Чуть только заяц скрылся в темном лесу, с той же стороны снова послышался шум, на этот раз более сильный. Я затаил дыхание. Из темноты показалась лиса, она гибко скользила по заячьему следу. Лиса была так увлечена преследованием, что тоже меня не заметила. Темнота поглотила и ее, стало тихо, я снова попытался закрыть глаза. В горле у меня пересохло; если б было хоть немножко воды — смочить губы, сделать глоток, может, эта горечь во рту прошла бы. Во рту у меня загорчило, еще когда я увидел телегу, и, сколько я ни сглатывал слюну, горечь оставалась.
Мышиный писк заставил меня вздрогнуть. Он был такой громкий, что я приподнялся и схватился за винтовку. Откуда же здесь мыши? Да это заяц! Он запищал, как мышь, — видно, лиса догнала его. Галки надо мной зашевелились, стали шумно переговариваться, зашуршали перьями, но не улетели. Они болтали довольно долго, некоторые перепрыгивали с места на место, видно, выспались всласть. Густой туман пополз по лесу, стало холодно и сыро, но руки у меня все равно были сухие и горячие. И глаза, мне казалось, были сухие и горячие, и рот. Я понял, что меня лихорадит. Я встал и потоптался на месте, чтобы согреться, галки посоветовались между собой и решили подняться с деревьев. Они заполнили пространство над моей головой шелестом крыльев и криками и улетели в туман. Тьма постепенно редела, где-то далеко шел поезд, и в тумане отчетливо слышался стук колес и пыхтенье паровоза.
Светало. Хотя лес был окутан густым туманом, он понемногу светлел — между деревьями проглядывало утро. Теперь я уже видел, как у меня дрожат руки. Во рту пересохло, так что трудно было глотать, в ногах — слабость. И все же надо было идти, как-нибудь полегоньку доберусь до Зеленой Головы. Удерживал меня только скрип упряжки. Телега приближалась к лесу, человек остановил скотинку, распряг — я не вижу его, но слышу его движения. Вот он сошел с дороги и начал резать кукурузные листья. Я слышу, как его серп с размаху врезается в стебли, время от времени человек кашляет, потом останавливается покурить, огниво чиркает по кремню — он прикуривает с помощью трута. Я пробираюсь поближе к полю, выхожу на самую опушку, но сквозь туман не могу разглядеть ни телегу, ни скотину, ни человека. На проселочной дороге показывается вторая телега, мягко поскрипывает, хозяин остановился вдалеке, стал распрягать, говорит что-то буйволам. Потом, слышу, спрашивает: «Два Аистенка, это ты, что ль, спозаранку в кукурузе шуршишь?» — а тот человек, что поближе ко мне, тоже спрашивает: «А, Лазар, это ты?» — «Больно ты рано сегодня…» — отзывается тот, и начинается обычный разговор двух крестьян, которые работают на соседних полосах.
Тот, что приехал позже, нарезал немного стеблей для буйволов, буйволы начали жевать, упряжь равномерно позвякивает. Оба режут, перекликаются иногда, и это мне только на руку, потому что я понимаю, кто из них где находится. Я осторожно подбираюсь к телеге первого крестьянина со странным прозвищем Два Аистенка, из тумана выступают боковины, колеса, два буйвола оборачиваются и фыркают сердито. Смотрю — в телеге ни воды, ни торбы с едой, ничего нет, один топор зацеплен за боковину. Телега и боковины разбитые, дышло в нескольких местах стянуто проволокой — видать, хозяин еле концы с концами сводит. Буйволы, взъерошенные от сырости, сердито фыркают и смотрят на меня недружелюбно красными глазами. Я отступаю назад, в кукурузу, потом по опушке, по опушке подбираюсь к другой телеге.
Другая телега тоже вроде первой, только на буйволов накинута грязная попонка из козьей шерсти. Эти буйволы, как увидели меня, тоже зафыркали. На боковину брошена бурка в белую и сивую полоску. Оттого ли, что я бурку увидел, или еще отчего, но мне стало еще холодней, даже подбородок задрожал. У заднего колеса стоит кувшин, с боковины свисает торба. Во рту у меня совсем пересохло. Надо было сделать еще несколько шагов, и я мог бы напиться, но я не двигался — боялся, что ветер разгонит туман, все откроется и я вдруг окажусь на виду у обоих мужичков. В поле в это время полно народу, крестьяне режут кукурузные листья, перекапывают огороды, кое-где пашут, и, если эти поднимут крик, вода из кувшина мне дорого обойдется.
Мысль о том, что меня вдруг могут увидеть, погнала меня обратно в лес, и я сел там на пенек.
Сижу я на пне и как бы и не сижу, потому что меня так трясет, что я аж подскакиваю, а в глазах бурка и кувшин стоят. Мужички мои переговариваются, вернее, говорит больше один, а тот, чья бурка, только отвечает время от времени. Но о чем они говорят, до меня почти не доходит. Не помню, сколько прошло времени, туман все держится, такой же густой и неподвижный. Слышу, что тот крестьянин, который с буркой, предлагает другому позавтракать. Тот завтракать не хочет, чиркнул огнивом, закурил и пошел резать дальше. Тот, чья бурка, резать перестал и направился к телеге, кукуруза шуршит за его спиной.
Я встал с пня и тоже пошел к телеге, но медленно и бесшумно. Буйволы первые меня учуяли — они, видно, как собаки, — зафыркали снова, и, когда я сделал еще несколько шагов, они повернули ко мне головы и уставились на меня.
Крестьянин сидел на дышле, в ногах у него стоял кувшин, рядом была разостлана торба с едой. Человечек был тщедушный, фуфайка на локтях продрана, шапчонка блином, и показался он мне вдруг похожим на дядю Флоро, так что я в первую минуту даже вздрогнул от этого сходства. Он отпил воды из кувшина, перекрестился и отломил хлеба. Жевал он медленно, без охоты. Кусок, видно, не шел в горло, и он снова поднял кувшин, но не отпил, а замер, сидя на дышле.
Он увидел меня и открыл рот — меня резанула мысль, что сейчас он закричит, вскочит и кинется в туман. Я прижал палец к губам: молчи, мол; он закивал головой — будет молчать то есть, — попытался встать с дышла, но ноги не держали его, и он снова сел. И меня ноги не держат, едва стою, но сжимаю зубы и стараюсь поменьше дрожать. Прошу мужичка дать мне хлеба и воды, прошу его молчать, он только головой кивает, а в это время другой крестьянин окликает его со своей полоски. Мой, заикаясь, объясняет тому, что у него кончился табак и что он сейчас придет к тому за табаком. Он встает, делает мне знаки руками, чтоб я не беспокоился или что-то в этом роде, и исчезает в тумане.
Я взял хлеб и кувшин, обошел телегу с другой стороны, снял с боковины бурку и накинул ее на себя, но теплей мне не стало. Бурка была новая, из хорошего материала и сшита хорошо, но давила мне на плечи, как чугунная. Я стал за телегу так, чтобы справиться с теми двумя, если они попытаются на меня напасть или устроить мне ловушку. Стою, прислушиваюсь, кукуруза глухо шелестит, буйволы смотрят на меня с неприязнью. Если мой мужичок не вернется, я через несколько минут скроюсь в лесу. Несмотря на туман, опасно торчать около его телеги, того и гляди, появится кто-нибудь третий.
Только я это подумал, как слышу за собой шаги. Оборачиваюсь — это мой крестьянин идет, рот приоткрыт, смотрит на меня выпучив глаза, еще больше перепуган, чем раньше. Перепугался, видно, из-за бурки. Я наклонил ствол винтовки вниз, повел плечами, чтоб бурка лучше держалась, прошу снова мужичка, чтоб он молчал, а он делает мне руками непонятные знаки, сам весь какой-то прибитый, беспомощный, будто его ранили и он вот-вот упадет. Я почувствовал себя, точно накануне, когда увидел, как дядя Флоро падает в телегу, сжал зубы и, едва переставляя ноги, повернул в лес.
Лес шумит вокруг меня, в лесу мне стало как-то спокойнее. Идти дальше пока нельзя, надо подождать у опушки, посмотреть, останутся ли крестьяне в поле или тут же кинутся в деревню. Закутался я в бурку, сел у куста шиповника, долго пил из кувшина, может, половину выпил. Вода была горькая, хуже хины. И одно яйцо съел, вкуса его не помню, помню, что было оно твердое и застревало в горле, так что пришлось его тоже запивать той горькой водой. Посидел я около куста шиповника, слышу в тумане голоса обоих крестьян и, как серпами работают, слышу. Не мой, а другой крестьянин предлагает пойти в лес, нарубить жердей. Мой отвечает ему, что в тумане далеко слышно, в деревне могут их услыхать. А тот говорит, что слышать-то слышно, зато не видно, а раз не видно, кто ж тебя поймает. Он перестал резать кукурузу, слышу, идет по полю, кашляет, входит в лес и движется прямо на меня. Остановился, поплевал на руки и стал рубить топором одно деревце. Ух, ух! — ухает топор. Дерево тоже постанывает, потом взревело: а-а-а-а — и упало со свистом. Убийца прокашлялся, и я услышал, как он снова поплевывает на ладони.
Я поставил кувшин у куста шиповника, поднялся и пошел лесом все дальше и дальше от опушки. Позади я слышал стук топора и шум падающих деревьев. «Подальше от всякого человеческого шума, подальше от всякого жилья, — подумал я, — беги подальше от всех дорог и мостов!» Сойка закружилась в воздухе над моей головой с предательским криком. Она полетела вперед, исчезла в тумане, не переставая кричать, потом вернулась., повертелась вокруг меня и снова улетела вперед. «Ладно, окаянная, такого еще не бывало, чтоб птица предала человека! Лети и выдай меня кому надо! Лети… лети…»
Сойка, однако же, меня не выдала, покричала в лесу и умолкла, а я продолжал пробираться сквозь густой белый туман, и лихорадка не отпускала меня, и ноги подгибались. Во рту держалась горечь, и в душе держалась горечь. С этой горечью я пробирался все вперед и вперед, к Зеленой Голове, но, вместо того чтобы выйти к Зеленой Голове, снова оказался у моста, где убили из засады дядю Флоро. Я был очень болен, видел все, как во сне, снова повернул назад в туман, брел через ракитник, кукурузу и убранные конопляники, мимо размокших пугал, потом, помню, прошел через виноградник, виноград был убран, но на концах лоз оставались незрелые виноградины, я освежил рот виноградом и побрел дальше в туман. Другие мелочи я забыл, два раза, кажется, я переходил реку, вода была очень холодная, но приходилось идти вброд: не мог же я искать мост, от мостов я бегал как от чумы. До Зеленой Головы я добрался только через два дня.
Во второй раз ступил я на мост, только когда мы спустились с Зеленой Головы. Это был тот самый мост, где погиб дядя Флоро. На мосту наш отряд остановился, все опустились на колени, и несколько человек дали залп из винтовок — раз, второй, третий. И во многих еще местах останавливались мы по дороге, во многих местах опускались на колени и во многих местах давали залп из винтовок.
Пороховой букварь
Начали власти устраивать в разных местах засады, охранять дороги, а по деревне каждую ночь кружил патруль из доверенных людей. Лежу ночью, соломенный тюфяк шуршит подо мной — раньше я вообще его не слышал, но с некоторых пор он шуршит все громче и громче; то ли он неудобный сделался, то ли я стал ночами слишком много ворочаться, не знаю. Во всяком случае, очень стал шуршать мой соломенник. Так вот, лежу я ночью и время от времени слышу, как деревенский патруль окликает: «Кто идет?» И щелкает затворами карабинов или вдруг гаркнет что есть мочи: «Стой!» Патрулю редко попадается среди ночи человек, каждый старается засветло добраться до дома и в темноте уж носа не высовывать. Но деревня есть деревня, то собака где пробежит, то чья-нибудь корова отвяжется и пойдет бродить по улицам, а патруль, как услышит шаги, тут же спрашивает в темноте, кто идет, и заряжает оружие, потому что такая патрулю дана инструкция.
Однажды ночью на дороге к деревне появилась телега, лошади несут во весь опор, патруль залег у дороги и орет телеге: «Стой!» Телега, однако, не останавливается, лошади несут в темноте, и тогда патруль, согласно инструкции, стреляет. Одна лошадь, перевернувшись, падает, телега останавливается, другая лошадь, порвав постромки, с ржанием начинает бегать вокруг телеги. Патруль кричит: «Кто идет?» — но на дорогу выйти не смеет. С телеги никто не отзывается.
Тогда патруль стал звать меня, благо мой дом ближе всего: «Велико! Эй, Велико!» Я вскочил со своего соломенника, вышел из дому как был, в исподнем, и спрашиваю, что случилось. «Вынеси фонарь!» — кричит мне патруль.
Надел я на босу ногу галоши, накинул пиджак, зажег фонарь — у меня хороший керосиновый фонарь пятый номер — и вышел на дорогу. Патруль лежит в кювете, на дорогу вылезти не смеет, а мне велит посветить фонарем, посмотреть — вдруг в телеге кто притаился и сейчас стрелять начнет. Гляжу — одна лошадь лежит в дорожной пыли, голову поднять не может, и, когда выдыхает, пыль перед ней вздымается. Другая лошадь стоит у задка телеги и смотрит прямо на меня. «Эй, кто там есть в телеге, отзовись!» — кричит патруль из кювета, но вылезти не смеет. Слышу, кто-то в темноте говорит: «Берегись, как бы гранату в нас не кинули!» Я стою с фонарем и думаю, что если в телеге есть люди и они решат бросить гранату, так они ее прежде всего в меня бросят, потому как я ближе всех стою и свет фонаря на меня падает. «А ну, Велико, — кричит мне патруль, — посмотри, есть там кто в телеге!»
