Крепкая подпись

Радищев Леонид Николаевич

ВРЕМЯ СТАРЫМ БЛОКНОТАМ

 

 

ГОРЯЧЕЕ СЕРДЦЕ

Высокий человек в белой летней фуражке, в легком пальто поверх ватной стариковской куртки (страховка от питерского климата) нетерпеливо открыл дверцу машины и, выйдя из нее, направился куда-то вбок от главного входа. Мы едва поспевали за ним.

Со стороны можно было подумать, что это прибыла какая-то комиссия и вот ее строгий руководитель немедля приступил к осмотру нового здания, выросшего за Нарвской заставой.

В этот час его еще не ждали здесь, он приехал раньше назначенного срока. Народу было немного: парочки на скамейках, просто гуляющие возле здания, кучка людей возле синего сундука на колесах, где бойко торговал мороженщик. Где-то тренькала гитара — как будто все заняты своим делом.

На некоторое время ему удалось остаться неузнанным. На него как бы не обратили внимания — случай феноменальный, редчайший в его биографии (не часто ему выпадали такие минуты — здесь счет мог идти только на минуты). Он шагал, сдвинув густые брови, приподняв плечо, точно рассекая им воздух, придирчиво оглядывая все — стены, окна (даже постучал в одном месте), карнизы. У щитов с афишами и наклеенными объявлениями он круто остановился и долго читал их. Тогда за его спиной мы вынули блокноты и переписали их содержание. Писульки все изобличали самодеятельных художников и их собственное воодушевление, желание вложить живые голоса в эти буквы: «Почему не следует хлопать мастера по плечу и говорить ему ты, братишка»; «Фабзайцы! Не забудьте, что товарищ Ягунов проводит инструктаж в воскресенье с 2-х часов дня»; «Запись на курсы культмассовых организаторов при Театре рабочей молодежи (ТРАМ)». Отдельно стоял щит с большой карикатурой — персонажем тридцатых годов: кепочка, сдвинутая на брови, из-под козырька и у висков выпущены вперед вихры, папироска, прилипшая к губе. «Пашка Козел, а по-человечески Павел Козлов и его компания приглашается для цехового разговора по душам без повышенного тона».

Все было молодо здесь — и недавно высаженные деревца, и светлый песок под ногами, еще пахло смолой, краской, всюду были строительные леса, и старые Нарвские ворота тоже были в лесах — их реставрировали или ремонтировали, и свежеокрашенные кони точно вылезали из лесов, точно вырывались наружу на пустынное Путиловское шоссе. Здесь отчетливо кончался город и начиналась окраина.

— Да-а, основательно построено, — произнес гость глуховатым, бухающим басом и тут же добавил с настойчивой ноткой в голосе, точно это его мнение оспаривалось: — Отличный, говорю, дом.

Он посмотрел на нас и спросил:

— А что находилось ранее на этом месте?

Мы пристыженно молчали.

— Стояло на этом месте питейное заведение — трактир «Стоп-сигнал». Не кабак, как написано у некоторых, а трактир. Машина играла. Чаю можно было попить. Ставили вам на стол большой чайник — с кипятком и маленький — с заваркой. Тесновато, шумно… А нынче тут дворец.

Применительно к зданию, о котором шла речь, слово «дворец» еще не произносилось. Оно еще долгое время именовалось «Московско-Нарвский дом культуры». Еще непривычно выглядел он среди разнокалиберных домов и домишек Нарвской заставы. Полпредом новой Нарвской заставы назвал его Киров. Она упрямо вырастала на глазах с какой-то картинной наглядностью, утверждая себя целыми улицами новых домов, застраивая пустыри, разбивая скверы, все больше прокладывая асфальтовые мостовые, трамвайные рельсы, уничтожая бездорожье. Казалось, что город вырвался сюда, наступая на то, что столько лет было окраиной.

Глазам открывался новый пейзаж — сотворение новой Нарвской заставы. Островками распределялось то, что есть и что будет. В беспорядке — дома в духе наивного конструктивизма тридцатых годов, наставленные боком, в профиль, анфас, точно давая получше обозреть себя. Пока еще трудно было представить, что они поставлены здесь не просто так, казалось, они поставлены случайно и, если смотреть на них сверху, будто брошены гигантской горстью, и трудно представить, что они будут обрастать новыми, образуется улица, и в ней они займут свое место.

Застава охорашивалась и уже сразу украшала себя, на ходу, внося в первозданный пейзаж красоту. Когда-то путиловцы изготовили знаменитую решетку для ограды перед Зимним дворцом. Теперь она вернулась к своим хозяевам законно, по праву. Огромные императорские орлы были вновь перелиты в металл, а чугунное кружево стало оградой для заставского сада — такого веселого, с газонами, клумбами, и кажется, что он давно уже здесь.

Мы шли по шоссе. День был золотой, осенний. В этот золотой сентябрь ленинградцы верят больше, чем в свое неверное шаткое лето, — он подводит гораздо реже. Плавала паутина, и воздух хоть и пропитан заводским дымом, но все-таки другой, не городской, с каким-то далеким дыханием природы.

Дальше стояли домики-времянки для строителей, веселые, новые вагончики, осевшие в землю, похожие на чемоданы без ручек, превращенные в дома с занавесками на окнах.

Все это выглядело сейчас особенно. Ведь мы невольно смотрели на это его глазами.

— Надо бы вам, ребята, бывать здесь почаще. А еще лучше пожить бы здесь годик-другой… Надо бы летопись вести — дела-то какие!

Наименование «ребята» относилось к нам, газетчикам, сопровождающим Горького в его походах и поездках по Ленинграду. Здесь были представители «Смены», «Юного пролетария» и даже «Ленинских искр». Возраст многих не превышал двадцати лет. Мы сопровождали Горького всюду — с первого дня вплоть до того, как он простудился и уехал раньше времени. Мы были с ним на встрече с молодежью в Мариинском театре 1 сентября, в день МЮДа — Международного юношеского дня, и на встрече с рабкорами, и осматривали школу с детской обсерваторией, и в Театре рабочей молодежи на бурной дискуссии, и на Обуховском заводе, куда он ездил вместе с Кировым. И вот сейчас приехали с ним в Дом культуры.

Это были удивительные и сначала нелегкие дни. Холодным профессионализмом мы не обладали, и, кстати, наше поколение никогда ему не научилось. Для нас это был Максим Горький — всемирно известный, исторический, и вначале это порождало скованность. Но Горький сразу помог нам, как он помогал на наших глазах и сотням других людей, которые с ним встречались. Он как бы отделял себя от того исторического Горького, сокращая расстояние, досадливо относился к чувству, которое он вызывал, это мешало ему, старался поскорее разрушить выраставшую преграду.

Ему было интересно все и вся, и в том числе старательно не отстававшее от него племя молодое, незнакомое — наши биографии, где и как мы живем, что читали и что знаем. Вдруг задавал вопросы, похожие на викторину:

— Какого цвета был костюм у Чичикова? Ну то-то, ага, один нашелся.

Приходилось туговато.

Иногда он сообщал:

— Знаете, сколько гласных звуков в пушкинской «Полтаве»? — Мы были озадачены. — Этого никто не знает. Знает только тот, кто их подсчитал. И, говорят, даже получил за это ученую степень, вот как.

Это помогло нам как-то освоиться с тем поразительным фактом, что мы ходим, разговариваем, ездим вместе с живым, настоящим Максимом Горьким.

И было только одно обстоятельство, на которое мы постоянно наталкивались: косо, отчужденно, с исключительной выразительностью он смотрел, когда мы вынимали блокноты и быстро писали в них. Один старый, писатель, много лет знавший Горького, очень верно сказал, что на лице у него иногда возникало хмурое, почти враждебное выражение. В такие минуты кажется, что на таком лице вообще невозможна улыбка, что у него и нет этого материала, из которого изготовляются улыбки. И вдруг — праздничная улыбка, которая за секунду до этого казалась немыслимой.

Мы не один раз видели смену этих выражений, грозного и приветливого. И мы видели, как хмурятся его брови, напрягается лицо, когда разговор переходил на страницы блокнотов. Горький не скрывал своего недовольства и говорил о нем вслух.

К фотографу Александрову, который был среди нас, он относился с какой-то опаской. Маленький, похожий на добродушного гнома, Александров всегда ходил где-то сбоку и подкрадывался с заговорщицким видом, стараясь быть незаметным.

— Угнетающе много пишете вы обо мне, уважаемые юноши, — иронически ударяя на «о», говорил Горький. — Шума много производите… Слишком много. Неловко я себя чувствую, понимаете. Советую вам — серьезно советую, — он нахмурился, — поменьше заниматься времяпрепровождением некоего Горького… Оттачивайте перья ваши на других темах, а сия тема не столь замечательна, как вы думаете… Я ведь газеты читаю.

Если бы так говорил кто-то другой, эти разговоры могли бы показаться натянутыми, своеобразным кокетством. Но это был Горький, с его открытой, обнаженной искренностью.

Мы слушали его сетованья и просьбы и упрямо делали свое дело, чувствуя — не только по журналистскому долгу, — какова цена всего, что связано с этими днями, с приехавшим сюда после большого перерыва Горьким. Мы сознавали, что никогда не простим себе, если упустим хоть что-нибудь связанное с этими днями, — мы уже знали, что это будет история.

На Обуховском заводе, который он пытливо осматривал, мы спустились к небольшой заводской набережной и, пользуясь правом быть поближе к событиям, заняли свое законное место вблизи Горького и Кирова, который сопровождал его на этот раз.

Киров, в своем неизменно распахнутом плаще, в гимнастерке с широким военным ремнем, с веселыми морщинками в уголках глаз, сказал Горькому, указывая на нас:

— Одолевает шестая держава, Алексей Максимович?

— Одолели, товарищ Сергей Миронович, — хмуро ответил он, не поддерживая шутливого тона Кирова. — Пишут и пишут, шум поднимают… Вот, не угодно ли…

Он достал из кармана пальто газету. Это был номер «Смены» от 4 сентября. Он обернулся к нам.

— А ведь автор здесь. Разлетелся на два подвала, называется «Горячее сердце», вот как. С утра наслаждаюсь. Очков с собой не взял… Вот, прочитайте кто-нибудь то, что красным карандашом подчеркнуто.

У автора душа ушла в пятки.

Газету взял самый оперативный из нашей группы — морковно-рыжий толстый Траубе, он же переводчик со всех существующих языков и представитель ТАСС, и прочел с чувством:

«Вновь побывал он в тех местах, где со времен Челкаша и Мальвы давятся кладью подъемные краны, и вновь вобрал в себя чудесные запахи соленой рыбы, смолы, моря и всю беспокойную жизнь порта, о котором им сказано столько удивительного».

— Ну что, каково? — хмуро спросил Горький. — Красиво написано, художественно. И краны давятся, и вобрал в себя запахи… А недавно прочел, что я крупнейший гигант нашей литературы… А сколько места занято… Зачем это? Вы скажите им, товарищ Сергей Миронович, чтобы они потише.

Киров широко улыбался.

— Это они от чистого сердца, Алексей Максимович. Да я и не могу приказывать… С ними не совладаешь. Придется вам, Алексей Максимович, потерпеть.

…Мы вернулись обратно к зданию Дома культуры. В большом вестибюле было еще пусто, полутемно. Из боковой двери с плотной драпировкой доносилось лихое плясовое притопыванье, звуки бубна. Траубе мгновенно выяснил, что за дверью идет генеральная репетиция самодеятельного концерта, который будет показан после торжественного заседания.

Горький с довольным видом потер руки и прогудел, сдерживая басистый голос:

— Надо бы поглядеть. Только как бы это, знаете, потише…

Он подошел к драпировке, слегка потянул, стараясь заглянуть, — у него был вид школьника, совершающего нечто недозволенное. Складки заколебались, выглянула очень серьезная контролерша с лицом, на котором прямо-таки было написано замечание, которое она вот-вот сделает: «В чем дело, гражданин? Здесь репетиция», или что-нибудь в этом роде.

Горький сконфуженно кашлянул.

А шум, которого так хотелось избежать Горькому, уже начался. Непонятно откуда — как из-под земли — возник молодой товарищ с каким-то блестящим значком на лацкане пиджака, несомненно лицо административное. Он заметался по фойе, как большой паук, попавший в комнату. Со всех сторон набежали вдруг люди, торопливо пришел пожарник, посверкивая каскою. Они тесно окружили Горького, точно собираясь захватить его в плен. Беспомощно озираясь, прикладывая к груди руки, он говорил и сердито, и умоляюще:

— Товарищи, дорогие, ну зачем же шум этот подымать, ей-богу… Усадили бы нас где-нибудь потихонечку. Хочется, знаете, посмотреть.

В темной глубокой ложе, куда нас провели, произошла небольшая заминка. Мы хотели, чтобы Горький сел впереди, у барьера, но он сердито замахал руками и сел позади, пробурчав:

— Вижу отсюда отлично… И на сцену глядите, а не на меня.

На сцене шел очередной номер. Вышел самодеятельный конферансье, чрезвычайно юный, в костюме явно с чужого плеча, и, подражая своим профессиональным коллегам, произнес ненатуральным голосом:

— Продолжаем нашу большую разнообразную программу. Ботанический этюд-каскад. О какой ботанике идет речь — угадайте сами.

На сцену выбежали мальчик и девочка в желтых костюмчиках и широких желтых шляпах в черных крупных семечках.

В зале было много детей, и они закричали от радости со всех сторон:

— Под-со-о-о-лнушник!

Быстро замелькали двое малышей. Бубен, гармонь. Обещанный каскад превзошел все ожидания. Горький подался вперед.

— Вы смотрите, а? Вот чертенята драповые! Что делают? — и захлопал вместе со всеми, долго, ожесточенно, как студент на галерке. Потом обратился к нам, нахмурясь: — А вы что, люди или кариатиды? Конечности свои жалеете.

И мы захлопали изо всех сил под его придирчивым взглядом. А там, за нашими спинами, и в зале, и там, за стенами зала, и в комнатах, и коридорах, рос и распространялся шум. Несколько раз заглядывал молодой человек с блестящим значком, точно желая удостовериться, не исчез ли гость, ожиданием которого был наполнен весь огромный дом, не растаял ли, как дымок в воздухе.

И вот явились ответственные товарищи и Горького увели. В большом зале должно было начаться вскоре торжественное собрание, которое отмечало сразу два события — встречу с Максимом Горьким и День индустриализации, самый первый, только что введенный.

Стол печати стоял на сцене, как раньше водилось, неподалеку от президиума. Президиум был трехрядный, многочисленный. Мелькали красные платочки, и гимнастерки, и парадные крахмальные воротнички с бабочками. Сидел Киров, старые путиловцы и совсем молодые, и председатель губпрофсовета Петр Алексеев.

Горькому удалось сесть в третьем ряду, где стояли скамеечки, — очевидно, его не успели перехватить и усадить, где положено высокому гостю. Мы отлично видели его, он сидел близко к нам, а из зала его не было видно.

Рядом с ним сидел второй герой этого собрания — рабочий Пролетарского завода Слободчиков, автор Дня индустриализации.

Сейчас он и Горький о чем-то тихо между собою беседовали и, видимо, очень понравились друг другу.

А зал был полон. Каждый сантиметр свободного пространства оказался занят. Впереди, до самой сцены, по-восточному, на полу, чтобы не мешать сидящим на местах, разместилась праздничная, принарядившаяся Нарвская застава.

Что-то общее лежит на лицах — это единый зал, и когда докладчик, называя цифры, сказал: «Здесь все свои», — по огромному залу прошло одобрительное гудение. Здесь сидели династии, семьи, несколько поколений рабочих. Удивительное время, когда в силе было поколение, делавшее революцию, для которого борьба с царизмом, подполье все еще было живым воспоминанием. Горький возник при них, при них стал легендой. И теперь все ждали этой встречи.

Поднялся Петр Алексеев — председательствующий, и по выражению лица его было видно, кому он сейчас предоставит слово.

Нервною, угловатою походкой, подняв плечо, точно расталкивая, отодвигая от себя стоящих на пути, огромный, сутулый и какой-то очень домашний в голубой стариковской куртке, шел Горький к залу. Нам сбоку видно, как он волнуется.

Стало очень тихо, пока он шел, только поскрипывали стулья, и этот скрип казался очень громким.

И — взрыв аплодисментов. Горький грозит пальцем, губы шевелятся — что-то говорит, но его нельзя услышать. Остановить этот поток невозможно, пока он сам не исчерпает себя.

Наконец становится тихо. Горький молчит, всматриваясь в зал, точно пытаясь прочесть что-то в этом зале, что-то за аплодисментами. И зал смотрит на него. Пауза эта невероятна по своей продолжительности, просто невозможна, если представить ее на сцене.

Но здесь, сейчас это волнение так понятно, весь зал понимает его. Семь лет не был здесь Горький. Он уехал из Петрограда, а приехал в Ленинград.

И вот он произносит первые слова:

— Приветствую вас, товарищи, в этом славном дворце, более достойном человека, чем те храмы, которые строят во славу богу и мамоне… Приветствую вас с тем, что вы есть.

Сейчас под ярким огнем софитов, направленных на него, у него вид человека, затопленного неимоверным богатством впечатлений. Только что он объехал огромную страну. Мурманск, Баку, Новгород, Крым, Терек, Волга, Нева, Черное и Белое моря — таковы маршруты его странствий! Своей несокрушимою, нестареющею памятью он уже закрепил, наверное, сотни встреч, разговоров, имен, фактов — пеструю противоречивую смесь.

Горький с изумлением рассказал о том, как думал, что Баку весь пропах нефтью, а там пахнет розами.

О товарище Галкине из Мурманска — этого товарища, собственно, из-под стола не видно, а как он говорил, как читал Виктора Гюго. Это не учителя его натаскали для торжественного случая, а сам он, самолично, от себя…

А вот другой такой чертенок — отец пьяница, а этот устраивает в квартире антиалкогольные уголки. Отец придет пьяный и все ему побьет, порвет. А он опять за свое. Так и состязались. И малец переборол, заставил отца бросить пить…

— Тут, знаю, говорят про меня — начальство, мол, меня за нос водит, показывает только хорошее. Но я старый воробей, меня на мякине не проведешь. Если семь шкур с меня не сошло, то уже пять сошло наверное… Все я вижу…

Он стоит, высокий, крепко схваченный загаром; густо присыпан жесткий ежик волос сединою; помогает себе руками, ища нужные слова, точно ребенок пересыпает камушки с руки на руку.

Несколько раз говорит: «Я не оратор». И верно — он не оратор. Слишком велики паузы, поиски нужного слова, волнуется. Но он сотворил удивительное — повернул привычное, примелькавшееся новыми гранями, вглядеться — как будто высоко поднимает на ладони знакомый, обычный предмет, и все видят его иные грани.

Заглядываю в старый, более чем сорокалетней давности блокнот — без малого сорок пять лет: целая жизнь, — и точно слышу вновь его густой, глуховатый басок (не бас), иногда совсем низкий, хрипловатый, крепко, по-нижегородски нажимающий на «о». Говорит он медленно, с большими паузами, точно вглядываясь в каждое слово, часто повторяя последнее слово предыдущей фразы. И по всем словам катится это необыкновенно выразительное «о», выпуклое, круглое. Кажется, что «о» — самая главная буква (звук) в русском алфавите.

Закончил он неожиданно, вдруг махнув рукою на себя: «Очень разговорился». Пока говорил, одна за другой плыли из зала записки. На столе их уже горка белеет.

Он надевает очки, просматривает их, иногда, прислушиваясь к следующим ораторам, поднимает их.

А в президиуме, мы видим, что-то происходит. Какие-то «заговорщицкие» улыбки — Киров улыбается, иногда поглядывая на хмуро-озабоченного Горького, разбирающего записки.

И вот Киров точно дает сигнал — кивает. Поднялся Петр Алексеев. В руках у него плотный конверт большого размера. Через несколько человек передает его Горькому. Подняв очки на лоб, Горький рассматривает его, взвешивает на руке, и на лице его такое выражение: «Опять что-то придумали».

А тем временем председательствующий говорит:

— Товарищи! Не очень давно мы с вами отмечали день рождения этого дома. А сегодня мы можем считать, что празднуем его именины… Сообщаю вам постановление Ленинградского Совета. Отныне здание, в котором мы сейчас с вами находимся, будет называться так — Дворец культуры имени Горького.

Наверное, очень редко приходится быть свидетелем такой церемонии, когда дому дается имя в присутствии виновника торжества.

Раздался гром аплодисментов.

Нам, тем, кто будет мчаться в редакции и давать отчет в газеты об этом вечере за Нарвской заставой, придется поискать другое сравнение. Конечно, есть испытанная формула: «бурные аплодисменты, переходящие в овацию». Но об этом необычном вечере и необыкновенных овациях нужно писать иначе. Это уже похоже на какое-то грозное явление природы, вызванное сотнями крепких ладоней. Это испытание здания на прочность: если не поколеблется, не даст трещины — значит, выстроено на славу.

