Вчерашнее утро застало меня в селе Прибой на реке Струме. Солнце еще не взошло, шел снег, и все было так бело, что в утреннем сумраке едва можно было различить дорогу. Когда идет снег, день наступает очень медленно, еле заметно, он словно колеблется, вылезать ли ему из сумерек или так в них и прятаться и только поглядывать на людей одним глазом. Нас было трое, нам предстояла охота на диких уток. В Прибое мы разделились. Мои приятели должны были пройти по мосту, обойти село с запада и двигаться дальше по левому берегу Струмы, а я должен был идти по правому. Правый берег ровнее, легче для ходьбы, зато и однообразнее. Идти по противоположному берегу труднее, склон местами крут, местами порос лесом и весь прорезан сухими балками. Пройти вдоль самой реки там невозможно, приходится часто забирать в сторону, карабкаясь по едва заметным тропинкам, протоптанным летом овцами и козами. Попадаются там и высотки, при интенсивном пролете охотники стоят на высотках и стреляют по низко летящим диким уткам. Особенно низко они летят при плохой погоде. Правый берег не предоставляет таких возможностей, река подбирается к нему осторожно, разливается вширь, на пути ее встают островки камыша, она пересекает их узкими полосками воды, глухо плещется у черных берегов. Но и на правом берегу тоже можно рассчитывать на добычу — если погода поднимает уток в воздух и если повезет. Шел снег, и мы надеялись, что мягкая снежная пора принесет нам охотничью удачу. Чтобы не потеряться и не разойтись слишком далеко, мы договорились время от времени кричать друг другу: „Эгей! Эгей!“ и идти по обоим берегам так, чтоб не терять друг друга из вида. На охоте это необходимо, потому что можно внезапно попасть в беду… Как я уже сказал, путь у моих друзей был длиннее, им надо было обойти село и только потом спуститься на берег реки. Дул северо-восточный ветер, и, чтобы не продрогнуть на ветру и под снегом, пока те двое идут по мосту и обходят глухое село с запада, я решил укрыться под навесом, сооруженным из черных железных ребер и серой жести. Это была автобусная остановка. Серая жесть послужила материалом для трех стен и для слегка покатой крыши. Вдоль всей задней стены навеса стояла деревянная скамейка. Я присел на нее — в ногах правды нет. Было холодно. Сюда, под этот жестяной навес, снег не набивался, но земля была замерзшая и сухая. Сердитыми порывами, словно обо что-то споткнувшись, врывался ветер, подметал замерзшую землю, взвывал и, не найдя ничего интересного, со свистом вылетал наружу и гнал снег по дороге. При каждом порыве ветре, взвывавшего по-собачьи, сухо шуршала бумага. Я говорю о собачьем вое ветра, но мне, признаться, трудно было определить, ветер ли выл по-собачьи или он приносил с собой откуда-то издалека, из глубины сумеречного ущелья, обрывки настоящего собачьего воя. Быть может, это выли собаки из соседних сел, чем-то возбужденные или напуганные. Снег продолжал идти, ветер наваливался на навес, толкал его со всех сторон, и сквозь его свист и собачий вой я слышал шуршанье бумаги. Я огляделся в полутьме и постепенно различил, что все стенки металлического навеса как бы оклеены зловещими бумажными обоями. Отовсюду на меня смотрели выцветшие от времени незнакомые лица. Это были некрологи, наклеенные в разное время близкими покойников из села Прибой или их родственниками из соседних сел. Я встал со скамейки и, тупо всматриваясь, стал в полутьме читать тексты. Некрологи налезали один на другой, на некоторых буквы были видны хорошо, другие, вылинявшие и оборванные, уже нельзя было прочесть. У меня было такое чувство, словно я читаю страницы, вырванные из книги мертвых и прилепленные кое-как к стенам железного навеса. В сущности, я читал прежде всего заглавия этих страниц. Книга мертвых не бог весть как разнообразна, ее разметанные по стенам страницы предлагали мне лишь траурные вести, лишь слова прощания: они говорили, сколько дней прошло со дня смерти того или иного человека, того мужчины или той женщины, отмечали третины и девятины, двадцатые дни и сороковины, полугодия и годовщины, сообщали о панихидах и прочем. Бледные лица с некрологов смотрели сквозь меня, как сквозь стекло, ничто не в состоянии было задержать их взгляд. Время изорвало и стерло часть текстов и лиц, некоторые из них так выгорели, что прочесть или узнать их можно было бы только при ярком дневном свете. Впервые оказался я в таком мрачном и жутком месте. Мной начала овладевать неотвязная мысль, будто кто-то взял меня за руку и нарочно завел под железный навес, весь оклеенный этими зловещими обоями. Ветер продолжал порывами вторгаться вовнутрь, словно кто-то его науськивал, рвал беззубым ртом наклеенные на стены бумаги, свистел, как змея, выл и выбирался на улицу, поднимая снежную пыль. Во всем селе я не видел ни одного светлого окна, но запах дыма ощутил. Где-то кто-то разжигал очаг или затапливал печь. Я потоптался под навесом и прислушался — мои приятели могли уже перейти мост и обойти село с запада, так что каждый миг я надеялся услышать выстрелы — в такую погоду уток на реке должно было быть много. Однако ничто не нарушило медленного рассвета. Только ветер гулял по ущелью, донося издали обрывки собачьего воя. Я решил больше не торчать под этим железным навесом. Времени прошло достаточно, я тоже мог уже пуститься в путь, чтобы оказаться на правом берегу реки. Сделав несколько шагов, я вынужден был остановиться. С изумлением обнаружил я, что передо мной по дороге идет еще кто-то. В снежной замети я никого не видел, но следы были совершенно ясные. И не только ясные, но свежие — человек чуть ли не только что вышел из-под навеса и зашагал по дороге. Я внимательно огляделся по сторонам — не померещилось ли мне, но нет, не померещилось — следы выходили из-под железного навеса. Мне стало страшно при мысли, что пока я укрывался от ветра и рассматривал траурные обои на стенах навеса, ожидая, когда мои друзья подадут мне сигнал с левого берега реки, в это же самое время под навесом был еще кто-то другой и тоже всматривался в изорванные и выгоревшие некрологи, разыскивая знакомое лицо или имя. Но какое знакомое лицо он искал, перебирая траурные вести, слова прощания, поминальные сообщения? Не свое ли собственное лицо?.. Пока я задавал себе эти вопросы, послышался далекий собачий лай. Он глухо отдавался в ущелье. В это же время с левого берега реки донеслись ружейные выстрелы, я бодро крикнул моим приятелям „Эгей!“ и уже гораздо веселее, широким шагом, двинулся по дороге. Того, кто шел передо мной, по-прежнему не было видно. Ветер все так же косо нес снег, бросая его прямо мне в лицо. Но хотя я никого на дороге не видел, я был уверен, что он совсем близко, настолько близко, что за ближайшим поворотом я непременно увижу его окутанную снегом фигуру. Однако, как я ни спешил, на следующем повороте я никого не обнаружил, а снова увидал лишь равномерные, глубокие и совершенно свежие следы на снегу. Тогда я почувствовал, как у меня по всему телу побежали мурашки, и в голову пришла идиотская мысль, что догнать этого человека я не смогу никогда, потому что он давно умер, и если мы стояли в одно и то же время под железным навесом, то он зашел туда лишь для того, чтобы посмотреть, не забыли ли его родственники и близкие его сердцу люди, вписывают ли его имя в свои поминальные сообщения.