Я подхожу с фонарем, но не больно спешу — кто его знает, что в телеге за человек. Боковины стали отсвечивать, на них всякий народ намалеван. А когда я подошел еще ближе, с той стороны, где лошадь упала, то увидел, что на боковине нарисовано, как отряд Ботева сходит на козлодуйский берег, и знамя тоже нарисовано, и лев на задних лапах. «Да это Флоро-гончара телега!» — кричу я патрулю. «Ну да!» — удивился патруль и вылез из кювета. «Флоро, эй, Флоро! — кричу я. — Если ты здесь, отзовись!..» Никто, однако, не отозвался. Лошадь, что стояла сзади, заржала и посмотрела прямо на меня. «Флоро, это ты?» — спрашивает патруль и тоже подходит к телеге, только с другой стороны. Я сделал еще шаг, и, когда поднял фонарь и посветил в телегу, волосы у меня встали дыбом.
В телеге лежал убитый Флоро, на спине лежал, а все его кувшины под ним — разбитые. Повсюду кровь, глаза Флоро глядят в темное небо. «Ваша работа?» — спрашиваю я патруль и ставлю фонарь рядом с Флоро, чтобы закрыть ему глаза, потому что мертвые глаза не должны смотреть, да и нам негоже смотреть в мертвые глаза. «Как это наша? — оправдываются патрульные. — Мы, значит, кричим: „Кто идет? Стой!“ — а он не останавливается, несется на телеге, и мы, значит, как по инструкции, стреляем, потому откуда ж нам знать, что это Флоро. Лошадь упала, а Флоро молчит…» Я пытаюсь закрыть ему глаза, но глаза не закрываются, и лицо у Флоро холодное, как железо. Кровь на теле засохла, спеклась — видно, не сейчас его убили. Кто-то из патруля догадывается: «А может, его раньше застрелили и он в деревню уже убитый въехал?»
Я покрываю Флоро рядном из телеги и снова беру в руки фонарь. Упавшая лошадь тяжело дышит и все смотрит на меня одним глазом. Другая лошадь заржала тихонько, словно человек вскрикнул. Вокруг пахнет смертью. Патруль переминается с ноги на ногу, кто-то говорит: «Эту лошадь нельзя так оставлять. Когда у лошади кость сломана, ее надо добить, молотком по лбу, а то животное зря только мучается». — «Верно, — соглашаются другие. — А ну, Велико, иди покличь кузнеца, а мы здесь будем на посту стоять!»
Я иду с фонарем звать кузнеца: дом его неподалеку. Кузнец у нас цыган, двора у него нет, домишко стоит прямо на поляне. Посреди поляны лежат три гуся; когда я подошел к дому, они поднялись и загоготали, а гусак подлетел и давай шипеть — меня пугать. «Тико, эй, Тико!» — зову я, а гусак идет за мной по пятам и шипит. В сенях зашевелились люди, Тико спросил: «Что там такое?» Я подошел с фонарем поближе и объяснил ему, в чем дело и что он должен взять большой молот и пойти со мной, потому что одна из Флоровых лошадей сломала себе кость. Вся семья цыганская разлеглась в сенях — погода еще теплая, под одеялами возятся дети, женщины. Одна старая цыганка, услышав имя Флоро, села на полу. «Хороший человек Флоро! Мимо едет, миску мне даст, горшок даст, ничего за них не просит. Шибко хороший человек Флоро! Ступай, Тико, добей его лошадь, услужи человеку, он нам тоже услуживал!..» — «Сейчас, — говорит Тико, — только оденусь». Он одевается, вернее, обувает рваные постолы, потому что спит он одетый, в чем ходит. Цыганка набивает трубку, разжигает ее. «Смотри, Велико, — жалуется цыганка, — что с нами власти сделали. Всех как есть остригли!»
Она острижена ножницами наголо. Тико тоже острижен. Власти остригли всех цыган и намазали им головы керосином, чтобы уничтожить вшей, потому что цыгане якобы разносят сыпной тиф. Тико берет большой молот и объясняет старухе: «Против властей не попрешь! Как власти скажут, так и будет! Скажут — стричь, враз обстригут, скажут — не стричь, и не обстригут! Вот беда, значит, кость сломана! Когда лошадь кость сломает, ее надо молотком по голове шарахнуть. Не то намучается животная, все равно шевельнуться не может. Овца коли ногу сломает, у ей зарастет, а лошадь сломает, так уж кончено дело. Лошадь коли сломает, надо ее, значит, тут же и прикончить! Зачем животной мучиться!»
Мы выходим из дому, и по дороге Тико все повторяет мне, как убивают лошадей ударом молота по голове. «Раз шарахнешь, ей и довольно, — говорит Тико. — И поросенок, коли кость сломает, у него тоже не зарастает, но поросят режут. Поросенка съешь, не пропадет добро, а лошадь ведь не съешь. Только что шкура останется. А с одной шкуры ничего Флоро не сделает, на одну шкуру другую лошадь не купишь. Когда одна лошадь кость сломает, видишь, хлопот сколько: и телегу переделывать на одноконную, и оглобли ладить, и упряжь другую. На двух лошадей одна упряжь нужна, на одну лошадь — совсем другая. Оглобли-то я ему сделаю, а упряжь уж и не знаю, кто ему сделает!..»
Там, где стоит телега и где лежат Флоро и лошадь, гляжу — собрался народ, растерянный и напуганный, посвечивают фонари, мелькают мундиры, блестят винтовки. Подошли солдаты, несколько полицейских, один унтер. Я слышу голос Двух Аистят: «Случись такое в Германии, не знаю, что б это было! В Германии за лошадь убьют, кого хошь убьют!» — «А вот и кузнец с молотом, господин унтер!» — говорит один из патрульных. Я спрашиваю тихонько, откуда взялись солдаты, и один из патрульных объясняет мне, что на мосту была устроена засада и что там-то Флоро и убили, за то, мол, что он перевозил оружие. Потому-то, когда патруль кричал: «Кто идет?» и «Стой!» — никто из телеги и не отзывался. Услышал я это, и у меня аж рубаха к спине прилипла. Флоро, значит, был связан с партизанами, где-то вышел провал, теперь офицеры и полиция начнут вызывать людей по одному. И меня, может, вызовут, начнут расспрашивать, меня есть о чем порасспросить.
«Как, и Флоро убили?! — спрашивает кузнец. — Ой-ей-ей-ей! Моя-то башка понял, что одна лошадь кость сломала! Ой-ей-ей!» Унтер спрашивает его, чего он зря топчется, вместо того чтоб снять молот с плеча, и Тико снимает и протягивает его унтеру, «На тебе молот!» — говорит он. «Зачем он мне?» — спрашивает унтер. «Лошадь приканчивать!» — говорит Тико. «Как это — приканчивать? — не понимает унтер. — Ты ведь ее приканчивать будешь!» — «Э-э, нет, — качает головой Тико. — Это не для меня занятия. Я знаю, коли лошадь кость сломает, ее надо молотом по голове шарахнуть, только я такого никогда не делал. Я цыпленка, и того зарезать не могу! У цыгана какие уж там цыплята, господин унтер, да ежели и случится какой, не могу его резать, жена выносит цыпленка на дорогу и ждет, пока пройдет кто и его зарежет».
«Кто здесь в этом деле понимает?» — спрашивает унтер. Кто-то говорит: «А вот Два Аистенка, он в Германии был, среди всякого народа терся, он, наверно, понимает». — «Да что вы! — протестует Два Аистенка. — Кто ж тебе даст в Германии лошадь забить! Германец ее пальцем тронуть не даст. Раз, когда мы работали на шоссе, лошади никак телегу сдвинуть не могли, германцы кричат: „Но! Но!“ — ухватились сами за колеса, толкают что есть мочи, а лошади — ни с места. Хотя лошади здоровые, две телеги могли бы везти. Мы смотрели, смотрели, потом как саданули лошадей лопатами, они так понеслись, что телега за ними по воздуху полетела. Ух как эти германцы тут на нас навалились! „Цвайциг! — вопят. — Цвайциг!“ Чуть не убили нас за то, что мы ихних лошадей огрели. Кто ж тебе даст в Германии лошадь забить? Германцы, чай, это не то что мы!»
В деревне нашей еще никогда не убивали лошадей. Мужики, что столпились с фонарями у телеги, объясняют унтеру, что слыхали про такое дело, но в деревне ни разу не случалось, чтоб лошадь кость ломала, так что и убивать ее молотом нужды не было. Но что бить надо молотом, это все слыхали.
Унтер стоит рядом с лошадью, мы с фонарями стоим чуть позади, рядом с телегой, свет выхватывает с боковин то повстанцев, то черкесов, то лев мелькнет, то знамя со словами «Свобода или смерть!». «Никакой свободы, Флоро, — думаю я, — одна смерть завладела твоей телегой». Лошадь лежит и тяжело дышит в пыли, молот валяется рядом, удар по голове — и вокруг снова запахнет смертью. Я чувствую, как у меня сводит челюсти, словно они коченеют, повстанцы с боковины гневно на меня смотрят, фонари вокруг качаются и качаются…
«Дай я попробую, господин унтер, — слышу я незнакомый голос, оборачиваюсь: один из полицейских подходит к лошади. — Я одно время вроде как ковалем был, знаю, что у лошади голова слабая».
Он берет молот, примеривается к его тяжести. Два Аистенка снова вмешивается: «Самая крепкая голова у барана. И у коровы голова крепкая, но у барана крепче. Барана никогда солнечный удар не хватит, а с коровами бывает. В прежние времена бараньи головы ставили на стенобитные машины».
Полицейский шумно плюет на ладони, пробует ручку молота, вскидывает его высоко над головой. Лошадь смотрит на неге одним глазом. Я отворачиваюсь и слышу только мягкое «хр-р». Лошадь, что стоит у задка телеги, начинает ржать — еще и еще. Желудок у меня сделался твердый, как доска, к горлу подступила тошнота. Тико быстро пошел сквозь толпу мужиков, покачивая стриженой головой и приговаривая: «Ой, беда!.. Ой, беда!..» Молот волочился за ним, стукаясь о камни, подскакивая и высекая искры. В той стороне, куда шел Тико, небо уже белело, на деревню наползал редкий туман.
Люди стали расходиться по одному, солдаты и полицейские пошли к дому старосты, около телеги остался только деревенский патруль. Патруль расселся в кювете, позвали и меня выкурить по цигарке. Я пошел, сажусь с фонарем рядом с патрульными — их двое, промеж колен у них винтовки. Сидим втроем и курим, вокруг становится все светлее и светлее, винтовки меж колен у патрульных кажутся теперь серыми. По соседним дворам бабы начали выпускать кур, петухи кукарекают на заборах, где-то верещит коза, словно с нее шкуру сдирают, а туман реденький все ползет и ползет…
Солнце вот-вот выплывет, а меня стог сена ждет, не кончил я стог накануне. Вылезаю из кювета, патруль спрашивает: «Куда, Велико?» Я объясняю, что мне надо сено стоговать, поворачиваюсь и иду по дороге, а навстречу мне солнце встает, бледное, окутанное туманом. Из труб синий дым поднимается прямо кверху, я смотрю на этот синий дым и думаю: «Это за упокой души Флоро…» Кто-то спрашивает меня: «Велико, ты куда средь бела дня с зажженным фонарем?» Забыл я, значит, погасить фонарь. Я отодвигаю стекло и задуваю пламя. Кончилась ночь, кончилась тьма, не свистят больше пули, не тарахтят телеги, не разносится конское ржание. Кончилась ночь, но день не может стереть в памяти ни телегу, ни Флоро, ни лошадь. Оставшаяся в живых лошадь ржет одиноко, но никто не отзывается на ее голос. Я толкаю калитку, она совсем разваливается, еле отворилась, пропуская меня во двор. «Как в поле работа кончится, надо будет калитку починить или новую сколотить».
Гляжу, а у меня во дворе все разваливается, через забор скотина всюду лазы проделала, солома на сарае сгнила, на крыше подсолнухи цветут. Старую солому тоже надо будет снять, свежей соломой сарай перекрыть. Но это все после, а пока надо стог закончить, не то дождь пойдет — и пропал корм для скотины. Достаю я из сарая железные вилы и залезаю на стог.
Отсюда я вижу деревню, как с наблюдательной вышки: телегу на дороге, патруль, соседские дома и сараи, соломенные крыши у них тоже сгнили, где рожь проросла на крыше, где подсолнух, дальше вижу дом кузнеца, большое колесо крутится, верно, кто-то пришел к цыгану что-то поточить. Три гуся важно бредут по поляне, переговариваясь друг с другом. Дальше тянутся другие домишки, другие сараи, вся деревня как на ладони — лежит, притихнув, в неглубокой ложбине. Людей на улицах не видно, только клочья тумана тянутся, тут задержатся, там помедлят, заползут в чей-нибудь двор, овцы и куры исчезнут в тумане. Здесь дом в тумане утонет, там дерево, на какое-то время и Флорова телега исчезла, слышу только лошадиное ржание и голоса патруля. С трех сторон нашу деревню окружают холмы, поросшие жесткой травой и кое-где терновником. От моего двора вверх тоже начинается холм, и в конце его темнеет Керкезский лес. Заросшие тропки, переплетаясь, уходят вверх по холму, эти тропки я знаю больше ночью, чем днем, потому что только по ночам хожу по ним иногда на явку, иногда продукты отношу, так же как и Флоро по ночам оружие перевозил. Какой-то ночью и меня из засады выследят?