Впрочем, причин для беспокойства нет. Зданию этому ничего не страшно. А от времени оно становится все более прочным. Как и то имя, которое ему дано.

 

ВЕЛИКОЛЕПНЫЕ КОРАБЛИ

Наверное, не найти более тесной, более плотно населенной площадки, чем газетная полоса. Кто-то очень точно сравнил ее со взлетной полосой: только разбежался, а уже она кончилась. Она заселена непомерно густо, она требует прежде всего краткости: слишком много ей надо вместить, и вам уделят место только в том случае, если вы ей нужны, если вам есть что сказать — очень нужное, абсолютно необходимое, и чем короче сумеете это сделать, тем вы более близки к настоящему газетчику.

Но кто же из ее работников не добивается завоевать право сказать больше? Абсолютно законное желание. И здесь поможет только одно — это должно быть нужно и интересно.

Поэтому нет нужды долго рассказывать о том, какое чувство мог испытывать весьма юный, сугубо начинающий газетчик, который имел в активе десятка полтора заметок на четвертой полосе — хроникерских заметок о том, например, что на Неве пошел лед, безымянных, — когда его вдруг срочно вызвал начальник четвертой полосы, завхрон «Смены».

Казалось, он сам хотел устроить себя с наибольшим количеством неудобств. Так, например, он всегда сидел спиной к свету. Здесь всегда горела лампа под зеленым абажуром. Служитель газетной музы, он, возможно, полнее чувствовал ее поэзию — для нервной газетной сутолоки больше подходила зеленая лампа, чем трезвый свет дня. Он как бы доказывал, что быть настоящим газетчиком — не занятие, не специальность, а образ жизни. Он был самым старым в «Смене». Он безболезненно перешел из старого мира в новый и учил молодежь не без желчи и сарказма. Его комментарий-филиппики поражали иногда своеобразием, некоторые запоминались надолго. Он всегда поворачивал предмет неожиданной стороной, извлекал из него неожиданную грань, и все было направлено на одну цель — дезавуировать избитый образ.

— Ах, ветер в лицо! Как оригинально. Никогда не слышал, первый раз. Красиво, оригинально, и, главное, до вас такого заголовка не было. Между прочим, не всегда приятно, когда дует в лицо… Смотрите, надует в горло.

— Красный как рак. Свежо, ново… — и тут, угрожающе глядя, — речь идет о вареном раке. А так он черный. Если вас опустить в кипяток, то же будет… И глаза у живого рака нормальные.

И вот он, завхрон «Смены», впервые вызвал меня — до сих пор я по собственной инициативе находил темы для заметок.

Точно раздумывая некоторое время, он глядел на меня, потом из-под лампы достал прямоугольник бумаги с типографским текстом, по виду несомненно пригласительный билет. Куда? По слову поэта, «сердце забилось в три стука». Настоящее задание. На премьеру в театр? Большая рецензия? Открытие выставки?

Он протянул мне билет, на котором было написано совсем другое:

«Правление Судотреста приглашает 25 октября 1925 года в 2 часа дня на Балтийский судостроительный завод (Васильевский остров, Косая линия) на торжественный спуск первых советских лесовозов».

— Большое событие, — сказал завхрон, глядя поверх пенсне. — Будет Красин. Надо взять интервью. И подпись под фото на сорок строк. Что такое интервью? — сверкая глазами фанатика, произносил он одно из своих неподражаемых напутствий. — Это умение задавать вопросы, слушать ответы и записывать их иногда на ходу, но не потея, а как бы между прочим, в беседе. В этой беседе ваше «я» отсутствует, вы передаете мысли и слова. Человек, с которым вы беседуете, это деятель, — подчеркнул он, — именно поэтому берете интервью у него вы, а не он у вас. И, следовательно, тратить на вас лишнее время он не станет.

Снабженный напутствием, при блокноте и карандаше, рассчитав время, я отправился с утра на Васильевский остров, обдумывая вопросы, волнуясь, — первое большое задание. На улице была поздняя осень, самая тяжелая осень — конец октября. В отличие от ленинградских весны, и лета, и зимы, всегда неожиданно разных, она обладает некоторым постоянством, стилем, определенностью примет. Налицо весь комплект: сеется мельчайший, невидимый глазу дождичек, ветер насквозь продувает знаменитые проспекты и набережные, очень низко нависает серое, цвета грифельной доски, небо. У фонарей бледный невыспавшийся вид — их рано зажигают и поздно гасят. Без часов трудно определить время суток: таким может быть и утро, и вечер. Нева начинает тяжко цепенеть — кажется, если зачерпнуть пригоршней эту мрачно-свинцовую воду, она потянет руку.

С таким днем не вяжется понятие «торжество», да еще под открытым небом. Не было возможности прибегнуть к готовым, удобным для начала фразам вроде: «Сама природа разделяла всеобщее ликование». Природа ничего не разделяла.

Торжество это было действительно в своем роде неповторимым событием, единственным. Будет много других — гораздо масштабнее, но это было первое, когда все начиналось.

Славный, прославленный своею историей завод расправил плечи. Он не строил судов с 1915 года — последним здесь соскользнул со стапеля супердредноут, построенный царским правительством. И вот, через десять лет, в другом мире, — первые корабли возрождающегося советского торгового флота.

На стапелях стоят два корабля, 60 000 пудов организованного металла, корпус судна подавляет своею 85-метровой величиной. Да, тогда это поражало.

Корабли стоят на стапелях, ожидая своей минуты, герои сегодняшней премьеры. Только один раз, в день рождения, можно увидеть их в таком ракурсе — высоко поднятыми над землею. Они всегда воспринимаются слитно с морем, небом, горизонтом, с воздушным простором, с чайками. И здесь постигается полностью их целесообразная красота, всегда впитывающая в себя «последнее слово техники». Стоят кормою вперед, с наклоном к воде, на старте, точно ожидая команды.

Нева здесь включена в хозяйство, это цех, она кажется широкой, как море, — противоположного берега не видно, он в лиловатой дымке, видны плавучие краны, буксиры.

Сбоку от стапеля стоит военный корабль — старый броненосец, ставший советским, и смотрит, кажется, на мирные приготовления.

Тогда еще не было красивого, звучного, поэтичного слова «корабел». Теперь, когда думаешь об этом, понимаешь, что, не высказанное, оно должно было появиться. Это ведь чистая поэзия — все: и строительство корабля, и все вокруг, и венец — спуск, всегда волнующее, бередящее душу зрелище, которое никогда не бывает будничным.

Корабелы-балтийцы, их семьи, их гости пришли сюда, на это особенное торжество, расположились везде, где только можно: у стапелей, между стапелями, на лесах. Тускло отсвечивают медные и серебряные трубы оркестра — он играет беспрерывно. Хлопают флаги, красные платочки. Больше всего заметно некое одноцветие — в одежде двадцать пятого года нет цветовой гаммы.

И потому очень выделяются иностранные гости: скандинавы в свитерах, привычные к любому климату; японцы (почти все в удивительных роговых очках), какие-то напуганные, наверное, рассказами о севере — в шубах и меховых воротниках, мохнатых кепи. Купцы, журналисты, деловые люди, бизнесмены, они с удивлением вглядываются в страну, которой предрекали гибель, а она строит корабли.

Всё точно огромный зрительный зал под открытым небом. На глазах у этого зала готовится премьера. Спусковая команда лазает по лесам, готовит венец этому торжеству. Перестукиваются ритмично: удар — ответ, удар — ответ. Обряжают в первое плавание, убирают последние спусковые блоки, чтобы дать кораблю нужный уклон.

Но вот вплетается с набережной еще один звук — сдержанное постукивание мотора. К маленькой пристани на заводской набережной причаливает катер, останавливается, покачиваясь. Из катера ловко выходит человек в пальто, в серой шляпе и как-то упруго шагает к трибуне, на ходу обрастая людьми, исчезает и опять становится виден — уже на трибуне. Это Красин.

Тогда еще не было знаменитого ледокола «Красин».

Горький еще не назвал его художником земного дела.

И Луначарский — маршалом из созвездия Ильича.

И Маяковский еще не написал о том, как встретили рабочие Парижа первого советского полпреда:

И Красин               едет,                       сед и прекрасен, сквозь радость рабочих                                      шумящую морево.

И еще не было известно тогда, что корреспондент «Торонто дейли стар» на Генуэзской конференции писал о прекрасных манерах советского дипломата Красина. И не было известно нам, что английская «Таймс» назвала его финансовым гением Советов и «первым интендантом».

И не было еще о нем — как и о других маршалах Ильича — воспоминаний, фильмов, повестей, поэм, спектаклей.

Но был уже привкус легенды, молва народная об этом созвездии, была живая горячая слава.

Идут последние, самые последние приготовления. С какой-то особой выразительностью перестукиваются молотки. По толпе проходит шелест, как по кронам густого леса. Нагнетает медную музыку оркестр.

С грохотом выбивают последние киль-блоки, и судно встает на спусковые брусья. Сильный взволнованный голос отдает команду:

— Вынимай стрелы!

Почти десять лет не было слышно этой команды.

Становится тихо. Слышно, как хлопают флаги на ветру.

Оркестр замолк — гигантский цирк перед смертельным номером.

Мы смотрим, не сводя глаз. Смотрит Красин.

Удивительный, какой-то домашний вопрос, точно осведомляются о состоянии соседа, доброго знакомого, к которому собираются с визитом:

— Как Нева?

— Полный порядок на Неве! — кричит веселый голос.

Нева спокойная, в точности повторяющая грифельно-черный цвет неба.

— Товарищ нарком, разрешите спуск!

Красин почти перегнулся через низкие перила трибунки, снял шляпу и широко взмахнул ею:

— Обрубай канаты.

И все-таки глаз не улавливает этого мгновения, которое как толчок сердца. Дрогнул корпус, или это показалось? Точно задумывается на секунду — кидаться ли в воду. Первые секунды медленно — только несколько секунд медленных — скользит по густо залитому жиром шлюзу на салазках и потом уже под гром оркестра и огромное «ура» веерами вспенивает воду, ворочается в ней, точно проверяя свою устойчивость, и Нева широко принимает его.

Гремят медные трубы, гремит «ура», вверх летят фуражки, кепки, шляпы. Чайки заметались над водой. Гудят буксиры.

Начинается митинг.

Теперь зрелищная часть окончилась, надо выполнять задание (блеснули пенсне под прямым углом и зеленый абажур в табачном дыму). Но трудно было в этой обстановке разработать план действий — надо было ждать.

Голос Красина доносился отчетливо, чуть утомленный, но отчетливый. И вероятно, так же без напряжения он говорил и в комнате, как под открытым небом.

— Совсем недавно я разговаривал с Владимиром Ильичем, он торопил меня: надо освобождаться от ига иностранных судовладельцев, надо строить свои корабли… Как бы порадовался он сегодня вместе с нами… Ленин считал питерцев лучшей частью рабочего класса, он не раз об этом говорил. Вы всегда оправдывали и оправдываете это. Вы доказали, что умеете не только драться за революцию с оружием в руках, но и строить для революции… Мы начинаем свой советский торговый флот.

Эта фраза была одною из последних, которые были записаны в блокноте.

Надо действовать.

Трудно было себе представить, что так много народу обступит его. Я не мог упрекнуть себя за то, что «пропустил момент». Я не мог оказаться впереди этих людей, но я прижимался к этой толпе, лихорадочно обдумывая, сколько времени еще Красин будет здесь, как подойти к нему. К Красину пробивался какой-то человек в кепке, повернутой козырьком назад, с лицом, облитым потом, высоко поднимая над головой штатив с фотоаппаратом, он проламывался сквозь толпу, взобрался на какое-то возвышение и пристроил свой аппарат около трибуны. Вот как надо действовать!

Красин в это время медленно спускался по короткой лесенке, затратив, наверное, минут десять на преодоление ее, так как в это время отвечал на вопросы — быстро, не задумываясь.

Их было очень много — и наших, и тех, кто был аккредитован в Москве. Не корреспондентов было учить понимать всю значительность такого события. Красин привычно двигался в этой толпе — вот так же его осаждали и в Лондоне, и в Париже, и в Генуе, и в Женеве. Кому-то он сказал:

— О, поздравляю с успехом в русском языке!

Потом бросил какую-то фразу по-английски — и все, кто был близко, рассмеялись.

Страшное волнение мучило меня. Видимо, они будут провожать его до машины, которая ожидала на заводском дворе. Я стал выбираться из толпы и остановился у машины. Это был последний шанс. Чем ближе подходила группа, тем большее волнение сжимало сердце. Он подходит к машине. Слишком густо кругом. Рядом с ним человек очень приметной наружности — тоже высокий, с черной «ассирийской» бородою, черными глазами. Я шагнул навстречу, держа наготове блокнот и карандаш.

— Товарищ Красин! Я «Смена» и «Юный пролетарий»!

Он остановился, и все, кто был рядом, тоже остановились. Вблизи лицо у него было моложе, но резче седина. Небольшая борода и усы, широко расставленные блестящие молодые глаза. Цвет лица оливково-смуглый, как будто он загорел на каком-то нездешнем солнце.

Он внимательно посмотрел на меня, улыбнулся, не говоря ни слова взял у меня из рук блокнот (эти несколько секунд были как большая пауза — я видел все с поразительной отчетливостью: нетерпеливо постукивал тросточкой человек с «ассирийской» бородой, и я чувствовал на себе его неодобрительный взгляд). Красин взял молча блокнот, взял у меня из рук карандаш («Дайте-ка ваше плечо»), подал мне блокнот, сверкнула его улыбка, и он уехал.

Я посмотрел в блокнот. Там было написано:

«Мы победили на фронтах гражданской войны и перешли к мирному строительству. Сегодня первенцы советского торгового флота окунулись в невские воды. Честь и хвала ленинградским рабочим, построившим эти великолепные корабли. Л. Красин».

Я знал, это будет не сорок строк. И называться очерк будет «Ветер в лицо». Обязательно так. И завхрон ничего не сможет сказать. Я был обладателем драгоценной страницы, которой не имел никто из бравших интервью у Красина. Это был «гвоздь», украшение газеты.

Прошло много лет, как пишут в романах. Весной на книжном базаре перед «Александринкой», на площади Островского, ходил с тросточкой высокий прямой человек с серебряной бородой. Старик? Да, безусловно. Но что-то в таких людях остается непобедимо молодое. Кажется, и тросточка была та же, которою он тогда нетерпеливо постукивал.

Я подошел к нему. Мы познакомились. Я ему напомнил небольшой эпизод с интервью, Красина, Балтийский завод, спуск первых лесовозов. Это был Фридрих Кример, один из ближайших сотрудников Красина, уполномоченный Наркомвнешторга, работник советского торгпредства в Лондоне.

Он на несколько секунд сдвинул брови.

— Ну конечно, помню, — и, точно на днях была эта история, легкий выговор звучал в его голосе. — Вы даже отдаленно не можете себе представить, как тесно было у Леонида Борисовича со временем. Каждая минута у него была расписана. С Балтийского он должен был ехать в порт, оттуда в Смольный, и не опоздать на поезд в Москву, чтобы успеть на утреннее заседание Совнаркома, а в поезде готовил доклад для этого заседания.

Не очень давно самая старая и молодая «Смена» отметила свое пятидесятилетие книгой-альбомом «Товарищ «Смена». Ленинградской «Смене» было что вспомнить — ее первый номер начинался с приветствия Ленина. Вся история комсомола, удивительные люди нашли в ней место — Луначарский и Семашко, шлиссельбуржец Николай Морозов и Киров, Маяковский, Николай Островский, Гайдар и Михаил Светлов. И сложился в ней, так сказать, журналистский эпос — немало забавных и интересных эпизодов. В альбом этот вошел и эпизод встречи корреспондента «Смены» с Красиным. Рассказав этот эпизод, уже легендарный, мне напомнили одну маленькую трогательную деталь, о которой я позабыл: «И, погладив юного корреспондента по его густой золотистой шевелюре, сел в машину и уехал».

Да, так было. Я бросил кепку вверх, как и все, она улетела, ко мне не вернулась, и я позабыл о ней. Да, так было. И шевелюра была тогда золотистого цвета.

 

ЛЮБИМЕЦ МНОГИХ МУЗ

 

СПУСК КОРАБЛЯ

Задание редакции было такое: поехать к Алексею Толстому в Детское Село и получить у него интервью. О дне и часе встречи редакция договорилась с ним накануне по телефону.

Для того поколения, чей дореволюционный читательский стаж был весьма невелик, это имя было, что называется, неосвоенным. В единой советской трудовой школе первой и второй ступени, где мы учились, такого писателя «не проходили» и не упоминали. Однажды среди книг, конфискованных у какого-то сбежавшего буржуя и доставленных для пополнения нашей школьной библиотеки, обнаружился томик: «Гр. Алексей Н. Толстой. Заволжье. Издательство «Шиповник». Учительница объяснила нам, что «Гр.» — это граф и что вообще все Толстые были графы. От пожелтевшего, со слежавшимися страницами томика веяло стариной, давностью, и казалось, что автор его принадлежит во всяком случае прошлому веку.

И вот, когда мы уже стали настоящими читателями, это имя возникло перед нами заново, замелькало на книжных переплетах, в журналах и газетах, на театральных афишах. Оказалось, что писатель Алексей Толстой живет и работает в наше время, в нашем городе. Мы с увлечением читали «Аэлиту», «Гиперболоид инженера Гарина», «Семь дней, в которые был ограблен мир», «Похождения Невзорова, или Ибикус», «Восемнадцатый год».

Изумительный рассказ Толстого «Гадюка» вызвал шумные отклики. Над его героиней Ольгой Зотовой устраивались литературные суды, с общественными обвинителями и защитниками. В Большом драматическом театре при сплошных аншлагах шла пьеса «Заговор императрицы» с гениальным Монаховым в роли Гришки Распутина. В журналах начала печататься первая книга романа о Петре. Когда она вышла отдельным изданием, то ее раскупили за полчаса. В библиотеках записывались на нее в длинные очереди.

В те времена были в моде «сборные» концерты, участвовали в которых только «звезды первой величины» — драматические, оперные, балетные, эстрадные, даже цирковые. Странно было увидеть вдруг на такой афише имя Алексея Толстого. Что он может там делать?

Оказалось, что отрывки из оперетт, балетные сюиты, арии и романсы ему нисколько не помешали. Он был сам по себе. Конферансье кратко объявил: «Писатель Алексей Николаевич Толстой». На сцену вышел человек барственного вида, блеснул на публику рефлекторами очков, сел за столик и положил перед собой листки бумаги. Его крупное, мясистое лицо казалось несколько надменным.

Читал Толстой необыкновенно хорошо. Не по-актерски, а по-своему, так же как по-своему — неповторимо и неподражаемо — читали Маяковский, Есенин, Зощенко. Публика была захвачена не только этим чтением: и сам автор вызывал у многих повышенный интерес. Его личность уже имела оттенок легендарности: обладатель громкой фамилии, бывший граф, вернувшийся в страну большевиков и пишущий о революции. Передавали, что в бывшем Царском Селе, ставшем после Октября Детским, а потом — уже окончательно — городом Пушкином, ему предоставили чуть ли не дворец…

Слухи о дворце оказались сильно преувеличенными. Дом номер четыре по Пролетарской улице был добротной, поместительной зимней дачей — не более. Вполне возможно, что такая дача не устроила бы кое-кого из тех граждан, которые все чаще становятся теперь героями фельетонов о стяжателях.

Беседа с Толстым с самого начала приняла направление, не предусмотренное характером того интервью, о котором говорил наш бывалый секретарь редакции.

Выслушав мои сбивчиво-торопливые объяснения, что я и есть тот самый сотрудник, о приезде которого было договорено, хозяин поглядел на меня с неуловимо веселой искоркой в глазах (очки у него были сдвинуты на лоб) и спросил:

— Обедали? Только откровенно!

И, не дожидаясь ответа, добавил тоном, не допускающим возражений:

— В вашем возрасте мне ничего не стоило пообедать два раза! Даже три!

«Домашний» Толстой был совершенно другим, чем тот, которого я видел на концерте. Это был человек, полный гостеприимства, доброжелательства и ненаигранной простоты.

Наш разговор происходил в передней, где бойко потрескивали дрова в печке и пахло домовитым уютом. Из приоткрытой двери доносились громкие голоса. В эту дверь и провел меня хозяин. В столовой за длинным столом сидело человек пятнадцать. (Забегая вперед, следует отметить, что в этом доме, по-видимому, никогда не садились к столу лишь своим семейством. В последующие годы мне не раз доводилось бывать здесь, и представить Толстого в одиночестве просто невозможно. Недаром герой одного его рассказа записывает в тетради? «Одиночество — страшнейшее из преступлений».)