„Так, так, та-ак!“ — сказал я себе. Дрожь у меня прошла.

Я остановился. Внизу, у самого берега, я заметил кошару. В густой пелене снега очертания ее расплывались, она стояла как-то покривившись, повторяя наклон берега. Скрипнула невидимая дверь, на улицу вырвалось овечье блеянье. Сиплый женский голос бранил кого-то, сквозь снег замаячили грязные силуэты овец. Несколько стогов сена лежали опрокинутые, потоптанные овцами, они говорили о том, что все запущено и заброшено. Со стороны реки в нос ударил тяжелый запах падали. Белесая собака показалась между поваленными стогами, прислушалась к долетающему из ущелья собачьему лаю и вою, тоже залаяла и скрылась в кошаре. Что-то здесь, в этом ущелье, тревожило собак, лаем и воем они передавали друг другу свою тревогу.

Кошара осталась позади, дорога повернула вправо и пошла верхом вдоль кустарника. Река удалялась, теряясь в низине. Мои приятели снова выстрелили, я поднял голову и увидел, как высоко в небе сквозь косой снег летят дикие утки. Они летели против ветра, в том направлении, откуда доносился далекий собачий вой. Я подумал, что лучше всего мне спуститься логом на самый берег реки, и там, укрывшись за вербами, я, быть может, сумею свалить выстрелом летающую утку… Так я и сделал. Внизу ветра не было, снег тихо падал на землю. Я устроил себе удобное место для сидения, расположился, можно сказать, почти как на престоле. На расстоянии ружейного выстрела внизу текла река, на расстоянии выстрела надо мной было небо, и если бы в ущелье появились утки, они непременно должны были пролететь этим удобным для стрельбы коридором. Медленно светало, один скат, поросший терновником и невысоким дубняком, скрывал от моих глаз кошару, но дальше я видел снеговые шапки с размытыми очертаниями, над шапками вился сизый дым. Село Прибой оживало и, может быть, вообще уже рассвело, но, как я сказал раньше, во время снегопада день наступает медленно, едва заметно. Не выбравшись до конца из сумерек, он прячется в них, внутри, и лишь одним глазом поглядывает на ущелье. Какое-то особое напряжение, хотя и затаенное, все еще владело мной; напряжение излучала вся снежная теснина, и видимая, и невидимая ее части. Это было царство молчания, нарушаемого время от времени выстрелами моих друзей, двигающихся по другому берегу реки, и далеким лаем или воем собак, обрывки которого приносил ветер. Ветер гудел где-то наверху, закручивал там снежные вихри, играл со снегом, а я сидел в затишке, в узкой ложбинке, поставив ружье между колен. Я чувствовал, как снег легко и нежно засыпает меня, превращая в неподвижный белый холмик. На пролет уток я уже не надеялся. Мои приятели шли по другому берегу и своими ружьями сметали все живое, опустившееся на воду. А дикие утки, поднявшись, почти без исключения летят против ветра. Мне не оставалось ничего другого, кроме как сидеть и терпеливо ждать. Снег падал все так же монотонно. Воображение мое отправилось скитаться по теснине и постепенно вернуло меня в дождливый день поздней осени, к тому же селу Прибой…