Иван Татаров выкатил во двор бочку, начал набивать обручи, и я перестал думать о засаде. Бочка грохочет почище пушки. «Все село своей бочкой оглушишь!» — говорю я Ивану Татарову, а он набивает обручи и в промежутках мне рассказывает, что он собрался на Пестрину желтинника набрать, бочки уж пора запаривать. Жена моя выходит во двор, тоже берет вилы и начинает мне снизу сено подавать. Я железными вилами принимаю сено, держусь одной рукой за стожар и хорошенько сено ногами приминаю, чтоб воду не пропускало. Занимаюсь я этим делом, а одним глазом все посматриваю, не замечается ли в деревне какое движение, не грозит ли какая неожиданность. Пока деревня живет спокойно, колесо у цыгана крутится равномерно, Иван Татаров наколачивает обручи на свои бочки, патруль сидит в кювете и курит. Сено у меня под ногами похрустывает, так же как хрустнула лошадиная голова, когда на нее опустился молот, — хр-р, хр-р. И вроде бы под ногами у меня сено, вроде должно бы оно быть душистым и всякими травами пахнуть, а как вдохну — чую запах смерти. Кручусь вокруг стожара, приминаю сено, а сам не спускаю с деревни глаз. Туман уползает, рассеивается, воздух становится все прозрачней.
И тогда я вижу, что солдаты и полицейские выводят людей по одному из домов и гонят их к управе. Верно, про Флоро расспрашивать будут. В висках у меня застучало, да и Иван Татаров заколотил тут сильнее по своей бочке. «Дан-н», — гремит бочка. «Пусть гремит, — думаю, — это вместо звона погребального по Флоро». А те со двора во двор переходят и сгоняют людей. Потом гляжу — вокруг деревни солдат расставляют: у обоих мостов поставили и у брода через речку, где скотину обычно перегоняют. И с другой стороны деревни тоже и дороги перекрыли, и тропки, какие пошире, — все, что из деревни выводят.
Вроде мешка получилось, только со стороны моего дома мешок еще не завязан.
«Снова драпать придется, Велико!» — думаю я и спешу закончить стог. К драпанью я привычный. Раз полицейский меня вел, так тогда меня буйволица спасла. В нашей деревне была одна бодливая буйволица — как увидит кого, сразу пыхтит: пфу, а иногда и боднуть норовит. Так вот, полицейский ведет меня по улице, навстречу буйволица — и еще издали как запыхтит: пфу. «Ну-ну!» — грозит ей полицейский, но буйволица смотрит на него красными глазами и предупреждает: пфу! И вдруг как рванула — прямо на полицейского, на меня даже и не глянула: верно, не видала раньше мундиров и чем-то этот мундир ей не понравился. «Стой!» — заревел полицейский и выстрелил, но буйволице хоть бы что — прямо на него несется. Я в мгновение ока перемахнул через ближний забор — и поминай как звали. Потом уж подумал: «Смотри-ка, простая буйволица, валяется, как свинья, в лужах, в шкуре блох полно, а тоже вот мундира не переносит!..» Другой раз вел меня полицейский, а из-под ног у нас заяц выскочил. На винограднике это было. «Держи его, удерет, сукин сын!» — заорал полицейский. Я как дунул через виноградник, за мной листья летят сорванные, усики виноградные, а я кричу во всю глотку: «Стой, держи, удерет, сукин сын!» Потом слышу — полицейский что-то мне вслед кричит, но я уже скатывался в овраг, и перед глазами у меня замаячил лес. Полицейский спохватился, что заяц в одну сторону бежит, а я — в другую, да поздно. Вот и теперь, если придут за мной, буду опять удирать по холму, хотя холм чересчур голый и длинный, чтобы по нему бегством спасаться.
Думаю я так и вижу: идет по дороге синий мундир, но во двор к Ивану Татарову не сворачивает, а шагает прямо ко мне. Полицейский пнул ногой калитку, калитка сорвалась с петель и упала во двор. «Ты что калитку не починишь? — спрашивает полицейский. — Все политикой занимаетесь, калитку некогда починить, так и живете нараспашку, ровно цыгане!»
Иван Татаров тюкнул еще раз по бочке и обернулся посмотреть, что делается в моем дворе.
«Бедность одолела, господин унтер, — говорю я полицейскому. — Пока одно починишь, другое рушится!» — «Я тебе покажу бедность! — говорит полицейский. — Давай слезай со стога. Ты арестован!»
«Боже-е!» — заревела жена, бросила вилы и кинулась в дом. Иван Татаров стоит у своей бочки, щурится из-под кепки и ждет, как будут развиваться события.
Помню, я сказал: «Хорошо, господин унтер!» Я всегда полицейских унтерами называю, привычка такая. Жена зашла в дом, вышла и снова зашла, все повторяя свое: «Боже-е-е! Боже!» Иван Татаров стукнул раз молотком по бочке, но наугад, не глядя, глядел-то он на полицейского. По ту сторону двора патруль все так же сидел в кювете, мертвая лошадь лежала в пыли, а другая лошадь замолчала и стояла рядом с телегой, повесив голову. Со стога мне не видно Флоро, видно только рядно, которым я прикрыл ему глаза.
«Если это насчет Флоро, господин унтер, — говорю я полицейскому, — так я ничего не знаю. Сколько патруль знает, столько и я. Зря только от дела отрываете, у меня вот стог неконченый. Мы все лето надрывались, чтоб один стог сложить, а тут вон какие события, один стог кончить не дают».
«Это вам-то кончить не дают! — кричит полицейский снизу. — Мелешь языком, как баба! Где нужно, там и поговоришь, а мне это все без интересу». — «Хорошо, — говорю, — раз я арестованный, так я слезу», — но слезать не спешу, а держусь себе за стожар. Держусь и смотрю, куда мне лучше дернуть, в какую сторону. Пожалуй, лучше всего через двор Ивана Татарова, потому что с другой стороны сидит патруль. В патруле доверенные люди, тут же стрелять начнут. Думаю я про это, поворачиваюсь наверху на стоге, посматриваю на полицейского, а какой-то внутренний голос мне подсказывает: «Берегись, Велико, времена теперь не прежние, полиция озлилась! Волчьи теперь времена, берегись, Велико!..»
Появиться бы сейчас откуда-нибудь той буйволице и запыхтеть бы: пфу, пфу, — да и кинуться на полицейского! Но нету той буйволицы. И заяц не выскакивает — не за кем мне броситься с криком: «Держи его, удерет, сукин сын, перекрывай оттуда, господин унтер, я сейчас на тебя погоню!» Нету ни буйволицы, ни зайца, повсюду расставлены часовые, все перекрыто, а рядом с Флоровой телегой сидит патруль. Полицейский стоит перед стогом, с винтовкой на плече, а я стою на стоге, как солнце на небе — никуда ему не свернуть, никуда не спрятаться, все голо вокруг.
По ночам, когда подо мной шуршал соломенник и я подолгу на нем ворочался, я не раз думал, что, если за мной придут, это случится ночью. Начнут колотить в дверь прикладами, я буду делать вид, что никак не могу проснуться, а потом пойду открывать и все буду ронять в темноте какие-то предметы и оправдываться: «Сейчас, сейчас, сами знаете, деревенские мы, все по дому разбросано, подождите, дайте свет зажгу, ах, чтоб его!..»
И, бормоча эти бессмысленные слова, я уже сжимаю в руке топор и широко распахиваю дверь. Первым встретит их топор, первого человека я свалю топором, другие отпрянут, и пока суд да дело — я растворюсь в темноте. Вот что я представлял себе ночами, слушая, как деревенский патруль кричит: «Кто идет?» — и щелкает затворами карабинов. Потому и топор у меня всегда был за дверью, на посту, чтобы никто не застал меня в доме врасплох. А получилось, что арестовывают меня средь бела дня, топор от меня далеко, за дверью, я стою на недоконченном стоге, патруль сидит в кювете, Иван Татаров постукивает шаляй-валяй по обручам своей бочки и поглядывает из-под кепки на мой двор. Сено шуршит у меня под ногами, тот голос шуршит мне в ухо: «Берегись, Велико!»
Прислушиваюсь я к этому голосу, качаю головой, говорю Ивану Татарову: «Слышь, Иван, стог не дают закончить! Ты гляди, какой народ несговорчивый!» — «А что ему глядеть, — влезает в разговор полицейский. — Иван Татаров — благонадежный человек. Благонадежных мы не трогаем». — «Хоть и благонадежный, — говорю я полицейскому, — а пусть глядит хорошенько!»
И я отпускаю стожар, опираюсь на вилы, чтоб не скатиться со стога, а Иван Татаров перестает стучать по бочке и смотрит, как я буду спускаться. Спустился я самым простым способом, как дети спускаются, — сел и съехал вниз, но вилы из рук не выпускаю. И чувствую в себе каждый мускул и каждую жилку. Зубья вил вспыхивают и гаснут у меня перед глазами, вспыхивают и гаснут…
И как только я ощутил под ногами землю, я изо всех сил замахнулся вилами, как штыком. Они вошли полицейскому чуть ниже пояса, раздалось лишь мягкое «хр-р», такое же мягкое «хр-р», какое послышалось, когда молот разбивал голову лошади. Полицейский схватился двумя руками за рукоять вил, словно хотел вытащить, да не сумел, вилы засели глубоко, и он упал, согнувшись пополам. «Дуй теперь, Велико, и дай бог ноги!»
Перескочив через плетень, я налетел прямо на Ивана Татарова. Иван Татаров ни жив ни мертв стоит около своей бочки, потом застучал по ней молотком — будто обручи набивает, — но бочка у него вывернулась, опрокинулась и — двор-то покатый — с грохотом покатилась к улице. Патруль выскочил из кювета и стал ловить бочку, лошадь Флоро заржала, Иван Татаров все машет молотком в воздухе, будто обручи набивает. Сухая трава по ту сторону двора затрещала у меня под ногами, загремели выстрелы, надо мной со свистом прошла пуля. Потом стрельба усилилась, я услышал собачий лай и, добравшись до Керкезского леса, оглянулся. Во дворе у себя я увидел высокое пламя — горел стог сена. Сейчас загорится сарай, который я так и не успел покрыть свежей соломой, а за сараем — дом. Я не мог больше смотреть, пошел дальше в лес, а оттуда уж я знал тайные тропы на Зеленую Голову.
Через год мы спустились с Зеленой Головы в нашу деревню, и, пока мы спускались, я смотрел, как она приютилась, нетронутая, в неглубокой ложбине, и кое-где уже успели перекрыть летошней соломой крыши сараев. Только на моем дворе ничего нет — одна черная зола, развалины да бурьян. Прямиком через заросли бузины и крапивы вхожу во двор, смотрю — огонь все сровнял с землей. И среди бузины и крапивы вижу светлый зеленый круг. Молодая травка проросла в том круге, мягкая травка, мелкая, как ежиковы иголки. По этому кругу я узнал, где я оставил тогда недоконченный стог сена. Стою я в бузине и думаю: «Как эта молодая трава, так должна теперь прорасти новая жизнь, Велико, на голом пепелище прорасти!» В соседнем дворе кто-то принимается стучать молотком по бочке, я смотрю по-над бурьяном и вижу, что Иван Татаров наколачивает на бочку обручи. «Изменилось ли что на этом свете?» — спрашиваю я себя и глубоко вдыхаю запахи своего опустелого двора. Запахи не бог весть какие — пахнет пепелищем и молодой травой.
Хлеб
Занятие у нас невидное — не с чем на люди показаться. Пекарское наше занятие! Встаешь ни свет ни заря, тесто поставишь, потом идешь печь растапливать, обернуться не успеешь, глядь — тесто уже подошло, подымается в квашне, словно вылезти хочет. «Давай, жена, месить, — говорю я жене, — а то печь остынет!» И мы беремся месить тесто и делать круглые караваи; как половину сделаем, я начинаю сажать лопатой караваи в печь, а жена доделывает остальные. Отовсюду пышет жаром, глаза щиплет от пота и тепла, но работа у нас такая, что, пока я печь заслонкой не закрою, ни на минутку присесть не могу. Тесто — дело живое, все равно как живой человек возле тебя дышит, оно канителиться не дает.
И только когда я задвину заслонку, я могу сесть и выкурить цигарку, а жена садится клеить талоны от карточек. Времена карточные, хлеба в обрез, жене каждое утро велено в комиссариат являться, отчитываться талонами за муку. Комиссариат дает тебе столько-то и столько-то муки и требует за нее столько-то и столько-то талонов. Если одно с другим не сойдется, не видать тебе больше муки, гаси печь и закрывай лавочку!
А холодная печь хуже, чем мертвый человек!
Так вот, сижу я, покуриваю, смотрю, как жена клеит карточки, и прислушиваюсь одним ухом, не идет ли Милойко. И не успеваю я докурить цигарку, как появляется Милойко с тремя мулами. «Доброе утро, дядюшка Ангел». — «Доброе утро, — отвечаю, — ишь в какую ты рань собрался!» — «Приходится, дядя Ангел, горы-то вон где, пока доберусь, да пока дров нарублю на три поклажи, да пока вернусь, как раз и стемнеет. Да и лесничество не разрешает теперь рубить на старой лесосеке, вот и карабкаемся, как козы, к самым Тодориным Куклам, там хворост собираем. А туда не приведи бог с мулами добираться, у них все подковы поотлетали, прямо босиком скотина ходит!»