Вероятно, ни один человек, разговаривая с Толстым, не мог бы ощутить отсутствие своего «я». И во всем тут чувствовалась абсолютнейшая непринужденность. Худощавый усатый мужчина в пожилых годах, сидевший рядом, показал необычайную твердость руки, проделав сложные манипуляции со стаканом, налитым до краев водою. Он оказался знаменитым хирургом Иваном Ивановичем Грековым. Что-то гудел басом кряжистый сибиряк Вячеслав Шишков. Смешил своих соседей коротенький, толстенький Лев Савин, которого Толстой называл Юшка — по названию его романа, кстати сказать, несправедливо забытого. Какой-то молодой человек, золотистоволосый, похожий на Есенина, громко рассказывал о том, как он готовит новую роль:

— Сцену на площади я доношу на обнаженной эмоции… Подаю ее на крике…

Толстой, беседовавший с загорелым бородачом в косоворотке (сказитель Матвей Коргуев), повернулся к говорившему:

— Странная нынче пошла у вас терминология, братцы! Доношу! Подаю! Вот обо мне тоже написали в одном орга́не (он сделал ударение на «а»), что я чего-то не так подал и не донес. Подает официант, а доносит… сами знаете. Чехов как-то сказал о себе: писал все, кроме стихов и доносов. Вот и я также. Правда, стихи писал, вернее, стишки. Плохонькие… Ты, брат, не обижайся, — обратился он к актеру, — но, ей-богу, нельзя так разговаривать об искусстве. Есть, понимаешь ли, вещи, которые трудно объяснить. Их надо чувствовать.

Тогда же здесь произошел такой эпизод: кое у кого из гостей оказались в руках какие-то бумажки с машинописным текстом, которые они читали, держа на коленях и проглатывая смех. Но вдруг хозяин это заметил и перехватил одну из них.

Оказалось, что младший хозяйский сын (копия отца, только сильно уменьшенная, — кажется, что смотришь на Толстого-старшего в перевернутый бинокль) забрался в отцовский кабинет и отстукал на машинке нечто, содержавшее «сатирические» намеки на частную жизнь главы семьи.

— С этаких лет сочиняет пасквили на родителя, — грозно нахмурился Толстой. Имитация гнева была полная. — Что из него получится? («Получился» композитор Дмитрий Алексеевич Толстой.) Вообще, знаете ли, эта публика… На днях показали мне одно школьное сочинение по истории. Начинается оно так: «Петр Первый работал царем». Каково, а? Пожалуй, о царе Петре вернее не скажешь! Попробуй придумай такое нашей большой головой! — Он довольно засмеялся.

За дверью слышались иногда звонки, несколько раз хозяин незаметно исчезал. Так же незаметно вернувшись, похаживал вокруг стола. Вот он остановился возле моего стула и, усмотрев невыпитую рюмку, сказал:

— Это знаете что за вино? — Он произнес какое-то заковыристое название. — Привез друг с Кавказа. Составные части — солнце и виноград. Посмотрите его на свет. Видите — играет золотая искринка? Это — солнце.

Глядя на него, казалось целиком погруженного в эту несомненно привычную и приятную ему обстановку многолюдства, не отягченного никакими церемониями, невольно подумалось: «А не позабыл ли он об интервью?»

Принесли свежую почту. Взяв ее, хозяин встал из-за стола и, как бы отвечая на мой мысленный вопрос, чуть заметным кивком позвал меня.

Кабинет Толстого находился на втором этаже. Мы вошли в большую светлую комнату, где все блестело: и сухо протертые стекла, и пол, и пишущая машинка, и авторучки — кажется, их было на столе не меньше десятка. А за окнами лежал красивый заснеженный городок — один из удивительных заповедников русской истории.

Хозяин раскуривает трубку, окутывается дымом, точно корабль после выстрела.

— Над чем я работаю?

Он берег со стола увесистую папку, осторожно развязывает тесемки и достает поблекшую старинную гравюру, оттиснутую на плотной коричневой бумаге, — может быть, ровесницу того судна, которое изображено здесь сходящим на воду по стапелям.

— Вот, только что спустил на воронежской верфи. Махина. Европе на удивление. Такими вот корабликами Россия показывала кому надо, что она становится великой морской державой! А что было шуму! Гости со всего света! Сам имперский герцог Карл Евгений фон Круи. Поили гостей двое суток, по-русски. В копеечку это вскочило. Но стоило, ей-богу стоило. Увидели своими глазами. А потом за одну неделю спущено было еще пять больших кораблей да четырнадцать галер…

Он говорит с наслаждением, смакуя каждое слово. С артистической легкостью перенесся он в другой, далекий мир, в котором чувствует себя так же свободно, как в мире сегодняшнем. Кажется, что он только что вернулся с торжества спуска. Наверно, и сами участники этого празднества не смогли бы рассказать о нем точнее и ярче.

Следующий вопрос — литературные планы и о том, как он работает. Ответы скуповатые, сдержанные.

— Планов великое множество, планы растут. Только успеть бы! Новая пьеса. Сценарий. По истории гражданской войны работа. Третья часть «Хождения по мукам». А собственно, зачем читателю наши планы? Ему надо книги положить на стол, а потом разговаривать… Как работаю? Ежедневно! Утром и днем… Ночью работать избегаю. Накапливается большая нервная усталость. Вот Леонид Андреев всегда работал ночью. По-моему, это можно сразу почувствовать по его книгам. Лично мне нужен трезвый свет дня. Впрочем, и я допускаю нарушения. Когда пишу пьесу. От пьесы нельзя оторваться, пока она вся не выльется. Тогда работаю днем и ночью. Тут уже ко мне не подходи — кусаюсь!.. Да и это читателю ни к чему! — точно спохватывается он.

 

ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ

Фолкнер писал о Хемингуэе, что он был так же интересен, как и его книги. То же самое можно сказать и об авторе «Петра» и «Хождения по мукам». В памяти людей, встречавшихся с Толстым, он продолжает жить с необычайной яркостью — человек неповторимо своеобразный, похожий только на самого себя. Его самобытная личность проявлялась во всем — от крупного до мелочей, которые принято называть житейскими. Заметки, предлагаемые здесь вниманию читателя, не могут, разумеется, претендовать на какую-либо полноту в изображении замечательного художника и человека. Это всего лишь короткие штрихи. Может быть, они пригодятся для его портрета, который еще ждет своего исполнителя. В некоторых случаях, по необходимости, автору приходится говорить о себе.

«Писателю слишком мало знания одного своего искусства, — писал Константин Федин. — Музы все в кровном родстве и поддерживают друг дружку, даже ревнуя».

Алексей Толстой поклонялся многим музам. Чтобы их перечислить, пришлось бы изрядно потревожить мифологию. На почетнейшем месте была у него муза науки. Еще в двадцатых годах он посылал своих героев на Марс в снаряде с реактивным двигателем.

«Художнику придается наука (взамен вдохновенной прически), — писал он. — Сочетать в органический сплав науку и искусство трудно. Для наших детей это будет, наверно, так же естественно, как дыхание».

Это звучит сегодня как выступление в ходе горячей дискуссии между «физиками» и «лириками». Ему, уже решившему вопрос о «сплаве», самый предмет спора показался бы, вероятно, несколько надуманным.

Когда-то, по инициативе газеты, Толстой встретился с директором Кировского завода Отсом. Двое очень занятых людей увлеклись разговором допоздна. Они говорили о техническом прогрессе у нас и на Западе, о рационализации, о пятилетке, о новом пополнении рабочего класса, о Форде и Тейлоре, о книгах по истории фабрик и заводов, о выпуске тракторов. В конце беседы директор Кировского завода в шутливой форме выразил свое удивление тем, как свободно чувствует себя в технических вопросах его собеседник.

— Мне немножко повезло, — ответил Толстой, — я по специальности инженер, правда без диплома. Учился в технологическом институте, дрезденском политехникуме… В свое время Лев Николаевич Толстой говорил, что Чехову мешала его медицина, что если бы он не был доктором, то писал бы еще лучше. Я думаю, он был не прав. Совершенно очевидно, что Чехов-врач обогатил Чехова-писателя… Мне приятно вспомнить, что я работал в области научной фантастики. Тут техника мне очень помогла. Но не только в этом дело! В наше время, когда так всеобъемлюще значение науки, просто невозможно быть от нее в стороне. Она не параллельна художественному творчеству, а постоянно с ним пересекается. Писатель, не принимающий этого положения, похож на клавиатуру, в которой не хватает клавиш: вдруг туп-туп — палец ударяет в пустоту… Вот совсем недавно один мой коллега произнес такой монолог: «Знаю, что и будильник и электровоз — величайшие открытия человеческого гения, но, откровенно говоря, гляжу на них как первобытный человек. Ну, скажем, как дикарь времен капитана Кука… Для меня техника — таинственное сборище каких-то катушек, винтов, колесиков, гаек, проволок, шурупов и чего-то там еще. Ей-богу, не знаю, какая разница между блюмингом и комбайном. Верю на слово, что это великие изобретения, но… не могу досягнуть до понимания!» Тут дело не в том, конечно, что он не может починить будильник или провести электричество! Он, видите ли, как будто мило шутит, кокетничает, а за этим — целая программа убежденного невежества. Ну что же, говорю, почтеннейший, тебе жить! Еще споткнешься на этом самом месте!

Как-то Толстому довелось побывать в новом доме на Рубинштейна. Дом строился на кооперативных началах и был заселен писателями и инженерно-техническими работниками. В этой постройке явственно ощущались следы первоначальных исканий нашего градостроительства. Квартирки, распланированные в коридорных системах, оказались до крайности «малолитражными», кроме верхнего этажа, где были применены конструктивистские решения (из нижних комнат винтовые лестницы выводили в верхние комнаты, а оттуда — прямо на крышу-солярий).

В устных рассказах жильцов этого дома сохранился следующий факт: попрощавшись с хозяином квартиры, где он был в гостях, Толстой, уходя, взялся за ручку двери, потянул ее к себе (дверь, оказывается, была на задвижке) и… вынул ее вместе с косяком. Оправившись после первого потрясения, он сказал:

— Или я могу конкурировать с Иваном Максимовичем Поддубным, или у строителей этого дома отмороженная совесть. Первый вариант отпадает, остается второй…

И тут же стал развивать мысль о том, что на каждом доме помимо номера и названия улицы должна быть прикреплена табличка с указанием строительной организации и фамилиями ответственных лиц — проектировщиков, инженера, прораба и т. д.

— Читатель знает, кем написана книга, которую он прочел, и он может дать о ней свой отзыв. Точно так же жители дома должны знать его авторов, чтобы иметь возможность соответственно реагировать!

Сходную мысль, со свойственным ему темпераментом, Толстой развил вскоре на страницах журнала «Рабочий и театр»:

«Не следует стеснять реакцию зрителя, тем более что если не свистом, то кашлем или хождением он все же выказывает свое невнимание и недовольство. И если кто-то написал плохую пьесу, а театр ее поставил, пусть свист из зрительного зала покажет отношение зрителя, чтобы второй раз этого не повторяли: реакция зрителя, как положительная, так и отрицательная, должна быть полной».

Интересно, что Толстой не забыл про случай с дверью. Выступая через некоторое время на заседании Ленинградского Совета, он вернулся к своему предложению о табличках с фамилиями строителей. Эта безусловно полезная идея, вызвавшая сочувственные отклики у некоторых выступавших, осталась, к сожалению, не реализованной. Стоило бы, пожалуй, заново вспомнить об этом предложении Алексея Толстого.

В одном из ленинградских домов культуры был объявлен вечер небезызвестного деятеля литературы и искусства, недавно вернувшегося из заграничной поездки. Аудитория собралась большая, но деятель почему-то опаздывал. В зале поднялся ропот. Дама с таким багрово-красным лицом, как будто она долго находилась у раскаленной плиты, стала успокаивать публику. Пробираясь с трудом из ряда в ряд, она говорила сдавленным от волнения голосом: «Граждане, пожалуйста, сидите спокойно! Имярек немного задерживается. Он звонил по телефону!»

Обойдя ряды, дама поднялась на эстраду и скрылась в боковую дверь. Время шло, ропот усиливался, кое-где начали даже стучать ногами. Снова появилась багроволицая дама, подошла к самому краю эстрады, подняла руку: «Граждане, необходима полная тишина. Имярек уже здесь. Он раздевается». Чей-то непочтительный, явно студенческий басок крикнул ей из зала: «А нельзя ли ускорить это самое раздевание?»

На пылающем лице дамы выразился священный ужас, но она быстро овладела собой и, точно проводя сеанс массового гипноза, стала повторять: «Граждане, необходима полнейшая тишина! Необходима полнейшая тишина, граждане!»

И надо сказать, что она своего добилась. Публика стала утихать. И вот отворилась дверь и появился небезызвестный имярек. Раздались жидкие аплодисменты. Имярек сел за стол и мрачно оглядел аудиторию, точно считая количество хлопков, потом вперил неподвижный взор в угол, откуда доносились какие-то остаточные шепотки. Он держал этот угол под прицельным взглядом до тех пор, пока в зале не воцарилась тишина типа «благоговейной». И тогда багроволицая дама сказала буквально следующее:

— Воспользуемся хорошим настроением имярек и попросим его поделиться с нами своими впечатлениями…

Я позволяю себе столь подробное описание только потому, что оно необычайно заинтересовало Толстого, которому я рассказал об этом вечере. Он выспрашивал все новые подробности, смеясь своим характерным носовым смехом, в котором отчетливо слышалось «ха-ха-ха». Потом вдруг посерьезнел.

— А ведь если вдуматься, всмотреться — это страшно! Что это такое? Какой-то нарост в мозгу? Экзема души? И ведь человек неглупый, не без таланта… Эти вещи дорого обходятся. Кровь, нервы… Сердце тратится… Там, внутри, все искажено. — Он помолчал. — Пожалуй, внешне я мог бы изобразить такого человека, но трудно понять ту нечистую силу, которая его толкает.

Неизвестно, какое место в «творческой лаборатории» Толстого занимали эти мысли, но он возвращался к ним, — иногда совсем по другому поводу.

В докладе Первому съезду писателей, говоря о значении человеческого жеста как заветного ключа к пониманию его души, Толстой привлекает в качестве примера «писателя NN».

— …Писатель NN на собрании начал говорить неуверенно, даже запотели стекла его очков. Слова его нравились. Он почувствовал это, поставил перед собой локоть и растопырил пальцы, как бы держа шар. И вдруг, ища меткое слово, задержался, нашел и уверенно прищелкнул пальцами… Я мог сказать: NN честолюбив, любит слушать себя, собой доволен (при любой удаче может дойти до самообожания)…

Похоже, что Толстой примеривается здесь к какому-то будущему своему персонажу.

Актер, старый товарищ Толстого, рассказывает?

— Действие происходит в Ленинграде. Время — декабрь, по-старому — ночь под рождество. Кажется, это был первый год, когда сняли «елочный запрет». Переходим с Толстым Манежную площадь, а на ней, оказывается, базар елок. Торговля на сегодня закончилась, у елок похаживает старичок в тулупе, сторожит. А на самой середине площади возник деревянный домик-времянка. В окошке — свет. Алексей Николаевич остановился: «Давай заглянем, что там». Зрелище получилось очень оригинальное: солидный представительный мужчина в шубе, в меховой шапке, писатель Алексей Толстой, крадучись, приседая, заглядывает в чужое окошко. Поманил меня пальцем. Говорю: «Неловко, Алексей Николаевич, люди проходят мимо, а главное — у нас в кармане билеты на московскую «стрелу», как бы не опоздать!» — «Сейчас-сейчас, ты только взгляни. Это же…»

Пришлось осторожно пристроиться рядом. Действительно, занятная картинка, похожая на мхатовскую постановку: стоит наскоро сколоченный стол, на столе — керосиновая лампа, кипит старенький пузатый самовар. На разложенной газете — связки баранок, горка сахара. Сидят двое и молча, истово пьют чай. Один, обросший, лохматый, распаренный, устроил блюдечко на пятерне, другой — молодой, в ситцевой рубахе — прихлебывает из алюминиевой кружки. Алексей Николаевич дергает меня за рукав, шепчет:

— Нет, ты посмотри! Как в барке плывут… Этот лохмач, наверное, поп-расстрига. Теперь торгует елками. Все-таки вроде божественный промысел…

Еще раз напоминаю, что времени до поезда в обрез.

— Сейчас-сейчас… Нет, ты только посмотри. Вот это чаепитие, да-а-а. Самовара два уже выдули! (В голосе — восхищение, чуть ли не зависть. Пожалуй, если бы позвали, не отказался.) А того старика с кляузной бороденкой, сторожа, не позвали… Наверно, по очереди сторожат. Всем сразу нельзя чаевничать…

Никак не могу оттянуть его от окошка. И видно, что уже ухватила его цепкая память и этот домик, и воображаемого попа-расстригу, и парня в рубахе горошинами…

Известен превосходный портрет Толстого работы Петра Кончаловского. У портрета есть своя история. Первоначально художник написал Толстого «в единственном числе», а потом, заочно, пририсовал красочный натюрморт: стол, бокалы, яства. Получилось — Толстой обедает, вкушает пищу.

Наш земляк, писатель Николай Никитин, много лет общавшийся с Толстым, рассказывал, что когда тот увидел себя в таком истолковании, то сначала нахмурился: не выпад ли это против него? Нарушены все традиции русского писательского портрета. Но уже через минуту он смеялся и хлопал художника по плечу:

— А ведь это здорово! Это великолепно!

И, не находя больше подходящих сравнений, закончил:

— А посему — поехали обедать!

Эта схваченная с натуры жанровая сценка необыкновенно характерна для Толстого. Он ничуть не задет тем, что изображен не в окружении полок с книгами, без лампы с зеленым абажуром, которая озаряет исписанные листы, без высокой думы на челе, — короче говоря, не задет тем, что он «не похож на писателя».

Как-то, вернувшись с кинофабрики, он рассказывал об одном режиссере: «Гениальничает… Изображает какое-то наитие. Даже в перерывах — в каком-то трансе… Не люблю я эти штучки!» Сам он никогда и ничем не подчеркивал свою «избранность». Покинув рабочий кабинет, он становился «просто человеком», выходил к людям, так сказать, без чернил на пальцах.

Его собственный труд не был окружен никакой таинственностью, автор не имел никаких эффектных странностей, он был чрезвычайно экономен в сообщениях и разговорах о себе, о своих книгах, о своем творчестве.

В многотомном наследии Толстого можно найти всего лишь несколько коротких автобиографических статеек. Одна из них, предваряющая собрание его сочинений, изданное в 1930 году, начинается следующими словами:

«Я ограничиваюсь краткими сведениями. Подробная и обстоятельная автобиография должна писаться в конце жизни, когда намеченные высоты пройдены и костры страстей рассыпались пеплом. Тогда, если ценен художник, ценен и его рассказ о себе».

Считанные заметки, в которых Толстой говорит о себе, почти все имеют такое начало:

«Я не люблю говорить про искусство».

«Нет ничего неприятнее, как говорить о самом себе».

«Есть вещи, про которые нехорошо и не нужно говорить. Это вещи личные, тайные, деликатные. К таким вещам принадлежит и самый процесс творчества».

Многим из тех, кто окружал Толстого, нередко трудно было представить, что этот человек, в котором полнота жизни переливалась через край, огромный, неустанный труженик, свирепо обтачивающий каждую фразу, безмерно требовательный к себе мастер, что он даже напечатанные книги переписывает от начала до конца по нескольку раз, готовя их к переизданию.

Этот «другой Толстой» оставался для многих, что называется, «за кадром».

Одну из книг, над которой Толстой работал с перерывами, он сдавал в издательство главами, по мере написания. Встретив его однажды на улице и узнав, что он направляется в Госиздат с очередной главой, я попросил Алексея Николаевича дать ее и для газеты «Литературный Ленинград». Свободного экземпляра у Толстого не оказалось, но, по счастью, мы находились неподалеку от редакции, и он согласился зайти и обождать, пока глава будет перепечатана.

Придя в редакцию, он вынул из портфеля великолепный, точно накрахмаленный конверт, где лежала рукопись, и со вздохом его надорвал (у него была страсть ко всякого рода хорошим писчебумажным принадлежностям). Потом, в ожидании, он с большим юмором рассказывал нам о годах, когда он сам был газетчиком и в качестве корреспондента ездил в Англию.

Принесли перепечатанную главу, и, прежде чем отдать ее, Толстой захотел проверить, не допустила ли машинистка каких-нибудь погрешностей. Присев за свободный стол, он достал авторучку и погрузился в чтение. Было видно, что сейчас он полностью отрешен от всего, что делается вокруг, не слышит ни торопливой беготни, ни хлопанья дверей, ни громких разговоров, ни телефонных звонков. Даже лицо его, для которого наиболее постоянным было выражение благожелательности, как будто отвердело, стало жестковатым. Чувствовалось, что в эти минуты, когда перед ним лежали его еще не остывшие страницы, которые он читал как бы заново, он прикасается к самой сердцевине своей жизни. Это короткое впечатление прочно осталось в памяти — тот, «другой Толстой», которого случайно удалось подсмотреть и который не запечатлен ни на одной фотографии, ни в одном портрете.

