Эта тихая и кроткая козявка требует тишины и полумрака. Она, точно вселенная или точно идея, рождается почти из ничего. Пока она не вылупится, женщины носят шелковичное семя за пазухой, потому что оно нуждается в тепле человеческого тела. В первые дни после выведения никакого шелковичного червя не видно, а виден только мелкий серый песок, который едва заметно шевелится на нежных листьях шелковицы, тщательно расстеленных женщинами. Только что вылупившиеся черви занимают какую-нибудь пядь пространства — скромную и незначительную территорию в комнате. Через несколько дней, после первого сна, они сбрасывают свою одежду, вытягиваются и начинают кормиться более энергично, уже можно ясно увидеть, как они обгрызают края нежных шелковичных листьев. Потом они снова спят, после второго сна опять линяют, раздеваются, как русалки, вылезая из старой тесной одежды белыми и страшно голодными.

Чтобы эти тихие и кроткие козявки не наползали друг на друга и друг друга не передавили, их надо непрерывно разреживать, постоянно расширяя их территорию. И только расширят им территорию, чтоб они могли спокойно на ней расположиться, глядь, через несколько дней и новая территория им уже тесна, поэтому день за днем территория эта все расширяется и расширяется, выживая обитателей дома со всеми их вещами, и вместо вещей и обитателей вдоль стен комнаты вырастают настилы. Через равные промежутки времени шелковичный червь засыпает, спит, сколько ему нужно для того, чтобы скинуть старую одежку, просыпается подросшим и голодным, и тогда приходится сколачивать новые настилы, поднимая их в два и три яруса. На настилы бережно перекладывают тысячи шелковичных червей. Чтобы солнце не проникало в комнату, на окна вешают плотные занавески, и таким образом получается тот прохладный и тихий полумрак, в котором шелковичный червь должен прожить свою странную жизнь, пока не погрузится в мрак шелкового кокона, называемого в некоторых краях еще „кутанкой“… Вот так бесшумно, день за днем, шелковичный червь постепенно вытесняет обитателей дома и вольготно располагается на прохладных многоярусных настилах.

Несколько недель он копошится в полумраке и шуршит, поглощая шелковичные листья в неимоверном количестве.

Следить приходится не только за тем, чтобы в доме было прохладно и полутемно, но еще и за тем, чтобы в доме не дай бог не появились муравьи. Есть такой серый домашний муравей, его называют еще фараоновым муравьем, потому что он живет промеж льняных бинтов, которыми обмотаны египетские мумии, так вот этот серый домашний или фараонов муравей, как почует, что где-то разводят шелковичного червя, так пробирается туда и яростно набрасывается на тихую и кроткую козявку. Кроме как от фараонова муравья шелковичный червь может еще погибнуть, если дать ему листья шелковицы, мокрые от дождя или росы, еще его пугают резкие звуки, от каждого, даже далекого грома он поднимает голову и перестает есть, каждый крик петуха нарушает тихий ритм его жизни, равно как и громкий говор или близость кузницы. При стрессе изо рта шелковичного червя течет вода, он сникает, перестает есть и умирает. Поэтому все следят, чтоб в доме было тихо, не топят печь — дым смертоносен для червя, стараются как можно дальше прогнать собаку, прогнать петуха подальше от порога, потому что этот разбойник все норовит заглянуть в дом то одним, то другим глазом и издали подает курам шифрованные сигналы в том смысле, что в доме, мол, богатая пожива, и все тайно про себя молятся, чтобы и грозы обошли деревню стороной, пока в доме шелковичный червь.