Шел холодный дождь, низкие тучи со всех сторон обложили ущелье. Вода приобрела металлический оттенок, она текла спокойно, но властно, местами вздымаясь огромными горбами, словно какая-то гигантская рыба вспучивала воду и, прежде чем спина ее успевала блеснуть над водой, уходила обратно на дно. Никто не мог сказать, насколько тут было глубоко. Мы хоть и шли вдоль реки, все же держались от нее на почтительном расстоянии, чтоб если ненароком поскользнешься, не очутиться в ее властных объятиях. Едва ли река выпускала кого-нибудь из своих объятий живым. Сырость и холод сочились отовсюду, проникали через поры, добирались до души и выстуживали человека изнутри. Небо нависло так низко, что плохо были видны склоны ущелья — их прикрывали тучи, которые ветер тяжело и медленно гнал против течения реки. В этот холодный и мокрый день ущелье казалось мне каменным и совершенно пустым. Растительность на склонах была скудная, какой и бывает обычно растительность, пробившаяся на камнях и в расщелинах скал. Глаз не замечал ничего живого, кроме низко летящих диких уток. Повторяя извилины реки, они летели на юг, к Греции. В этом пустынном ущелье мы наткнулись на овечий загон. Людей видно не было, грязные овцы стояли в глинистой жиже и смотрели на нас. Из-за постройки вышла собака, но ничего интересного в нас не усмотрела, зевнула и вернулась назад. Там она, скорее всего, лежала в укрытии. Вокруг были разбросаны трупы овец, основательно выстиранные дождями. Дохлые овцы покачивались и у самого берега реки. Кто и зачем бросил здесь падаль, мы не могли понять. Вид ее, пустынные берега, дождь, примолкшие под дождем живые овцы, низкое небо, которое надвигалось на нас сверху медленно и тяжело, словно танк, который каждую секунду может рухнуть в ущелье и придавить нас всех — все это действовало угнетающе. Я был с сыном и еще с одним приятелем-охотником, Панко. На фоне безрадостного пейзажа только голубые глаза Панко светились тихой приветливостью, внушая надежду на лучшее. У сына очки были мокрые от дождя, и мальчик, вероятно, почти не видел суровой и мрачной теснины, а если и видел, то смотрел на нее, как смотрят сквозь стекло, по которому безостановочно течет вода. При этом я не сказал бы, что ущелье выглядело зловещим. Однако в его мрачности таилось что-то загадочное и таинственное. Поздняя осень мощно заполонила окрестности, она выметала из ущелья все живое, расчищая путь зиме.

(Стремительно пронесся чирок, я видел его несколько мгновений — он спикировал низко над водой и исчез то ли в камышах, то ли в снегу, бог его знает!)

Такую погоду мы обычно называем собачьей. Мне кажется, человек оклеветал дождливую пору осени, он готов взять у осени только сухие дни, яркость красок, бабье лето, и ничего больше! Не стану уверять, что так уж приятно мокнуть под дождем, когда все вокруг неприветливо и уныло, но и в такую погоду меня охватывало чувство, будто вокруг происходит какое-то таинство, и, повернувшись спиной к ветру и дождю, я прислушивался к далеким позывным невидимых сквозь дождь диких гусей, разметанных и потерянных во мраке тяжелых туч. Не видя, можно услышать низко над головой и позывные диких уток, а порой и уловить свист их крыльев. Сотни и тысячи крыльев свистят в воздухе, и почудится иной раз, будто сами тучи тяжело взмахнули серыми крыльями и под плеск дождя грузно проплывают по каменному ущелью. И никакой другой птицы не увидишь и не услышишь! Иногда эти северные путешественники высыпают на реку, одних мгновенно смаривает усталость, другие принимаются нырять, разыскивая на дне пищу…

Окаянная страсть! Стоит пойти дождю и низким тучам нависнуть над Софией, я начинаю нервничать, ни о чем другом уже не думаю, вот — говорю себе — самая пора… пора пролета… вот сейчас… ну же! И приводит меня окаянная страсть в это угрюмое, безрадостное ущелье, к овечьим трупам, к молчаливым овцам, по брюхо утонувшим в грязи.

Мы стали внушать друг другу, что в конце концов человек рождается среди стихий и, стало быть, среди стихий должен и жить, это нас в какой-то степени подбодрило, мы еще отшагали по ущелью и в поздний послеполуденный час, промокшие до костей, добрались до маленькой корчмы, едва заметной сквозь струи дождя, такой же серой, как окрестный пейзаж, и тоже промокшей до костей. Со всех сторон постройки стекала вода, корчма, казалось, вот-вот может скользнуть по склону и уплыть вниз по ущелью. Никаких признаков жизни корчма не подавала, стекла всех окон запотели. Мы кое-как отряхнулись, шумно потопали перед порогом сапогами и зашли все втроем в серый домишко. Домишко был невзрачный, корчма не составляла исключения среди других болгарских придорожных заведений того времени. Мы спросили корчмаря, может ли он приютить и накормить нас в своей мокрой берлоге, он охотно откликнулся, вполне войдя в наше положение — видно, мы были не первыми охотниками, искавшими у него приюта и пищи. Корчмарь был высокий худощавый человек лет шестидесяти, с продолговатым лицом, темной кожей и внимательным, дружелюбным взглядом. Глаза у него были ласковые, улыбка приветливая; приветливостью, можно сказать, веяло от всех его жестов, от походки, от тембра голоса. На голове у него была новая зеленая фуражка с отворотами, завязанными наверху зелеными шнурками.