 

НЕМАСТИТЫЙ ЮБИЛЯР

«Маститый» — слово почтенное, которое относят к людям заслуженным, широко признанным и уже прошедшим немалый жизненный путь.

К пятидесяти годам Толстой имел все признаки «маститости»: громкую славу у себя на родине и далеко за ее пределами, собрания сочинений с портретами, вступительными статьями, факсимиле и примечаниями. Критики уже написали о нем исследования и монографии.

И все-таки почтенное слово «маститый» удивительно не шло к нему. Об этом ощущении замечательно написал Алексей Максимович Горький, поздравляя своего земляка и тезку с пятидесятилетним юбилеем:

«Для меня Вы, несмотря на свою четвертьвековую работу, все еще начинающий и таковым пребудете до конца дней…»

Свой юбилей Толстой отметил в Ленинграде. Состоялся он в помещении Ленкублита. Это название навряд ли можно найти в словарях. Оно расшифровывается так: Ленинградская комиссия улучшения быта литераторов. Так именовалась писательская столовая на Невском. Следует припомнить, что дело происходило во времена пайков, промтоварных книжек, закрытых распределителей и других, ныне прочно позабытых явлений..

В этой писательской столовой, за пиршественными столами, весьма скромными, и сошлись гости юбиляра. Это был поистине необычный юбилей. В сложившийся юбилейный ритуал виновник торжества внес крупные изменения: обычно после так называемой официальной части (торжественное заседание, президиум, доклад о творческом пути, речи, адреса) бывает банкет для «избранных». А здесь юбилей начался с банкета и им же закончился, минуя всю официальную часть. За столами сразу установилась такая же непринужденная обстановка, что и в доме у Толстого. Один оратор, совмещавший писательскую профессию с адвокатской, все время порывался произнести «настоящую юбилейную речь», но это ему так и не удалось из-за реплик, снижавших высокую торжественность взятого им тона. Подавал реплики главным образом сам юбиляр — случай, вероятно, беспрецедентный в истории юбилеев.

Чествовать Алексея Толстого пришли и собратья по смежным искусствам, и, конечно, представители всех литературных поколений и рангов. Те, которых теперь называют зачинателями и старшим поколением, были тогда средним или около него, а те, о ком сейчас деликатно пишут: «этот, в сущности, далеко уже не молодой человек», — были совсем молодыми, некоторые из них состояли еще в категории «и др.».

Были тут, в меньшинстве, и ровесники Толстого, и постарше его, но по литературному стажу (с 1907 г.) он был, кажется, старше всех. Вообще пятьдесят лет казались тогда огромным возрастом. Об этом полушутя-полусерьезно сказал сам Толстой, отвечая на тосты.

— Подумать только, — говорил он, — ведь при мне взлетел первый аэроплан, загорелся в лампочке свет неестественный, задвигались человечьи фигуры на белом полотне… Ведь я чуть на дуэли не подрался. Был однажды и секундантом. Черт знает что такое. А звучит-то как — полвека, полвека!..

Но все это были, конечно, сетования риторического характера. Именно в это время, отвечая на приветствие Максима Горького, Толстой писал ему:

«В этот год я, как никогда, чувствую, что все еще впереди, все еще начинается…»

Не в порядке юбилейного комплимента можно было сказать, что юбиляр молод, очень молод. Речь, разумеется, шла не о том, что он казался каким-то особенно моложавым. Нет, он выглядел как раз на свой возраст, даже старше. За плечами была трудная, сложная жизнь, да и коэффициент сгорания в писательском труде до сих пор еще не учтен многими. Толстой определил этот труд как «разрушающий».

И тем не менее он был молод — моложе, чем, например, за пятнадцать лет до юбилея, когда он говорил о себе в одном письме: «…мне трудно писать, точно голову подменили». То было для него время глубокого духовного кризиса, опасных перебоев в работе, время, когда он, в растерянности и тревоге, стоял на рубеже величайших исторических событий, скованный заблуждениями и предрассудками своего класса, своей среды, своего происхождения.

А теперь, с цифрами и фактами в руках, он отчитывался перед своим новым, многомиллионным читателем, и в голосе его звучала гордость:

— Мой творческий багаж за десять лет до Октября составлял четыре тома прозы, а за пятнадцать последних лет я написал одиннадцать томов наиболее значительных моих произведений!

Он являл собою редкое сочетание энергии и смелости начинающего с опытом зрелого, искушенного мастера. Если тема захватывала его, он брался за нее, какой бы трудности она ни оказывалась. Были у него и неудачи — и досадные, и крупные, — но никогда ни у кого не возникало ощущения, что это «все». Это была проба силы, как у атлета, который просит поднять ему планку или подкинуть тяжести и иногда срывается при этом.

Замечательно, как он все время обгонял себя. После выхода первой книги «Петра» он говорил, что это, «в сущности, пространное введение в основную, вторую часть».

Через некоторое время он уже заявлял, что «обе опубликованные части «Петра Первого» — лишь вступление к третьему роману, наиболее значительному по содержанию и живописности».

А потом даже свою огромную эпопею «Хождение по мукам» он стал называть «увертюрой» к тому роману о Великой Отечественной войне, который уже начал у него складываться.

Свой второй юбилей он отметил в Москве, в суровую военную годину. Отвечая приветствовавшим его, он сказал:

— Дожил я до шестидесяти лет. В мирные времена тут бы и начать писать мемуары и сажать розы, но другая сила зовет нас под старость снова и снова в грозный водоворот жизни.

Да, война заставила его взяться за перо публициста, за те всем памятные статьи, без которых не обойтись никому, кто обращается к 1941—1945 годам. Но если бы и не нагрянула военная пора, если бы времена оставались мирными, все равно не засел бы Толстой за мемуары. Это опять «чистая риторика».

За истекшее десятилетие он снова мог отчитаться увесистыми томами: и «Хмурым утром» — своей завершенной эпопеей, — и пьесами, и сценарием монументального фильма «Петр Первый», и «Золотым ключиком», рассказами, статьями, фельетонами, очерками о своих зарубежных поездках, книгой обработанных русских сказок, своими делами академика и депутата.

На седьмом десятке он взялся за третью часть «Петра». Невозможно представить себе, что эти изумительные страницы, которые навсегда останутся в нашей литературе, написаны смертельно больным человеком, неотвратимо двигавшимся к своему концу.

Теперь, когда публикуются архивы Толстого, можно ясно представить «планов громадье» этого богатырского таланта.

Только до одного он, вероятно, так и не добрался бы: до своей подробной автобиографии, которая, как мы помним, «должна писаться в конце жизни, когда намеченные высоты пройдены».

Пройдены были многие высоты, но дальше возникали все новые и новые — еще выше, и так продолжалось бы без конца, даже если б ему отпустили не одну, а десять жизней.

 

ЧЕЛОВЕК С ОРЛИНОЙ СКАЛЫ

Этот человек, смолоду поселившийся на Орлиной скале высоко над морем, не был ни отшельником, ни оригиналом, ни человеконенавистником.

Он был художник и здесь, по его признанию, нашел для себя необходимую «душевную обстановку».

Эти края были знакомы ему еще с юности. Он бродил тут с этюдником, кистями и красками, пытаясь запечатлеть на полотно «вечную красоту мира».

Но он не знал еще тогда, как и в чем выразит себя. Писал стихи, декламировал, музицировал. И среди всех этих художественных увлечений успел окончить с медалью учительский институт и стал преподавать в школах историю и русский язык, естествознание и математику, рисование и географию.

По собственному желанию переводился он из одного учительского округа в другой — из Московского в Киевский, из Одесского в Рижский. А каникулы проводил он то в Сибири, то в Галиции, то на Украине или в Донбассе.

Призванный во время русско-японской войны как прапорщик запаса, он «отбарабанил» полтора года в «зауряд-полку».

Он знал Россию не понаслышке — знал «верхи» и «низы», знал убожество провинциальных городишек, кривые улочки шахтерских поселков, поэзию ее полей и просторов, ее разноязычные говоры.

А потом выяснилось, что все это — стихи и этюды, учительство и «зауряд-полк», книжное знание и калейдоскопическая пестрота жизни, еще неосознанное скопидомское накопление слов, красок, человеческих судеб — все это для того, чтобы рисовать словами.

Надо сказать, что в этом он преуспел с самого начала. Написал рассказ и послал в редакцию. Рассказ напечатали, ответили: «Присылайте еще». Он послал еще и еще.

Пришло убеждение, что этот путь — единственно возможный и правильный. И тогда он подал в отставку и на первые свои литературные заработки построил скромный дом на Орлиной скале — и впрямь по соседству с орлами, с вершинами, где запросто присаживаются облака, а громоподобные штормы внизу почти не долетают до слуха.

Дом на скале назывался у него мастерской, и в этом не было никакой рисовки или позерства.

Здесь он трудился с кремневым упорством фанатика-мастерового, оттачивал, шлифовал самый непокорный материал в мире — человеческое слово, стремясь довести его, как он выражался, до «комарносонеподточимой высоты».

Недаром было сказано про него одним старым писателем, что если он пишет, как со стола упала чайная ложечка, то по звуку, переданному этим художником слова, можно узнать, что ложечка серебряная.

Работая так изо дня в день, посылая рассказы в те издания, в которых его уже знали, он и не помышлял о так называемой славе. И это тоже не было ни рисовкой, ни позерством.

— Я не создан для известности, как Евгений Онегин для блаженства! — убежденно заявлял он.

Еще и не вкусив этой самой известности, он как бы заранее утомился от нее, пресытился ею и точно решил отказаться от многих неудобств, связанных с нею, вроде тех, например, на которые жаловался ему позже Леонид Андреев: «Да, хорошо вам так ездить, когда вы не захотели сняться в фотографии Сдобнова и сотни тысяч ваших фотографий не разлетелись по всей России. А мне стоит только показаться на улицах Петербурга, и в меня пальцем тычут: «Андреев, Андреев!» Так же и в Сибири, и в Архангельске будет!»

Отказавшись «на корню» от возможных (кто его знает?!) портретов, юбилеев, адресов на веленевой бумаге и почтительного шепота, житель Орлиной скалы, подобно Мартину Идену, поддерживал свои связи с литературой исключительно почтой.

Укладывал рукопись в конверт, наклеивал марку и посылал. Печатаясь по крайней мере в полудюжине журналов, он еще ни разу не бывал ни в одной редакции и не видал живого писателя — кроме себя самого, когда смотрелся в зеркало.

Но на этом, пожалуй, и заканчивалось его сходство с Мартином Иденом. Он не числил Герберта Спенсера и Фридриха Ницше своими учителями. Цену буржуазной морали он определил давно, и его конфликт с обществом вел не к прыжку в иллюминатор.

«Я из гибкой и острой стали выкую вам назло свои новые песни, когда буду свободен, и эта сталь пополам перережет ваши дряблые сердца, такие ненужные для жизни», —

вот какие слова бросал он в лицо нытикам и мещанам в своем стихотворении в прозе, которое напечатала на первой странице большевистская газета «Звезда».

По-горьковски звучали слова Фрола из «Лесной топи»:

«Человек… Человек… ты сначала дослужись до человека, послужи у разума на службе; человек — это чин! И выше всех чинов ангельских!»

И тут же, со злой, великолепной издевкой из «Пристава Дерябина»:

«Чтобы быть русским человеком — коло-ссальное здоровье для этого надо иметь! Факт, я вам говорю!»

Личное знакомство Мартина Идена с печатным словом — при первом его посещении редакции — закончилось классическим американским мордобоем с лихими гангстерами пера.

К человеку с Орлиной скалы литература пришла сама.

Спустившись однажды вниз, в Алушту, он обнаружил, что его упорно разыскивает Александр Иванович Куприн — первый живой настоящий писатель, увиденный им.

От Куприна ему стало известно, что он, Сергей Николаевич Сергеев-Ценский, оказывается, довольно известная личность в литературе, что рассказы его пользуются несомненным успехом.

Но самое главное заключалось в том, что Куприн, организовавший издательство при журнале «Современный мир», предложил молодому автору издать свои сочинения, которых уже набралось на три тома.

Посещая Петербург по всем этим делам, молодой автор выяснил, что является прямым кандидатом в модные известности.

Одна за другою появлялись его повести и поэмы в прозе: «Лесная топь», «Сад», «Печаль полей», «Медвежонок», «Движения», и критика спорила о них, пытаясь выяснить, кто таков он есть: модернист, символист, современный реалист или эпигон классиков.

Некоторые из них утверждали, что он — декадент, чуждый общественным идеалам, далекий от социальных мотивов, от народной жизни.

Интересен был, однако, тот факт, что царская цензура придерживалась иных воззрений на сей счет.

Журналу «Вопросы жизни» дорого обошлось, например, сотрудничество этого «декадента». После напечатания его рассказов «Батенька» и «Молчальники» редакцию предупредили о возможных неприятных последствиях.

А когда на страницах «Вопросов жизни» появился рассказ Сергеева-Ценского «Сад», журнал быстренько закрыли, усмотрев в этом произведении «набат революции».

Какие же вопросы жизни — без кавычек — поднимал в своих вещах этот беспокойный автор?

Он писал о России. Как будто неторопливо, но с огромным внутренним волнением развивал он этот мотив — все шире, глубже, полнозвучнее, строка за строкой создавал свою фугу о России.

На страницах его книг была мечта о преображении России, нарастание народного гнева, там говорили о своей судьбе и своих мечтах люди полей и шахт и тут же, рядом с ними, — те, кто составлял «оплот самодержавия»: звериные лики, циничные, продажные, опустошенные души.

Но критика, с усердием занимавшаяся арцыбашевским «Саниным», разгадывавшая символические ребусы Леонида Андреева, провозгласившая «конец Горького» после создания им «Матери», не поняла этого нового, самобытного мастера.

Для него наступила полоса молчания, точнее — замалчивания.

«Подлинное и глубокое своеобразие его формы, его языка, — писал впоследствии о Сергееве-Ценском Максим Горький, — поставили критиков — кстати сказать, не очень искусных — перед вопросом: кто этот новый, как будто капризный художник? Куда его поставить? А так как он не вмещался в обычные определения, то критики молчали о нем более охотно, чем говорили… Однако, — добавляет Горький, — это, всюду обычное, непонимание крупного таланта не смутило молодого автора!»

Да, можно утверждать, что «трагедии одиночества» здесь не получилось, и все так же упорно продолжал свою работу человек с Орлиной скалы.

К тому, что критика помалкивала о нем, что он так и не прославился, что его не знают даже ближайшие земляки, он относился юмористически и со вкусом рассказывал всяческие казусы, происходившие на этой почве, вроде известной, например, истории с пайком.

В трудном, голодном двадцать первом году четверым научным работникам, которые были обнаружены в Алуштинском районе — в том числе и Сергееву-Ценскому, — был назначен так называемый «усиленный паек». Но когда дело дошло до получения его, соответствующее начальственное лицо заявило:

— Жульничество! Не позволю! К четырем примазался уже кто-то пятый! Четвертому, Сергееву, я выдам паек, а этот пятый, какой-то Ценский, получит от меня шиш!

Маленькие недоразумения происходили и в крымских почтовых отделениях: ему доставляли бумаги с надписью: «Сергееву. Копия — Ценскому». Однажды телеграмма, подписанная им «Сергеев-Ценский», явилась получателю в таком виде: «Сергей. Целую».

Однако вышеупомянутый автор не сделал, как видно, никаких выводов из всего происшедшего, не принял мер к ликвидации своей недостаточной популярности, потому что семь лет спустя Максим Горький, заехавший в Алушту, чтобы повидаться с Сергеевым-Ценским, не смог обнаружить такового. Встретились они только на другой день в Ялте.

— По-видимому, ваша дача — миф! — говорил ему Алексей Максимович. — У кого мы ни спрашивали, где находится дача писателя Сергеева-Ценского, — никто не знал!

— В этом и заключается моя жизненная задача! — отшучивался житель Орлиной скалы. — Кажется, Дидро принадлежат слова: «Только тот хорошо прожил, кто хорошо спрятался!» Не затем, конечно, чтобы оправдать это изречение, спрятался я, но, несомненно, эта игра в прятки сослужила мне хорошую службу!

И все же человеку с Орлиной скалы не удалось спрятаться от известности. Она настигла его, и он, говоривший про себя, что не создан для известности, как Евгений Онегин для блаженства, сокрушаясь, приводил теперь слова другого литературного героя: «Трогает жизнь — везде достает!»

Играть в прятки становилось все труднее. Мало того, что разрослась Алушта, полезла к нему наверх, на Орлиную скалу, новыми дорогами, дачами, садами, виноградниками, — теперь каждый мог обстоятельно объяснить, где проживает писатель Сергеев-Ценский.

Особенно хорошо стал известен его адрес почтальонам, которым он, что называется, задал работенки.

Осенью тысяча девятьсот пятьдесят восьмого года мы, несколько литераторов, проезжая через Алушту, сделали небольшую остановку на автостанции. Москвич-журналист, хорошо знавший все невыдуманные анекдоты, связанные с жителем Орлиной скалы, начиная от посещения Куприна, вдруг спросил у нашего шофера — загорелого, круглолицего, добродушного парня:

— А скажите, как зовут Сергеева-Ценского?

Шофер почему-то обиделся и ответил, хмуро глядя на вопрошавшего:

— А вы что — экзамен мне строите? Это же просто неостроумно! Если требуется к Сергею Николаевичу — скажите прямо, отвезу!

И, помолчав, добавил:

— Крепко он болеет сейчас!

Покуда шофер возился с машиной, мы зашли на почту. Отправив в Москву корреспонденцию о том, как он совершил прыжок на вертолете через Крымские горы, журналист спросил у девушки в окошечке:

— А Сергееву-Ценскому много идет почты?

Тряхнув короной пышных волос, девушка улыбнулась:

— Туда, наверх? Вот, глядите, это только вечерняя!

Она показала нам весьма внушительную пачку, подготовленную для отправки адресату: письма, бандероли, пакеты.

На одном из конвертов была наклеена красивая японская марка. На большом плотном пакете со штампом «Болгария» было выведено старательными печатными буквами:

«Доктору филологических наук, академику Сергею Н. Сергееву-Ценскому».

Да, трогает жизнь — везде достает!

Человек сидел за своим скромным, простым столом и писал, не помышляя о славе, не хлопоча о ней, — и вот она пришла сама, и какая слава! Настоящая, химически чистая, заслуженная, трудовая.

Критики так и не додумались, куда его поставить, не нашли полочку, а точнее сказать, не очень-то и искали ее. Они по-прежнему молчали о нем более охотно, чем говорили.

Но старый писатель точно отвечал им словами Маяковского, усмехаясь в свои густые, запорожские усы: «Сочтемся славою — ведь мы свои же люди!»

О нем не писали ни развернутых критических статей, ни монографий. Он не попадал ни в одну из существовавших «обойм». Не раз и не два о нем попросту забывали упомянуть в обзорах современной русской советской литературы.

Нередко он оказывался в той категории, о которой остроумно говорил Леонид Соболев в своем докладе учредительному съезду писателей РСФСР, — в категории «и др.».

На восемьдесят четвертом году его жизни вышла в Крымиздате книга Галины Макаренко «Сергеев-Ценский. Критико-биографический очерк». К рецензии на нее журнал «Москва» дал вполне справедливый и, в сущности, сенсационный заголовок: «Первая книга о С. Н. Сергееве-Ценском».

Этот «случай на производстве» служит разительной иллюстрацией к тому горячему и далеко не оконченному разговору, который идет теперь по поводу одного из наиболее странных, мягко выражаясь, явлений в нашем литературном обществе — о том, какое влияние оказывает на положение писателя в литературе его «географическое положение».

Но если в данном случае критика осталась в очень большом долгу перед писателем, то читатель у него в долгу не остался.

Маленькие вершинки, очевидно, нуждаются в путеводителе — их могут не заметить, пройти мимо. Но эта вершина на Крымском полуострове все равно не могла остаться незаметною. Можно было не писать, не говорить о ней — она была видна отовсюду.

Свой дом на Орлиной скале он сравнивал, как известно, с мастерской. Но когда раздумываешь об этом упрямом мастере, который четверть века прожил в девятнадцатом веке, был современником Чехова и Льва Толстого и вместе со всем советским народом отпраздновал сорок первую годовщину Октября, — это сравнение кажется маленьким, даже кустарным.

Не мастерская, а какой-то огромный, неустанно действующий цех словесного художественного литья.

Сорок с лишним лет его работы, пришедшейся на советскую эпоху, были годами нарастания его творческой энергии, его очевидной второй молодостью.

