Сколько недель уже я работаю над своим японским отелем, а так и не придал работе желанного направления, и не только что направления не придал, а вообще с места не сдвинул, хотя сама история — проще быть не может. Дальше я постараюсь рассказать обо всех событиях по порядку, чтоб читатель мог сам проследить за ними и убедиться, что я изложил их добросовестно, не поддаваясь своей склонности ко всему загадочному и странному, хотя такая склонность у меня действительно есть.

Простые истории, вроде этой истории с японским отелем, заставляют меня постоянно быть начеку, так как я заметил, что если не всегда, то очень часто в них там и сям запрятаны ловушки, в которые можно попасть совершенно неожиданно, да еще и вовлечь читателя, которому ты с самого начала сказал: „Не бойся!“ Тут мне хочется привести слова одной молодки из видинской епархии, которая в подобных случаях любила повторять: „Больше всего я боюсь слов „Не бойся!“, потому что словами „Не бойся, молодка!“ противоположный пол усыплял ее женскую бдительность. Это может случиться, однако же, не только в видинской, но и в любой другой епархии, а также в другой области и краю, в другом государстве или на другом континенте. В наши дни все мы, к примеру, являемся свидетелями того, как Америка улещивает Европу и, стараясь натянуть на нее першинговые штаны, непрерывно успокаивает ее словами „Не бойся, молодка!“

Но я все же вернусь к истории с японским отелем и расскажу все по порядку. В конце мая 1981 года я был приглашен в построенный японцами отель „Витоша — Нью Отани“ присутствовать при вручении большой литературной премии города Софии шведскому писателю Артуру Лундквисту. Церемония вручения должна была состояться в одном из залов восточного крыла. На фасаде этого восточного крыла круглосуточно, через равные интервалы, световые цифры показывают время и температуру воздуха. Против входа в зал, где должна была состояться церемония, расположен внутренний японский сад, устланный мелким серым гравием, аккуратно причесанным граблями и уложенным извилистыми бороздами. Несколько зеленых кустов зубами и когтями вцепились в причесанный гравий. С одной стороны сад огорожен стеклянной стеной, с трех других сторон высокой каменной кладкой, так что он находится как бы на дне колодца. Этот сад можно обрабатывать, только если не ступать в него, а спускаться сверху и висеть над ним, подобно пауку. Сад застыл, как пейзаж пустыни, в нем нет ни человеческих следов, ни отпечатков звериных лап. Он словно расположился там, на дне колодца, еще до сотворения мира, и посеяна будто в нем сама вечность, застывшая в извилистых бороздах мелкого сероватого гравия. Для жителя Балканского полуострова такой сад — экзотическая картинка, для японца он — общение с вечностью. Японец — человек бедный, земли у него мало. Ему хватает песчаного садика в пядь величиной, и он подравнивает его граблями, причесывает извилинами и, усевшись на краю садика, завернувшись в свое кимоно, наблюдает, как заходящее солнце удлиняет тени в песчаном саду. Так он общается с вечностью. И еще он общается с вечностью, выращивая в маленьких горшках столетние дубы или столетних карпов у себя дома или в своем домашнем колодце, если у него есть колодец… Когда я шел на вышеупомянутую церемонию в японский отель, этот песчаный японский сад произвел на меня сильнейшее впечатление. Впечатление на меня произвел тот факт, что в него в сущности ниоткуда нельзя было войти, что и заставило меня сравнить его с вечностью и предположить, что сама вечность посеяна в его бороздах и что этот сад, застывший на дне колодца, каким-то своим, совершенно особым способом общается с пустынной вселенной, отражая некоторую ее часть.

Кто и когда обрабатывает этот сад, не могу вам сказать, хотя этот вопрос прочно засел в моем сознании и еще долго меня преследовал; и еще одно засело в моем сознании — часы в главном фойе отеля. В них было очень трудно ориентироваться, так как они одновременно показывали время в разных точках земного шара. Сам земной шар был распят, точно шкура неведомого животного, и разрезан не только гринвическим меридианом, но и другими, неизвестными мне меридианами, расположенными как на восток, так и на запад от гринвичского. Как регулируют эти часы, как вычисляют время, которое они показывают, я тоже не могу сказать, могу только заметить, что, на мой взгляд, это исключительно сложный и тонкий механизм.