(Три утки пролетели на расстоянии ружейного выстрела. Они показались мне легкими, как бабочки, и я с сожалением подумал, что утки долго голодали зимой и потому стали такими легкими. Я закопошился под снегом, но выстрелить не успел).

„Такие фуражки в Германии делают“, — сказал Панко и спросил корчмаря, не из Германии ли его фуражка, и тот сказал, что из Германии, ему привез ее приятель, шофер международных перевозок. Я не бывал в Германии, но Панко ездил туда и видел там фуражки такого фасона с поднятыми наверх отворотами, потому и проявил такую осведомленность. Корчмарь в свою очередь спросил нас, хотим ли мы выпить что-нибудь согревающее, подбросил дров в жестяную печурку, предложил и покормить, правда, не бог весть чем, но голодного человека всегда можно накормить, а сытого — никогда. Приветливого сухощавого корчмаря звали Иван, я грел руки о печную трубу и гадал про себя, какие ветра занесли его в эту заброшенную корчму. Согревшись, мы стали расспрашивать его, заходили ли к нему в последние дни другие охотники или, с тех пор как зарядил дождь, все предпочитают отсиживаться в тепле? Помянули мы и овец и ягнят, которые гибнут у загона в ущелье, но чабаны почему-то не закапывают их, а оставляют трупы под дождем, словно ожидая, что Струма выйдет из берегов, начнется всемирный потоп и тогда все мы провалимся в тартарары вместе с овечьими трупами! Мы узнали, что уже несколько дней охотники в ущелье не появлялись или по крайней мере не заглядывали в корчму, хотя едва ли найдется охотник, который не завернет сюда отдохнуть и погреться. Несколько недель назад было много диких гусей, поздно вечером они пролетели низко над корчмой, одни сели на воду, другие на поля и попортили немало посевов. „Озимых?“ — так и подскочил Панко. „Озимых, — подтвердил корчмарь, — за поворотом озимые посеяны, дикие гуси туда так и падали“. „Так это же озимый гусь! — воодушевился Панко. — Это же малый гусь, его еще цыганом называют!“ И он продолжал громко сокрушаться — надо же, как это мы не оказались здесь, когда на озимые опустилась дикие гуси… Дикие гуси были главной страстью Панко.

(На противоположном берегу снова выстрелили мои приятели. Я не видел их сквозь снег, но по выстрелам определил, что они расположились на высотках. Крикнул им: „Эгей! Эгей!“, прислушался в ожидании ответа, но они не откликнулись, а выстрелили еще раз. Над рекой медленно и высоко летела утка с белесым брюхом. Я не мог распознать, какая это утка, и подумал, что, может быть, балтийская. Стало холодно, я переменил положение. Краем уха я продолжал улавливать гул и вой, доносившиеся из глубины ущелья).

Корчмарь высказал сожаление, что нас не было в этих местах, когда на озимые опустились дикие гуси. Зато он вызвался отвести нас к разливам, где под вечер собирается множество диких уток. Вода в Струме сейчас поднялась, она переливается через дамбу, и за дамбой образовались широкие и тихие разливы. Место это недалеко от корчмы, надо только пройти через село Прибой, а там уж посмотрим, что к чему. Мы успели обсохнуть у печки, согрелись и теперь готовы были снова выйти под дождь. Корчмарь предложил подбросить нас до места, сказал, что у него под навесом стоит старая таратайка, малость потрепанная, но все еще уверенно одолевающая местные проселки. Мы спросили, удобно ли закрывать корчму в такую погоду, вдруг еще горемыка-путник постучится в поисках крова и тепла? Корчмарь улыбнулся рассеянной улыбкой и, окинув нас по очереди своим приветливым взглядом, сказал, что с тех пор как начались дожди, мы — его единственные посетители и что едва ли еще найдутся сумасшедшие, которые отправятся в такую погоду по ущелью… (Выходило, что мы были первыми сумасшедшими в этих местах).

Итак, мы с сыном и с Панко вышли на улицу. Корчмарь запер дверь изнутри, немного погодя мы услышали, как что-то урчит и постукивает, и когда повернулись в ту сторону, увидели, что к корчме подкатывает та самая таратайка. Это был старый автомобиль, серый, как дождь, помятый, на высоком шасси. Он, можно сказать, идеально сливался с окрестным пейзажем, ничем не нарушая его серости. Мы сели в машину и поехали по дороге, которую различал только корчмарь. Так как руль машины торчал очень высоко, корчмарь время от времени приподнимался на сидении, чтоб глянуть поверх руля, правильно ли мы едем. Дождь громко барабанил по жестяному верху, стёкла, как мы ни терли их, мгновенно запотевали. От этой поездки в памяти остался только серый цвет, бренчание железа, вой мотора на подъемах и зеленая немецкая фуражка корчмаря с завязанными наверху отворотами. В одном месте машину занесло, она сильно наклонилась, рванула вперед, потом словно бы натолкнулась на какое-то препятствие и остановилась. Мотор был выключен, но еще долго что-то в нем клокотало и булькало, трещало, шипело и скулило. Таратайка вправляла свои старые кости и, вправив, утихла.