Он говорил так:

«Писатель должен работать каждый день в поте лица своего, как работает весь наш народ — строитель, воин, ученый!»

«Мало иметь талант — надо еще взращивать его в себе и воспитывать!..»

Пример старого мастера делает эти, в сущности, отнюдь не новые мысли необыкновенно убедительными.

Он действительно работал не покладая рук. Всегда был в рабочей форме. Не допускал никаких заминок, простоев, нарушений ритмичности.

Возможно, кому-нибудь покажется неподобающей эта производственная терминология применительно к такому деликатному делу, как художественное творчество, покажется упрощающей творческий процесс и духовную организацию художника. Но ведь и творчество подчиняется каким-то общим законам.

Не следует думать, что мы изображаем этакого «старичка-бодрячка», который «знай себе пописывает».

Несомненно, что в этой большой жизни, не богатой внешними событиями, но внутренне очень напряженной и трудной, бывало всякое. Были неудачи, порой горькие, были просчеты. Но «кризисы» здесь не допускались.

Если не «вытанцовывалось» одно, если отлеживалось другое, тогда работалось третье.

От своего огромного цикла «Преображение России» он переходил к эпохе Пушкина, Гоголя, Лермонтова, изучая ее идейное содержание и вещественные детали, и тогда появлялись пьесы «Невеста Пушкина», «Гоголь уходит в ночь», «Мишель Лермонтов» — еще недостаточно оцененные и не полностью включенные в десятитомное собрание сочинений.

Переключался на публицистику, на статьи о Тургеневе, Чехове, Лескове, на разговоры с молодыми о писательском мастерстве, на воспоминания.

В одном из его стихотворений, которое называется «В горных лугах», зарисовка крымской природы завершается такими строчками:

Шаг мой все шире и шире. Гуще и выше трава. Славно б пожить в этом мире Век бы еще… или два!

Перевалив на девятый десяток, он не устал, не наработался, не нагляделся на мир, не захотел на покой. И отпусти ему судьба эти два века — все с тою же неуемной жадностью работал бы он, как его великолепный Антон Антонович из «Движений»: «Ро-бо-та! О-о, это большое дело, как сказать! Человек — ро-бо-тай, лошадь — ро-бо-тай, дерево — рро-бо-тай, трава растет, как сказать, и траву в роботу — гей-гей, шоб аж-аж-аж! Прело, горело, чтобы пар шел!..»

Более полувека назад некоторые критики, оценивая необычайную густоту его письма, насыщенность красками, деталями, расточительно-щедрыми наблюдениями, предсказывали ему, что он неминуемо «испишется».

Действительно, его рассказы, повести, романы, начиная от самых первых, — какие-то чемпионские, рекордсменские, выражаясь спортивно — все с выпирающими мышцами и мощным дыханием.

Можно представить себе реальность опасений, которые возникали с каждой новой вещью этого писателя: сколько может продолжаться такая богатырская трата сил?

Но выходила следующая книга — и все новые и новые россыпи никогда не повторяющихся образов, сравнений, наблюдений, красок представали перед читателями.

Становится понятным непрестанное, многолетнее восхищение Горького, бросившего о нем крылатое слово: «Властелин словесных тайн».

Подходя к восьмому десятку своей жизни, он написал повесть «Утренний взрыв». Михаил Шолохов, приславший телеграмму своему старшему собрату по перу, прекрасно выразил то чувство, которое возникает при чтении этой вещи:

«С истинным наслаждением прочел «Утренний взрыв». Дивлюсь и благодарно склоняю голову перед Вашим могучим, нестареющим русским талантом».

Этот могучий талант своим шестидесятилетним трудом опроверг само понятие «исписаться». Он еще раз доказал, что духовная энергия человека пожизненна, если она вдохновляется высокими целями.

Свою последнюю статью, написанную за несколько дней до кончины, он назвал так: «Жизнь писателя должна быть подвигом». Мы знаем — это не фраза, претендующая на то, чтобы стать исторической. Здесь выражено коренное убеждение старого писателя, чья жизнь и была творческим подвигом, неустанным служением родной литературе — его единственной всепоглощающей страсти.

Книгам его уготована большая, беспокойная, долгая жизнь — они никогда не будут застаиваться на полках, залеживаться в шкафах. И в сознании читателей всегда будет жить образ их создателя — властелина словесных тайн, чудесного мастера с Орлиной скалы.

 

ВЫСОКИЙ СЧЕТ

Настоящая биография

 

НАЧАЛО ХАРАКТЕРА

При взгляде на него невольно думалось: как это он ухитряется и зимою быть загорелым? И эта стать — разворот плеч, посадка шеи, отчетливо спортивная осанка, как будто он не сидит долгими часами за столом, изо дня в день, в редакции и дома, не корпит над своими рисунками. Мы знали, что он занимается спортом, ходит на лыжах, купается, плавает, занимается верховой ездой. Но когда он все это успевает?

Несмотря на свою крайнюю молодость — ему не было девятнадцати лет, когда он пришел в редакцию «Смены», — он уже накопил себе, так сказать, творческую биографию и кое-какой стаж. Играл в молодежных театральных коллективах, и уже имел и самостоятельные постановки, и учился в Институте истории искусств. И вот потянуло в газету.

Звали его Лев Канторович.

В «Смене» он сидел за одним столом еще с двумя художниками. Как они, он рисовал тут же, в редакции, — почему-то тогда в этом была необходимость. Вся редакция помещалась вместе — тогда отдельные комнаты были роскошью. Средний возраст сотрудников — 21 год. Все время что-то поступало, менялось, кипело, требовалось изготовить срочно карикатуру, рисовать заголовки и даже заставки. Газетчики работают по жесткому графику, всегда торопятся, спешат. Это, если хотите, стиль, в этом есть своя поэзия, своя музыка.

Лев Канторович категорически выпадал из этого стиля. Видимо, он не умел, уже тогда выучил себя не торопиться. И в сущности, это никого не задевало, было фактом его личной биографии. Но все же один человек страдал. Хладнокровие и спортивная выдержка художника приводили его в отчаяние. Это был художественный редактор, начальник художников Митя Жуков. Он начинал пороть горячку, крича, что график срывается, что в цинкографии открутят голову, а юный художник невозмутимо прищуривал глаз, то близко, то издали разглядывая набросок, и начинал новый вариант. У него была двойная нагрузка. По условиям игры, как в шахматах, ему отпускалось на выполнение рисунка определенное время. Здесь надо было держаться на выработанных приемах, навыках. Можно было пользоваться готовыми штампами, что делали его соседи. Он упрямо на ходу отрабатывал свою манеру, боролся со штампами, которые лезли под перо и кисточку. И кроме того, он был человеком другого стиля — отчетливо, сознательно не любил суеты, нервозности, взвинченных жестов, шумихи, поспешности.

В девятнадцать лет в нем уже чувствовался, вырабатывался настоящий мужской характер (что, как известно, бывает не у всех мужчин). Он мог не моргнув глазом, со спокойным любопытством выслушивать самую резкую критику и при этом «не залезать в бутылку». Он обладал редким для его возраста упорством — уменьем усадить себя прочно за стол. Он был уже моделью будущего Льва Канторовича.

 

КАРТИНКИ

Время первой пятилетки было удивительное и сложное. Это был конец нэпа — подходил к концу исторический этап. Отчетливо пахло войною. Она чувствовалась во всем — в песнях, на страницах газет. Ощущение грядущей войны было острым. Она была как бы запрограммирована. Это чувствовали все.

В то время у меня обдумывалась книга. Это должен был быть памфлет. Тема родилась из обстановки. В качестве художника намечен был Лев Канторович.

Когда книга явилась на свет, она выглядела несколько необычно. Она вышла под двумя фамилиями рядом, хотя один из авторов был автором текста, а другой — автором рисунков. Надо объяснить, почему так было сделано.

Первоначально было задумано, как обычно бывает: автор напишет книгу, художник сделает к ней иллюстрации. Издательство «Молодая гвардия» одобрило план книги и взялось ее издать.

Началась работа, и тут выяснилось чрезвычайно интересное и неожиданное обстоятельство. Уже с первых разговоров стало ясно, что так, как чаще всего бывает, то есть что художник возьмет готовую рукопись и будет делать к ней иллюстрации, — со Львом Канторовичем не получится. Он хотел приступить к работе сразу, он стал вытягивать из меня планы главы, будущее содержание книги, стал показывать эскизы и почти готовые рисунки. Они толкали, развивали, обогащали тему. Выяснилось, что ни способ изготовления рисунков, ни сам их тип не укладывались в понятие иллюстрации. Само это слово вызывало у него активную неприязнь. Свои рисунки он всегда называл «картинками».

Мы поняли, что нам не следует работать по отдельности. Его «картинки» вторгались, дополняли содержание книги, он был не иллюстратором, а соавтором. И это определило другой тип книги, чем было ранее задумано, ибо рисунки Льва Канторовича весили столько же, сколько и текст.

У нас появилась база, рабочее место в Кавголове, точнее, оно было уже обжито Львом Канторовичем — этот кусок русской Швейцарии. Мы не стали делить нашу возможную будущую славу, выяснять, кто главнее будет — автор или художник. Ничто не тревожило авторское самолюбие. Вероятно, на таком принципе работают поэт и композитор. Мы вместе обсуждали каждую главу текста, каждый рисунок, разрабатывали темы рисунков и очень много спорили — хладнокровие Канторовича действовало тут как предохранительный клапан.

Было начало марта тридцатого года, марта льдистого, сырого, солнечного, с крепким морозцем и ранним солнцем. Голубые снежные кавголовские просторы. Там у Канторовича был и спортинвентарь — лыжи, набор мазей, лыжные ботинки, крепления и т. п.

И тут открылся секрет вечного загара. Стало немного страшно, когда на зимнем пейзаже он, точно готовясь идти на пляж, в трусах, крепко натерся снегом, стал на лыжи и покатил, прокладывая хрустящую лыжню. Нет ничего дороже зимнего загара. Конечно, он втянул в эти прогулки и своего соавтора.

На базе было две клетушки. В одну он уходил, иногда надолго. Вот когда я понял, что работа — организованное вдохновение. Он портил много бумаги, когда «пахал» на больших листах, иногда опускал их на пол или прикреплял к стене и, сощурясь, смотрел издалека, с невероятным упорством десятки раз переделывая. Работа — крепкое слово.

Канторович никогда не произносил слово «творчество», оно казалось ему высокопарным. Работал спокойно: вдруг без раздражения укладывал лист под стол — не получилось — и на стол укладывался чистый лист. Так под столом накапливалась груда забракованных листов.

Осваивая огромный материал, он прочел все, что было у автора текста, добывал необходимые ему материалы, вырезки из газет, журналов, добывал где-то кинокадры.

Канторович создал галерею сатирических портретов, героями которых были редко еще появлявшиеся в его искусстве фигуры. Это была графическая публицистика, выполненная в резкой, острой, лаконичной манере, заряженная прочной ненавистью к зарождавшемуся фашизму. С того времени, когда делались эти картинки, прошло четыре десятилетия, и можно с уверенностью утверждать, что они выдержали испытание временем. И по манере, и по содержанию. Эти рисунки юного художника нисколько не проигрывают в соседстве с более поздними и зрелыми работами, свидетельствуя о том, как сильно и смело начинал он свой путь. Даже не самые удачные из них говорят о незаурядном даровании, умном, резком, — о самой личности художника.

«Будет война» вышла в 1931 году и была хорошо по тем временам издана. Слава не обошла нас. Правда, это была дурная слава.

Вышла книга во времена своеобразные, жестковатые. Тогда не принято было снаряжать молодых авторов «в добрый путь». И нас не обласкали после появления нашего труда в свет. В те времена РАПП устанавливал критерии — жизни ему оставалось год до известного постановления Центрального Комитета, но тогда он еще был в силе. Вульгаризаторы — часто не очень грамотные люди — выдвигали почин «призыв ударников в литературу», лозунг «одемьянивания» поэзии, против которого публично протестовал сам Демьян Бедный. Один из таких деятелей установил, что «фагот в нижнем регистре звучит мистически. Это буржуазный каданс». Другой, разбирая на страницах журнала «Резец» стихи начинающего поэта Зернова, написал, что «слабость классовой направленности сближает Зернова с Николаем Тихоновым».

Такого типа критики и прочитали книгу «Будет война», и на свет явились статьи под заголовками: «Альбом политических ошибок», «Кривое зеркало истории». Авторов обвиняли в пацифизме и еще во многих «измах». Интересно, что рисункам Льва Канторовича досталось больше, чем тексту, — уже это одно говорит о месте, которое они занимали в книге. Не обошлось без анекдотов. Один критик обвинял художника в том, что рисунками на зарубежные темы он заполняет всю страницу полностью, а рисунки на нашу советскую тему нередко оказываются меньшего размера.

Канторовича стали прорабатывать по комсомольской линии, настаивали, чтобы он написал письмо, как это было модно, с признанием ошибок. Он категорически отказался. «Я не могу почувствовать себя виноватым, если не вижу своей вины, — заявил он на собрании, и, когда напомнили о возможных оргвыводах (его могли исключить из комсомола), он сказал: — Что ж, применяйте». Спокойствие и хладнокровие ему не изменили.

Время дало другую цену книжке и работе Льва Канторовича. Неприятность, случившаяся с этой книжкой, отвела ее с орбиты, задвинула на некоторое время в небытие, а потом и в забытье.

В 1970 году литературовед Раиса Мессер, проделавшая серьезную работу, напечатала в «Звезде» № 2 отрывок из биографического очерка «Таким мы его помним». Вспоминая о четырех книгах Льва Канторовича, она пишет:

«Считается, что названные четыре книги — начало работы Льва Канторовича. А ведь это неверно. Первая книга вышла на год раньше, чем принято считать. Она называется «Будет война». Молодые журналисты — автор рисунков Л. Канторович и автор текста Л. Радищев — по-своему отразили в совместно созданной книжке настроения, владевшие тогда умами. Предчувствие войны не было абстрактным. Уже самый факт ее появления выразительно подтверждает мысль: отнюдь не беспечно было это время, его общественное настроение. Поразительно это чувство мобилизационной готовности, владевшее недавними мальчишками. А для нас не менее существенно и современное звучание этих рисунков, текстов, самого ритма книги. Она ассоциируется с созданным в наши дни фильмом М. Ромма «Обыкновенный фашизм». Разумеется, различны масштаб и глубина исследовательской силы этих произведений. Их разделяет тридцать лет исторического опыта…»

Так говорится об этой книге спустя сорок лет. Есть у критика удивительно характерное замечание, что эту книгу невозможно пересказать — ее надо видеть. Автору текста не обидно, что критик не написал, что книгу надо прочесть. Да, именно нужно видеть. Именно рука художника дала ей ритм, то, что позволило об этой книге так написать сегодня.

 

ЗАПРОГРАММИРОВАН

Как уже сказано, Лев Канторович был человек труда. О нем не скажешь — трудолюбивый, но — человек огромной работоспособности. При всей любви к лыжам, воде, солнцу, движению, это все-таки было для него разминкой. Он расширял круг работы — писал маслом, брался за книжную графику. И все-таки с самого начала в нем отчетливо чувствовалось, угадывалось, что это не все. В нем уже был как бы запрограммирован будущий Лев Канторович, каким мы его узнали позже.

Чувствовалось, что из него не может выйти, условно говоря, «домашний» художник, который движется по определенной уже орбите от рабочего стола в редакции издательства и обратно, хотя и такого типа художник вполне почтенен. Даже сама его наружность, типаж как бы делали это невозможным. Если бы Канторовичу понадобилась натура для плаката молодого современника, он должен был бы сделать свой автопортрет… Вот так и выглядел он — рослый юноша, с ровным загаром, с крупными правильными чертами лица, с великолепной, притягивающей белозубой улыбкой. Для таких мышц, силы казалось маловатым, чтобы он только рисовал. Он опровергал такую возможность. И из него получилось то, что должно было получиться.

Наступил тридцать второй год.

— Мне «очко», — говорил Лев Канторович, — двадцать один — многовато, в сущности. — И чувствовалось в нем внутреннее беспокойство, точно боялся что-то пропустить.

И как-то незаметно — все у него делалось без широковещания — выяснилось, что он уходит в арктическую экспедицию на ледоколе «Сибиряков».

Эта экспедиция уходила без шумной рекламы, но то, чего она добилась, сделало ее всемирно известной. «Сибиряков» проложил дорогу великого Северного морского пути — впервые за всю его историю арктическое плавание прошло за одну навигацию. Плавание было очень трудное, много опасностей и приключений, в результате которых «Сибиряков» оказался в Японии.

И вот теперь награжденные «сибиряковцы» вернулись домой. Появился Лев Канторович: стал пошире, поплотнее — он был не только художником — грузчиком, матросом, что-то и в глазах появилось другое — уже нечто от морского волка, органически, без рисовки: трубка, походка, и с орденом Трудового Красного Знамени в петлице пиджака. В те времена орденов было мало, и это было очень заметно. Из боязни высоких фраз — «орден» звучало торжественно — он называл его медалью. Ни в чем не изменился, все тот же; уже вплотную сел за работу — впечатления были огромные.

Через год он уже участник первой Лено-Хатангской полярной экспедиции. Она была более скромной, но тоже из трудных — шла непроторенными путями.

Лев Канторович вернулся с огромными альбомами — наброски, эскизы с натуры: матросы, летчики, снег, горы — огромный материал для будущего.

И сразу после экспедиций подошло время военной службы — и он в погранвойсках. Началась работа по заданию Политуправления погранвойск — это было предметом его гордости. Получился великолепный пограничник. Это оказалось захватывающей страстью. Отслужив срочную, уже в запасе, он остался пограничником, все так же выполнял задания. Круг его поездок был широк — морские границы на протяжении тысячи километров, весь великий простор гигантской страны: Белоруссия и Карелия, Средняя Азия и Дальний Восток. Неповторимый материал шел к нему.

 

КНИГИ

Когда и как художник Лев Канторович стал писателем? Срок установить невозможно. Сам он дал очень точное и емкое объяснение. Материал, который вошел в его жизнь, был так объемен и богат, что его невозможно было выразить только в рисунках.

«Ужасно хотелось рассказать об интересных и малоизвестных вещах», — точно извиняясь за свое писательство, поясняет он в автобиографии, написанной незадолго до Отечественной войны.

Материал распирал его, требовал выхода. В какое-то время почувствовал скованность «своим» инструментом — кистью, пером, карандашом, красками — и начал рваться за пределы его. На помощь пришло слово, дающее гигантскую возможность изображения мира во всех охватах и разрезах.

Первые шаги давались нелегко. Надо сказать, что это нелегко не только как овладение новым видом искусства, средствами изображения. Всегда требуется время, чтобы оценить, стоящее ли это, — поначалу самый факт, что художник взялся за перо, вызывает ироническое отношение.

В определенном возрасте это страстное желание к расширению мира испытал Илья Ефимович Репин. За это ему крепко попадало. И только в наше время видно стало, что в прозе Репин такой же могучий талант.

В 1970 году один критик писал, что оценить писателя Евгения Чарушина нам, видно, мешало и мешает то, что он был еще и блистательным художником. Мы привыкли относиться к его рассказам как к объяснению рисунков.

Да, сила привычки — страшная сила.

В начале своей литературной работы именно так и относился к своему писанию Лев Канторович — пояснения, подписи, иногда большие, длинные, в несколько страниц, но все же приданные к картинкам. Таковы «Пять японских художников», «4000 миль на «Сибирякове», «Холодное море». Писал, рисуя главным образом. Это были очерки наблюдательного, широко смотрящего на мир человека, не подчиняющегося узкопрофессиональному взгляду на мир как игру линий и красок, цветовых пятен, а воспринимающего мир в его реальности, красоте, борьбе.

Очень трудны были первые шаги. Все-таки мешала традиционная ирония. О людях, вторгающихся в две профессии, говорят: лучший писатель среди художников и лучший художник среди писателей. Может быть, это ревность? Врачи не любят, когда приходит пациент, который кое-что знает, разбирается в медицине.

К тому же, специфическое положение начинающего. Это не просто начинающий — это человек, которого знают как художника. Надо было начинать не с азов, а прийти уже с уменьем, с выработанной фразой. Некоторое время его несло, он плавал, барахтался в словесном море. Было трогательно смотреть на эти первые шаги. Фразы получались громоздкие, длинные, вырастали против желания. Однажды я с Лоскутовым сочинил пародию — в дружеском плане, но все же пародию: «Так еще писал Херасков — поэт екатерининских времен». В ответ на это он подарил своему былому соавтору по книге «Будет война» книгу с подписью: «От Хераскова наших дней», — он не страдал ни манией величия, ни ложной скромностью.

Это был у него, так сказать, «херасковский период».