Вот какие предметы занимали мое воображение, когда я входил в зал. Он был полон народу, и хотя люди продолжали рассаживаться по стульям или переходить с одного конца зала на другой, было очень тихо, потому что толстая ткань на полу поглощала звук шагов. Напротив публики сидели полукругом Артур Лундквист с супругой, кмет Софии, члены жюри, представитель шведского посольства и другие значительные лица, какие мы привыкли видеть в президиумах подобных церемоний. С одной стороны президиума были установлены микрофоны, а с противоположной стороны — рояль, за роялем сидела женщина, рядом стояла вторая женщина в белом платье, со скрипкой в руках. Женщины заиграли и таким образом открыли церемонию вручения господину Лундквисту большой литературной премии. Как только церемония началась, появились, словно из-под земли, фоторепортеры со вспышками, операторы телевидения и кинохроники, сопровождаемые ассистентами со свирепыми юпитерами. Они ослепили юпитерами президиум, потом повернули их, чтобы на некоторое время ослепить зал, а актеры тем временем начали читать перед микрофонами стихи господина Лундквиста и его супруги госпожи Вине, тоже поэтессы. Юпитеры погасли, но операторы и фоторепортеры продолжали держать свое оружие наизготове, как будто они укрылись в засаде и готовы были пустить его в ход, если в зале что-то изменится. Некоторое время ничего в зале не менялось. Климатическая установка отеля бесшумно подавала свежий воздух, было тихо, прохладно, в воздухе зала медленно падали и повисали в нем скандинавские строки.

Но вот что-то нарушило эту поэтическую атмосферу, где-то на потолке над нами послышался топоток, часть президиума подняла глаза вверх. Топоток прекратился, но вскоре снова послышался с той стороны, где стоял рояль. Часть присутствующих повернулась туда, из президиума тоже стали поглядывать в сторону рояля. Создавалось впечатление, будто кто-то влез в рояль и пробует пальцами струны.

Действительно, слышалась какая-то нестройная музыка, точнее, подобие музыки, но она исходила не из рояля, а из самой стены зала, как будто стена была полая, и в этом пустом пространстве кто-то невидимый настраивал невидимый инструмент. Вместе с настройкой невидимого инструмента слышался и топоток, и это стало мешать актерам должным образом доносить до слушателей скандинавскую поэзию с ее скромными децибелами. Кмет Софии незаметно подозвал некоего молодого человека, прошептал ему что-то на ухо, и молодой человек тут же вышел из зала, видимо, чтобы проверить, откуда идут эти мешающие церемонии шумы. Через некоторое время молодой человек вернулся и сказал что-то на ухо кмету. После этого господин Лундквист подошел к микрофону, поблагодарил за оказанную ему высокую честь и начал рассказывать о себе, вернее, представлять самого себя присутствующим.

Он начал рассказывать о себе, а в это время со стороны задней стены снова понеслись шумы. К настройке невидимых струн присоединились на этот раз ударные инструменты, да еще несколько раз прозвучала труба, которую будто кто-то сильно продувал. Вслед за этими шумами раздался топоток и все переместилось в соседнюю стену. На этот раз кмет не стал подзывать молодого человека и говорить ему что-то на ухо, а сам поднялся и энергичной походкой вышел из зала. Вскоре после этого все стихло, он вернулся и занял свое место в президиуме. Я сидел в первом ряду, наблюдал все это и слышал, как кто-то сказал протяжно и тихо: „Шшшшшшшшшш!“ Хотя с тех пор прошло несколько недель, а и сейчас, рассказывая эту историю и припоминая все по порядку, могу побиться об заклад, что шиканье исходило из самой стены. Я уловил шепот и шушуканье и на потолке, там кто-то словно бы двигался на цыпочках, стараясь не шуметь и ничего по дороге не свалить. Но сколько там ни старались, что-то металлическое упало, после чего наступила полная тишина.

