До появления серой кобылы никто из нас не учился ездить верхом. Лошадей в деревне было мало, если кто и покупал лошадь и повозку, то держал лошадь не больше года и потом продавал, а повозку закатывал под какой-нибудь навес, в осенние дожди на ее сиденьях мостились приунывшие куры, шины ржавели, рессоры ржавели, кожаные части сбруи перегорали и становились ломкими. В Тодоров день на лугах — Асановице или Чилибинице — устраивали скачки, в них участвовало по три-четыре коняги, это были лошади Ванчо, Спаса Лилова (его лошадей раз увели конокрады из Кулы), Мито и Гёры, чью мосластую кобылу звали Тодорины-Куклы. Участие Гёры в скачках было недолгим, он играл на деньги, проиграл сначала Тодорины-Куклы, а потом и себя загубил. Никогда не принимала участия в скачках лошадь Сандо Тошина, он промышлял извозом и летом возил старух на Выршецкие минеральные воды, а потом забирал их оттуда и заезжал на обратном пути в Клисурский монастырь, где старухи могли поставить свечку и помолиться, потому что в нашей деревне церкви не было и поставить свечку или помолиться богу было негде. Потом выкупанные, чистенькие, старухи месяцами ходили по деревне, закутанные в платки и шали, чтобы после купаний ненароком не простыть. Более чистых и нежных старух я в жизни больше не встречал.

Деревня в основном держала буйволов и одну породу мелких коров, которые карабкались по холмам, точно козы. Буйволы наши, крупные, ухоженные, славились по всей округе; если во время молотьбы надо было перевезти молотилку либо локомобиль из одного села в другое, то за буйволами приходили к нам, трех пар на локомобиль было достаточно, буйволы тянули, словно тягачи. Старые буйволы были посмирнее, ребятишками мы учились ездить на них верхом — или когда они паслись на лугу, или когда летом в жару их пригоняли к омутам на реке. Так было до появления обозной кобылы.

После Девятого сентября прошло уже немало времени, когда в том же 1944 году у нас в деревне расквартировали русский военный обоз. Солдаты были почти все украинцы с волосами цвета соломы, народ немолодой, из украинских степей, их интересовали все виды наших сельскохозяйственных орудий, домашняя утварь, устройство домов, скотина во дворах; говорили они мягко, напевно, все больше на „х“ и на „и“, и были до невозможности голубоглазыми — посмотришь в такие глаза и можешь заглянуть на самое дно души. Военный обоз простоял у нас неделю, и как пришел неожиданно, огласив деревню конским ржаньем и неясной мягкой речью, так неожиданно, среди ночи, снялся и ушел. По дворам и улицам замелькали керосиновые фонари, обозники попрощались с хозяевами, и когда повозки затарахтели по улицам, в темноте послышались звуки гармони, им подтянули мужские голоса, фонари в руках мужиков застыли, а сзади к фонарям подступил мрак, густой и плотный. Все дальше и дальше уходил стук копыт и дребезжанье железных шин, все глуше и глуше слышалось конское ржанье и песня солдат, и лишь едва-едва вздыхали кожаные мехи гармоники. Потом все поглотила темнота, фонари снова замелькали, мужики разошлись обратно по домам, и, я думаю, каждый из них унес с собой горсточку воспоминаний о нежданно появившемся и внезапно исчезнувшем военном обозе.

Во мне тоже с тех детских лет осталось зерно воспоминания. Оно пустило корень, но листьев не выбросило и не расцвело, а осталось у меня в душе, словно маленькая запятая. Позже я прочел стихотворение поэта Ивана Давидкова „Украинец с белой гармошкой“ и почувствовал, что зерно воспоминания в моей душе живо. Иван Давидков родом из соседного села, наши пастбища граничат с их пастбищами, вероятно, во время войны и в их селе стоял военный обоз с солдатами-украинцами, хотя точно не знаю. Во всяком случае поэт, украинец и белая гармошка проникли мне в душу и притаились в ее сумерках светлым пятном.