День ото дня эта тихая и кроткая козявка задает людям все больше и больше хлопот, сама она все растет и растет, пока не наступает, наконец, так называемый большой сон. Этот большой сон позволяет людям чуть перевести дух, а также найти себе помощников, потому что после сна козявка просыпается такой голодной, что сколько листьев ей ни клади, она уничтожает их, будто пожар. Помню, что когда мы выкармливали шелковичного червя, из соседного села к нам на подмогу пришли старшая мамина сестра Ана со своим зятем Йосо. Йосо помогал резать и переносить ветки шелковицы из их садов, сады были далеко, в угодьях соседного села, но у Йосо была такая проворная и быстрая походка, что он успевал сходить туда и обратно по два раза в день, выкуривая при этом по коробке сигарет, так называемой восьмерке. В этих восьмерках было по восемь второсортных сигарет, такая упаковка была очень распространена в Болгарии во время второй мировой войны. Кроме маминой старшей сестры и Йосо, нам помогали еще одна тетка из нашей же деревни, дядя с отцовской стороны, один дядя с маминой стороны, у которого была телега с буйволами, и бабушка Велика, которая занималась в основном тем, что сучила пряжу и сыпала страшными проклятьями, надеясь тем самым предохранить окружающую среду от всяких напастей, которые развелись в наших краях еще с доаспаруховых времен.

Эти древние напасти в те годы все еще водились в Северо-западной Болгарии, и бабушка Велика следила за тем, чтобы какая-нибудь из них не явилась и не попортила шелковичного червя, как явилась зимой чума, напавшая на свиней. Она смотрела также, чтоб не зашел к нам во двор человек с дурным глазом, потому что он мог сглазить червя, и цыганам она не давала близко подойти, будь то лудильщики, или сербские цыгане, или те, что продают деревянные миски, или медвежатники из котленских сел, или цыгане с берегов Дуная, которые приносили в своих бездонных мешках бракованный товар с Видинской фарфоровой фабрики и меняли его главным образом на кукурузу. Эти фарфоровые изделия скорее напоминали турецкую черепицу, чем домашнюю посуду, но на ярмарках и свадьбах все-таки шли в ход. По мнению бабушки Велики, дунайских цыган вообще не надо было больше пускать в деревню, потому что они наполнили ее бракованной посудой на сто лет вперед, и мало того, что ее полно во всех домах, но посудины эти, постояв известное время, не только что не приобретают приличную форму, но искривляются еще больше, так что когда придет кто в гости, неудобно даже и угощение подать на такой кособокой тарелке. Я не могу утверждать, что это правда, более того, я сильно сомневаюсь, чтобы фарфоровая посуда, вышедшая с фабрики, продолжала и потом деформироваться то ли от нагревания, то ли от холода, но бабушка Велика утверждала, что это так, и грозилась в один прекрасный день выкинуть всю эту посуду из дома и больше никогда не пускать во двор ни одного продавца бракованного товара. Однако же, несмотря на угрозы, она никогда ничего не выкидывала, и если те цыгане снова появлялись в деревне, всем кланяясь и благословляя каждого покупателя, она сменяла гнев на милость и звала их в дом, чтобы покормить и купить очередную кособокую тарелку. Торговцы эти были, как один, низкорослые, смирные, застенчивые, никакого дохода со своей торговли бракованной посудой они не получали, а просто сновали взад-вперед от Дуная к горам и обратно, протаптывая тропы в наш заброшенный и забытый богом край, потому что, не будь их, все заросло бы травой и затерялось в колючках и бурьяне.

Почти все женщины относились к цыганам и к сглазу так же, как бабушка Велика. Они сидели на низеньких трехногих табуретках перед домом, обрывали с веток шелковицы листья, и, проворно работая руками, столь же проворно работали языком, мужиков же отгоняли от шелковичного червя подальше, потому что мужики курили, а червь, как известно, не переносит дыма. Мой дядя по отцу постоянно говорил Йосо: „Плюнь ты на этих баб, не видишь, что ли, они мелют, ровно грабелюки испанские!“

И Йосо соглашался с дядей.