Мулы стоят перед пекарней, на всех трех — пустые седла, смотрят на нас и головами качают. «Дай мне один каравай, дядя Ангел, только вчерашний. Хлеб когда почерствей, его надольше хватает». — «А мешок возьмешь?» — спрашиваю я и показываю на мешок под прилавком. «Возьму, я обещал, что нынче привезу, люди ждать будут!» Он наклоняется и берет мешок с мукой. Мешок этот мне один почтарь дал, государственный мешок, из тех, в которых почту перевозят. На нем и штемпель стоит почты и телеграфа царства Болгарии. Хорошая штука, непромокаемая, его хоть в реку брось, мука все равно сухая останется. Все это я объясняю Милойко, пока он приторачивает мешок к седлу. Мешок он прикрывает рядном, отламывает кусок хлеба и дает мулу. «Ладно уж, поешь хлебца, тебе в гору груз везти!» Другие два мула, повернув головы, смотрят, как жует нагруженный мул, потом отворачиваются от него и смотрят на Милойко. Тот берет нагруженного мула под уздцы и ведет его вверх по улице, а другие идут следом, потому что они привязаны один к другому.
Милойко исчезает в темноте, и только тогда я перевожу дух, жена смотрит на меня, тоже вздыхает, крестится и снова принимается клеить карточки. Я ничего не говорю, и она ничего не говорит. Каждый раз, как Милойко заходит чуть свет и берет мешок с мукой, я думаю о том, что он станет делать, если его накроет полиция, но я ни разу его об этом не спросил. И жена не спрашивает, молчит целыми днями и только вечером, когда слышит, что к пекарне приближаются Милойковы мулы, вздыхает шумно. «Добрый вам вечер!» — говорит Милойко, похлопывая мулов прутиком. Утром он мне одному говорит «доброе утро», а вечером здоровается с нами обоими. «Добрый вам вечер!» По голосу слышно, что на душе у него легко. И у нас груз с души сваливается.
Жена клеит карточки, копыта мулов затихают на улице, тогда я открываю заслонку и начинаю вытаскивать готовые хлебы. До рассвета еще далеко, но у нас в городке народ рано начинает сновать по улицам — кто за дровами в горы отправляется, кто в карьеры Беговицы, кто на станцию, а цыгане, закинув на плечи длинные жерди, тянутся группами в горы — сбивать каштаны. Один за другим люди заворачивают в пекарню. «Доброе утро, дядя Ангел». — «Доброе утро», — отвечаю, отрезаю ножницами талон от карточки и продаю хлеб, а жена поднимается в комнату наверху ставить новое тесто.
Цыгане, когда заходят в пекарню, зябко ежатся, и каждое второе слово у них «комиссариат». Если они не сбивают в лесу каштаны, значит, они сидят на корточках перед комиссариатом, а если их не видно перед комиссариатом, значит, подались в лес сбивать каштаны. Комиссариату цыгане осточертели, но когда они долго не появляются, чиновникам становится скучно, потому что не над кем потешаться… В пекарне цыгане зябко ежатся, а как немного отогреются, начинают друг дружку подталкивать — мол, пора выходить, по дороге уволокут буханочку, и каждый говорит другому: «Пошли, что ль, время-то уж позднее!» Они вскидывают на плечи длинные жерди, и я слышу, как они переговариваются на ходу: «Вот житуха у дяди Ангела: своя пекарня, пеки хлеб да ешь, пеки да ешь сколько влезет! Ох, холод-то какой! Лопнуть мне на этом месте, если в горах иней не лег!»
Первую выпечку я распродаю еще до восхода солнца. И еще до восхода солнца отбираю сухие буковые дрова, второй раз растапливаю печь и поднимаюсь в комнату наверху, где мы с женой снова начинаем разделывать тесто. Каждый день я по два раза сажаю и вынимаю хлеб, а в субботу — три раза. В воскресенье мы не работаем.
Так оно шло изо дня в день, из года в год, тесто высосало из нас с женой все соки, раскаленная печь нас высушила. Дети, которых мы народили, выучились и разбрелись по свету, и снова мы с женой остались одни. Каждый день на две выпечки тесто замешиваем, в субботу — на три. И конца-края этому не видно, люди все голодные ходят, и как это господа угораздило так установить, чтоб человеку по три раза на дню есть надо было. По три раза на дню, и чтоб каждый раз на столе хлеб был. Ни свет ни заря начинаем в пекарне работать, и все, что ни выпечем, народ подчистую съедает. Оглянешься — будто и не работал. Бывает, зайдут знакомые поболтать, шутят: «Как это так, все ты месишь хлеб, и все его нету!» — «Ничего, — говорю я им, — вот как мы с женой сделаем однажды хлеб величиной с Тодорины Куклы, да выпечем его, да положим посреди города, и пусть, кто бы куда ни шел, отрезает себе сколько надо, и из деревень кто приезжает в базарный день, пусть себе режут и увозят телегами, и чтоб конца ему не было! Вот какой хлеб мы с женой однажды выпечем — вы как на него глянете, у вас шапки попадают!»
Есть у нас один каменотес, Леко Алексов, так он не верит. «Вы, — говорит, — если выпечете такой каравай, так я слово даю, когда ты помрешь, поставлю тебе памятник высотой с Тодорины Куклы! Тебе ведь, чтобы твой каравай выпечь, печь нужна величиной с дом! Да где там с дом, с военный сеновал должна быть та печь!» — «Поживем — увидим», — говорю я Леко Алексову.
Я в свое время учился ремеслу у одного пекаря, македонца. У него раньше была пекарня в Пироте, и он там побился об заклад, что может выпечь крендель в двадцать пять метров длиной. Никто ему не верил, потому что никто такого кренделя не видал. Мой македонец закатал рукава, рассучил тесто тонко, как веревку, смерили метром, и оказалось в нем даже чуть больше двадцати пяти метров. Тогда он уложил тесто кругами и посадил в печь, а когда оно испеклось и он отодвинул заслонку, чтобы его вынуть, он увидел, что крендель заполнил всю печь. Мастер рассказывал, что ему пришлось сломать устье печи, чтоб вытащить крендель, потому что печь большая, а устье у нее узкое. Так мой мастер выиграл спор и вспоминал потом, что Пирот ел этот крендель целую неделю.
«Я бывал в Пироте, — говорит Леко Алексов, — но что-то ничего про это не слыхал». — «Это давно было, — объясняю я ему, — быльем поросло». И вижу, что он все равно не верит.
У Леко Алексова вечно в глазах сомнение, вечно он глядит с прищуром. Наверно, это от камня. Он целыми днями вытесывает каменные кресты и водопойные колоды и вечно боится, как бы камень не треснул у него под долотом или осколок не отскочил ему в глаз, потому и взгляд у него такой — смотрит на тебя, но не верит. И характер у него такой — недоверчивый, колючий. Мы, пекари, люди мягкие, работаем с мягким тестом, и сердца у нас мягчеют. В молодости я буйный был, а как с тестом связался, другая закваска в меня вошла, начал я подходить вместе с тестом и постепенно обмяк. В прежние-то времена и буянил я нередко, и в драку лез, а теперь толкусь потихоньку в своей пекарне, пеку хлеб для нашего народишка — каждый день по две выпечки, в субботу три выпечки, — а как погляжу, народишко никак досыта не наестся.
Когда я вынимал вторую выпечку и раскладывал караваи по прилавку, один каравай перевернулся. «Будь он неладен, — думаю, — или руки у меня так ослабли, что я лопату из-под каравая толком выдернуть не могу!..» И пошел к тому караваю, чтоб перевернуть его обратно, потому что мы, пекари, малость суеверны. Да разве только мы суеверны! Народ наш тоже смотрит на хлеб как на что-то святое, хлеб никогда не кладут на стол коркой вниз, высоких гостей принято встречать хлебом-солью, на хлеб нельзя наступать, а в христианские праздники верующие причащаются вином и хлебом.
И вот обхожу я прилавок, но не успел я подойти к перевернувшемуся караваю, в дверях показался Леко Алексов. «Доброе утро, ну как, поспел хлеб?» — «Доброе утро, поспел. Что ты так рано, или не спится? Гляжу, рано ты стал вставать». Леко Алексов смотрит на меня недоверчиво и угрюмо, словно от меня может отскочить осколок и попасть ему в глаз или будто я могу вдруг расколоться пополам, как иногда раскалывается камень под ударом молотка. «Годы, Ангел, годы! Было время, спал как убитый, а теперь и задремать толком не могу, встаю и начинаю среди своих камней бродить, и злость меня на них разбирает. Мы все помрем, сгнием в земле, а камню все нипочем — и не гниет, и не ржавеет. Дай-ка мне поподжаристей!»
Я протягиваю ему хлеб, Леко Алексов отломил кусок, пожевал, оглядел пекарню и вдруг попятился к выходу. «До свиданья!» Я перевернул опрокинувшийся каравай и стал лопатой доставать из печи остальные. Пока все достал, еще штуки три-четыре перевернулись. «Состарился я, значит, — думаю. — Мой мастер, македонец, когда состарился, у него тоже караваи стали переворачиваться. Пожалуй, не придется нам с женой спечь хлеб величиной с Тодорины Куклы и накормить им весь городок и мужичков, когда приедут на базар». Думаю я про это, а люди подходят, я отрезаю талоны, подаю хлеб и слышу одним ухом, как жена наверху скребет квашню, как она ее выметает и чистит.
До рассвета я распродаю весь хлеб, прилавок передо мной — хоть шаром покати. В окно я вижу кучу прогоревшего угля и поленницу буковых дров — кубика два-три. По улице бегут школьники, больше мальчишки, подставляют друг другу ножку, озоруют. «Гляди-ка, — думаю я, — человек с детства учится подставлять другому ножку, сваливать того, кто впереди идет!» Жена выходит из дому, несет карточки в комиссариат. Я снимаю фартук, прикрываю ставни и дверь. Пройдусь теперь по нашей улочке, погляжу, кто что поделывает.
Из одной норы выглядывает продавец тыквенных семечек. Мы с ним знакомы много лет, он приносит мне противни с семечками, и я их жарю в печи. «Ну как?» — спрашиваю. «Сам знаешь, Ангел, я всю жизнь с тыквенным семечком сражаюсь! Его разве одолеешь?» Смотрю — а у него уж и лицо на тыквенное семечко похоже стало. Дальше портной портит себе глаза, наметывает что-то. У него я присаживаюсь ненадолго, цигарку выкуриваю. Повсюду нитки, обрезки, как выходишь от него, обязательно либо к рукаву, либо к штанине нитка пристанет. «Миял, — говорю, — придется тебе брюки мне шить, эти совсем уж протерлись». — «Есть такое дело, сошьем, на то мы и портные, чтоб шить, по силе возможности народ одевать». — «Одеваете вы его, — говорю я Миялу, — а он, смотрю, все голый ходит». — «Вот и я удивляюсь, — кивает Миял. — Я шью и шью, а народишко что ни день, то оборванней».
И верно, мы, мастеровые, стараемся изо всех сил, но много ли двумя руками сделаешь! Двумя руками надо весь городок хлебом накормить. Портной двумя руками, одной иглой и одним наперстком должен его одеть. Леко Алексов со своим молотком и долотом трудится, чтобы ни одной могилы на кладбище не оставить без креста. Кузнец, что на нашей улице, гляжу, с утра пораньше начинает скотину подковывать. Народ в очереди томится, скотина босиком не может двигаться да еще грузы таскать. Дороги в нашем краю тяжелые, каменистые, скотина копыта тут же себе сбивает. Но я не больно люблю ходить к кузнецу, не могу смотреть, как скотину на землю валят, когда подковывают. Из всех наших мастеровых чаще всего я заглядываю к Флоро.
Флоро работает гончарную работу, пестроту всякую мастерит, и как поедет по деревням, у него товар с руками отхватывают. «Несправедливо это, — говорю я Флоро, — твой товар живет у народа, и ни дождь ему не страшен, ни холод, ни жара. А мой товар хоть тоже через печь проходит, а живет один день». — «И мой товар не приведи господи, — смеется Флоро, — да что поделаешь, верчу вот круг, замешиваю тесто глиняное, раскрашиваю, как попестрей, глядишь, пестротой этой и прокормлю семью. Тяжеленько, но как-нибудь выдюжим!»
Он никогда не унывает, крутит, посвистывая, круг, и под навесом у него, гляжу, немало товару накопилось. «Ты и телегу разукрасил», — говорю я ему. «Да понарисовал кой-чего», — соглашается Флоро.