Несколько лет назад от восточных берегов Сибири штормом оторвало военную баржу с четырьмя солдатами на борту и сколько-то недель мотало по Великому, или Тихому океану, пока им не встретился корабль-спаситель. Солдатики, едва живые, рассказали, что они спаслись благодаря кожаным мехам гармошки, которые они резали на полоски, вымачивали в океане, чтобы размягчить кожу, жевали эти полоски и так боролись с голодом. Это событие и съеденная гармошка снова воскресили в моей памяти исчезающий в темноте военный обоз, стук копыт и колес, приглушенную солдатскую песню и едва-едва вздыхающую гармонику. Не могу только вспомнить, ревел ли и стонал в той песне широкий Днепр или обоз пел какую-то другую песню. Я был тогда еще слишком мал, чтобы отличить одну песню от другой. Но это не имеет никакого значения, важнее, что звуки ее до сих пор живут во мне.

Обоз уехал, наутро деревня выглядела опустевшей, не видно было покрытых попонами лошадей у коновязи, не видно было голубоглазых солдат с волосами цвета соломы, которые вели бы лошадей на водопой, умолкло конское ржанье. Мощные, как тягачи, буйволы вышли на улицы щипать траву, дышали они тяжело, смотрели свирепо и временами дули в свои иерихонские трубы. Запах сапог, солдатской ваксы и лошадиного пота понемногу рассеялся, деревня устроилась поуютней в своей котловинке и стала ждать зиму. И маленькое зернышко воспоминания тоже устроилось в душе, притаилось там, и за более чем три десятилетия не погибло, но и не проросло.

Прошлой осенью я много бродил по стране, осень стояла долгая и сухая, напоминая мне осень 1944 года. Неделю за неделей деревья сбрасывали свои одежды; если я оставался ночевать в какой-нибудь горной деревушке, я слышал ночью, как ветер сметает с гор листву и гонит ее по деревенским улицам, если шел полями, я останавливался и смотрел, как на верхушке какого-нибудь тополя держится один-единственный лист, и думает этот лист, упасть ему уже на землю или потрепетать еще на верхушке; иногда увижу понурую ворону, усевшуюся на совершенно голое дерево — и она думает, улететь ей или остаться на дереве. И сороку можно заметить, сидит неподвижно на дикой груше и никуда не летит, потому что нигде нет падали. На ощипанном овцами лугу загорятся здесь и там сине-лиловые огоньки осенницы. Вся природа пепельно-суха, она уже неделями не меняется, словно раздумывает, что ей делать дальше, или ждет, когда с ней что-то случится. То, что случится с ней, придет сверху, это будет первый снег.

И вот, когда я бродил неделю за неделей по обнаженной природе, останавливаясь то тут, то там перед какой-нибудь осенницей, я начал чувствовать, как то зерно, с запятую величиной, начинает давать ростки, воспоминание об обозе становится все более зримым и какое-то подобие осенницы раскрывает свою бледную чашечку. Я никогда не рву этот меланхолический цветок, потому что он выглядывает из остывшей земли, о чем-то напоминая, что-то рассказывая или о чем-то предупреждая. Тут мне как раз было бы впору вынуть коробку сигарет и записать на ней, что все это произошло, когда военный обоз ушел и на лугах начала цвести осенница. Если же сигареты выкурены и коробка из-под сигарет небрежно брошена по дороге, то можно и в другой раз все-таки вытащить коробку с сигаретами и записать на ней, что это случилось, когда цвела осенница.

Итак, это произошло в то время, когда цвела осенница.

Вторая мировая война с грохотом откатывалась на запад, школьный звонок каждый день созывал детей в школу, виноград был собран, в подвалах вино бушевало в бочках, желтая щекастая айва устроилась на подоконниках между горшками с геранью и смотрела, кто проходит по улице. По улице прошел первый черный платок, первая черная весть первой фазы Отечественной войны… Учитель послал нас выкапывать цветки осенницы вместе с луковицами. Вооружившись деревянными мотыжками, мы отправились на Чилибиницу, где весной устраивали деревенские скачки. Пропасть осенниц цвела там, прямо пропасть, весь луг казался лиловым. Среди осенниц мы увидели серую лошадь. „Лошадь! Лошадь!“ — закричали мальчишки постарше, второгодники, и кинулись к лошади. Мы — за ними.