То, что женщины мелют подобно испанским грабелюкам, производило на меня сильнейшее впечатление, я отчетливо это помню. Дядя соединял несоединимые слова, полагая, что таким образом он сразит женщин, занятых шелковичным листом и пустой болтовней. „Мелют“ и означало „болтают“, дядя хотел сказать, что женщины не разговаривают, а мелют, как испанские грабелюки. Слово „грабелюки“ он совершенно произвольно образовал от „граблей“, изменив их почти до неузнаваемости. Но ему, видно, и этого было мало, поэтому к „грабелюкам“ он добавил „испанских“, чтоб еще сокрушительней выразить свое пренебрежение к женщинам. Он считал, что таким образом он дает женщинам полную и точную характеристику, то есть что они, мол, ни на что серьезное не способны, а только мелют, ровно грабелюки испанские. Эти испанские грабелюки звучали в его устах почти с такой же силой, с какой звучит слово „фатально“ у бай Ганю. Женщины ничуть не обижались на это дядино определение, наоборот, полагая, что он с ними как бы заигрывает, совершенно не обращали на него внимания. Йосо застенчиво улыбался, глядя на женщин добрыми голубыми глазами. Он обрастал щетиной, времени побриться у него не оставалось. И дядя тоже не успевал побриться, только другой дядя, с маминой стороны, как-то исхитрялся находить для этого время. Он выезжал со своей телегой, запряженной буйволицами, затемно и возвращался домой тоже затемно. Буйволы тащили телегу с ветками шелковицы медленно и с такой торжественностью, словно они волокли за собой не ветки шелковицы, а само второе пришествие. Каждый раз, сгружая ветки, дядя непременно говорил, что буйвол всегда просит хозяина нагружать его сколько угодно, но не гонять слишком часто взад и вперед. По силе буйвол не знает себе равных. Присутствие дядиных буйволиц в нашем дворе действовало как-то успокоительно. Мы были уверены, что пока эти могучие животные у нас, шелковичный червь обеспечен едой, потому что стоило дяде захотеть, он мог привезти целую гору шелковичных веток. Я тогда был еще маленький и смотрел на буй волов со страхом, хотя иногда дядя сажал меня на них верхом. Это тоже было очень страшно, ведь держаться было не за что. Я всегда пугался, когда проходил мимо буйволов и они начинали пыхтеть, выворачивая белки глаз. Дядя брал меня с собой и когда по вечерам выходил во двор их доить. Они смирно жевали свою жвачку, почти сливаясь с темнотой, цепи равномерно позвякивали, тонкие струйки молока белели во тьме, как две белые нити, и громко ударяли о стенки медного ведра. Над двумя темными тушами во дворе мерцали звезды, далекие, но несомненно проявлявшие к нам любопытство, потому что все они до одной смотрели на наш двор. Позади нас с дядей горел огонь, там женщины готовили ужин, далеко за ними светилась дверь дома и внутри тихо шуршал шелковичный червь, керосиновый фонарь в чьих-то руках, покачиваясь, двигался от дома к огню или обратно, и это повторялось каждый вечер, пока рос шелковичный червь.

Вечерами дядя не клеймил женщин, они с Йосо садились недалеко от огня, курили и тихо разговаривали о чем-то своем, известном только им двоим. Даже бабушка Велика старалась говорить тихо. Мне трудно теперь, когда прошло столько лет, отделить один вечер от другого, они почти сливаются в один-единственный длинный вечер, где пляшут во дворе языки пламени, вокруг двигаются неясные силуэты людей, слышится тихий говор, равномерно позвякивают на буйволах цепи, далеко в темноте лает собака, дом тихо шуршит изнутри, сдержанно, но равномерно, словно огромный уж сворачивается кольцом, шурша своей чешуей. Это шуршанье производят шелковичные черви, по вечерам я вижу их в открытую и слабо освещенную дверь, и они кажутся мне мифическим существом, от которого зависит наш хлеб насущный. Дядя выдаивал буйволиц, и мы вдвоем несли медное ведро к огню. Вернее, он нес ведро, а я только держался за латунную ручку, чтобы не потеряться во тьме, и был уверен, что пока я близко к дяде и держусь за ведро с молоком, никакие напасти и чудища из доаспаруховых времен, известные бабушке Велике, не посмеют на меня накинуться.

Запомнил я еще, как дядя с маминой стороны рассказывает по вечерам женщинам, другому дяде и Йосо, что мы находимся на великом шелковом пути между Европой и Азией, поэтому и доля у нас такая — наше благополучие зависит от шелковичного червя, и мы держимся за маленькую кутанку, как утопающий за соломинку. В детстве я представлял себе этот великий шелковый путь как бесконечную шелковую нить, к двум невидимым концам которой привязаны две кутанки. Я прошу прощения у читателя, но по моим тогдашним понятиям одна кутанка была Европой, а другая — Азией.