А нарисовал он на бортах телеги отряды повстанцев, знамена и львов, турок и башибузуков в розовых шароварах, ружья, сабли и всякую всячину. И вечно Флоро что-то насвистывает, когда вслух, когда про себя, и все мотается туда-сюда — ни руки, ни ноги у него никогда покоя не знают, это его так гончарный круг приучил. «Знаешь, Флоро, — жалуюсь я гончару, — руки у меня дрожать начали, сегодня утром, как вторую выпечку вынимал, несколько хлебов опрокинулось. Как бы не пришлось скоро лавочку закрывать». — «Не тужи, Ангел, — отвечает мне Флоро, — нам с тобой еще не скоро лавочку закрывать. Будем с тобой месить тесто и глину, пока не придут однажды и не увидят, что мы сами по шею в тесто и в глину ушли». — «Э-э нет, — не соглашаюсь я, — со мной так не будет, как с моим мастером, македонцем. Однажды утром мы нашли его на лестнице — видно, как нес доску с тестом, так и упал. И остался лежать на лестнице, а тесто поднялось и поползло прямо в дверь. Нет, я как увижу, что руки-ноги служить отказываются, так и прикрою лавочку. Я от старых хлебопеков знаю, что, если караваи начинают переворачиваться, значит, твое время подходит!» — «Суеверие, Ангел, суеверие», — говорит мне Флоро.
Посудачим мы так с Флоро, я выкурю цигарку-другую и иду дальше. К Леко Алексову я не захожу, от его камней осколки летят, того и гляди, угодят в глаз. К нему если и завернешь, приходится стоять подальше и кричать, чтоб тебя слышно было. Поэтому я к нему не захожу, а только через ограду по дороге взгляну, что он там поделывает.
Пройду я так всю нашу улочку, потом возвращаюсь обратно, смотрю — пекарня стоит с закрытыми ставнями и труба не дымит. Пекарня всю ночь трудилась, дном и поспать можно! И я прилягу, ночного сна не хватает. Мы, хлебопеки, всегда днем отсыпаемся. Над пекарней у меня маленькая комнатенка, там и спим с женой. А большая комната у нас рабочая, там мы опару ставим, там мука хранится, там тесто заквашиваем в квашне. Квашня у меня хорошая, семь метров длиной, глубокая, по пояс, сосновая. Ложусь я подремать, а сам думаю: «Милойко со своими мулами уже добрался до места. Только б с ним ничего не случилось по дороге». В первые месяцы, когда я начал в горы муку посылать, очень мне было неспокойно, потом попривык. Через пекарню много муки проходит, нетрудно и отделять понемногу. Иногда зайдут из полиции, спросят, не толкутся ли в базарный день около пекарни люди, которые пытаются купить муку с черного хода, не замечал ли я чего еще подозрительного, не берут ли те, что ходят работать в горы, больше хлеба. «Да где там! — отвечаю я. — Люди бедные! Возьмет каравай под мышку да, пока дойдет до карьера, все и сжует». — «Если что заметишь, — говорит мне полицейский, — тут же приди и доложи!» — «Доложу, — говорю, — только вряд ли я что замечу».
Подремал я немного, а когда проснулся, гляжу — на улице уже темнеет и жена занялась опарой. «Милойко заходил?» — спрашиваю. «Не заходил», — отвечает жена и начинает счищать тесто с рук.
Встал я, просеял муку, разровнял ее по дну квашни и спустился вниз на улицу поджидать Милойко. У меня перед пекарней лавочка деревянная поставлена, сел я на нее, курю в темноте и смотрю, как народ по домам тянется. Лесорубы прошли со своими мулами, каменотесы с карьеров Беговицы и те прошли, цыгане, что каштаны сбивать ходили, тоже проплелись мимо, понося комиссариат на чем свет стоит, а я все высматриваю в темноте трех мулов и жду, не раздастся ли голос Милойко: «Добрый вам вечер!» Жена тоже спустилась, присела рядом со мной на лавочку, закуталась в вязаный платок, сидит и молчит. Мы с ней точно два хлеба, из одного теста выпеченные, — редко разговариваем. Городские часы отбили десять ударов — пора, мол, по домам. Встали мы с женой с лавочки и поднялись наверх в нашу комнатенку, ничего друг другу не сказав и не глядя друг другу в глаза. Раз только встретились взглядом, но сказать ничего не посмели.
И в постели молчим и прислушиваемся, не объявится ли Милойко с мулами. Но Милойко мы не слышим, а слышим бой городских часов, и каждый из нас про себя удары считает. «Двенадцать!» — говорит жена. Через час снова слышим часы. «Час!» — говорю я жене и слышу, как в дверь постучали три раза.
Это был Милойко. Шепотом сказал: «Добрый вам вечер!» — и ввел незнакомого человека. У человека рапа запекшаяся, надо было ее перевязать. «Пусть он переночует, дядя Ангел, — говорит мне Милойко, — а завтра ночью я за ним зайду и отведу в другое место». Перевязали мы этого человека, он попытался улыбнуться, а глаза у него не смотрят от усталости. Лег, как был, не раздеваясь, только пистолет снял с пояса и под подушку сунул. Жена прикрыла дверь комнатенки. Милойко ушел бесшумно, а мы стали тесто замешивать, потому что опара уже поднялась и пузырилась.
Я стал месить с одного конца квашни, жена — с другого, а смотреть друг на друга не смотрим. Тесто замесили, и я спустился вниз затопить печь. Когда я для первой выпечки печь затапливаю, я еще ставни не открываю — ночь на дворе, а открываю, только уж когда хлеб выну. Первые дрова прогорели, я подбросил новые и, когда они хорошо занялись, поднялся наверх посмотреть, подошло ли тесто.
Гляжу — тесто поднялось, заполнило всю квашню и еще вверх лезет. «Пора, — говорю жене, — караваи делать». И только я протянул руку — взять тесто для первого каравая, как застыл у квашни, потому что в эту минуту внизу громко заколотили по ставням. «Открывай! — кричат мужские голоса. — Полиция!» Дверь позади меня скрипнула, и на пороге показался человек, которого привел Милойко. На лице его не было и тени сонливости, глаза смотрели ясно. Держа пистолет в здоровой руке, он перешагнул порог и стал между мной и женой. Я сказал, что через окно ему не выскочить, на окнах у меня железные балясины, но что я выведу его через заднюю дверь. Пока я буду открывать полиции, он удерет через сад.
Так мы и сделали. «Сейчас, сейчас!» — кричу я громко полицейским и веду человека к задней двери. Он приоткрыл дверь в сад, а я пошел к другой двери и, только взялся за ручку, услышал сзади выстрел. Я растерялся, не понял в первую минуту, что произошло, открыл дверь, те отшвырнули меня, несколько человек, грохоча сапогами, кинулись к задней двери, кричат: «Стой! Стой!» А кто-то взревел: «Стрезова убили!» Кто-то ударил меня сзади, так что я свалился у печи ничком, потом меня схватили за волосы и потащили по лестнице вверх, пинали, били прикладами, о чем-то спрашивали, но все это мне помнится смутно, связали мне веревками руки и ноги, и жену связали — ее тоже повалили на пол рядом с квашней. «Как тараканов, живьем их сожжем, как тараканов!» — услышал я, но голоса словно доносились издалека.
Помню, что потом заколотили снаружи дверь, где-то забренчали бидоны, запахло керосином.
И тогда я стал полегоньку снова приходить в себя. Я услышал, что раскаленная печь подо мной свистит все сильней и сильней и вот-вот взорвется. И я догадался, что те плеснули в печь керосину и подожгли пекарню. Я слышал, как языки пламени шумно ползут вверх по стенам и уже добрались до крыши. Огонь кидался во все стороны, словно взбесившаяся кошка, крушил черепицу на крыше, потом снова сполз вниз, перекинулся на железные балясины окошка и там задержался. Сквозь треск я услышал, что часы пробили три раза. Самое время нам с женой разделывать тесто и сносить караваи вниз — сажать в печь. Мы с женой молча переглянулись, потом посмотрели на тесто в большой квашне. Оно поднялось и пучилось у нас на глазах, лезло из квашни вверх, вздымалось сугробом. Огонь нашел щели, скользил по доскам пола, ощупал, как разбойник, нашу с женой одежду, и тут мне стало на мгновение страшно и больно, но боль скоро утихла, и я увидел, что в глазах жены высохли слезы. И мои глаза перестали слезиться, я сделался легким, как сажа. И жена сделалась легкая, как сажа. Языки пламени с воем и свистом обступали со всех сторон сугроб теста, но не могли его растопить. Сильная тяга приподняла нас с женой, как настоящие хлопья сажи, и закружила вокруг большого каравая. «Видишь, — говорю я жене, — какой громадный хлеб мы выпечем сейчас, с Тодорины Куклы величиной, весь городок накормим, и еще останется». Жена молчит, она у меня от природы молчаливая, только головой кивает. Сквозь пламя смотрю, как на улице собирается народ, сжимает в кулаках карточки, что выдает комиссариат, и ждет, когда хлеб допечется, чтоб взять свою долю и идти — кто в юры, кто на извоз, а кто к карьерам Беговицы.
Ближе всех, конечно, Милойко с тремя мулами. «Доброе утро, дядя Ангел!» — кричит мне Милойко и снимает кепку. В другие дни не снимал кепки, а сейчас снял и стоит передо мной с непокрытой головой. «Раненько ты сегодня!» — говорю ему. «Да приходится, дядя Ангел. Лесничество не дает рубить дрова на старой лесосеке, карабкаемся вверх до летних пастбищ. Пока доберешься да пока обратно, день и прошел». Дальше смотрю — цыгане стоят кучками, опершись на свои длинные жерди, и греются у огня. Портной, весь облепленный нитками, с метром в руках, стоит рядом, да никак ему не пройти через огонь, чтоб мерку с меня снять; говорили мы с ним, что он новые штаны мне сошьет, а то старые совсем протерлись. И Леко Алексова вижу, он стоит подальше, недоверчиво прищурясь, боится, видно, как бы какая искра не отлетела и не ослепила его. Огонь догорает, а народ все идет и идет, потому что день нашего городка начинается в моей пекарне, и каждый человек сначала сюда приходит, чтоб унести под мышкой свой хлеб. Тут крыша не выдержала, скользнула на один бок и с грохотом упала перед пекарней. Народ подался в сторону, но не разошелся. Говорю я жене: «Все понимаю, одного не понимаю, кто нас предал!» Жена ничего не говорит, плечами пожимает.
Когда крыша упала, остались мы под открытым небом, звезды наверху, видна даже темная громада Балкан. Ветер подхватил нас с женой, точно хлопья сажи, закружил, и мы легко опустились на лавочку у пекарни. Помню, что тогда-то я и сказал Милойко: «Передай, Милойко, нашим людям в горах, что не смогу я больше посылать муку, потому что из всей муки мы с женой замесили хлеб и спекли его, чтоб на весь городок хватило, и наши люди в горах чтоб ели, и мужичкам чтоб досталось, когда приедут они на телегах в базарный день. Всякий хлеб свят, Милойко, но этот хлеб, что сейчас мы выпекли, самый святой!» Милойко стоит с непокрытой головой и кивает, и три мула его — тоже с непокрытыми головами, — и они смотрят на нас и кивают.
Вдали начали бить городские часы. «Сколько раз пробило?» — спрашиваю жену. «Кто его знает, — говорит, — задумалась я что-то и забыла сосчитать». — «Вот и я что-то задумался, — говорю я ей, — и я не сосчитал, сколько раз пробило».
С тех пор мы с женой перестали считать, сколько раз бьют городские часы.
Камни
Что такое камень?.. В гранитных каменоломнях из него делают брусы, чтобы мостить брусчаткой дороги, в карьерах попроще мужики выламывают тонкие плиты и кроют ими свои хибары — посмотришь на такую хибару, крытую каменными плитами, а она едва на ногах держится, до того придавила ее каменная крыша. В последние годы придумали марсельскую черепицу, всюду черепичные мастерские понаоткрывали, но черепица — она дорогая, не каждому по карману черепицей дом покрыть. В моем берковском крае камня полно, и фундаменты домов из камня кладут, и ограды, и, начиная с самых карьеров, камень устилает все дороги — где брусчаткой, где простой щебенкой; и вдоль дорог тоже торчат камни, показывая путнику, до какого километра он добрался. Если посмотреть на лоскутки полей — как они теснятся один к другому и наступают друг на друга, карабкаясь по холмам, — то тоже увидишь камни: они обозначают, чье поле докуда доходит. В деревеньках в разных местах поставлены осевые камни, по этим осевым камням дорожные мастера определяют линию, на какой строить новые дома. Топографические вышки — те, что торчат по холмам, — тоже покоятся на осевых камнях. Немало камней понаставлено на месте молебнов, немало и римских камней спит в нашей земле — и то лопата выковырнет такой римский камень с непонятными письменами, то соха заденет каменное изделие римлянина.
И на реки наши посмотришь — они тоже каменные. Весенние потоки, бегущие с гор, выкорчевывают камни на своем пути, тащат их с грохотом по каменному руслу, а когда вода спадет, в руслах остаются каменные стада. Придет новая вода, сметет эти стада и погонит их вниз, к Дунаю. Стада бредут медленно, тяжело прибиваются одно к другому, у разливов останавливаются пополдничать. В моем краю не счесть таких каменных стад. Если спуститься вниз, на равнину, нигде не найдешь в реке камня — только песок стелется. Жернова горных речек постепенно перемололи наши камни, и каменная мука рассеялась по берегам. Пустишь по равнине лошадь, она по самые бабки будет тонуть в мягкой земле. А в моем краю от ударов о камни из-под конских копыт искры летят. Каменный у меня край. На равнине легко прокладывать дороги, езжай куда глаза глядят, вот и протянулись за тобой две колеи, и брод там найдешь повсюду. В моем краю козью тропку проложить захочешь, и то надо с камнем сражаться, если же путь тебе перегородит бешеная речка (а речки у нас все до одной бешеные, пенистые, кипят, точно мысль), опять-таки камнем придется тебе связывать оба берега, чтоб перебраться на ту сторону.