Но таковым он пребывал недолго. Он выработал себе фразу и стал писать уже по-настоящему. Он очень долго не был уверен в себе, но старался изо всех сил. Это была форма расширения мира, который стал для него таким большим, что уже не помещался в картинки. Возможно, дальше возникла бы еще какая-нибудь форма для расширения, он вторгся бы еще в какую-нибудь область, чтобы высказать то, что его теснило.

Будь все это нынче, ему было бы много легче. Подход и требовательность к искусству стали несколько иными. Теперь с чувством беспокойства и тревоги заговорили в статьях и на писательских съездах о том, что дилетантство становится порой чуть ли не доблестью, а неуменье связать концы с концами — новаторством. Слова горькие, но справедливые. Сотни ловко сработанных якобы стихов нередко заменяют настоящую поэзию, а рисунки иного художника вполне на уровне способного к рисованию ученика из 7 класса «Б».

Станиславский как-то сказал: актер должен уметь говорить. Он имел в виду истинный профессионализм. Есть актеры, которые не умеют говорить, хотя это уменье — их прямая обязанность. Так же как художник должен уметь рисовать, а писатель — писать, но ведь так, мы знаем, бывает не всегда. В этом неумирающее значение истины, которая кажется такой банально-прописной.

Лев Канторович боялся быть дилетантом. Он написал превосходные книги, которые, как говорится, имеют самостоятельное значение. Они и сейчас не залеживаются на библиотечных полках. Некоторые с его рисунками, некоторые без рисунков. Невыполнимая задача решить, какого Канторовича тут больше — художника или писателя.

Проза Льва Канторовича абсолютно похожа на его рисунки. О ней можно говорить теми же словами. Очень большое внимание к форме, как в рисунках, но никакой игры с ней — все ясно, точно, просто, зримо, все отмечено хорошим вкусом, зоркой наблюдательностью. Каждая строчка говорит о незаурядности ее автора, о его жадном интересе к жизни, о любви, даже преклонении перед своими героями — полярниками, пограничниками, летчиками, матросами. Им отдано все.

Критики, писатели отмечали одно особое обстоятельство: Лев Канторович не любил писать о плохих людях. Это так, но это нуждается в пояснении. Это не значит, что он изображал людей идеальных. Вероятно, многие из его героев обладали свойственными людям слабостями. Но они почти все время в особых обстоятельствах — почти всегда в таких, когда человек должен стать выше своих слабостей, если они есть, и свято выполнять свой долг. Когда все «мелочи жизни» отступают, исчезают и остается самое крупное — то, что составляет вершину жизни. Они в особых жизненных обстоятельствах, которые выковали в них характер бойцов. Более того, исполнение долга, беззаветное, когда может быть отдана жизнь, становится будничным, повседневным.

В одной рецензии сказано, что Лев Канторович «певец людей доблести и долга». Он бы поморщился, прочитав о себе, что он «певец». Это показалось бы ему несколько натянутым и даже не лишенным комического свойства. Певец! Но это было так — он воспевал красками и словом этих людей. Вероятно, он не устал бы писать о таких людях и рисовать их еще много лет.

Он прекрасно знал и чувствовал свою тему: люди долга. Любил, был предан ей. Он сразу нашел своих героев, свою тему. Он нашел в этих людях то, что считал настоящим, что его восхищало: исключительные обстоятельства стали повседневными и казались обыкновенными у его героев, это их норма.

Он был счастливый писатель и счастливый художник, потому что нашел своих героев и возлюбил их всем сердцем. Если хотите, это была своеобразная узкая специализация.

Однако только человек, потерявший совесть, мог бы назвать его лакировщиком. Из огромной, сложной, противоречивой действительности он выбрал себе то, что было ему ближе, с чем жил он сам. Это была прямая любовь к жизни, к лучшему, что в ней есть. Он не понимал, что такое творческий или всякий иной кризис. Вся эта сложность оставалась вне его. Он быстро нашел себя и свое место в жизни.

«Герой — это тот человек, который в решительный момент делает то, что он должен делать», — писал Ю. Фучик. Лет около ста назад толстовский герой «Набега» капитан Хлопов говорил: «Храбрый тот, который ведет себя как следует». Лев Канторович с юношеских лет всегда вел себя как следует. Поэт Борис Корнилов, который дружил с Канторовичем и к замечательной поэме которого «Моя Африка» Лев сделал «картинки», размышляя о людях, не оправдавших высокого счета, предъявленного к ним эпохой, писал, что жизнь таких людей назовут «прогулом с безобразием пополам». Лев Канторович жил по самому высокому счету. Он не прогулял ни одного дня. Он всегда был на самом главном направлении. Он не сетовал, что опоздал родиться, что вся романтика где-то там, в не столь уж давнем, но уже далеком прошлом, в октябрьских днях, в битвах и походах гражданской войны. Он жаждал романтики и нашел ее в тех днях, в которых жил. Он всегда был мобилизованным и призванным и на призыв своего времени всегда являлся в первый день. Это надо понимать не только символически, но как абсолютную реальность, буквально. Так было во время освобождения Западной Украины и Белоруссии. Когда загремела канонада на финских рубежах. Когда началась война с фашистской Германией.

В первый день Отечественной войны Лев Канторович был в форме пограничника, уже добился назначения туда, где завязались первые бои. В этой смертельной схватке он все тот же, только прежние его черты укрупнились в нем. Так изумительно похожи на него и так «по-канторовически» звучат строки его писем, которые он успел прислать с фронта: «Встретил много старых друзей, и жить с ними и работать — отлично. Если придется задержаться надолго, возражать не буду». И дальше — его заповедь: «Главное — хладнокровие и веселый взгляд на вещи».

Он пал смертью храбрых на исходе второй недели от начала Отечественной войны, у города Энсо, защищая ближние подступы к Ленинграду.

 

ГАЗЕТНЫЙ ЛИСТ, КАК ЗНАМЯ

 

СВОЯ ПЕЧАТЬ

Больше всего на свете он любил, когда затевалось новое дело. Это был для него истинный праздник, торжество. Еще только заговорили о возможном издании «Литературного Ленинграда», а он уже пришел в оргкомитет нового Союза писателей, чтобы узнать, правда ли это.

Представился он так:

— Антоновский. Литератор. Могу быть полезен.

То, что известнейший сатирический художник именует себя литератором, было, разумеется, сочтено шуткой, и только потом, при более тесном знакомстве, выяснилось, что на этот счет у него имеется целая «платформа».

В «Литературном Ленинграде» собрались три художника, участие которых сделало бы честь любому самому лучшему изданию в мире: шумный, басистый и, несмотря на атлетическую монументальность, необычайно живой, способный на мальчишеские выходки (как-никак его родиной была Одесса) Антоновский; совсем еще молодой, маленький, сероглазый Малаховский, с виду как будто рассеянный, но все замечающий своим беспощадным «сатирическим зрением»; всегда несколько официальный и холодновато-вежливый «петербуржец» Радлов.

Все они стали работать в «Литературном Ленинграде» с самого начала, но ближе всех к газете оказался Борис Иванович Антоновский.

Добрый десяток журналов и газет заваливал его своими заказами, но для нового дела он не жалел времени: ведь ему удалось осуществить ту, выражаясь возвышенно, извечную мечту всякого настоящего творца, о которой писал когда-то Александр Прокофьев:

Мне бы только песенку начать, Чтоб на ней была моя печать!

В «Литературном Ленинграде» Антоновский начал новую «песенку». И сразу же его «печать» стала видна на всем облике газеты, начиная от заголовка — изящно-простого, точно написанного на одном дыхании.

Работа его сразу вышла за пределы привычного амплуа художника, который приносит в редакцию свои рисунки, беседует о том о сем и удаляется. Только рисовать — это оказалось для него недостаточным, хотя рисование было его абсолютной, всепоглощающей страстью. Ему еще обязательно нужно было расклеивать вместе с техническим редактором макет будущего номера, спорить о шрифтах, раскраске, верстке, читать литературный материал, ретушировать фотографии, проверять качество клише и узнавать в отделе распространения, как расходится тираж. Он был одним из создателей лица новой газеты, и это лицо имело «необщее выражение».

Николай Эрнестович Радлов, помещавший в «Литературном Ленинграде» отличные карикатуры, был еще «по совместительству» искусствоведом, профессором Академии художеств, занимался живописью. Автор блестящих шаржей Бронислав Малаховский отдавал много времени работе архитектора. Ни один из них, вероятно, не смог бы ответить на вопрос, какое занятие является для него главным.

Антоновский был «весь тут».

«Быть может, единственный из наших журнальных работников, — писал о нем Н. Радлов, — он не помышляет о картине, не тоскует об этюдах с натуры и не грунтует по праздникам холстов, которыми, «когда я буду свободен», он обогатил бы школу русской живописи».

Свой редкий, богатейший талант Антоновский целиком вкладывал в газетные и журнальные листы и не чувствовал себя обойденным жизнью оттого, что не писал масляными красками на холстах большого размера.

В молодости он учился на юридическом факультете, собирался стать адвокатом, а стал карикатуристом, и с той поры до последнего дня жизни с поистине фанатической преданностью поклонялся газетно-журнальной музе, ни разу не познав ни сомнения, ни разочарования, ни пресыщенности.

— Только, пожалуйста, не пишите: «Рис. худ. Б. Антоновского», — предупреждал он, начиная сотрудничать в каком-нибудь новом издании. — Я не художник, а газетчик, журналист!

Он отказывался от «художника», потому что с этим словом связывались у него вдохновенное одиночество в мастерской, палитры, мольберты, золотые рамы, вернисажи, музеи и прочая «высокая материя», а он работал пером, тушью и школьной кисточкой, и его вдохновением, сюжетом, материалом был конкретный сегодняшний день.

Он с гордостью показывал потертое удостоверение «красногазетчика» первых революционных лет и утверждал, что Дом печати ему ближе, чем Дом художника.

В этих словах — страстное утверждение своей профессии газетного художника, и здесь же полемический выпад против деления искусств на «высокое» и «низкое», против неписаного табеля о рангах, по которому роман «отменно длинный», поэма или картина в золоченой раме почему-то всегда считаются выше, чем самый лучший киносценарий, эстрадный монолог или рисунок на злобу дня…

Иногда бывало так: он входил в редакцию, высоко, точно знамя, подняв в воздух газетный лист. Мы бросались к нему и молили:

— Борис Иванович! Пожалуйста, покажите!

Он держал в поднятой руке свежий номер «Литературного Ленинграда», который мы вчера сдали, но еще не видели отпечатанным. Составлялся номер в редакции на Фонтанке, а печатали его в типографии на Социалистической, и частенько, по разным причинам, он к нам попадал с запозданием.

И вот — это случалось не раз — Борис Иванович не мог дождаться, когда увидит номер в редакции или найдет его в своем ящике для почты. Ранним утречком он забегал в типографию, чтобы прямо из чавкающей машинной пасти выхватить только что отпечатанные листы, нетерпеливо оглядеть их, вдыхая запах еще не просохшей краски…

 

РУКА ВИРТУОЗА

Нередко (особенно когда бывали срочные задания) он рисовал в обиталище своей музы, иначе говоря — редакции.

Редакция «Литературного Ленинграда» помещалась на верхотуре: достигнув шестого этажа, надо было еще подниматься по какой-то винтовой лестнице, и только тогда вы оказывались в большой комнате с фанерными стенами.

Обстановка здесь была поистине аскетическая: несколько столов, стульев, шкаф, пишущая машинка. Рядом с этой комнатой, которая являлась кабинетом редактора, секретариатом, приемной, залом заседаний и т. д. и т. п., имелась еще одна, поменьше, своего рода клуб. Здесь можно было видеть «великих и малых мира сего» — писателей, художников, композиторов, актеров; здесь играли в шахматы, ожесточенно курили, спорили, сочиняли экспромты, придумывали темы, рассказывали интересные истории.

Вся эта полифония редакционного дня — громкие голоса, беготня, смех, выкрики, стрекотание машинки, обязательные зрители и советчики — нисколько не мешала Антоновскому. Рисуя, он напевал «Тореадора» или басисто гудел что-то неопределенное; на его массивном, с львиной складкой, лице светилось удовольствие лакомки и гурмана.

Он как будто и не подозревал, что на свете бывают так называемые муки творчества. Иногда казалось, что он затеял на бумаге игру в смешных человечков и что любой может принять в ней участие на равных, стоит лишь взять в руки кисточку или перо.

Глядя на его рисунки, невозможно отделаться от ощущения, что они исполнены как бы «шутя и играя», без малейшего напряжения, точно пропеты. И так казалось не только рядовым зрителям, но и искушенным профессионалам. В своей статье «Несколько слов о карикатуре и об Антоновском» Н. Радлов писал:

«…Чувствуется, с какой быстротой и непринужденностью дается ему графическое оформление идеи. Как будто рисунок — естественная функция организма».

А художник И. И. Бродский выразил свое ощущение так:

«Антоновский — это Паганини от карикатуры».

Было бы узко и неточно объяснять виртуозное мастерство Антоновского только его талантом. Работоспособность и продуктивность его были необыкновенны. Но кроме этого он еще постоянно, непрерывно тренировался, как циркач, пианист или балерина. Вот откуда явилась у него виртуозная легкость руки. Он всегда находился в форме. Ему не требовалось ни малейшей раскачки, чтобы войти в рабочее состояние: ведь он никогда и не выходил из него.

С особенным блеском эти его качества проявились в дни Первого Всесоюзного съезда советских писателей в Москве. (Следует, кстати, заметить, что это был редкий случай, когда Антоновский сравнительно надолго покинул Ленинград. Он считал его самым лучшим местом и для работы и для отдыха в любое время года и уезжал куда-нибудь чрезвычайно неохотно.)

Первый съезд советских писателей стал огромным, волнующим событием в культурной жизни нашей страны. Здесь была представлена вся многонациональная советская литература. Сюда приехали прогрессивные писатели и деятели искусств со всего мира. Во главе съезда стоял Максим Горький.

И вот среди красочной, празднично-приподнятой толпы делегатов и гостей стал похаживать «ленинградский соглядатай» — высокий, осанистый, с седеющей крупной, львиной головой, поглядывая вокруг маленькими голубыми глазками с острым зрачком-буравчиком. Иногда он черкал карандашом в блокноте, может быть, записывал что-то, может быть зарисовывал. А в «Известиях», «Труде», «Литературной газете», «Крокодиле» появлялись целые гроздья великолепных съездовских карикатур, шаржей, зарисовок. В Ленинград ежедневно приходили пакеты от «соб. корр. Б. Антоновского». Он показал, что быстрота работы отнюдь не означает снижения ее качества.

 

ЗДЕСЬ БЫЛ АНТОНОВСКИЙ

С полным правом он мог бы сказать о себе, перефразируя известное изречение древности: «Пока я дышу — я рисую», ибо, воистину, рисовал всегда, всюду и, добавим, на всем. Если под рукой не было бумаги, в ход шел любой подходящий материал. Н. Э. Радлов, который умел рисовать шаржи словами не хуже, чем пером, говорил о нем так:

«Антоновский не может не рисовать. Это следует понимать не только в высоком смысле, но и в самом простом. Если вы хотите сохранить чистым лист бумаги на столе, за который присел Антоновский, уберите его. Или лист бумаги, или Антоновского».

Вся обоснованность такого предупреждения вполне подтверждается воспоминаниями ленинградского художника Бориса Семенова. Придя как-то в редакцию журнала «Бегемот» и ожидая редактора, он обратил внимание на один из столов, покрытый сплошь изрисованным листом бумаги. Тут были всевозможные комические сценки, совершенно законченные карикатуры, шаржи на сотрудников «Бегемота».

Автор этих рисунков, которого можно было узнать по одному штриху, не пощадил и себя. Конечно же, здесь был Антоновский. И можно понять молодого художника, который не удержался от соблазна и совершил «покражу». Этот настольный лист хранился у него до осени 1941 года и был утрачен во время бомбежки…

Однажды летом, после утомительно шумного редакционного дня, мы пошли с Антоновским к Петропавловской крепости. Жара была африканская. Даже Нева, всегда угрюмо-серая, отсвечивала этакой милой голубизной. На пляжах вдоль крепостных стен самозабвенно загорали тысячи ленинградцев, дорвавшихся до солнца. Казалось, они готовы были испечься, расплавиться, испепелиться. Они знали всю зыбкость этого счастья и ни за что не хотели покидать свое «место под солнцем».

Борису Ивановичу очень скоро надоело лежать «просто так». Рука его полезла в карман, вытащила огрызок карандаша, схватила лежавшую рядом на песке папиросную коробку (бумаги с собой не оказалось). На лице у него уже появилось вышеописанное плотоядное выражение: ведь тут, рядышком, пребывали «о натюрель» его персонажи.

Какой-то гражданин в черном костюме, в черной шляпе, в тугом воротничке с галстуком (совершенно по Ильфу и Петрову) задумчиво прохаживался у воды. Мясистые матроны лениво поворачивали к солнцу то одну, то другую часть тела. Бронзовые мальчишки носились по берегу, хохотали, швырялись камушками. Вдоль пляжа медленно курсировала лодка, в которой восседали гребцы общества спасания на водах; один из них, чрезвычайно длинношеий, с окурком, прилипшим к губе, и в роскошной морской фуражке, был уже готовой карикатурой.

С него и начал Борис Иванович. Сейчас же появились зрители — бронзовые мальчишки. Они обсели его со всех сторон, восторженно наблюдая, как на распластанной папиросной коробке мгновенно появляются чьи-то смешные носы и ноги, лодка — тоже смешная, блики на воде — тоже смешные.

— Дяденька, нарисуйте с меня! — попросил мальчишка с лиловым родимым пятном на щеке.

— А на чем? — серьезно ответил Антоновский и вдруг скомандовал: — А ну, пацаны, тащите сюда все, что под руку попадется…

Пацаны рассыпались как горох. Вскоре они нанесли всякой всячины: папиросные коробки, кусок обоев, содранные афиши, школьные тетради, крышку от посылочного ящика. И началось буйное художественное пиршество. Количество зрителей все увеличивалось. Рисунки тут же расхватывались. Казалось, что Антоновский никогда не устанет. Он наслаждался всем происходящим, несомненно, больше, чем его зрители. Когда на листе фанеры появилось изображение человека в огромных ботинках, в кепочке блином, с запятой вместо носа, несколько голосов одновременно сказали:

— Евлампий Надькин!

Антоновский мог убедиться, сколь популярен созданный им герой многочисленных похождений, которые печатались в «Бегемоте» и «Ревизоре». Попадая в различные комические положения («Надькин решает дачный вопрос», «Надькин в столовой»), Евлампий Надькин не только смешил публику, но и прохватывал в то же время рвачей-дачевладельцев, нерадивых работников из отдела коммунального хозяйства и треста «Нарпит».

 

ЧТО ЕСТЬ ШАРЖ?

Одно весьма солидное ленинградское учреждение готовилось отметить свой многолетний юбилей. Мероприятие подготовлялось капитальное: торжественное заседание, оглашение благодарностей и премирований, концерт «с участием лучших сил». Было даже решено выпустить типографским способом специальную газету с юбилейными статьями, стихами, дружескими шаржами. Для этой последней цели был приглашен «сам» Антоновский.

Некоторые сотрудники, особенно дамы, узнав, что в такой-то день прибудет художник, явились во всем великолепии своих туалетов, причесок и косметических достижений. Ответственные мужчины тоже оказались на высоте в отношении глянцевитости бритья и т. п. Словом, все подготовились позировать художнику на сеансах.

Он пришел точно в назначенное время, но в кабинете у главы учреждения как раз шло совещание. Перед ним извинились, попросили немного обождать, но художник сказал, что ему будет весьма интересно побыть на совещании, если это возможно. Усевшись в сторонке, он внимательно слушал выступавших.

После совещания начальник зачитал фамилии тех, кто был намечен в качестве «объектов» для шаржей, и предложил остаться. Произошло некоторое волнение, охорашивание — сейчас, очевидно, и начнутся сеансы. Но художник что-то и не думал заниматься рисованием. Он разговаривал, знакомился со стихотворными текстами к будущим шаржам, записывал фамилии своих собеседников, делал какие-то пометки в блокноте — и только. Люди, собравшиеся здесь, даже и не подозревали, что сеанс уже давно начался, что их изучают, взвешивают, оценивают, запоминают, им «заглядывают в душу». Делалось это с абсолютной непринужденностью: вот так же легко и изящно, точно не испытывая ни малейшего затруднения, проводил сеанс одновременной игры на многих досках знаменитый кубинец Хосе Рауль Капабланка, побывавший в нашем городе, на которого Антоновский, кстати, был похож своей импозантностью.

Сначала беседа в кабинете шла со скрипом, но человек, который ее вел, был неистощимо находчивым, обаятельно веселым и в конце концов раскачал даже эту тугую компанию. Затем он удалился, пообещав все выполнить своевременно и оставив после себя тягостное недоумение.