Могу сказать, что с этого момента мое сознание постепенно отключалось от церемонии и сосредоточивалось на загадочных звуках, на шепоте, шумах и том металлическом предмете, который упал внутри стены или над потолком. Я оглядел облицованные стены и потолок — все, на мой взгляд, было сделано основательно. Стены здесь толстые, они несут на своих плечах огромный отель, да еще заключают в себе все те невидимые и странные механизмы, которые круглосуточно, через равные интервалы, измеряют и пишут светящимися цифрами время и температуру воздуха, чтобы люди, проходящие мимо гостиницы, могли получить необходимую информацию. Еще в этих же стенах должна бесшумно функционировать климатическая установка, должны умещаться все механизмы часов в главном фойе, должны располагаться и другие механизмы и приспособления, которые озвучивают весь японский отель тихой музыкой, а также абсолютно бесшумно открывают двери, как только к ним подходит человек, и так же бесшумно закрывают их за его спиной, когда человек уже вошел в отель и вдохнул первый глоток прохладного воздуха. И может быть, там, внутри, в пустотах толстых стен, скрывается то самое, что ухаживает за миниатюрным японским садом и ровными волнами причесывает гравий… Дурацкая мысль мелькнула у меня в голове: а вдруг в пустотах внутри стен осторожно, на цыпочках, передвигаются люди? Что это за люди? Да скорее всего японцы, забытые в бесчисленных пустотах стен еще с того времени, когда их компания строила отель. Мысль была абсурдная, но я уже не мог от нее избавиться. Я предполагал, что исключительная дисциплинированность забытых в стенах японцев заставляет их продолжать свою работу, то есть что они не только смонтировали сложные и недоступные человеческому глазу механизмы своей японской автоматики, но и заботятся об их исправной работе. Ведь если осмотреть японский отель со всех сторон и во всех его деталях, мы убедимся в том, что перед нами по существу огромный транзистор, требущий каждодневных забот. Если компания в конце концов вспомнит о своих работниках, она демонтирует часть стен и откроет проходы к бесчисленным внутренним пустотам.

Церемония награждения господина Лундквиста окончилась. Пока народ шумел вокруг, я еще немного посидел, думая о японцах и о своем открытии. Потом я попрощался с шведскими гостями, а когда пошел к выходу, обратил внимание на то, что когда проходишь мимо стеклянной витрины — а таких витрин в гостинице много — видишь не то, что выставлено в витрине, а лишь свое собственное отражение. Я решил хранить свою тайну про себя и при случае проверить, прав ли я.

Несколько следующих дней я жил этой навязчивой идеей. И вдруг услышал по софийскому радио сообщение, которое заставило меня вздрогнуть. Сообщение гласило: крестьяне с Соломоновых островов пожаловались японскому посольству, что их нивы и сады обирают по ночам неизвестные люди в рваных военных мундирах. Крестьяне предполагали, что это японские солдаты, укрывающиеся в джунглях со времен второй мировой войны. Получив от своего посольства соответствующую информацию, — сообщало далее Болгарское радио, — японское правительство выслало самолеты, которые разбросали над джунглями Соломоновых островов листовки с текстом: „Сдавайтесь! Война окончена!“ Через два дня после этого сообщения по телевизору показывали снятый одной канадской компанией фильм о Соломоновых островах, из которого я узнал, в какой нищете и каком убожестве живут обитатели Соломоновых островов. При этом оставалось только гадать, как же все еще существуют в джунглях этого мира японские солдаты времен второй мировой войны. В таком аду могли остаться только группы людей, подчиняющихся железной дисциплине и отчасти впавших во вторичное одичание. Все это дало мне основания предположить, что благодаря своему высоко развитому чувству дисциплины забытые строительной компанией японцы продолжают работать в пустотах стен японского отеля, поддерживая в исправности скрытые от человеческого глаза механизмы и установки. Потому я и говорю, что вздрогнул, услышав названное выше сообщение с Соломоновых островов. Я почувствовал себя, как охотничья собака, которая после долгих поисков напала на след дичи и, привстав на кончики пальцев, дрожит от напряжения. Писание в немалой степени можно сравнить с поисками дичи или хотя бы следов дичи. Я знаю это по опыту и знаю также, что если и нападешь на след, это вовсе не значит, что след непременно приведет тебя к логову зверя. Впрочем, в этом и заключается большая игра человека с жизнью, подобная игре писателя с сюжетом. Писатель очень редко приводит читателя в логово дикого зверя, чаще он совершенно изматывает его, ведя по следам, оставленным зверем, и сам испытывает при этом такое отчаяние, какое можно сравнить лишь с отчаянием утопающего, схватившегося за соломинку.