Кобыла, не обращая на крики никакого внимания, стояла среди цветов как вкопанная. И когда мы подошли к ней совсем близко, она даже не взглянула на нас, стояла себе, повесив голову, и неуверенно моргала. И хвостом не махнула. Мы знали деревенских лошадей наперечет, эта была не из нашей деревни. На одной ноге у нее виднелась незажившая рана, на спине и серых боках были вытерты белые полосы. Самый смелый из мальчишек потрепал лошадь по холке, она покачала головой, шевельнула ушами, мальчишка похлопал ее по спине, погладил и вскарабкался на нее. Кобыла сделала несколько шагов и остановилась. Тогда мы все столпились вокруг нее, каждый хотел ее потрогать, каждый хотел потрепать по холке, самые нетерпеливые, отталкивая друг друга, пытались на нее забраться. Лошадь оказалась в высшей степени смирной и добродушной, она всем позволяла садиться на нее верхом, делала с каждым новым седоком по несколько шагов и останавливалась. Могу сказать, что в ту осень все мы впервые ездили верхом, и хотя животное переступало еле-еле, да еще прихрамывало, каждый из нас в воображении своем бешено мчался по осенним цветам.

Сколько мы ни смотрели по сторонам, нигде не было видно ни человека, ни распряженной телеги, и стука топора не доносилось из ближнего леса, мы же, гадая, откуда взялась лошадь, подумали было, не оставил ли ее на лугу какой-нибудь дровосек… Накопав осенниц с луковицами, мы вернулись в деревню, а лошадь осталась на Чилибинице.

На другой день мы нашли ее на том же месте, только она стояла мордой к деревне, словно ждала, что оттуда кто-то появится. Появились мы, некоторые из ребят притащили в карманах хлеб и веревки, дали лошади хлеб, потом повязали ей на шею веревку, и когда кто-нибудь садился на нее верхом, по крайней мере двое вели ее за веревку, а другие прутиками погоняли, и таким образом верховой, уцепившийся обеими руками за гриву, мог объехать весь луг. Потом седок сменялся, пока очередь не доходила до последнего из мальчишек. Над лугом неслись крики, крики воодушевления, все вопили „Н-но!“, а когда дня через два на луг пришли девчонки посмотреть на серую кобылу и убедиться своими глазами, какие бешеные идут у нас скачки, торжество стало полным. И песни мы пели, всякие песни, но главным образом солдатские, потому что все мы не раз видели, как поздней дождливой осенью, во время осенних маневров, через деревню проходит кавалерийский полк, квартирующий в ближнем городе. В дождливую погоду грязи в деревне — по колено, по грязи шлепают насквозь промокшие всадники, из лошадиных ноздрей валит пар, седла поскрипывают, на седлах покачиваются серые солдаты, и надо всем этим несется солдатская песня, от которой дрожат стекла в окнах. Дождь и туман скрывают протянувшийся через деревню полк, какой-нибудь отставший всадник или связной скачет в одиночку по жидкой грязи, а оконные стекла еще позвякивают. Вот и мы ездили верхом на приблудной лошади так, словно служили в кавалерийском полку и как отставшие связные скакали в одиночку, догоняя ушедшую на осенние маневры кавалерию.

Как-то на лугу появилась группа мужчин, вооруженных ружьями. Они вышли из леса и направились прямо к кобыле. Мы подумали, что кобыла принадлежит им, сняли с ее шеи веревку и стали ждать, что будет дальше. Взрослые не спешили, они спокойно шли по лугу и курили. День был безветренный, синий дым от цыгарок двигался вместе с ними и с их ружьями. Когда они подошли ближе, мы их узнали. Это были мужики из нашей деревни, они устраивали облаву на бродячих собак. В те годы вокруг деревни бродили бездомные собаки, во время собачьих свадеб они сбивались в стаи и становились такими злобными, что могли напасть и на человека. Мы тоже ходили иногда разгонять такие своры бродячих собак и бросали в них камнями, но далеко от деревни отходить боялись.