Но не только вечера тогдашние слились в памяти в один долгий вечер, дни тоже постепенно слились или слиплись друг с другом. Шелковичный червь проснулся последний раз, последний раз сменил одежку, вырос до угрожающих размеров, и как только женщины расстилали на нарах листья, тут же сплошь покрывал их, грыз безостановочно, шурша и треща при этом так, будто стадо коз тайком объедало свежую порубку. Мало-помалу женщины перестали болтать о пустяках, смех слышался все реже, Йосо и дядя совсем заросли, у Йосо борода была гуще, а голубые глаза его выцвели. Мужчины продолжали без передышки подносить вязанки шелковичных веток, женщины развязывали их, чтоб листва не задохнулась, расстилали ветки в тени и тут же принимались обрывать с них листья. Они складывали листья в передники, и наполнив передник, тут же заходили в дом и стелили листья на настилы. Работая, все с тревогой поглядывали на горы. Уже несколько дней одна из вершин, Комичина-Дупка, курилась, а когда Комичина-Дупка начинает куриться — жди грозы. Потом во дворе появился деревенский дурачок, устроился среди женщин и начал рвать листья для червя. Дурачок наш был левшой, работал главным образом левой рукой. У него были светлые волосы, светлая борода красиво окаймляла его лицо, мечтательные карие глаза смотрели не в глаза тому, с кем он разговаривал, а куда-то очень далеко, словно бы за горизонт. Похоже, он видел что-то, что другим не дано было видеть, поэтому и взгляд у него всегда был мечтательный.

Так вот и деревенский дурачок пришел помогать.

Детей тоже запрягли в работу, нас заставляли по утрам встряхивать каждую ветку шелковицы в отдельности, пока с листьев не опадет вся роса, потому что от росистых листьев шелковичный червь умирает.

Так потихоньку-полегоньку тихая и кроткая козявка превратилась в алчное и ненасытное чудовище, которое пожирало не только листья шелковицы, но и наши дни, да и наш сон — дней уже не хватало. Женщины непрерывно сновали в дом и из дома, следили, чтоб не зажужжала оса, чтоб не появился вдруг фараонов муравей и не пополз по настилу, где шелковичные черви разлеглись на нарах, крупные и белые, точно турчанки в гареме; еще они старались, чтоб петух с курами не прорвался в дом, и чтоб свет не слишком бил в окна, и чтоб не было шума, потому что любое волнение может иметь для шелковичного червя роковые последствия. У Йосо и дяди по отцу выросли настоящие бороды, а у дяди с маминой стороны борода подумала, подумала и, увидев, что бритва ей больше не угрожает, тоже принялась расти.

Под конец все уже двигались, как сомнамбулы, и глаза у всех покраснели от недосыпа. Женщины осторожно раскладывали на настилах метелки сорго и ветки граба, чтоб гусеницам было куда заползти, когда они решат, наконец, свивать свою кутанку, свою глухую темницу без единой щелочки. Но и листья шелковицы женщины не переставали таскать и расстилать на настилах, потому что шелковичный червь еще не кончил своей большой последней трапезы. Дядина телега продолжала тарахтеть по улицам медленно и тяжело, как второе пришествие, другой дядя совсем примолк, а Йосо курил по полторы восьмерки в день. Медленно, но неуклонно все двигалось к заветной цели.

Но вот пришел день, когда горы, давно уже курившиеся Комичиной-Дупкой и хмуро взиравшие на деревню начали окутываться тучами. Горы медленно подступали к деревне, неся в своем зеленом подоле белые сугробы снега, оставшиеся еще с зимы. Мы знали, что перед дождем горы всегда подступают ближе, их можно разглядеть во всех подробностях, и появляется обманчивое чувство, будто, если протянешь руку, до них можно дотронуться. Но на этот раз никто не протягивал руки, все, видно, боялись ноздреватых снежных сугробов в подоле гор. От них веяло холодом. Дядя попытался пошутить, что вот, мол и горы подходят поближе, чтобы посмотреть на нашего шелковичного червя, и хотя его заросшее бородой лицо смеялось, в глазах смеха не было.