Пока я еще носился со своей навязчивой идеей, мне неожиданно предоставилась возможность снова посетить японский отель, а именно зал „Киото“. Киото — это город, древняя столица Японии, и один из залов отеля „Витоша — Нью Отани“ носит имя этой древней столицы. Лет десять назад я там побывал, сейчас не стоит отвлекаться и рассказывать о Киото, упомяну только, что город окружен холмами и что в старые феодальные времена один из феодалов приказывал летом покрывать зеленые холмы белым шелком, имитируя таким образом зимний пейзаж. Тысячи японцев осуществляли грандиозный замысел своего безумного феодала, превращая зеленые летние холмы в зимние… Сколько же шелка требовалось, чтобы одеть в него зеленые бамбуковые холмы!.. В Киото до сих пор можно увидеть старинные ткацкие станы под деревянными навесами, перед ними сидят босоногие ткачи, искусно вводя в шелковую ткань сосны, огнедышащих драконов, цветы или птиц… Гостем Болгарии несколько дней был Дайсаку Икеда, и я имел честь быть ему представленным Руменом Сербезовым, много лет проработавшим послом Болгарии в Японии. Господин Икеда следовал дальше в Париж и перед отъездом давал части людей, с которыми он встретился в Болгарии, прощальный обед в японском отеле, в зале „Киото“. Отправляясь на этот прощальный обед, я вышел пораньше, чтобы успеть пройтись и получше обдумать свою навязчивую или сумасбродную — я и сам не могу ее точно определить — идею. Я издали увидел, как на восточном фасаде отеля через равные интервалы вспыхивают цифры, сообщая, который сейчас час и какова температура воздуха. В тот день было много туристов, отель бесшумно открывал перед ними двери, поглощал их группами, затем двери так же бесшумно закрывались и поджидали следующую группу, которая суетилась около своих чемоданов, незаметно придвигаясь к дверям. В этот момент отель показался мне похожим на гигантское животное, которое спокойно и лениво поджидает добычу, с известной меланхолией и безразличием открывает свою стеклянную пасть и поглощает пестрые многоязыкие группы, суетящиеся возле его пасти. Это меланхолическое, серое, гигантское животное распределяло ничего не подозревающих туристов по своим гигантским венам и артериям, бесшумные лифты уносили их к его многочисленным внутренним клеткам. Своей климатической установкой, своей тихой музыкой гигантское земноводное постепенно высасывало у туристов содержимое их кошельков и карманов и через несколько дней с тем же безразличием и меланхоличностью выбрасывало их вон — истощенных, с покрасневшими глазами, постаревших на несколько суток…

Я подождал, пока площадка перед входом опустела, и вошел один. Стеклянные двери за мной бесшумно закрылись. Я посмотрел на них через плечо — они не прореагировали на мой взгляд. Двери открывались и впускали в себя только тех, кто шел снаружи, подобно пасти кита, которая открывается, чтобы всосать океанскую воду, и закрывается, задерживая планктон. Любая попытка выйти из этих дверей напрасна, на них недвусмысленно написано: „Выхода нет!“ У нас, как правило, все имеет вход и выход и много столетий вход и выход совпадали, я полагаю даже, что и у пещерного человека вход в его пещеру был одновременно выходом из нее. Но вот, во вторую половину нашего века, в разных местах стали появляться предупредительные надписи: „Выхода нет!“

В первое мгновение это ошарашивает, но постепенно мы и к этому привыкаем, хотя еще очень часто можно увидеть, как, например, в аэропорту кто-нибудь толкается в стеклянную дверь, пытаясь раздвинуть плечом ее сомкнутые челюсти и не обращая внимания на то, что через стеклянные эти челюсти выйти нельзя… Затем я увидел сложные часы, показывающие время на разных меридианах, потом витрины с темным стеклом, за которыми, сколько я ни всматривался, я опять не увидел ничего, кроме собственного серого отражения, скользнувшего по стеклу; потом я вышел в широкий холл и передо мной открылся внутренний японский садик из серого, волнообразно уложенного гравия.