Мы вышли из машины.

Продолжавший хлестать дождь стегнул нас своими холодными плетьми, как только мы вышли из машины; корчмарь отвязал отвороты своей зеленой фуражки и опустил их на уши. „Идите за мной, — сказал он, — и держите ружья наготове!“

Он повел нас вдоль высокой насыпи. Мы видели только часть реки Струмы, голые тополя на ее берегах, островки камыша, низкие вербы. Насыпь служила нам прикрытием. В одном месте, среди верб и бурьяна, наш вожатый присел и стал руками делать нам знаки, чтобы мы двигались осторожнее и приготовились к стрельбе. Мы подошли к нему как могли осторожно, хотя на каждом шагу скользили по мокрой земле, и заглянули за насыпь. Перед нами простирались тихие и широкие разливы, о которых говорил корчмарь. Сотни уток плавали, ныряли или дремали на воде. Мы выстрелили, среди плеска крыльев попытались следующими выстрелами догнать взлетающих птиц, переломили ружья, каждый поспешно заряжал свое, а утки тем временем сделали круг, пролетели над нами, изо всех сил призывая тех, кто остался внизу, на воде, а увидев, что оставшиеся на воде не хотят лететь с ними, набрали высоту и исчезли в теснине… Ветер постепенно подогнал убитых уток к суше, мы подняли их, каждый приторочил к поясу по несколько штук, и мы стали обсуждать, где нам засесть так, чтоб держать разливы под обстрелом. Корчмарь сказал, что глупо все время торчать под дождем, лучше воспользоваться укрытием и время от времени наведываться к разливам, а если уж утки снова прилетят, тогда выйти и стрелять. Говоря об укрытии, он имел в виду старый дом недалеко от того места, где остановилась таратайка. Дом принадлежал ему, он купил его за бесценок с тем, чтобы привести его в порядок, когда дойдут руки, и заиметь что-то вроде дачи, что же до местности, это сейчас она наводит тоску, весной же здесь очень красиво. Мы только теперь как следует разглядели недалеко от машины приземистый серый дом, прилепившийся к крутому склону, в нескольких шагах от разливов. У стен его виднелись облетевшие сливовые деревья, от которых все вокруг казалось еще более безотрадным. Деревянная лестница, серая от времени, вела на второй этаж. В глубине виднелась дверь и рядом окно, забранное железными прутьями. Все было разбито, полтрубы то ли унесено ветром, то ли смыто дождем. Корчмарь объяснил, что сейчас дом необитаем, но когда он приведет его в порядок, здесь можно будет жить и тогда он будет приглашать друзей-охотников с ночевкой, и рыбаков тоже будет приглашать, потому что Струма хоть и стала грязновата, но рыбы в ней полно, и в погожую пору рыболовов на берегу, как собак нерезаных.

Дом, который корчмарь назвал необитаемым, показался мне похожим на полуразвалившийся Ноев ковчег, выброшенный разлившейся рекой на сушу. Зрелище он представлял собой безрадостное и гнетущее, я заметил, что даже голубые глаза Панко померкли. Время было уже позднее, из ущелья наползали сумерки, осенние дни коротки, и мы подумали, что пора бы нам возвращаться. Не могу сказать, что мы так уж спешили выбраться до темноты из этого неприглядного и гнетущего места, но помню, что согласились мы на предложение корчмаря без особой охоты, скорей чтоб его уважить, и только потому решились зайти в разбитый Ноев ковчег, который он намеревался со временем сделать обитаемым. И поскольку корчмарь проворно двинулся вперед, мы пошли за ним следом, по дороге, переговариваясь меж собой о том, что если в ущелье водятся вампиры, они едва ли могут подыскать себе место более подходящее, чем эту отринутую временем необитель. Панко решил пошутить и спросил корчмаря, не стал ли его дом тайной обителью вампиров, но тот только взглянул на нас через плечо, засмеялся и зашагал дальше. Сквозь дождь я начал различать очертания и других домов, некоторые прятались за низкими каменными оградами, сложенными сухой кладкой, другие стояли, ничем не огражденные, без ворот и калиток, так что трудно было счесть эти дома частью жилого поселения. Все они выглядели заброшенными и напоминали Ноевы ковчеги, которые перенесли в себе какую-то жизнь, а потом были этой жизнью оставлены… Корчмарь поднялся по скользким деревянным ступенькам, держась ближе к стене, и когда дошел до двери, нажал на нее плечом, но дверь, к его удивлению, не отворилась. Он заглянул в окно, снова вернулся к двери, опять нажал на нее плечом, но дверь не подалась. Мы один за другим поднялись по лестнице, она вывела нас на широкую деревянную веранду. Теперь мы все стояли на веранде, корчмарь был не на шутку обеспокоен. Он то наваливался на дверь, то старался заглянуть в окно, но стекла были так грязны да еще затянуты паутиной, что разглядеть сквозь них ничего нельзя было.

— Там кто-то есть! — сказал корчмарь и крикнул громко: — Откройте!

Никто не откликнулся, дверь не открылась.

Мы прислушались и уловили за дверью шепот, потом осторожные шаги пересекли комнату и затихли.

(Пролетело еще две утки, я выстрелил, но промазал. Зарядил ружье, стряхнул с себя снег и снова стал ждать. Хоть я и промазал, хорошо, что выстрелил, — подумалось мне, — по крайней мере мои приятели будут знать, где я).