И горы действительно пришли.

Они пришли с громом и треском, тяжелый ветер пронесся по деревне, подняв тучи пыли, дома исчезли в этой пыли, стало темно, крупные капли дождя застучали по земле, словно сотни людей бежали босиком, громко стуча по земле босыми пятками. Женщины кинулись в дом закрывать окна и двери, опускать занавески, чтобы губительная пыль не ворвалась к гусеницам. Бабушка Велика вынесла старое решето, перевернула его вверх дном и начала сеять, надеясь этой ворожбой отвести грозу. Но порыв ветра вырвал решето у нее из рук, покатил по двору и вынес на улицу, хлынул ливень и в считанные мгновения на нас обрушилось небо. Туча неслась по самой деревне, подминая ее под себя, молнии огненными языками облизывали мокрые крыши домов, над самыми нашими головами что-то трещало и рушилось, мы все были словно во взорванной каменоломне. „Черви! Черви!“ — вопили женщины, ослепшие от ярких молний, оглохшие от раскатов грома, и кидались под дождем от дома к сараю, от сарая к дому. Потом они перестали метаться, впадая постепенно в какое-то странное оцепенение. Только дурачок продолжал левой рукой рвать листья. Его глаза и все лицо были странно оживлены, русая борода точно искрилась. Может быть, вот такие грозы и видел наш дурачок, когда смотрел не в глаза тому, с кем разговаривал, а куда-то далеко — далеко, словно бы за горизонт.

Помню, что когда гроза ушла, женщины сдвинулись со своих мест, медленно пошли к дому и, перешептываясь, боязливо заглянули туда. Я тоже посмотрел: на настилах ничего не шевелилось. Тишина повисла в доме. Шелковичный червь не потрескивал, как стадо коз, запущенное тайком на свежую порубку, и ни одна козявка не двигалась. Тишина и полумрак струились из всех углов, из-под всех настилов. Вот она, наконец, та настоящая тишина и настоящий полумрак, которые так любит эта тихая и кроткая козявка. Она зародилась, как вселенная, или как идея, почти из ничего, у женщин за пазухой, и во время грозы превратилась в ничто… Мама тихо заплакала.

Мама тихо заплакала, уставившись взглядом в полумрак. Она не позволила ни одной осе зажужжать над шелковичным червем, ни одному фараонову муравью не удалось доползти до настилов, ни один резкий звук за все время не нарушил покой шелковичного червя, и яркий свет мама не пропустила в окна, и ветру не дала подуть, и человека с дурным глазом не подпустила. Но грозу никто не мог остановить, ее ужасные раскаты потрясли дом до основания. Тонкая шелковая нить, которую дядя называл великим шелковым путем из Европы в Азию, порвалась так же ненароком, как ненароком по всей вероятности и появилась.

Много лет прошло с тех пор, но чем больше времени проходит, тем настойчивее напоминает о себе эта история, стучит в моем сознании, как дятел, не дает мне покоя. И сколько раз возвращаюсь я к ней, столько раз вижу все одну и ту же картину: гроза уходит, раскаты ее все глуше и глуше, со стрех звонко капают капли, горы едва видны, в зеленом их подоле белеют ноздреватые сугробы, женщины стоят на пороге дома, не отрывая глаз от мертвых шелковичных червей на настилах. Не выдержали они грома, и когда небо обрушилось сверху, точно взорванная каменоломня, тихая и нежная козявка погибла; мужчины тоже стоят молчаливо и неподвижно, только дурачок продолжает левой рукой обрывать листья, а позади всех стою я, босой, остриженный ножницами, и смотрю на сумеречный дом. И на что я, собственно, смотрю? На мертвого шелковичного червя смотрю или на что-то другое в этой дальней дали? И мне часто приходит в голову, не разглядываю ли я вместо воспоминаний свои тихие и кроткие сюжеты, погруженные в полумрак и тишину?