Я остановился и вдруг почувствовал, сколь далек я от этого маленького сада, в извилистых бороздах которого посеяна вечность. Не меньше чем на тысячу световых лет отстою я от него, и он тоже отстоит от меня на тысячу световых лет, странный, загадочный, похожий на неподдающийся прочтению иероглиф… Однако, предаваться дальше созерцанию я не смог — почувствовал, что кто-то стоит у меня за спиной. Я обернулся, это был один из сопровождающих господина Икеды. Улыбаясь, он широким жестом пригласил меня последовать за ним в зал „Киото“. Я шел за ним и время от времени слышал какие-то звуки в стенах коридора. Я был почти уверен, что это мои японцы работают в пустотах бетонных стен. Оставалось лишь проверить свои предположения, и в голове у меня уже созревал план, как именно это сделать. Мне необходимо было остаться одному, но пока это было невозможно, потому что в конце коридора видны были сопровождающие господина Икеды, перед раскрытыми дверьми зала ярко светили юпитеры, тихо жужжали телевизионные и кинокамеры и вместе с господином Икедой встречали гостей. Меня удивило количество присутствующих японцев. Они в высшей степени учтиво кланялись на все стороны, кланялись и друг другу, улыбчивые, приветливые, и когда они улыбались, то приспускали веки и глаза превращались в узенькие щелочки. И через эти-то щелочки словно бы выглядывала вечность, черная и сверкающая. Нигде больше я не видел столько улыбающихся людей, сколько в Японии. Картина повторялась и здесь, в зале „Киото“. Тихая музыка струилась отовсюду, где-то далеко играли „Японские вишни“. Музыка, хоть и еле уловимая, предназначалась для присутствующих в зале гостей господина Икеды. Я сидел в напряжении, ожидая, не услышу ли я снова, как невидимые существа ходят поблизости и шикают друг на друга.

Долго ждать не пришлось, я услышал их совсем близко. Я сидел за маленьким столиком, недалеко от стены. У самой стены высилась целая Фудзияма детских игрушек, привезенных господином Икедой для болгарских детей. Не берусь описывать, что было в этой Фудзияме, могу сказать только, что все было очень красиво, необыкновенно разнообразно и ярко. За этой горой игрушек, фонариков, дудочек, значков, пестрых палочек, флажков и т. д. кто-то, и не один, двигался очень медленно, на цыпочках, внутри самой стены. Они медленно поднимались наверх к потолку, держались, вероятно, за какую-нибудь веревку. Но как ни старались они ступать тихо, их шаги рождали в пустотах какой-то металлический отзвук, он передавался дальше, подобно эху, и я слышал, как он распространяется по соседним стенам и по другим стенам за ними, пока постепенно не замирает совсем. Господин Икеда сидел за тем же столом, энергично и непрестанно курил и напоминал мне старый океанский пароход, отправившийся в кругосветное путешествие; только пароход может так дымить своей трубой! Господин Икеда ел мало, пил только воду, но курил он за весь зал „Киото“! Таким я его и запомню — в синем костюме, окутанного синим табачным дымом.

Не буду передавать подробно весь разговор за столом, скажу только, что когда зашла речь о символах, я сказал господину Икеде, что японцы, выбрав в качестве эмблемы для своего флага солнце, оказались хитрее всех народов мира. Часть народов удовольствовалась остальными небесными телами, а когда небесные тела кончились, в ход пошло все, что было под рукой: одни взяли диких животных, другие птиц — например, птицу киви, третьи — редкие деревья, четвертые — царские короны, пятые поместили на флаг пшеничный колос, а канадцы — всего лишь лист дерева, кленовый лист. Господин Икеда рассмеялся и сквозь дым возразил мне, что эмблема на японском флаге означает не солнце, как мы полагаем, а чашку риса.

Чашку риса?