Шаги в комнате затихли, но шепот все еще слышался. Лицо корчмаря обострилось, он напрягся и сильно нажал плечом, дверь подалась, замок, лязгнув, отскочил, и корчмарь вместе с дверью влетел в открывшийся проем. Там было темно, мы снаружи ничего не видели, услышали только звук пощечины и мальчишеский голос, который сказал спокойно: „Ладно, дядя Иван, ладно… ты мне за эту оплеуху заплатишь… дорого тебе эта оплеуха обойдется!“… „А ну катитесь! Вон отсюда!“ — закричал корчмарь, появляясь в дверях, потом снова вошел в комнату и тут же попятился, точно оттуда смотрела на него змея, которая каждый миг могла его ужалить. Однако вместо змеи в дверях показался высокий парень. У него было смуглое прыщавое лицо, коротко остриженная голова покрыта шрамами. На ногах — туристские ботинки, все в грязи, грязью были заляпаны и штаны. Из пиджака неопределенного цвета, между серым и бурым, он явно вырос, пиджачок не сходился на груди, рукава были коротки. Парень то ли уже отслужил в армии, то ли ему предстояло призываться. „Ты что там? — сказал он через плечо. — Особого приглашения дожидаешься?“ На пороге рядом с ним появилась девчонка, в туфлях на высоких каблуках, в джинсах и желтой курточке из болоньи, тоненькая, смуглая, с невинным личиком. Гибкой и грациозной походкой она прошла мимо нас по всей веранде, ни на кого не глядя, словно на веранде никого и не было; смотрела она только на дождь перед собой. Это была маленькая бродяжка, покрытая угольной пылью соседних каменноугольных шахт, закопченная, как городской воробей, тэцами и металлургическими заводами города, и живущая тоже, как серый городской воробей, то есть как птичка божья — подобрала зернышко, и слава богу! А парень был неплохим зернышком, поджарый и мускулистый, чернобровый, с огненными глазами. Он пропустил свою маленькую смуглую подружку вперед, мокрая скользкая лестница заскулила под их шагами. Девчонка придерживалась рукой за стену и шелестела своей курточкой.

Я посмотрел на сына. Он стоял к нам спиной, глядя на окутанное сумерками ущелье, и курил. Дым повисал над ним пластами, густел, но никуда не уходил.

Как только девчонка спустилась с лестницы и курточка ее перестала шелестеть, высокие каблуки ее тут же утонули в грязи. Она наклонилась, не спеша закатала джинсы, из-под штанин показались крепкие смуглые икры. Парень, нетерпеливо переминавшийся в ожидании с ноги на ногу, поднял воротник куцого пиджака, пытаясь как-то спрятать от дождя хотя бы часть своей стриженой головы. „Эх, — сказала вдруг девчонка, — я спиннинг забыла!“ Она вернулась назад, слегка раскинув руки и балансируя по грязи. Так же балансируя и шелестя болоньей, она поднялась по лестнице, прошла мимо нас, делая вид, что никого не замечает, и вынесла из комнаты короткое бамбуковое удилище с привязанной к нему катушкой. Не знаю, закидывали ли когда-нибудь эту удочку в реку. Катушка, неумело и наспех привязанная к одному концу удилища, давно уже вышла из строя. Никакой лески в ней не было. Именно это ни на что не годное рыболовное приспособление маленькая смуглая бродяжка и называла „спиннингом“.

Мы смотрели, как они идут под дождем. Они шли, петляя между каменными оградами и развалинами, рядом с оградами и развалинами торчали облетевшие черные деревья, которые природа поместила туда словно для того, чтоб промозглое запустение вокруг казалось еще более безотрадным. Парень и девчонка то исчезали за каким-нибудь разрушенным домом, то снова появлялись, пока дождь и наступающие сумерки не поглотили их совершенно; еще какое-то время мелькала лишь желтая курточка из болоньи.

Дождь усиливался, темнело. Из ущелья веяло чем-то враждебным. Серые контуры заброшенных домов стали расплываться. Понемногу мы сбрасывали с себя оцепенение, задвигались и пласты табачного дыма. Мы взглянули друг на друга, и могу сказать, что лица у всех у нас были виноватые. Наверное, и у меня тоже, не знаю. Особенно неловко мне было перед сыном, я чувствовал себя так, словно это на него недавно замахнулись. Сняв очки, он медленно протирал их, пытаясь подсушить мокрые стекла. Панко курил, сплевывая с веранды в дождь, его голубые глаза стали серыми. Корчмарь невидящим взглядом смотрел на ущелье, потом покачал головой и сказал: „Похоже, я себя ударил!..“ Позже мы расспросили его, откуда могли появиться среди этого запустения парень и девчонка, как добираются сюда такие посетители, откуда они и т. д. и т. п. Корчмарь сказал, что приезжают сюда больше из Перника, главным образом с помощью автостопа, на грузовиках, и поскольку дома стоят пустые и заброшенные, используют их, иногда остаются и ночевать. Панко продолжал курить, плевать и комментировать происшедшее примерно такими словами: „И на черта нам было укрытие, когда мы все равно уже промокли до костей! Только спугнули парочку, они вон на край света прибежали, чтоб помиловаться на свободе, а мы нет чтобы пройти мимо них на цыпочках, набросились на них, словно варвары!“

Действительно, получилось все страшно нелепо, но что мы могли теперь сделать?