Каменный край! Или, как говорит Леко Алексов, то, что рассказывают про Адама и Еву, это все внизу, на равнине, случилось, глины внизу сколько хочешь. А нашего Адама бог высек из камня и из каменного его ребра сделал Еву. Потому он и считает, что бог был первым каменотесом. Я не знаю, карабкался ли бог в то время по козьим тропам под Комом и Тодориными Куклами, разыскивая камень получше для Адама и Евы, не знаю также, был ли он первым каменотесом, но что Леко Алексов — первый каменотес нашего городка, это я знаю точно. Он постоянно пропадает в мраморных карьерах Беговицы, подбирает там камень либо для надгробных памятников, либо для водопойных колод. Весь камень на нашем кладбище побывал под его долотом, люди давно обратились в прах, а камни Леко Алексова стоят молчаливые и неподвижные, и не стереть их с лица земли. По словам Леко Алексова, камень — это история человека, да и народа тоже. Египтянин выдумал, чтобы противостоять песку, каменную пирамиду, каменотес выдумал надгробные памятники, а народ нашего Берковицкого края придумал каменную Громаду; кто бы ни прошел мимо нее, бросает камень и кричит: «Будь проклят, Цеко!» И хан Омуртаг, хоть и был ханом, оставил после себя каменную колонну, чтоб помнили о нем люди.
Леко Алексов знает душу камня, понимает его, как бывают люди, понимающие животных, или такие, что могут совать себе живых змей за пазуху. Когда умер протосингел городка, протосингельша пожелала, чтоб на надгробном камне Леко Алексов высек ангела. Каменотес и вдова отправились в карьеры Беговицы выбирать камень. Вдове то один камень приглянется — с темными жилками, то другой — блестит лучше, но Леко Алексов только покачает головой и идет дальше, другие камни ищет. «В этом, — говорит, — нету ангела! А в этом не только что ангела, даже и водопойной колоды нету!»
И так, переходя от камня к камню, он нашел наконец хорошую глыбу, выломанную в карьере, перевернул ее, что-то разметил в уме и сказал, что в этом камне есть ангел. Перевезли камень во двор каменотеса, он пообтесал его долотом, и действительно, изнутри показался каменный ангел. Леко Алексов умел раздеть камень и показать, что у него внутри. Впрочем, сам-то он с первого взгляда это видел. По его словам, в каждом камне что-то спит — животное, зверь хищный, распятие или человек. В наших каменоломнях все больше зверье и скотина спит, но есть такие карьеры, где спят одни люди — и в мужском обличье, и в женском… Бывают каменотесы, которые только этим и занимаются — снимают оболочку и выводят тех людей на свет божий, а народ смотрит и дивится.
У нас, однако, все больше зверье и скотина, и вот ангел нашелся для протосингела. Ангел этот до сих пор стоит на кладбище, не бог весть какой ангел, скажет кто-нибудь, но по нашей бедности — все-таки ангел.
Мастерская Леко Алексова располагалась под открытым небом, во дворе. Двор под уклоном спускался к улице, так что каменотес видел как на ладони все, что происходило на улице, хотя там почти ничего и не происходило. Он видел, как рано утром народишко шел к пекарне Ангела Колова за хлебом, потом проходили по улице цыгане с длинными жердями на плечах — шли в лес сбивать каштаны; кузнец открывал ставни и принимался подковывать скотину, портной разжигал угли в утюге, надев на утюг для большей тяги железную трубу, тележный мастер целыми днями стучал по наковальне, а когда не ковал железо, красил боковины и выставлял их перед мастерской для просушки. Рядом с Леко Алексовым помещалась гончарная мастерская Флоро. Флоро вращал гончарный круг, сушил посуду, расписывал ее или растапливал печь, чтоб обжечь горшок, или миску, или кувшин. Потом он исчезал на несколько дней — ездил по округе, продавая в деревнях свой товар.
Распродав весь хлеб, выходил на улицу Ангел Колов — к одному мастеровому заглянет, с другим двумя словами перекинется, здесь цигарку выкурит, там посидит немного. У Леко Алексова он тоже задерживался, но только у ограды. Обопрется локтями на ограду, покалякают о том о сем, Леко Алексов приглашает его зайти, но пекарь мотает головой — не любит он на каменные кресты смотреть, да и осколки камня отскакивают из-под долота, того и гляди, в глаз угодят. «Уж конечно, — говорит Леко Алексов, — камень — это тебе не тесто, что можно голыми руками вымесить. Камень голыми руками не одолеть! Тут молоток требуется, долото стальное! А вот как прижмешь камень сталью, так и он мягче теста становится и во всем тебя слушается». — «Так, так!» — говорит Ангел Колов и идет дальше своей дорогой.
И жена его по два раза в день по улице проходит, относит в комиссариат карточки для отчета. «Бог в помощь, Леко!» — говорит пекарша. «Бог в помощь, Василка!» — отвечает Леко Алексов и одним глазом глядит ей вслед, а другим смотрит, как бы долото не искалечило камень. По вечерам Милойко возвращается с гор с тремя мулами, три поклажи дров везет, иногда еще грибов принесет или сухой дождевик из лесу захватит и начнет с ребятишками баловать. Ребятишки прыгают по улице на одной ножке, дергают мулов за хвосты, а Милойко внезапно оборачивается и — пых! — дождевиком. Дождевик стреляет дымом ребятам в глаза, они разбегаются, а потом опять вокруг толкутся и опять мулов за хвосты дергают. И Милойко снова дождевиком своим — пых!
Все это Леко Алексов видит из своей мастерской. Все как на ладони, вся жизнь здесь на виду у людей. Но жизнь камня видят только глаза Леко Алексова, потому что такое у него ремесло и он единственный во всем городке понимает душу камня. Все же остальное доступно глазам любого.
Когда полиция подожгла пекарню и в ней сгорели живьем Василка и Ангел Коловы, весь городок сбежался на улицу. Полицейские стояли, направив карабины на людей, чтоб никто не кинулся гасить, народ стоял, сбившись в кучу, освещенный пламенем, и Леко Алексов стоял среди народа и слышал, как то здесь, то там со звоном падает на камни посудина, из которой люди собирались тушить пожар. Там ведро загремит по булыжнику, тут медный котел звякнет глухо, и от этого звона пустой посуды у Леко Алексова потемнело в глазах. У него и после темнело в глазах, когда он, опустившись на колени, тесал камень, а стоило ему взглянуть за ограду, как он видел черное пепелище. Цыгане все так же проходили по улице толпой, вскинув на плечи жерди, но когда они приближались к пекарне, то все разом умолкали. И Милойко больше не приносил из лесу сухих дождевиков, и ребятишки не сбегались ему навстречу и не дергали его мулов за хвосты.
По ночам Леко Алексов прислушивался к глухому гулу реки, слух его улавливал скрип камней. Он знал, что большие стада камней, толкаясь, движутся вниз, к равнине. Какой-то страх нагоняло на него это движение, и какую-то злобу чувствовал он к камню. Потому что все на этом свете подвержено страху, все боится времени, и только камень не боится. Он не знал древней поговорки насчет того, что все боится времени, но время боится пирамид, однако мысль его бродила где-то около этой поговорки. Утром он злой выходил во двор и со злостью начинал тесать камень. Жили напротив люди, дымила напротив пекарня, и вся улица пахла по утрам свежим хлебом. Нет теперь пекарни, нет людей, ветры развеяли пепел, дожди смыли золу, и осталась от всего кучка закопченных камней. Какой безумец это придумал — чтоб камни переживали людей!
«Переживет нас камень, Милойко! — жалуется Леко Алексов, когда Милойко проходит по вечерам со своими мулами. — Всю жизнь я с ним воюю, но знаю, что придет день, и он меня одолеет!» — «Да уж такая жизнь!» — говорит Милойко и идет дальше. «Что такое был Стрезов? — думает Леко Алексов. — Стрезов был страшилище, и вот тебе, пристрелили его в ту ночь из пекарни Ангела Колова, и ничего от страшилища не осталось. Я ему сделал памятник, но памятник не страшилище, камень — дохлое дело, только знак один, что был человек».
После Девятого сентября, и не сразу, помнится мне, а почти в самом конце второй мировой войны, когда наши добровольцы уже начали возвращаться с фронта и в городке замелькало немало солдатских гимнастерок, именно тогда заговорили о памятнике Ангелу Пекарю.
Леко Алексов вызвался сам выбрать камень, они пошли с Милойко в карьеры Беговицы. Леко не понравился камень, который рабочие добыли к тому времени, и он попросил, чтобы подорвали еще. Рабочие заложили порох, попрятались кто куда, и самый горластый из них стал кричать: «Берегись! Берегись!» — чтоб случайно кто не подошел бы с дороги и не попал под обвал. Взрыв ухнул — р-руп! — выломало много камня, и, когда Леко Алексов осмотрел его, он наконец выбрал то, что ему требовалось. Они с Милойко погрузили глыбу на телегу. «Обещал я Ангелу сделать памятник величиной с Тодорины Куклы, и я сделаю такой памятник, потому как он герой нашего городка. И не только городка, его на сто километров вокруг знают». Милойко снимает боковину с телеги, чтобы сгрузить камень, и говорит: «Погубил кто-то дядю Ангела и тетю Василку погубил, только не дознались мы еще, кто их погубил». — «Без недоброго глаза не обошлось», — говорит Леко Алексов и подкладывает под камень железный лом, чтобы свалить его с телеги.
Камень переворачивается, с глухим гулом падает на землю, земля под ним чуть вздрагивает. «Очень уж большой камень, — говорит Милойко, — не знаю, как ты с ним справишься!» — «Ничего, — смеется Леко Алексов, — не родился еще тот камень, с которым бы я не справился. Пока руки крепкие и могут держать молоток и долото, я камней не боюсь!»
Милойко ставит боковину на место, стегает кнутом мулов, и телега его трогается, подскакивая на камнях мостовой. Леко Алексов, посвистывая, обходит камень со всех сторон, размечает его метром, два-три раза переворачивает его ломом, подпирает хорошенько и начинает обтесывать. Каменные осколки летят во все стороны, каменотес щурится, чтоб осколок не угодил ему в глаз. Он работает и посматривает на улицу. На улице появляется Василка — несет в комиссариат карточки. «Бог в помощь, Леко!» — говорит пекарша. «Бог в помощь, Василка!» — отвечает про себя Леко и следит, как бы долото не искалечило камень. Женщина исчезает, еще не дойдя до поворота, улица пуста и словно ждет, что кто-то ступит на нее и пройдет по булыжникам ее мостовой. Леко Алексов, положив молоток и долото на камень, всматривается поверх ограды, тоже ждет, не покажется ли кто на улице. Все мастеровые бросают работу, стоят у своих мастерских и смотрят все в одну сторону.
На улице появляются полицейские, предводительствуемые Стрезовым, они идут, не глядя по сторонам, и останавливаются только у пекарни Ангела Колова. И как только Стрезов стучит в дверь пекарни, раздается выстрел, Стрезов падает ничком, другие полицейские тут же приставляют к дому лестницы — лестница к лестнице — и забивают все окна пекарни. Покончив с этим, каждый из них выплескивает на пекарню по бидону керосина, и пекарня тут же вспыхивает. Вспыхивает и обугливается в мгновение ока… Леко Алексов моргает, и когда он снова смотрит на пекарню, то видит только кучку закопченных камней. На камнях сидит дядя Ангел, вот он встает и, не снимая фартука, идет по улице. «Заходи, заходи, Ангел!» — кричит Леко Алексов, но Ангел Колов во двор не заходит, а облокачивается на ограду. «Не люблю я на каменные кресты смотреть, Леко, — говорит пекарь, — да и осколки из-под твоего долота так и летят, того и гляди, угодят в глаз». — «Это верно, — отвечает Леко, берясь за долото, — с камнем работать — не тесто месить. Голыми руками с ним не справишься. Тут молоток требуется, долото стальное! Как прижмешь камень сталью, так он мягче теста делается и во всем тебя слушается». — «Так, так!» — говорит Ангел Колов и идет своей дорогой, но до конца улицы не доходит, а, как и Василка, исчезает на середине. Леко Алексов стоит на коленях среди каменных осколков, вздыхает и снова берется за долото. Камень постепенно нагревается, к обеду уже обжигает, как уголь, пальцем до него не дотронуться, а к вечеру становится прохладным.
С каждым днем памятник вырисовывается яснее, куча обломков рядом с ним растет, каждый вечер Милойко останавливает мулов у ограды и заходит во двор посмотреть, как двигается дело. Леко Алексов выпрямляется, потягивается — тело затекло оттого, что он целый день работал, согнувшись, — и, посвистывая, осматривает мраморную глыбу. «Это будет мой лучший памятник, — хвастается Леко, — камень послушный, поддается долоту, будто липовое дерево. Городок наш еще не видел такого памятника».
Милойко тоже смотрит, обходит камень со всех сторон, прикидывает, какой он будет высоты, когда станет на попа, расспрашивает, с какого боку будут вырезаны имена, где окажется звезда, где будет надпись: «Кто в грозной битве пал за свободу — не умирает!» И Леко Алексов достает из-за уха карандаш и карандашом намечает примерно, где будет то, а где это.