Однако рисунки были представлены в условленный срок. В кабинет к начальству сбежалось немало народа, слышалось восторженное кудахтанье: «Ах, как похоже! Ну в точности!» Но глава учреждения тяжело нахмурился, засопел. Он не желал быть таким, как на этом шарже. Человек, изображенный тут, никак не гармонировал со стихотворной надписью — что-то вроде: «Под вашим руководством славным шагаем мы вперед исправно. Всегда в труде, не чуждый шутке, вы к людям строги, но и чутки». Шарж как бы опровергал стишки местного подхалима.

Вспыхнула заревом и весьма пожилая дама — главный бухгалтер. Если судить по шаржу, ее самоотверженная борьба с подступающей старостью не дала желаемых результатов. Расторопный сотрудник, гордившийся тем, что «достал» такого известного художника, был в отчаянии: он навлек на себя гнев высокого начальства.

Но он, конечно, ни в чем не был виноват. Юбилярам требовался опытный ремесленник (их, в общем, немало и сейчас), который может сделать шарж по фотографии и даже предпочитает такой способ натуре.

«Творческий метод» подобного художника весьма несложен: сначала он просто «срисовывает» лицо, стараясь достигнуть доступного ему сходства, потом «осмешняет», «шаржирует» — делает, скажем, нос подлиннее, уши побольше или укорачивает шею и скашивает подбородок, — и шарж готов. «Как похоже! Сразу можно узнать!» — восторгается кто-то из окружающих. Однако, по справедливости, эта работа должна быть признана скорее физической, в то время как шарж подлинного художника есть явление сугубо интеллектуальное.

Умение передать портретное сходство — великое дело, но хвалить художника за то, что он рисует «похоже», пожалуй, так же малоуместно, как восторгаться пожарным, решительно лезущим в огонь. Есть качества неотъемлемо обязательные для данной профессии. А в целом шарж подлинного мастера — это прежде всего проверка его проницательности, умения заострить типическое, способности дать свою оценку, психологическую характеристику. Иногда это даже открытие как для окружающих, так и для самой натуры.

У Антоновского есть целая сатирическая портретная галерея, где продемонстрированы вся сила и блеск этого тончайшего искусства. Лучшие шаржи Антоновского до сих пор восхищают своей меткостью и простотой изобразительных средств.

Между прочим, небезынтересно бывает заглянуть и «за кулисы» шаржа. Отношение натуры к своему изображению является тоже своего рода психологической характеристикой.

Однажды, договорившись предварительно с В. Э. Мейерхольдом, который приехал тогда в Ленинград для постановки «Пиковой дамы» в Малом оперном театре, мы, несколько работников печати (в том числе и Антоновский), отправились на репетицию. Мы хотели попросить Мейерхольда написать статью для газеты, а если у него не будет этой возможности, провести с ним беседу.

Сидя, как обычно, в стороне с альбомом, Антоновский, разумеется, не терял времени.

Репетиция шла в фойе. Смотреть, как Мейерхольд работает с актерами, было захватывающе интересно. Почти два часа мы наблюдали, как он «обламывает» исполнителя роли Германа — молодого актера с хорошими данными, но еще недостаточно опытного и, видимо, несколько подавленного тем обстоятельством, что с ним репетирует знаменитый режиссер. С фанатическим упорством Мейерхольд заставлял актеров повторять десятки раз одно и то же, восхищаясь при малейшей удаче и сводя брови, когда что-то не получалось.

В перерыве мы беседовали с Мейерхольдом, а потом Антоновский показал ему еще «тепленький» шарж и попросил оставить автограф. Вот когда прославленный режиссер поистине заглянул в «сатирическое зеркало». Оттуда смотрел на него длинный Мейерхольд с вздыбленными волосами, с повелительно вскинутой рукой. Очертания его головы и фигуры складывались в огромную букву «Я». Стоявший рядом пюпитр стал восклицательным знаком. Где-то на заднем плане виднелся маленький театральный занавес, маленькие фигурки безликих актеров. Вся мейерхольдовская жажда самоутверждения, весь его «диктаторский» запал нашли блестящее сатирическое изображение.

Мейерхольд молча разглядывал рисунок, то приближая его к глазам, то отдаляя, потом резко бросил:

— Просто черт знает что!

Положение создавалось щекотливое. Невозможно было понять, что это означает.

Мейерхольд сам тут же разрешил все вопросы:

— Послушайте! Это же изумительно! Кто это сделал? Никаких автографов! Умоляю, отдайте мне!.. Мне необходимо иногда видеть себя таким!

Просьба Мейерхольда была удовлетворена…

Интересный разговор о том, что есть шарж, получился у нас с Алексеем Николаевичем Толстым. Он пришел в «Литературный Ленинград», недовольно бурча по поводу верхотуры и чертовых лестниц. Гладко выбритый, с плащом, перекинутым через руку, в шляпе и с трубкой в зубах, он был похож на капитана или, скажем, на штурмана торгового флота, который не спеша знакомится с городскими достопримечательностями.

В тот день Толстой сдал в издательство законченную им вторую часть «Петра». Рано приехал из Пушкина в Ленинград, утром не работал, бродил по городу. Состояние было «иррациональное», как он сам определил.

Каждому автору, вне зависимости от калибра, знакомо это ощущение некоей душевной пустоты, своеобразный нервный спад, который возникает после того, как закончена и сдана работа. И потому так понятны были шутливые жалобы Толстого, рассказывавшего о своем посещении издательства:

— Пришел. Увидел. Сдал. Директор с лицом кинематографического злодея посетовал, что я так задержал рукопись. Явились другие должностные лица, заговорили о калькуляции, графике и те пе… Все правильно, но… хоть бы оркестрик что-нибудь сыграл, что ли?! Какую-нибудь «Ойру»!.. День-то у меня какой!

Потом он сидел в нашем клубе, попыхивая трубкой, окутываясь дымом, точно корабль после выстрела. Антоновский не раз изготовлял на него шаржи, но тут случай был особо подходящий для «визуального наблюдения». Мы не могли, конечно, отказать себе в удовольствии предъявить Алексею Николаевичу свежий шарж, невзирая на протесты художника.

— М-да-а… Вот оно как, — сказал Толстой, — сидишь себе и ничего не подозреваешь, а рядом орудует… друг! Вот тут же написано «дружеский шарж». Дескать, мы с самыми лучшими намерениями… — Он говорил как будто серьезно, но за сверкающими стеклами очков прыгали смешливые искорки.

— Впрочем благодарю вас за дружеский… фарш!

Воспользовавшись благоприятной обстановкой, мы тут же взяли «интервью» у «жертвы» относительно испытываемых ею ощущений.

— Какое ощущение? Как будто проглотил рыболовный крючок! Так было хорошо плавать в водичке, а вот сейчас вытащат на поверхность голенького. Действительно, нелицеприятное искусство! Наверно, даже при всем желании нельзя сделать на человека подхалимский шарж — тут запротестует жанр!.. У карикатуриста, очевидно, всегда есть враги!

 

УВЛЕЧЕНИЕ «НА СТОРОНЕ»

Особенно велика была сила Антоновского в передаче жеста, мимики, движения. Здесь трудно найти ему равных. Персонажи его карикатур смеются, сердятся, бегут, падают, завязывают галстуки, пьют чай, — кажется, что движение происходит на ваших глазах.

Вот, например, грозный начальник вызвал к себе подчиненного:

— Европегов? Это ты сказал, что надо резче критиковать недостатки?

— Никак нет-с! Это сам Петров-с сказали-с!

Ошарашенный ответом, начальник произносит:

— А-а-а-а…

Если быстро перевести взгляд с одного рисунка на другой, то иллюзия живого разговора будет полной. Слово здесь синхронно движению, как в кинокадре. У Антоновского даже неодушевленные предметы живут своей особой комической жизнью: стоит присмотреться, как нарисован, скажем, стол с закусками, собачий ошейник, репродуктор, этикетка на бутылке, портрет на стене и многое другое.

Очевидно, и режиссеры-мультипликаторы сразу же заметили эти динамические свойства его рисунков, когда взялись за постановку наших первых мультфильмов. Да и сам Антоновский как будто искал встречи с этим, может быть, самым веселым искусством в мире.

Он с головой бросился в новое дело: «Мне бы только песенку начать…» Вместе с режиссером М. Цехановским он стал работать над двумя рисованными фильмами: «Крестовый поход» и «Похождения бравого солдата Швейка». Он показывал нам десятки эскизов, которые приносил в редакцию.

Значит, все-таки было у него увлечение на стороне? Значит, он все-таки изменял своей возлюбленной газетно-журнальной музе? Нет, увлечение шло по ее же «ведомству», ибо что такое, в конце концов, мультипликация, как не ожившие на полотне шарж, карикатура?

И разве не мог бы Евлампий Надькин совершенно свободно перешагнуть с бумаги на экран и стать героем мультифельетонов!

Больше всего Антоновский был захвачен работой над «Бравым солдатом Швейком». Полнокровный, земной, плотский юмор Гашека был ему органически близок. Он много лет примерялся к его знаменитому созданию, мечтал об иллюстрациях к «Швейку».

Теперь бравый солдат Швейк в сознании многих читателей связывается с рисунками его земляка Йозефа Лады, получившими широкое и заслуженное признание. У Лады Швейк неизменно наивен и простодушен, и таким он проходит через все приключения, выпадающие на долю бравого солдата.

Антоновский еще только намечал своего Швейка, искал его. Мы знаем только два-три опубликованных кадра. По этим оставшимся кусочкам чувствуется, что у Антоновского Швейк дается в мажоре — бурно-веселый, неунывающий оптимист. Как жаль, что не осуществилось творческое соревнование двух замечательных художников!

 

ПРЯМАЯ ЛИНИЯ

Есть люди в искусстве, которые на протяжении своей творческой жизни не один раз «меняют кожу». Иногда они оказываются чрезвычайно далеки от того, что делали в молодости. Их путь, если его выразить графически, напоминает кривую температурящего человека.

Антоновский как будто сразу нашел себя, определил свою манеру, свое восприятие мира. Все его дальнейшее развитие заключалось в совершенствовании мастерства, в заострении техники, в накоплении предметных представлений об окружающем мире.

Вот он, «красивый, двадцатидвухлетний» (буквально таким он был в 1916 году), дебютирует в аверченковском «Новом Сатириконе» и сразу же становится рядом с Радаковым, Ре-ми, Лебедевым, Яковлевым. Рассматривая его рисунки, можно установить, что он с интересом перелистывал «Симплициссимус», что его «задели» немцы Бликс и Буш, особенно последний, который, с его «Максом и Морицем», был любимцем тогдашних школьников. Периодически на него оказывали какое-то воздействие товарищи по работе. Но с самого начала и прежде всего он — Антоновский.

Счет рисункам этого богатыря надо вести на тысячи. В каскаде его шаржей, карикатур, юморесок, графических пародий и эпиграмм есть, без преувеличения, настоящие шедевры. Есть среди них и проходные, со следами спешки, есть самоповторения, но своя печать поставлена везде. Руку его можно узнать сразу и безошибочно.

С первых своих шагов он утвердился как сугубый реалист в условнейшем искусстве карикатуры. Он миновал волчьи ямы всяческих «измов», его не сносили в сторону различные модные течения. Этот пышущий здоровьем, жизнелюбивый, фламандски полнокровный талант с таким ясным, земным чувством юмора просто не мог бы раскрыть себя в каких-то абстракциях, в зауми, в деформации жизненных впечатлений, далек он был и от символики, стилизации, плоскостных решений.

Все изображенное им имеет глубину и объем, достоверную житейскую обстановку, подробнейший бытовой антураж. Здесь как бы сказывается Антоновский-юрист, который все время представляет нам вещественные доказательства реальности всего происходящего.

Он похож на рассказчика, повествующего о самых невероятных вещах, но его рассказы уснащены такими реалистическими подробностями, что нельзя им не верить, хотя слушатели не сомневаются, что их «водят за нос». Да и сам рассказчик все время как бы посмеивается: «Не любо — не слушай, а врать не мешай!»

Талант Антоновского полностью созрел и раскрылся в советские годы. Он вступил в советскую эпоху молодым, полным сил, «с марсианской жаждою творить». Вся его творческая манера, его здоровый юмор, его мироощущение были по существу своему демократическими, народными, и ему не пришлось проходить через сложный процесс перестройки. В советской печати он сразу пришелся ко двору. Советский карикатурист Антоновский стал участником работы государственного значения. В ряду замечательных сатирических графиков, с которыми он вместе работал, таких, как Л. Бродаты, А. Радаков, В. Козлинский, И. Малютин, К. Ротов, Б. Малаховский, Н. Радлов, он по-прежнему занимает «крайне юмористическую позицию», но это уже не сатириконские поиски смешного самого по себе.

Безусловно, к его смеху трудно приложимы такие определения, как «уничтожающий», «убийственный», «разящий». Антоновский главным образом высмеивает, берет, что называется, за ушко да на солнышко. Но как много видно под этим «солнышком», как ярко бросаются в глаза кое-какие людишки и их делишки. Здесь выставлены на всеобщее обозрение, а точнее, на всеобщее посмеяние, дрянненькие, кроличьи будни обывателей, пошляков, приспособленцев, халтурщиков, людишек, готовых служить и нашим и вашим, бюрократов, болтунов, головотяпов. Они выхвачены из жизни как раз в тот момент, когда были уверены, что за ними никто не наблюдает.

Вот тут с особенной силой ощущаешь воздействие сугубого реализма Антоновского. Сила художника в необычайной убедительности, жизненной достоверности, заостренной типичности. Все эти Иван Иванычи и Марьи Петровны не условности. Это наши знакомые, наши соседи по квартире, наши сослуживцы, а может быть, немножко и мы сами!

И в то же время в работе Антоновского возникло новое качество — то, что за неимением более точного слова определяют как «позитивный юмор», имея в виду, что советские юмористы умеют видеть комическое и в положительных явлениях нашей жизни. И здесь у Бориса Ивановича Антоновского сделано много замечательного. Сколько теплого, душевного, неподдельного юмора вложил он в свои рисунки, посвященные знаменательнейшим событиям в жизни Советского государства: режим экономии, заем, выпуск новых денег, перестройка школы, чистка госаппарата и множество других больших дел — все это находило его остроумный, дружественно-веселый отклик.

Искусство, в котором так блистательно проявил свой талант журналист Антоновский, целиком прикреплено к своему времени, имеет отчетливую практическую установку.

Постарело ли оно настолько, чтобы так и остаться в комплектах когда-то выходивших газет и журналов?

Время является самым объективным и нелицеприятным инспектором по качеству. Время не справляется, в каком жанре исполнено данное произведение, не заглядывает в табель о рангах. И случается так, что мрамор, бронза и масляная краска покрываются пылью забвения, а какой-нибудь хрупкий бумажный лист с беглым наброском остается в человеческой памяти.

Как и все настоящее в искусстве, лучшие рисунки Б. И. Антоновского убедительно подтверждают эту испытанную истину. Конечно, некоторые из его объектов уже стали достоянием прошлого, но теперь они приобрели другой интерес — исторический.

Есть у него рисунки, которые и поныне звучат остросовременно и живут на страницах журналов и книг в наши дни. Его веселая издевка над уродствами обывательско-мещанского бытия продолжает выполнять свою очистительную функцию. Его мастерство не потускнело. Мы, люди семидесятых годов, принимаем продукцию Антоновского полным весом — без скидки на утечку, угрызку и усушку.

 

КНИГИ, ЛЮДИ И КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ

Давно-давно, более полувека назад, воображение петроградских школьников было потрясено великолепным словесным натюрмортом:

И дать ему в награду Сто фунтов винограду, Сто фунтов мармеладу, Сто фунтов шоколаду И тысячу порций мороженого.

Велика была сила и власть этой новенькой, с иголочки, звонкой, ни на какие другие не похожей сказки. Как-то особенно, щекочуще-интересно, было то, что ее герой — не какой-нибудь там принц или царевич, а питерский школьник Ваня Васильчиков, «защитник Петрограда от яростного гада». Да и сам «гад» был не змей-горыныч, не идолище поганое, а «крокодил, крокодил, он по улицам ходил, папиросы курил…». И улицы были знакомые: ведь «милая девочка Лялечка» не где-нибудь, а на Таврической улице вдруг увидала слона.

Удивительно сложилась судьба этой озорной книжицы. Она была написана в 1916 году и еще в рукописи вызвала скандальчик: ее определили как «разухабистое чтиво для уличных мальчишек».

Неведомый нам дядя сочинил эти озорные строки, но фамилию мы его запомнили: отзвуки каких-то горячих, гневных споров в учительских, в наробразах, в библиотеках доходили до наших весьма юных ушей. Однажды в центральной детской читальне на Стремянной улице было устроено нечто вроде судилища. Посреди зала стояла тумбочка. На тумбочке (скамья подсудимых) лежала среднего формата книжка с ухмыляющимся зобастым крокодилом на обложке. Высокая, костлявая дама с малиновым румянцем на скулах, в старорежимном пенсне на черном шнурке, бросая косые взгляды на обложку, говорила вздрагивающим голосом:

— «Волки Ванюше пекут пироги, кролики чистят ему сапоги»! — В голосе ее звучал неподдельный ужас. — Нет уж, подальше от таких, мягко говоря, сказочек, от сумасшедшей ерунды, которой малоуважаемые граждане хотят начинить детские головы!

Мы слушали ее с тоскливым недоумением. Нам категорически непонятны были ее жар и пыл. От какой напасти собиралась она защищать наши детские головы?!

Впрочем, усилия костлявой дамы в пенсне оказались тщетными, и с той поры — точно по традиции — каждое подраставшее поколение сначала на слух, а потом на глаз запоминало неистребимые строчки. А мы, старшеклассники, читали уже другие книжки. Как-то, раскапывая курган старых книг на прилавке букиниста, я извлек оттуда томик, отпечатанный на желтой оберточной бумаге: «Уитмэн». Перевод и вступительная статья Корнея Чуковского. Издательство «Всемирная литература».

Статья была большая, чуть ли не в половину книги, и это обстоятельство сразу уменьшило интерес к ней. Следует признать, что юные читатели, в основном, не любят предисловий, вступительных статей и т. п. — особенно длинных. Я рассеянно перелистал статью, пробежал наудачу отрывок-другой и ощутил вдруг что-то схожее с подступающей жаждой: захотелось прочесть всю ее от начала до конца — так увлекательно-интересно рассказывалось там о неведомом мне Уитмэне и его «Листьях травы», о друге его, кондукторе Питере Дойле, об американских филистерах и гражданской войне 1861 года.

Статья была какая-то весенняя, голубая, полная восклицательных знаков, в ней слышался молодой, звонкий, задорный голос. Так оно и оказалось, когда впервые я увидел ее автора на вечере «Чукоккалы». Именно таким — как и представлялось — задорным и звонким голосом рассказывал он интереснейшие вещи о Горьком, Репине, Шаляпине, Уэллсе, перелистывая свой альбом. Он был чрезвычайно молод, несмотря на почтенную уже седину и личное знакомство с девятнадцатым веком.

Создавалось впечатление, что этот высокий, гибкий, оживленно жестикулирующий человек дорвался наконец до человеческого общества и сейчас чрезвычайно рад тому, что может громко разговаривать и размахивать руками.

Позже, когда я узнал, что на дверях всех его жилищ неизменно появляются шутливо-умоляющие обращения к гостям и посетителям — вроде того, что если, мол, хозяин и попросит вас остаться после девяти вечера, то все-таки не оставайтесь, — стало ясно, что упомянутое выше впечатление не является случайным.

Много лет тому назад непоседливый, необычайно живой, импульсивный, общительный человек свирепо усадил себя за письменный стол и чем-то очень сильно пригрозил себе. Иначе он не успел бы сделать так много, переворотить такую гору да еще десятки раз возвращаться к сделанному и снова переделывать и перерабатывать его до неузнаваемости.

В 1924 году в Ленинграде была издана скромная книжечка Корнея Чуковского «Маленькие дети». И у нее тоже сложилась необыкновенная судьба. В дальнейшем она стала называться «От двух до пяти» и выходила в течение всей жизни ее автора с перерывами в один-два года. Ни одно ее переиздание не было копией предыдущего. Она непрерывно пополнялась, расширялась, обогащалась, и работали над ней вместе с Чуковским его многочисленные читатели, сообщая ему свои находки, наблюдения, выводы, добытые в «домашних факультетах детского языка и мышления». Вот она лежит передо мной — драгоценная память о встречах с Корнеем Чуковским. Это издание 1932 года, Ленинград. На титульном листе — авторский экспромт:

Ах, легко было идти От двух и пяти — До пятидесяти!

Значит, Чуковскому было тогда пятьдесят лет. Для нас, молодых литераторов, он был уже «патриархом», овеянным легендарной дымкой.