Мужики оглядели кобылу, один из них разбирался в лошадях, он сказал, что она долго не протянет, что у нее нет зубов и она не может щипать траву, что она слепнет и у нее повреждена кость, а лошадиные кости не заживают. Он попытался расшевелить животное, сел на него верхом, пришпорил, и кобыла, выворачивая шею, с большим трудом пошла рысью, но через несколько шагов остановилась и опустила голову. Человек соскочил с нее и сказал, что, кроме всего прочего, лошадь запальная, на скаку чувствуются глухие удары в боках. Мы стояли молча, сбившись тесной кучкой, и ловили каждое слово. Знаток лошадей сказал еще, что кобыла эта обозная, оставленная здесь военным обозом, потому что дальше она идти не могла. „Таких лошадей обычно отдают львам, — сказал еще знаток, — но здесь львов нету!“ Он предупредил нас, чтобы мы не мучили животное и не слишком заезживали, глядишь, может еще оправится и окрепнет, коли его выпрягли из обоза и оставили среди луга на воле.

Мужики пошли к деревне, мы постояли, постояли, глядя то на кобылу, то на лес, лошадь мы все больше жалели, а в лесу чудилось нам что-то враждебное. Пролетают стаи ворон, их карканье почему-то кажется нам печальным, мы смолкаем и молча идем в деревню. Если кто обернется назад или посмотрит через плечо, то увидит, как неподвижная лошадь на лугу повесила голову, словно она привязана к невидимой коновязи, и спокойно дожидается сумерек. Со стороны деревни доносится блеянье овец, слышны колокольцы, лают собаки, зовет кого-то женский голос, мирный дым вьется над крышами домов и мы, не сговариваясь, ускоряем шаг… Мы спешим домой. Тогда это не приходило мне в голову, но вот теперь, когда я пишу, я не могу не думать о том, в каком одиночестве оставляли мы обозную лошадь среди осенних цветов на лугу!

Деревенская управа проверила, нельзя ли каким-то образом использовать брошенную обозом лошадь, и отказалась от нее. Кобыла осталась целиком на нашем попечении, мы больше не ездили на ней верхом, но сохранили ей верность и если не каждый день, то довольно часто ее навещали. Иногда она стояла, повернувшись к шоссе и своими слепнущими глазами пыталась там что-то высмотреть. А ничего особенного на шоссе не было — разве что несколько телег, запряженных буйволами, везли зерно на мельницу. Черные рогатые тягачи медленно тащили повозки, на мешках с зерном сидело по пять шесть помольщиков, они намеревались до снега смолоть зерно на паровых вальцовых мельницах. Лошадь стояла часами, к чему-то прислушиваясь, и чуть оживлялась только при стуке колес, день ото дня она все больше тощала, и мы очень удивились, когда однажды увидели, как она вскидывает голову и ржет. Случилось это, когда до луга донесся грохот взрывов в каменных карьерах. Лошадь повернулась в сторону взрывов, насторожила уши, попыталась вскинуть передние ноги, но не сумела, тяжело ударила копытами о землю и коротко заржала, потом еще и еще раз.

Постепенно осенницы начали исчезать, пополз белый осенний туман, природа все больше углублялась в себя, точно была на смертном одре. И наша кобыла стала постепенно растворяться в белом тумане, уходила то к самому лесу, то к тому краю луга, что спускался к оврагу с ручьем на дне. Иногда мы обнаруживали ее под разоренным навесом рядом с огородами кобыла медленно перебирала ногами и ощупывала мордой деревянные подпорки навеса. Летом сюда привязывали лошадь, вот истощенное животное и ощупывало мордой и нюхало то место. Если по шоссе проезжала пролетка или телега и лошади замечали нашу, они ржали, не замедляя шага, кобыла поднимала голову, смотрела своими слепнущими глазами в неопределенном направлении, потом поворачивалась в противоположную сторону и долго стояла, не в силах понять, звали ее или нет. Кто может сказать, что происходит в голове старой изможденной лошади, брошенной обозом посреди пути?