Леко Алексов выходит на улицу поразмяться, а когда в сумерках возвращается, видит, как камень белеет среди двора, молчаливый и холодный. Обломки камня хрустят под ногами. Они хрустят, но человек их не слышит, мысли его где-то далеко, и взгляд лишь скользит по двору, пытаясь пробиться сквозь сумрак вдаль, но сумерки густеют, и плотная темнота окутывает городок. И тогда ему приходит в голову, что с камнем еще можно справиться, а вот с темнотой — ни в какую. «Скажу это завтра Милойко!» — думает каменотес и идет в темноте к дому.
Камень остается лежать во дворе — бледное пятно, которое всасывает в себя холод, спустившийся с гор вместе с темнотой.
На другой день, раньше чем появился на улице Милойко со своими мулами, Леко Алексов увидел, что к его ограде приближаются пекарь и его жена. Пекарь шел впереди, вскинув на плечо пекарную лопату на длинной рукояти, а жена шла на несколько шагов позади, сунув руки под передник. Пекарь остановился у ограды, держа лопату двумя руками лопастью вверх и опираясь на нее; лопасть вонзалась в синее небо, как весло, словно каждую минуту хозяин ее готов был поплыть куда-то, загребая лопатой синеву неба. Но пекарь не стал грести и никуда не поплыл, а стоял у ограды, рядом с ним молчала жена, и оба безотрывно смотрели на обтесанную глыбу в ногах у Леко Алексова. Каменотес точил долото, готовясь вырезать на памятнике буквы, а пекарь и его жена смотрели из-за ограды, как Леко Алексов будет вырезать на веки вечные их имена и как во веки веков будет читать эти имена народ, населяющий их городок, а в базарные дни еще и деревенский люд, что приезжает в городок на своих телегах.
Появился и Милойко, остановил мулов у ограды, но сам не остался на улице, а вошел во двор. Он хотел вблизи посмотреть, как будут высекаться на камне имена. «Вжик, вжик!» — взвизгивало долото на бруске. Леко Алексов попробовал его большим пальцем. «Как бритва!» — сказал он Милойко и опустился перед памятником на колени. Взглянул только раз на улицу — пекарь и его жена стояли на том же месте, и лопасть лопаты, в два раза выше домов, уходила в небо.
Уверившись в том, что все здесь, Леко Алексов плюнул на ладонь, взял молоток, прищурил один глаз и ударил по долоту. В тот же миг раздался треск, и камень раскололся, будто в сердце его ударил гром. «А!» — сказал Леко Алексов и выронил молоток. Милойко, вздрогнув, посмотрел на расколотый камень, потом на побелевшее лицо человека, стоявшего рядом с камнем на коленях: лицо его было белее, чем камень. И глаза человека стали какими-то каменными, а бескровные губы шевелились, но Милойко не понял, хотел ли тот что-то сказать или беззвучно читал молитву.
Милойко попятился, спотыкаясь о кучи осколков, и сумел сказать только: «Рука предателя не может не дрогнуть, коснувшись имени героя!»
Услышал его или не услышал Леко Алексов? Не знаю, услышал ли, но знаю, что, когда он поднял глаза, у ограды уже не было ни пекаря, ни его жены. Вдали по улице громыхали железные шины — это катилась, верно, Милойкова телега, но ее тоже не было видно. Каменотес видел перед собой только расколотый пополам камень и на улице — одинокую пекарную лопату, в два раза выше домов. Лопата двигалась лопастью вверх, словно загребая небо. Она двигалась по улице вверх, к карьерам, громкий голос кричал: «Берегись! Берегись!» Раздался взрыв, но деревянная пекарная лопата не дрогнула, а уплывала все дальше, и чем дальше она уплывала, тем становилась больше. Леко Алексов, стоя на коленях перед расколотым камнем, заскулил, а одинокая пекарная лопата все удалялась и росла.
Милойко
«Видишь, Милойко, — сказал мне Леко Алексов, — как бритва стало долото…» Но только он стукнул молотком по долоту, камень раскололся пополам, будто его взорвали порохом; и только увидел я, как Леко Алексов побледнел и как глаза у него тоже побледнели, я тут же понял, кто погубил дядю Ангела и тетю Василку, кто выдал их полиции. И я тут же на месте сказал Леко Алексову, что рука предателя не могла не дрогнуть… Предатель может обуздывать свою руку, он и себя может обуздывать и сдерживать, но все равно когда-нибудь дрогнет и одним движением выдаст свою тайну.
Я стегнул мулов, пустая телега затарахтела по улице, но я не слышу ее тарахтенья, я слышу только треск камня, расколовшегося пополам. Мулы остановились у моих ворот, стоят, поводят ушами, помахивают хвостами, а я и не догадываюсь сойти и открыть ворота, чтобы завести телегу во двор. Сижу себе в телеге и думаю: не может предатель делать памятник герою, все силы природы станут у него на пути, сам памятник станет у него на пути и не допустит этакого. Дядя Ангел и тетя Василка для нас святой пример, и памятник им можно делать только чистыми руками. Даже камень, какой он ни холодный и ни бесчувственный, не позволяет нечистым рукам до себя дотронуться!
И еще я думаю, сейчас ли пойти куда надо и обо всем рассказать или оставить это дело до утра. Когда дядя Ангел и тетя Василка сгорели в пекарне, я пытался дознаться, кто их предал, толкался повсюду, прислушивался, даже в полицию ходил несколько раз и там тоже слушал — не удастся ли за какую ниточку ухватиться. Когда мои мулы нагружены дровами, мне повсюду легко пройти. В полиции предлагаю три поклажи дров, два постоялых двора у нас есть — и там предлагаю, и в казармах, и в офицерской столовой останавливаю мулов и предлагаю офицерам дрова. Так что я всюду проникал со своими мулами — где просто послушаю, где порасспрашиваю. Но так ни до какой ниточки и не добрался. После Девятого сентября наши перерыли все архивы, нашли в них имена провокаторов и доносчиков, но по делу дяди Ангела ничего не нашли. Я знаю, что все тайное в этом мире становится явным и что в один прекрасный день предательство обнаружится… И вот — камень сам раскололся и указал на предателя.
Слез я с телеги, завел мулов во двор. Распряг скотинку и, пока переносил упряжь в сарай, решил завтра с утра пойти рассказать обо всем этом деле или в милиции, или в партийном комитете, потому что и партия, и милиция ломают себе голову и никак ни до какого следа не доберутся. И с дядей Флоро то же самое получилось. Дядя Флоро возил глиняную посуду по деревням, держал связь с партизанами, но его выдали, и он был убит на мосту. Дядя Флоро погиб, детишки малые остались, жена осталась хворая, не работница, ей детишек никак одной не прокормить. Купил я тогда у нее Флорову телегу, а старшего из ребят стал с собой в горы за дровами брать. Телега у дяди Флоро вся разрисована — тут и повстанцы, и башибузуки, но боковины ведь и под дождем мокнут, и солнце их печет, так что краска потрескалась, и теперь уже трудно понять, где там нарисованы повстанцы, где башибузуки, а где пароход. Если когда-нибудь дойдут у меня до этого руки, я дам телегу тележному мастеру, чтоб он выкрасил боковины, а потом заново нарисовал и повстанцев, и башибузуков, и дядю Флоро чтоб нарисовал посередке с берковским расписным кувшином в руках, и дядю Ангела с тетей Василкой чтоб нарисовал, как они с хлебом встречают отряд повстанцев и воеводу. Авось дойдут у меня когда-нибудь руки и до этого дела!
Ночью допоздна лежал я без сна в постели и все думал, как же это я не докумекал, что Леко Алексов — предатель! Через три дома живем, на одной улице, а не приходило мне в голову, что это он выдал дядю Ангела. Из его мастерской видна вся улица, мышь не пробежит незаметно. Он торчит у себя на дворе, постукивает долотом по камню и одним глазом наблюдает за улицей, дворами, домами, мастерскими и все видит — кто идет, кто куда входит и откуда выходит, кто что несет — и все перед ним как на ладони. Вот ведь, через три дома живем, а я до сих пор не догадался, что когда Леко Алексов обтесывал камни у себя во дворе и щурился будто для того, чтоб ему осколок в глаз не попал, так на самом деле он щурился, чтоб лучше видеть, кто куда идет и на кого надо донести в полицию! «Смотри-смотри, — думаю я, и меня охватывает злоба, — завтра будешь через решетку смотреть, а когда в землю тебя зароют, никто тебе креста каменного не вытешет, и где твоя могила, никто знать не будет!»
С этими мыслями стал я засыпать, но только задремал, слышу — в окно сильно стучат. «Милойко! Милойко!» — зовет кто-то с улицы. «Кто там?» — спрашиваю и сажусь в постели. «Это я, я!» — говорит человек, который стучал. Но я его ни по голосу не могу узнать, ни по лицу, потому что на улице темно, да и я еще сонный. Встаю я, зажигаю лампу и иду открывать окно. Открываю и вижу освещенного лампой Леко Алексова, он все такой же бледный, как был вечером, когда камень раскололся у него под долотом, только глаза уже не белые, как тогда, а красные. На плече у него — железный лом, в руках — соломенная шляпа.
Я от удивления никак в себя не приду. Смотрю на него и молчу, и он смотрит на меня и молчит, но потом заговорил: «Насчет того, что вчера вечером случилось, ты, Милойко, неправ. Я не предатель, и рука у меня не дрогнула, а просто в камне гнилая жила была, и я как ударил долотом, в самую эту жилу и попал. Потому камень и раскололся, будто в него громом ударило. Да еще, признаться тебе, у меня потому язык отнялся, что я, когда дошел до имен, увидел, как Ангел и Василка подошли к ограде и остановились там посмотреть, как я буквы выдалбливать буду. Ангел держит большую пекарную лопату и смотрит мне в руки, как я буду камень долбить. И сейчас у меня все перед глазами стоит». Меня холодный пот прошиб, слова не могу сказать. А Леко Алексов все стоит в раме окна, и лампа освещает его до середины груди. «Вот я и пришел, Милойко, попросить тебя — поехали сейчас в карьер, подберем камень и привезем его, а я уж потом как сяду, день и ночь буду долотом работать, но памятник сделаю».
«Само собой! — сказал я тогда и стал искать по комнате свою одежду. — Ты ведь сейчас ехать хочешь?» — «Сейчас, сейчас, — говорит Леко Алексов. — Я и без того всю ночь глаз не сомкнул из-за страшных слов, что ты мне сказал, и теперь уж не сомкну глаз, пока не кончу памятник». — «Само собой!» — говорю я, а сам верчусь по комнате, надел рубаху — наизнанку, снял ее, снова надел — опять наизнанку. Хочется мне прямо среди комнаты упасть на колени и просить у него прощения за страшные слова. Не по себе мне, потому что я его мысленно уже за решетку упрятал, а вот он стоит, бедняга, у меня под окном, глаза красные от бессонницы, и хочет по самой темноте в карьер ехать, привезти камень для дяди Ангела и тетки Василки. «Само собой!» — кричу я громко, потому что никак других слов придумать не могу, и выскакиваю из комнаты — бегу запрягать мулов.
Мулы смотрят на меня с удивлением. «Вот сумасшедший! — думают они. — Нашел когда запрягать». И переступают копытами неохотно, фыркают и норовят ухватить Леко Алексова зубами за рукав. Понимают, видно, кто виноват, что я их так рано запрягаю, вот и норовят каменотеса укусить. «Отойди в сторонку, — говорю я ему, — как бы мулы со сна тебя за рукав не хватили». — «Я знаю, — говорит Леко Алексов и заходит сзади, чтобы положить в телегу железный лом, — мул, когда захочет, хуже собаки укусить может!»
Он залезает в телегу и приседает на корточки, придерживаясь обеими руками за боковины, а я вывожу мулов на улицу, закрываю ворота, сажусь к нему в телегу, и мы трогаемся. Нигде ни живой души, и окошко ни одно не светится, рано еще. Одно время я всегда об эту пору выезжал, нигде ни живой души, и окошко ни одно не светится, только в конце улицы видно, как пляшет пламя в пекарне дяди Ангела. «Доброе утро, дядя Ангел!» — «Доброе утро, Милойко, раненько ты сегодня выбрался!» — «Да приходится, — говорю, — лесничий не дает рубить дрова на старой лесосеке, вот мы и карабкаемся, как козы, до самых летних пастбищ. Пока туда доберешься да пока обратно, день и прошел». В пекарне тепло, приятно посидеть у огня, но дорога ждет меня, я беру когда хлеб, когда муку и ныряю в темноту. До восхода солнца всю горную росу успеваю собрать.
Леко Алексов, видно, о том же думает, потому что говорит мне: «Бывало, в это время Ангел печь растапливал. У меня ведь дом на таком месте, что мне все видно. На нашей улице тогда раньше светало, а сейчас, когда пекаря нот, позже светает, некому огонь разжигать и будить нас некому».
На развилке, где отходит дорога к карьерам, мулы остановились, не хотят к Беговице идти. Повернули ко мне головы, смотрят на меня — и ни с места, только хвостами помахивают. «Моих мулов иногда точно муха какая укусит, — говорю я каменотесу и взмахиваю кнутом. — Н-но! Н-но!»
Не желают мои мулы идти в карьеры. «Мулы, — говорит Леко Алексов, — упрямая скотина. По упрямству ослам не уступят…» Я и кнутом, я и уговорами, наконец мулы согласились и пошли, даже побежали легкой трусцой. Пустая телега, громыхая, подскакивает на камнях, мы оба молчим, потому как, чтоб разговаривать, надо кричать друг другу в ухо. В темноте перед нами забелели карьеры.