Что сделать? Да хотя бы подвезти их на машине, а то куда им деваться в такой дождь.

На том и порешили. Корчмарь заторопился, прикрыл выломанную дверь, кое-как привязал ее ржавой проволокой, мы сели в таратайку, довольно долго она строптиво рычала, сопротивляясь хозяину, но наконец смирилась и покатила по каменистой, усеянной лужами дороге в том направлении, в котором исчезли парень и девчонка со своим убогим „спиннингом“. Но мы их так и не догнали, они исчезли, словно растаяли или провалились сквозь землю.

Постепенно и в воображении моем они стали таять и исчезать; дольше всего прочего мерцала там желтая курточка маленькой смуглой девчонки, узкое пепельно-серое лицо корчмаря в зеленой немецкой фуражке, мокрые каменные ограды, неясные контуры брошенных домов, овечьи трупы, лужи, сумерки…

… Я зашевелился в своем узком логу, стряхнул с себя снег. Ниже меня на воду сели утки, течение реки подхватило их, медленно относя к берегу. Вблизи этого места росли вербы и ракиты, уток можно было подпустить близко. Тот дождливый осенний день начисто исчез из моего сознания. Севшие на воду дикие утки влекли меня к себе, я спустился логом на самый берег и, пригнувшись, с готовым для стрельбы ружьем, стал пробираться вдоль верб и ракит. Если в логу я был защищен от ветра, то здесь ветер мел снег и бросал мне его прямо в лицо. Я не слышал больше ни гула, доносившегося из ущелья, ни далекого собачьего лая. Надо мной пролетели чирки, роняя в ущелье свое равномерное и красивое „прим…“, „прим…“, „прим…“ Я поискал их взглядом, но не увидел, снег повалил еще гуще и скрывал их от глаз… Я продолжал поджидать уток, но каково же было мое разочарование, когда я убедился в том, что вода передо мной чиста. Сильное течение унесло уток далеко вперед, а там ущелье поворачивало, река широко разливалась и незаметно подкрасться к птицам было нельзя. Я остался в ракитнике, надеясь на то, что на расстоянии выстрела еще появятся другие птицы. Несколько раз я слышал выстрелы моих приятелей и определил по ним, что охотники двигаются против течения, то есть возвращаются обратно. Немного позже я увидел в снегу их силуэты, крикнул „Эгей! Эгей!“, они неохотно ответили.

Я повернулся спиной к ветру и тоже пошел по берегу, назад к селу Прибой, к железному навесу, обклеенному зловещими обоями. Из нескольких снежных шапок на крышах вился дым, он говорил о присутствии людей и казался приветливым. День вдруг посветлел. В одном дворе по снегу расхаживал красный петух, потом показался мальчик, тащивший за собой санки. Когда я поравнялся с навесом, то увидел, что на скамейке сидит человек в зеленой шинели и зеленой фуражке с кокардой. Кокарда эта, вероятно, когда-нибудь что-нибудь изображала, но солнце, дожди и ветры так ее обработали, что теперь никто не мог бы сказать, что она изображает, да и сам владелец ее едва ли это помнил. Расстегнув свою длинную шинель и удобно расположившись на скамейке, он ждал автобуса. Был он в подпитии, и вид имел самый дружелюбный. Некрологи, наклеенные на стенах, не производили на него ни малейшего впечатления, видимо он к ним давно привык:

— Плохая охота? — спросил он.

— Плохая! — ответил я. — Утром на реке были утки, да сплыли. Погода подходящая, снег все идет, а пролета почти нет!

— Это потому что бешенство объявилось у собак и у лис! — сказал человек в зеленой шинели. — Слышите небось — все ущелье гудит и воет… Это собаки воют. Собаки издали чуют бешенство и воют. А в этом году оно и на домашний скот перекинулось, в соседнем селе ягнята взбесились, ветеринар давеча велел одного зарезать, думали, он просто больной. Зажарили его и съели, и ветеринар ел, а потом оказалось, что и домашнюю скотину бешенство захватило, так теперь все ждут, что будет — взбесятся те, те кто вместе с ветеринаром ягненка ел или нет. А собак всех уничтожают. Они по ночам с бешеными лисами грызутся и от этого бесятся. Есть распоряжение — всех собак уничтожить, вон село — Дебели-Лаг, в нем сто тридцать собак застрелили. Наши еще тянут, а те всех сто тридцать собак перебили, там председатель совета — баба, так хоть и баба, а круто завернула. Когда бешенство объявится, всех надо уничтожать, будь то лиса или собака или домашняя скотина.

— … Или человек! — попытался я его поймать, но он подумал, покачал головой и сказал:

— Человек — нет!

Со стороны моста показались мои приятели, неясные их силуэты все заметнее проступали сквозь косо летящий снег. Ветер наваливался на навес, врывался вовнутрь, шуршал рваными страницами книги мертвых, облизывал их сухим своим языком и выбивался на улицу, свистя в острых ребрах серого железного сооружения. Незнакомые, выцветшие от времени лица смотрели сквозь меня. Мне кажется, они смотрели на ущелье. На миг пришла в голову мысль, что пока ущелье гудит и воет, оно постепенно покрывается собачьими трупами. Хорошо, что снег продолжает идти и что зимний день смотрит на наши человеческие дела только одним глазом…

Вот каким было для меня 20 февраля 1982 года. Вчера.