А однажды кобыла исчезла.

Не появилась она на лугу и на другой день, и на следующий ее тоже не было. Под вечер пошел снег, задул восточный ветер, к утру все побелело и снег продолжал идти. Мы решили пойти на Чилибиницу и привести серую кобылу в деревню, поставить ее под крышу. Вся Чилибиница была белая, и разоренный навес, и лес. Снег все шел, кружил вокруг нас, щеки у всех разрумянились, глаза блестели, ничто не могло лишить нас радости первого снега, в воздухе летали снежки, кое-кто из ребят катался по снегу и блажил вовсю. Вокруг было бело и пусто, никто не отозвался на наши крики, мы наскоро обшарили лес, с деревьев на нас сыпался снег, мы снова собрались на лугу и пошли к оврагу, посмотреть, не там ли укрылась от ветра наша лошадь.

Едва мы подошли к краю оврага, перед нами — словно вынырнув из снежной пелены — возникла свора бродячих собак. Ее даже трудно было назвать сворой, потому что каких в ней только не было собак, одни страшно лохматые, другие плешивые, эти хромые, те слепые, с рваными ушами, крупные и мелкие, и все до одной тощие. Встреча была такой внезапной, что и мы, и собаки замерли в снегу. А он все падал, сплетаясь в огромные белые полотнища, которые то закрывали от нас свору, то открывали, и вдруг мы с ужасом увидели, что морды у собак окровавлены и что все они облизывают морды языком. Некоторые из них, поджав хвост, затрусили было к оврагу, но снова останавливались и поворачивали к нам кровавые красные морды. Снег продолжал проноситься волнами, и вокруг было так тихо, что мы слышали, как шумит в жилах кровь…

Вот что хотел я рассказать, пока еще цветет осенница и не появились первые снежинки. Замечали ли вы, как робки первые снежинки, как они мечутся в воздухе, кружат на месте, не зная, куда опуститься, хотя, куда б они ни опустились, они тут же и растают; за ними падают другие, они тоже не знают, куда опуститься, а опустившись, тут же тают, но за ними возникают новые, танцуют, порхают или кружат в нерешительности — как же так, на землю — босиком? — но раздумывать некогда, бесчисленное множество снежинок летит следом, смеркается, земли уже почти не видно, а позже, в темноте, целые тучи застенчивых босоногих снежинок, бесшумно сталкиваясь и кружась, ничком падают на землю. За ночь происходит чудо, каждая снежинка легко находит себе место среди других. Ведь легче ступить туда, куда до тебя уже ступили… Я вспоминаю, что мы пробежали тогда не только всю белую Чилибиницу, но продолжали бежать и по узким тропкам, протоптанным по деревенским улицам. Мимо тяжело прошествовали неповоротливые буйволы, выбрасывая пар из ноздрей — шли на водопой. Тогда мы остановились — может быть, при виде буйволов, может, при виде человека, который спокойно шагал за ними, пытаясь с помощью огнива и кремня зажечь трут. Деревня была спокойной и светлой, все глядело приветливо и пасторально, мирный дым курился из труб, как на панихиде, из окошек смотрела на нас красная герань, между геранью приткнулись желтые щекастые плоды айвы — они тоже смотрели на улицу. А по улице, помню я, шел второй черный платок, второй в деревне черный знак второй фазы Отечественной войны. Война была далеко от нас, но мы были к ней близко, и она посеяла в нас воспоминания. Я задаю себе вопрос — надо ли нам распахивать эту залежь, именуемую человеческой памятью, или пусть себе зарастает травой? Что бы мы ни посеяли на этой залежи, семена не дают всходов! Но они и не умирают, а остаются жить, точно движущиеся светлые пятна в уютных сумерках души.