Я остановился и хотел развернуть телегу, а Леко Алексов спрыгнул со своим ломом и говорит мне: «Ты, Милойко, разворачивай телегу, а я тем временем камни погляжу». И он исчез среди каменных навалов, а я развернул телегу, расслабил упряжь и пошел его искать. Камня навалено много, впору и потеряться. «Леко! — окликаю я. — Леко!» Спустя некоторое время я услышал его голос. «Спасайся!» — кричит, и тут же сверху с грохотом покатились камни. Камни ударяются один о другой, искры летят, словно весь карьер сейчас вспыхнет, но камни не вспыхивают, а только мечут искры и лавиной устремляются на нас. Я, как кошка, метнулся в сторону, лавина погрохотала, погрохотала и, докатившись до более пологого склона, остановилась.
В то же мгновение словно кто-то крикнул мне в ухо: «Берегись, Милойко, убьют!» В следующий миг я увидел, что Леко Алексов с железным ломом в руке бежит по камням прямо ко мне. Он остановился, едва переводя дыхание, весь в поту. «Уф, чуть беда не случилась!» — сказал он и посмотрел на меня, прищурившись, будто боялся, что я хлестну его по глазам. «Один камень покатился, другие за собой потащил — опасное дело! Чуть в лавину не попал…» Смотрю я на него — дрожь его бьет, на лице — крупные капли пота. Пощупал я камень рядом с собой, камень тоже потный, холодный пот его ночью прошиб. «Поосторожней надо в темноте, давай здесь обойдем», — говорит он и ведет меня за собой.
Я карабкаюсь или пробираюсь между кучами камней, но сам настороже и готов отбиваться, если тот повернется ко мне и занесет свой лом. Теперь я уже точно знаю, кто был предателем. Я единственный свидетель того, как раскололся памятник. Он всю ночь не спал и решил зазвать меня в карьер, а там столкнуть на меня камень или, если не выйдет, ударить меня железным ломом, а потом вызвать каменную лавину и меня завалить… Я незаметно подбираю по дороге обломок камня с острыми углами, словно это кусок стали. Сжимаю его в руке.
Он нагревается, рука потеет. Я начеку. Смотрю вниз, на дорогу: внизу, в темноте, едва видно телегу и мулов. Потом мне приходит в голову: не попробовать ли закричать, но городок далеко, никто меня не услышит, да и темно в городке, ни одно окошко еще не светится. «Этот камень опасный, — говорит мне Леко Алексов, — обойди его». — «Ладно», — говорю я и обхожу камень, а сам по-прежнему начеку. «Камень, — слышу я его голос, — все равно что дикое животное. В любом зверь сидит либо стихия дремлет. Коли есть у тебя на то глаз, увидишь, в каком камне зверь притаился, в каком — скотина. Вон из той глыбы лошадь можно вытесать, вставшую на дыбы, барана тоже можно вытесать, только не из большой глыбы, а из другого камня, который рядом». — «Конечно, — говорю, — но для этого дела глаз нужен. Я в дереве разбираюсь, знаю, какое на дрова годится, какое на доски пойдет — пол настилать, какое для столярной работы, а в камне ничего не смыслю. Знаю только, что в народе говорится, будто под камнем зло спит, и, если камень сдвинуть, зло вылезет». — «Уж и зло! — смеется Леко Алексов. — Лягушка может вылезти, либо ящерица, или козявка какая». — «Или змея», — говорю я. «Или змея, — соглашается Леко Алексов, — но змея редко… Вот этот камень для памятника подходит!»
Он подложил лом, нажал, и камень перевернулся несколько раз, подминая и круша мелкие камни. «Иди теперь за мной, да поаккуратней, чтоб нам снова лавину не разбудить!»
Леко Алексов начинает своим ломом толкать глыбу, катить ее к дороге, я, спотыкаясь, тащусь сзади, не выпуская из руки камня. «Пусть только замахнется, — думаю я, — я его этим камнем, как ножом, прикончу». Но он на меня не замахивался, толкал перед собой глыбу, одолел, задохнувшись, склон и наконец докатил ее до дороги. На ровной дороге и мне волей-неволей пришлось помогать, и я потихоньку выбросил свой камень. Когда мы сняли боковину и стали по ней вкатывать камень в телегу, у меня опять мелькнула мысль, как бы он не придавил меня глыбой, но это продолжалось одно мгновение. Мы погрузили камень, я снова поставил боковину. Леко Алексов положил лом на дно телеги и только тогда сказал мне: «Знаешь, Милойко, как я испугался, когда эта чертова лавина тронулась. Как бы не было несчастья, — подумал я, — и перекрестился два раза». — «Я тоже напугался!» — признался я каменотесу.
Смотрю я на него — хлипкий человек, в шляпе соломенной, если я ему вмажу, он у меня в дальний кювет отлетит. Но ведь ночь, темно, а страх пуще всего в темноте разыгрывается. Сейчас мы уже на дороге, мрак редеет, небо на востоке начинает белеть, и сам карьер становится светлее. Страх тоже редеет, тоже становится светлее и понемножку рассеивается. Мне даже смешно делается, но я помалкиваю, ничего больше не говорю, затягиваю упряжь, и мы трогаемся. В телегу мы не садимся, а идем с Леко Алексовым рядышком, позади. Мулы сами знают дорогу, тянут бойко, и мне не приходится их понукать.
В мастерской мы сгружаем камень. Леко Алексов обходит его со всех сторон, осматривает покрасневшими глазами, покашливает (тощие люди всегда по утрам кашляют, то ли от сырости, то ли от холода — не знаю), потом берет инструменты и тут же принимается за работу. «И день и ночь буду тесать, Милойко, но памятник сделаю, как обещал». Я стою, смотрю на этого человека, как он уже на колени опустился, жалко мне его становится, и я говорю тихо: «Ты меня прости за те слова! Прости!» — «Все простил, Милойко!» — говорит каменотес, не глядя мне в глаза. И хорошо, что не глядит, потому что непрошеная слеза обжигает мне щеку. Я скорей вытираю слезу —> точно оса меня ужалила — и вывожу мулов на улицу.
Днем я несколько раз мимо проходил, смотрю — Леко Алексов все работает долотом. И вечером прошел — он повесил керосиновую лампу и все продолжает тесать. Я, не останавливаясь, иду дальше, подхожу к обгорелым развалинам пекарни, И вижу — перед развалинами сидят на лавочке дядя Ангел и тетка Василка, засмотрелись на что-то или о чем-то задумались. «Добрый вам вечер!» — говорю я тихо и иду дальше. Дохожу до конца улицы, поворачиваю и на этот раз заглядываю к каменотесу. «Добрый вечер!» — «Добрый вечер!» — говорит он мне и постукивает по долоту размеренно. «Двигается дело?» — «Как же ему не двигаться?! Не появился еще на свет тот камень, который перед Леко Алексовым устоит!» И как сказал он это, что-то треснуло: тр-рак! — и свет погас.
Во дворе стало темно. Леко Алексов медленно выпрямился, не выпуская молотка из рук. «Стекло! — сказал он спокойно. — Из-под долота осколки летят, уже второе стекло у лампы разбилось. Но я это предусмотрел».
Он зашел в дом, вынес новое стекло, зажег лампу, и во двор вернулся свет. Я ушел и до поздней ночи слышал, как работает каменотес. Живем ведь мы через три дома, улица стихает рано, все и слышно. Утром встал еще до света, смотрю, во дворе у Леко Алексова лампа горит а человек над камнем склонился, «Когда же этот человек спит, да и ложится ли он?» — думаю.
«Двигается дело?» — спрашиваю. «О-о, ты вот завтра приходи посмотреть! Такого расчудесного камня мне давно не попадалось!» — «Приду, приду!»
Прихожу на другой день, Леко Алексов на бруске долото точит. Вжик, вжик! — взвизгивает долото. Каменотес пробует его большим пальцем. «Как бритва! — говорит он мне. — Этим долотом я вырежу сейчас имена Василки и Ангела Кодовых, чтоб остались они на камне на вечные времена». Присел он рядом с камнем и поглядел на улицу, словно ждал кого. Я тоже поглядел — на улице никого не было. Каменотес покачал головой, поплевал на ладонь, взял молоток и, прикинув взглядом, ударил по долоту. Я ждал, что, как в прошлый раз, послышится треск, невидимый гром ударит камень в сердце и расколет его пополам.
Но этого не случилось.
Помню, что, когда он ударил молотком по долоту, долото бесшумно вошло в белый мрамор, и в следующий миг мрамор посыпался, как мука. Каменотес, онемев, стоял на коленях, в глазах его застыл ужас, он смотрел на белую, как мука, горку, которая росла перед ним, и не двигался. Помню только, что в какую-то минуту он словно хотел что-то сказать, но нижняя губа его треснула и из нее потекла кровь. Помню еще, что я попятился, споткнулся о кучу камней и бросился бежать по двору, а тот все так же стоял на коленях, и кровь капала ему на подбородок. Вдруг я очутился рядом с дядей Ангелом и теткой Василкой, они сидели на лавочке перед развалинами, уйдя в свои мысли. Чтобы не мешать им, я тихо, совсем тихо сказал им: «Добрый вам вечер!» — и на цыпочках прошел дальше. Городские часы пробили несколько раз, но который был час, я не помню; кто же в такие минуты способен сосчитать, сколько раз бьют городские часы!
От автора
Милойко очень хорошо помнит — все было действительно так. Кровь сначала капала на подбородок, потом потекла на рубашку. Леко Алексов, не подымаясь с колен, бессмысленно смотрел на белую бессмыслицу перед собой. Когда он поднял глаза, он увидел поверх ограды, что по улице к нему идет пекарь с большой пекарной лопатой, в два раза выше домов, а за ним семенит его жена, сунув руки под передник. Пекарь остановился у ограды, опираясь на лопату, чуть позади остановилась его жена. Они молча смотрели на Леко Алексова. Где-то начал звонить колокол (в сущности, это был бой городских часов, который услышал Милойко, но Милойко тогда не сумел сосчитать, сколько раз они пробили), и, когда колокол перестал звонить и последний его удар рассыпался над улицей, пекарь и его жена повернулись и пошли в сторону карьера. Леко Алексов потерял их из виду, но зато ясно видел большую пекарную лопату, которая все росла и покачивалась в небе. Она была уже в три или четыре раза выше домов. Кто-то схватил Леко Алексова за плечи и заставил его встать, он оглянулся, но никого не увидел, а увидел только кровь, которая капала на рубашку. Он пошел вслед за лопатой, вышел на улицу, дорогу ему пересекли ребятишки на роликах. Улица была каменистая, неудобная для роликов, ребята часто спотыкались, но продолжали кататься. Это были те самые ребята, которые дергали Милойковых мулов за хвосты, а Милойко хлопал на них дождевиком: пых! Леко Алексов запомнил только, что он тоже начал спотыкаться, словно у него к ногам были привязаны ролики. Он спотыкался, но все так же шел вперед, не спуская глаз с большой пекарной лопаты. Потом все исчезло, мир стал пустым и голым, и в этой пустоте двигались только лопата и Леко Алексов. Потом человек увидел в пустоте карьер — он светлел в глубине, искрясь чешуйками кварца. Большая пекарная лопата вскарабкалась по склону карьера и остановилась наверху, загородив почти все небо. Леко Алексов, спотыкаясь на своих невидимых роликах, подходил все ближе к карьеру. Он знал душу камня и теперь, всматриваясь в него покрасневшими глазами, стал различать спрятанных в больших глыбах зверей и скотину. Вот спиной к нему встала на дыбы лошадь. Вот дремлет под своей оболочкой лев, за ним стоит дикий козел и ждет, когда долото каменотеса, освободив от оболочки, вытащит его на свет божий. И другие животные были живописно разбросаны по всему пространству, словно это была не каменоломня, а окаменевшая скотобойня. Чей молоток в силах одолеть эту магию и освободить животных? Леко Алексов, ни о чем уже не думая, брел, спотыкаясь, к окаменевшей скотобойне. Кто-то горластый закричал: «Берегись! Берегись!» — но Леко Алексов не слышал и все так же, спотыкаясь, шел к карьеру. Горластый еще отчаяннее закричал: «Берегись! Берегись!» — но Леко Алексов не слышал и все шел к скотобойне, еще чуть — и он коснется рукой окаменевших животных, застывших на вечные времена. И вот, когда он протянул руку, чтобы дотронуться до бычьей головы, оказавшейся перед ним, каменная скотобойня с грохотом зашевелилась, сдвинулась с места и стала рушиться на него. Высокий каменный лев откололся, едва шевельнув лапами, лошадь, стоявшая на задних ногах, повернулась, так что Леко Алексов успел увидеть ее раздутые ноздри, и в следующую секунду придавила его своим боком. Рев и мычанье перекатывались по карьеру, ожившие животные, сталкиваясь друг с другом, высекали искры, трещали каменные кости, запахло порохом. Леко Алексов попытался прикрыть руками глаза и взглянуть, не видно ли поблизости большой пекарной лопаты. Загребая синее небо, она удалялась от карьера. Больше ничего увидеть он не успел, потому что обрушившийся на него камень перебил ему руки, размозжил кости и навалился на него всей своей тяжестью. И тут же карьеры Беговицы стихли, эхо диким зверем уползло в горы и скрыло свои следы на высоких травянистых пастбищах.