Сегодня, 21 февраля, снег продолжает идти. Он шел всю ночь, шел и на рассвете. Город просыпается медленно и тихо. В снегопад софийские шумы становятся более человечными. В окно я вижу, как вышли на улицу соседи, чистят снег с тротуаров, прокладывают дорожки во дворах, сметают снег с машин. Прилетели две голодные сойки, нашли в саду у меня под окном сухие яблоки на ветках, и весь день, пока я работал, теребили сухие плоды, иногда нечаянно сталкивали их в снег, бросались за ними вниз, снова возвращались на яблоню, обшаривали ее, клевали сморщенные плоды, перелетали на соседние деревья, перепрыгивали в поисках пищи с ветки на ветку, и так весь день эти пестрые и легкие птицы боролись с голодом. А снег продолжал тихо падать и ветер слегка относил его. Я подумал, что село Прибой совсем утонуло в сугробах, и кошара утонула, и автобусная остановка ушла в снег по колени или по пояс, и не знаю, приходил ли туда по сугробам тот давно умерший человек, чтобы почитать траурные извещения и некрологи и посмотреть, вписывают ли еще родные и близкие его сердцу люди его имя в поминальные сообщения. А может быть, все тропы в ущелье засыпаны снегом и только глухой гул разносится по нему да обрывки собачьего воя, если остались еще кое-где в живых дворовые собаки, эти маленькие бродяги и деревенские бездельники, добродушные и покладистые, которые часами могут лежать возле стога сена или под каким-нибудь навесом и ждать, когда на дороге появится человек. Эти маленькие бездельники только того и ждут, чтоб человек позвал их, и тут же бегут ему навстречу, дружелюбно помахивая хвостами, хотя и не знают еще, будет ли им брошена корка хлеба или в них запустят камнем. А может быть, всех их в том гудящем глухо ущелье уже постигла участь их собратьев из села Дебели-Лаг… Я вижу в окно, как на соседний двор выходит человек в красной куртке из болоньи, с деревянной лопатой в руке. Он идет в глубину двора, где белеют новенькие ворота его гаража. Человек в куртке отпирает ворота, открывает одну створку и в ту же секунду из гаража вылетают два крупных серых волкодава. Они бросаются к человеку в куртке, становятся лапами ему на плечи, показывают длинные красные языки, а он что-то говорит и ласково их отталкивает. Волкодавы принимаются играть в снегу, а их хозяин чистит снег перед гаражом. Потом из дома выходит женщина в длинном халате, поверх халата накинута белая вязаная кофта. На ногах у женщины домашние туфельки, как только она ступает в снег, туфельки исчезают. Волкодавы подходят к ней приласкаться, трутся о полы ее халата, женщина наклоняется и похлопывает то одну, то другую собаку по низкому покатому лбу. Я смотрю на нее и пытаюсь вспомнить, чьи же туфли проваливались подобным образом? A-а, вспоминаю я, так проваливались туфли маленькой смуглой девчонки из ущелья, того закопченного городского воробья, только они не в снегу тонули, а в холодной грязи и в лужах… Волкодавы перестают ласкаться к хозяйке, ложатся прямо в снег, зорко, но спокойно смотрят на улицу. Картина похожа на праздничную открытку — такими неестественными кажутся мне эта белизна и этот покой. Эх, господа волкодавы, — думаю я, — знали бы вы, как воют сейчас ваши собратья в глухом каменном ущелье и сколько собачьих смертей засыплет в том каменном ущелье тихий снег!.. Сознание мое еще долго было занято ущельем, но под конец и оно устало. Я больше не наблюдал за волкодавами и смотрел только на падающий снег, надеясь таким образом передохнуть. Но вот мое воображение, хоть и усталое, постепенно начало извлекать из падающего снега силуэт бегущей каменной собаки. Странным казалось, что эта каменная собака не приближается и не удаляется, а остается на одинаковом от меня расстоянии. Контуры ее были не совсем ясны, но, несмотря на это, мне чудилось, что где-то, когда-то я ее видел. Я долго рассматривал ее, не отдавая себе отчета, что именно проносится в моем возбужденном сознании — мои ли собственные воспоминания, или какое-то каменное изображение, когда-то увиденное, или воспоминания моих предков, или просто само время несется сквозь падающий снег, приняв нежданно образ каменной собаки? И пока оно неслось, из глубины ущелья появился незнакомый человек. Он пристально смотрел на меня. За его спиной, тоже из глубины ущелья, возникли тени собак. Они следовали за ним по пятам. Когда он остановился, пристально глядя на меня, собачьи тени тоже остановились и пристально на меня уставились. Вдруг я догадался, что незнакомец — это тот самый давно умерший человек, который приходил прошлой ночью в Прибой читать некрологи под навесом. Он продолжал пристально смотреть на меня, на его постной физиономии застыла гримаса разочарования. Я начал с ужасом понимать, что этот давно умерший человек, сопровождаемый по пятам тенями собак, смотрит на меня не так, так смотрят на живого человека, а смотрит на меня и читает меня, как смотрят и читают траурные вести, слова прощания или поминальные сообщения. Неужто и я уже стал выцветшим и неудобочитаемым некрологом? — с тоской спросил я себя.

Снег продолжал идти.