В моем сознании чашка риса мгновенно заменила на флаге солнце, и, самое странное, ничуть его не испортила. Я тут же связал эту чашку с японцами, забытыми компанией во время строительства гостиницы или оставленными в огромных пустотах нарочно, чтобы они трудились круглосуточно, обеспечивая втайне от гостей отеля работу всех скрытых механизмов, отмечающих время и температуру воздуха, регулируя звучание тихой музыки, следя за тем, чтобы она струилась равномерно, как равномерно струится свежий прохладный воздух, поступающий через невидимые отверстия; еще скрытые в пустотах японцы должны были заботиться о том, чтобы стеклянные двери сами открывались и закрывались, чтобы бесшумно двигались лифты; они должны были, ублажая гостей отеля, постоянно вычислять, на каком меридиане земного шара который час, в ночное же время, с помощью известных им одним блоков и механизмов, они должны были спускать в японский сад одного или двух пахарей, которые распахивали бы его мелкий сероватый гравий и под взглядом далеких небесных звезд сеяли в его бороздах вечность… И ради чего? Ради того, чтобы развевалась на флаге японская чашка риса! И все прочее — каждый поклон, каждая улыбка, каждая щелочка японских глаз, прикрывающихся при встрече и при прощании, все эти оборванные солдаты времен второй мировой войны, забытые в джунглях Соломоновых островов и продолжающие нести свою солдатскую службу, все тяжелые японские танкеры, плавающие в Мировом океане, все сейки и веера, хитачи, тойоты и тонкие кимоно, как и японская сталь, блестящая сталь с синеватыми разводами, словно облизанная языком дракона, все это, вместе с моими японцами, забытыми или оставленными нарочно в пустотах японского отеля, — ради чашки риса на флаге… Теперь я уже знал, как я проверю свою догадку или, вернее, как я загляну в стену и дам знать тем, кто ходит там на цыпочках, что я о них помню, понимаю их и им сочувствую, хоть и отделен от них тысячью световых лет. Я и от звезд отделен миллионом световых лет, но это не мешает мне видеть, как они мерцают ночью на небе, думать о них и порой даже вести с ними молчаливый диалог, потому что моя мысль очень быстро достигает мерцающего ночного небосвода, во мгновение ока достигает, пашет его ночью и сеет там свои самые тайные семена. О, какие семена посеял я в распаханное ночное небо! И сколько раз случалось так, что пока я пахал его, в борозду падала звезда и я засыпал ее, но никогда не останавливался и не оборачивался, потому что ни один пахарь не останавливается и не оборачивается назад…

Залы и коридоры японского отеля обиты тканью, натянутой на тонкие прямоугольные рамки из темного дерева. Я решил выйти один из зала „Киото“, поклониться, имитируя, насколько это мне удастся, японскую манеру выражения благодарности, и, оставшись в одиночестве, выполнить свой план. План у меня был самый простой. Попрощавшись с господином Икедой, я вышел из зала. Коридор был пуст. Я шел вдоль одной из стен, временами даже касаясь ее локтем. Шел и прислушивался. Я слышал, как те тоже идут внутри стены, очень тихо, на цыпочках, но странно, шаги их вызывали такой отзвук, словно в ногах у них был какой-то металл. Я остановился, те в стене тоже остановились и сбились в кучку. Мне показалось, что я слышу их стесненное дыхание. Вероятно, я тоже дышал стесненно. Я легонько нажал локтем на один из прямоугольников обивки. Тонкая рамка темного дерева подалась, я просунул руку в отверстие и сильно дернул на себя. Дерево и ткань отстали от стены, внутрь хлынул свет.

Я заглянул в отверстие и, как и ожидал, увидел пустоты.

Пустоты были глубокие и полутемные. В полумраке, сдержанно повизгивая, что-то шевелилось. Но это были не люди. Вопреки моим ожиданиям, я увидел внутри кучку иероглифов. Когда к ним проник свет, они задвигались, сталкиваясь друг с другом, и при столкновении как раз и получался звук, напоминающий повизгиванье. Я быстро закрыл отверстие, пригладил прямоугольник рукой, чтобы скрыть следы своего вмешательства. Мой слух улавливал идущие из стены далекие неясные шумы и чье-то шиканье. Я продолжал идти по коридору так же осторожно, бессознательно подчиняясь шиканью, будто оно относилось именно ко мне. Со всех сторон струилась тихая музыка, повизгиванье иероглифов тонуло в ней, терялось и исчезало, как тонет и исчезает только что мчавшийся с громким ржанием табун лошадей, внезапно угодивший в трясину.