Подписано посвящение: такому-то — «измученный Чуковский». Между текстом и подписью несомненное противоречие. Где же истина? Можно с уверенностью сказать, что истина, конечно, содержится в тексте. Подпись же — явление сугубо временное, летучее, связанное с каким-то «данным случаем».

Рядом с упомянутой выше книгой «От двух до пяти» лежит на моей полке еще одно ее издание, которое вышло тридцать пять лет спустя.

Это уже толстый, роскошный том, выпущенный издательством «Просвещение». И на его титульном листе тоже имеется дарственная надпись автора.

Когда он взял перо, чтобы сделать ее, я напомнил ему его старый экспромт: вполне может пригодиться, следует только изменить цифру, и тогда получится так: «Ах, легко было идти от двух и пяти до восьмидесяти пяти». Корней Иванович засмеялся и воспроизвел эти свои старые строки, сделав звездочкой сноску: «Ах, не всегда было легко!»

Теперь на книге «От двух до пяти» стоит солидное двузначное число переизданий. А когда-то автор ее получал такие письма:

«Считаю своим долгом послать вам лепет своего трехлетнего сына Авочки… Когда я сказал ему, что его слова будут переписаны и напечатаны дяденькой Чуковским, то он, Авочка, изъявил желание, чтобы у того дяденьки, который будет это писать, писалки отсохли. Мы с женой искренне присоединяемся к желанию нашего малютки, так как, право, обидно думать, что взрослый человек в состоянии заниматься подобной галиматьей…»

Все та же старинная наша знакомая, та же классная дама в старорежимном пенсне, выглядывает из этих строчек. Эта крайне живучая и многоликая дама — то в образе левака-педолога, то редактора, то издателя, то рецензента — старалась всячески дискредитировать автора «От двух до пяти», утверждавшего детское право на творческую фантазию, на резвую шутку, на словесные шалости, на сказку, на добрый и смешной вымысел, отвергавшего утилитарный подход к детству, его «осерьезнивание» и «овзросление».

Можно понять, сколь тяжело переносил порывистый, впечатлительный автор такого рода оценки и подходы к его труду. И все же «измученный Чуковский» — состояние, предельно не характерное для него. Он, Корней Чуковский, — необыкновенно толстокожий человек. На нем непробиваемая броня — крепче, чем на танке или линкоре наиновейшей конструкции. И секрет этой брони — вовсе не секрет. У него просто нет времени пребывать в «измученности» или в состояниях, ей подобных. Он защищен от всего этого каждодневным, упорным, подвижническим трудом. Он и отдыхает, переходя от одной работы к другой. Он не знает ни кризисов, ни творческих простоев. Но можно ручаться, что он не произвел еще ни одной холодной, ремесленной, равнодушной строки. Можно с ним не соглашаться, спорить, но все равно он распалит желание прочесть книгу, которую вознес, или низверг, или вытащил на свет из небытия. Он удивительно умеет вызвать читательский аппетит, тот «запальный сок», о котором говорил И. П. Павлов.

Пожалуй, вряд ли возможен равнодушный читатель Корней Чуковского.

Они, миллионные читатели, хорошо знают его как автора прелестных детских сказок, ученого-исследователя, историка литературы. Но тем, далеким, первым читателям, которые ездили по Невскому на конке, влекомой по рельсам упряжкою лошадей, он являлся в другом образе, как «критик-тореадор», по образному выражению К. Зелинского, поднимающий шпагу на все и вся.

После его сокрушительной статьи о пресловутом «Санине» автор романа Арцыбашев вознамерился скрестить с ним всамделишную шпагу — вызвать на дуэль.

Однажды он собрал в одну статью, которая называлась «Третий сорт», целый сонм поэтов — Г. Чулкова, Т. Ардова, А. Рославлева, В. Ленского и других — и сравнил их с Рыжим из рассказа Леонида Андреева «Бездна», с Рыжим, который бежит и кричит: «И я! И я!» Беспощадно высек он каждого из этих крошечных эпигончиков модных школок и течений, занимавших, однако, место в литературе, претендовавших на «выражение эпохи».

Его небольшая статья о переводах Бальмонта оказалась убийственно метким портретом одного из духовных вождей декаданса. Бальмонт перевел Шелли, разбавив его своими пошло-сладенькими домыслами. И вот удар шпаги:

«Перевел Шелли не Бальмонт, а Хлестаков… «Лилейная шейка», «ангел души моей», «пламя в груди»… Загадочно это свойство знаменитого нашего поэта опошлять то, к чему он прикоснется».

«Тореадор» замахивался шпагой почти на всех своих современников: на Леонида Андреева, Брюсова, Куприна, Сергеева-Ценского, Алексея Толстого… Но казалось иногда, что шпага только свистит в воздухе, описывая сверкающий круг. Были удары не с той позиции. Были промахи, просчеты. И вот однажды, в пору блистательно-шумно-фельетонных успехов Чуковского, редактор журнала «Русское богатство» Владимир Галактионович Короленко, глядя на него своими умными, немного грустными глазами, сказал:

— И все-таки, зачем вам все это? Вы же можете сделать больше! Вы же помните пушкинское: «Служенье муз не терпит суеты!» Работа критической мысли — определения и точные выводы!

Истина эта не содержала, разумеется, какого-то чрезвычайного открытия. Но она была из тех общеизвестных истин, которые приходится подчас открывать персонально для самого себя. «Тореадору» предстояло задуматься, всегда ли его критическая мысль приводила к точным выводам. И он сумел это сделать.

Если бы Короленко ограничился только определением того, что такое работа критической мысли, — это было бы, в общем, немного. Но он подарил своему собеседнику старую тетрадку, куда рукою поэта-революционера Михайлова было переписано несколько некрасовских стихотворений, и посоветовал изучить Некрасова и его эпоху.

Почему именно Некрасова? Почему, скажем, не Лермонтова, не Фета?

Это было очень точное предвидение. Проницательный, чуткий, умный Короленко знал, что некрасовская тема как раз по зубам молодому «иконоборцу», потому что тема эта яро-полемическая. Не было писателя в русской литературе более дискуссионного, чем Некрасов, писателя, чья личность и творчество подверглись бы таким искажениям и несправедливым оценкам, связывались бы с такими тягостными легендами.

Ни одного писателя так беспощадно не уродовала цензура. Ни одному писателю не приходилось в такой степени калечить свои собственные произведения, чтобы спасти для печати хоть что-нибудь из своих крамольных строк, протащить их сквозь проволочные заграждения цензуры.

В России не было полного собрания сочинений Некрасова, не было подлинной биографии поэта.

Сейчас трудно представить себе, что когда-то нужно было доказывать, что Некрасов «тоже» великий поэт и что место ему рядом с Пушкиным, Гоголем, Тургеневым и Львом Толстым.

Разрушить историческую несправедливость, отринуть легенду, не достойную великого имени, — эта задача требовала не только темперамента бойца, но и терпения исследователя, следопыта точных фактов.

Это была совсем другая работа, не похожая, к примеру, на доказательство того, что поэзия некоего г. Рославлева выражает надежды и чаяния полковых писарей. Надо было не только разрушать, но и строить. Тема Некрасова была, по существу, целой программой созидания.

Я хочу выразить здесь смелую догадку, которую мог бы подтвердить или отвергнуть только сам Корней Чуковский. Конечно же, автор, придумавший «Крокодила» и «Мойдодыра», автор сокрушительно-хлестких фельетонов не мог не быть в свое время озорником — немало, наверное, переломал он игрушек. Но представляется, как это ни странно, что больше всего любил он в детстве сооружать из кубиков всякие дома, дворцы, крепости — старательно, сосредоточенно, часами.

В нем, несомненно, жил строитель. Только очень долго он не догадывался об этом.

На протяжении многих лет была у него критическая, так сказать, доминанта: детская литература. На эту излюбленную — нет, наоборот, — самую ненавистную мишень непрерывно сыпались яростные удары.

«Детских поэтов у нас нет, — установил он полвека назад, — а есть какие-то мрачные личности… которые в муках рождают унылые вирши про рождество и пасху».

«Мрачные личности» — это было самое мягкое из его определений. «Растлителями», «пошлыми бездарностями», «душителями детства» именовал он фабрикантов черносотенной гнили и дешевых мещанских сантиментов пресловутого «Задушевного слова», кустарей-одиночек, плодивших всех этих гнусных замерзающих мальчиков, мотыльков, зайчиков, волхвов, великодушных царей, добрых генералов, вифлеемские звезды, бантики и дрянненькие виньетки.

Это было время, когда Чарская полезла на пьедестал «великого писателя» и «властителя дум» со своими бесчисленными Джавахами и Сибирочками, Людами Власовскими и «белыми пелеринками». В письме юной читательницы, напечатанном в «Задушевном слове», было сказано: «Из великих русских писателей я считаю своей любимой писательницей Л. А. Чарскую». В других письмах юных читательниц, помещенных там же, «великая писательница» ставится рядом с Пушкиным, Гоголем, Лермонтовым.

По ней, по «обожаемой Лидии Алексеевне», и пришелся один из самых дробительных ударов Корнея Чуковского.

«Только темная душонка может с умилением рассказывать, как в каких-то отвратительных клетках взращивают не нужных для жизни, запуганных, суеверных, как деревенские дуры, жадных, сладострастно-мечтательных, сюсюкающих, лживых истеричек».

Слова эти прозвучали как приговор моральным растлителям молодой души. Это была сенсация. Но положение с детской литературой не изменилось. Не до каких-то там детских книжек было во времена «богоборчества» и «богоискательства», спиритических сеансов, либеральных банкетов, мистических откровений, бульварных афоризмов и «роковой тайны пола». На ревнителя детской литературы — по собственному его признанию — смотрели «как на маньяка, назойливо скулящего о малоинтересных вещах».

Он не знал еще тогда, что был все-таки не одинок. Это открылось ему в 1916 году, когда он получил приглашение от издательства «Парус» принять участие в организации детского отдела с весьма широкой программой. Во главе издательства стоял Горький. Знакомство с ним произошло именно на почве детской литературы, о тогдашнем состоянии которой Алексей Максимович имел столь же категорическое суждение: «Детскую литературу делают у нас ханжи и прохвосты. И перезрелые барыни».

Однако Горький не был бы Горьким, если бы ограничился установлением этих прискорбных фактов.

«Представьте себе, — сказал Горький, — что эти мутноглазые уже уничтожены вами, — что же вы дадите ребенку взамен? Сейчас одна хорошая детская книга сделает больше, чем десяток полемических статей… Это будет лучшая полемика — не словом, а творчеством!»

Как и у Короленко, в словах Горького прозвучал мотив созидания. Творческий заряд был дан. Так появилась на свет поэма «Крокодил», по признанию автора, «воинственно направленная против царивших в тогдашней детской литературе канонов». Можно представить себе, какой скандальчик разгорелся бы в благородном литературном обществе: уличный герой с папиросой в зубах среди вербных херувимов.

Но тут разыгрались другие — планетарного масштаба — события. Из Смольного — бывшего института для благородных девиц, «белых пелеринок», — на весь мир прозвучал голос Ленина. За одну осеннюю ночь «облетели цветы, догорели огни», разлетелась в разные стороны нечисть старого мира. До «Крокодила» ли было тут?

И тем не менее грудной еще крокодильчик — год рождения 1916 — уцелел в грандиозных исторических бурях и оказался у истоков новой детской литературы, которая начала строиться в Советской стране. Все-таки удивительная судьба у этой озорной книжицы. Герою ее перевалило за полвека, но он пребывает в отменной форме и добром здравии. От него пошло причудливое племя Айболитов, Бармалеев, Мойдодыров, Тараканищ, Мух-цокотух…

И рядом с ними, тоненькими, веселыми, легли серьезные, солидные, «маститые» тома — работа критической мысли, определения и точные выводы; годы труда в архивах, в книгохранилищах, за письменным столом; расшифрованные с фанатическим терпением черновики, автографы, полустертые тексты — «в грамм добыча, в год труды».

Около пятнадцати тысяч новых некрасовских строк было введено Корнеем Чуковским в отредактированное им полное собрание сочинений Н. А. Некрасова, и среди них впервые зазвучало знаменитое теперь:

Помню я Петрашевского дело, Нас оно поразило, как гром!

Полвека назад, приглядываясь к «легенде о Некрасове», Чуковский установил, что многие из тех, кто говорил о его поэзии как о «малеванном хламе», не всегда выражали подобное мнение.

Когда Некрасов явился перед ними как соратник Чернышевского, подлинный выразитель народного горя, когда он стал вождем, воплощением, символом ненавистного им поколения «новых людей», тогда великий поэт сделался омерзителен для них и даже эстетические воззрения на него круто изменились. Обо всем этом убедительно рассказали дальнейшие работы Корнея Чуковского и особенно его «Мастерство Некрасова», как бы подводящее итог сорокалетию «некрасовской темы», ставшей делом его жизни. Этот капитальный труд написан «по-чуковски» взволнованно и увлекательно. Прекрасно показан здесь великий поэт во всех сложных взаимосвязях его с эпохой, с людьми и идеями своего времени, процесс его творчества, его работа каменщика, гранильщика вечных строк.

От некрасовской темы «отпочковались» шестидесятые годы, судьбы людей и книг «трудного времени».

Рассказывая в своих воспоминаниях о Тынянове-историке, Корней Чуковский отмечает, что Тынянов ощущал эпоху с тем неповторимым, единственным запахом, который был присущ только ей, что он воспринимал человеческую личность во всем своеобразии индивидуальных особенностей, которые всегда были интересны ему, как интересны они только художникам.

Эти слова могут быть целиком отнесены к самому Корнею Чуковскому.

Художественный лаконизм его историко-литературных очерков, точность и колоритность деталей, какая-то органическая естественность и убедительная сила выводов говорят об огромном охвате, о силе художника, выбирающего только самое характерное, лучшее и яркое из своих богатых находок.

«Книга читается с захватывающим интересом», — пишут иногда (вернее — изредка) рецензенты о каком-нибудь романе. Но уж почти невозможно услышать подобный отзыв о сборнике критических статей. На заре нашего века один известнейший литератор, прочитав статью одного юного критика, писал ему: «Большую радость доставила мне ваша интересная, умная статья».

В 1958 году о том же критике пишут в таких выражениях:

«Читать ее — большое удовольствие»
(В. Жданов о книге «Мастерство Некрасова»).

«Он отлично написан — чтение его доставляет сущее наслаждение». «Признаться, просто испытываешь удовольствие, читая эту обстоятельную статью»
(Л. Лазарев о сборнике «Книги и люди»).

На наших глазах происходит незауряднейшее явление: книга критических статей побила своеобразный рекорд. Критики попросту позабыли о том, что они пишут о критике.

Надо полагать, что единодушно отмечаемые достоинства автора — такие, как блестящее литературное мастерство, огромные знания, безукоризненная научная добросовестность, высокая познавательная ценность, — не являются все же его исключительной монополией в области литературоведения. Есть тут, очевидно, еще какое-то дополнительное, трудно уловимое качество. Мне кажется, что об этом как раз и сказано в следующих строках из предисловия автора к сборнику «Книги и люди»:

«Автор считает себя вправе надеяться, что самый пафос преодоления штампованных мыслей и закостеневших оценок не может не вызвать сочувствия в том поколении читателей, к которому теперь обращена эта книга».

Вот этот пафос и представляет наиболее привлекательную, действенную сторону произведения Корнея Чуковского. Пафос преодоления штампованных мыслей и закостеневших оценок необычайно близок советским людям во всех сферах их деятельности. Он является органической чертой их мировоззрения и мироощущения. Поэтому с таким волнующим интересом следит читатель, как рушатся окаменевшие представления, как опадает шелуха привычных оценок и разлетаются в куски затвердевшие штампы.

Читатель торжествует, когда при нем счищаются тина и плесень с затонувших было сокровищ, когда заполняются белые пятна на карте отечественной культуры, когда оживают забытые имена и восстанавливается историческая справедливость.

Особенно «Чуковским» является в «Книгах и людях» очерк о Чехове — одно из самых сильных послевоенных произведений Чуковского. Это — смелый и точный удар по той живучей легенде, которую афористически выразил в XIX веке Михайловский:

«Чехов с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает».

В различных вариациях эта легенда имела хождение и среди врагов, и среди друзей Чехова, проникла в широчайшие слои общества, перемахнула рубежи, утвердилась в критико-биографических опусах, словарных справках, в воспоминаниях, в трактовке чеховских пьес и дожила, в общем, до наших дней. Даже у такого талантливого и широко мыслящего художника, каким был наш современник Александр Фадеев, в его «Субъективных заметках» нашли своеобразное отражение эти привычные взгляды на Чехова и его творчество.

Корней Чуковский «по тревоге» поднял тени минувшего: известные и малоизвестные факты биографии, различные документы эпохи, письма и мемуары современников. Все это достаточно знакомо читателю, но автор и не ищет новых, сенсационных сведений о Чехове. Мы затаив дыхание наблюдаем за уверенной, артистически точной работой мастера, заново пересматривающего известные факты и утверждения, поворачивающего их другой стороной, отгребающего «весь этот мусор неправд и полуправд, сложившихся за полвека вокруг его имени».

Очерк о Чехове, который можно назвать психологическим этюдом, целиком посвящен личности Антона Павловича. Этюд имеет совершенно самостоятельное значение, но вместе с тем, по свидетельству автора, является подходом к еще неизвестной нам работе о творчестве Чехова.

«Я исходил из уверенности, — пишет автор, — что внутренний смысл настойчивой чеховской темы о роковых столкновениях волевых людей и безвольных гораздо отчетливее уяснится для нас, если мы твердо усвоим, что этой темой была насыщена и его биография».

Да, оказывается, биография «певца хмурых людей», «равнодушного ко внешним проявлениям жизни», совершенно не укладывается в эти одеревеневшие оценки. Перед нами во весь рост встает настоящий Чехов, смолоду выработавший себе моральный кодекс и выполнявший его до конца жизни, человек несгибаемой воли и алмазно-твердых убеждений, бесконечно общительный, широко идущий навстречу людям и жизни, деятельный и щедрый озеленитель земли, рядом с которым многие из современных ему писателей кажутся просто обломовыми.

И автор подводит нас к убедительнейшему выводу: не мог «пописывающий с холодной кровью», «замкнутый в себе», «равнодушный» Чехов создать эту изумительно жизненную, красочную, многофигурную композицию русского быта восьмидесятых и девяностых годов.

Если бы наше знакомство с Корнеем Чуковским ограничилось дореволюционной порой его деятельности, то при случае можно было бы вспомнить о парадоксально ярком критике-фельетонисте, чьи выступления имели прогрессивное значение и подчас общественный резонанс. Теперь это имя не исчерпывается каким-нибудь одним определением. Это совершенно своеобразное и неповторимое явление нашей культуры, сложившееся в годы советской эпохи, которое называется «Корней Чуковский» — классик большой литературы для маленьких, блистательный критик, исследователь, литературовед, автор великолепных портретов своих современников, старейшина советских переводчиков, наставник и воспитатель целой плеяды детских авторов, доктор филологических наук, лауреат Ленинской премии, почетный доктор Оксфордского университета…

Он — «всехний» писатель. Аудитория у него поражающая — и по численному, и по возрастному составу.

Когда приближалось восьмидесятипятилетие Чуковского, я преподнес ему с шутливой надписью снимок, сделанный художником Юрием Лаврухиным:

Налево здесь Корней Чуковский Улыбчат, но и строг на вид. Направо — редкий гость московский, Сидит Радищев Леонид. Он вносит жаркую идею (Отбросив шляпу и пальто), Чтобы Чуковскому Корнею Явиться лично к юбилею. Помеченному цифрой «100».

— Сто? Хорошо, но мало! — живо отозвался Корней Иванович. — Не уверен, что смогу уложиться в этот срок со своими планами.

Эта шутка была всерьез. Планов, как всегда, было неимоверно много. Начало выходить шеститомное собрание сочинений. Шла работа над новыми литературными портретами. Пересматривались и капитально переделывались книги, предназначенные к переизданию. И ежедневно письма — к нему и от него. Чуковский отвечал на письма незамедлительно и собственноручно.

У него не было времени сделаться стариком, и он не стал им. Он так и заявил в одном интервью:

«Я уже давно поехал на девятый десяток. Кажется, пора бросить писание, усесться в комфортабельное кресло, укрыть ноги шотландским пледом и, лениво почитывая детективные повести, хныкать о своих стариковских недугах. Но у меня нет времени на это. На столах кучи начатых работ, недописанных рукописей».

Обратите внимание — на столах! Множественное число! Это не обмолвка. У Чуковского в кабинете стояло несколько письменных столов. Он и отдыхал по-своему — по-чуковски, — переходя от одной работы к другой, не дожидаясь, когда его посетит вдохновение, и трудясь всегда вдохновенно.

Он победил старость — и это не красивые слова. Если бы не случайное, отнюдь не старческое заболевание, он, может быть, и явился бы лично к своему столетнему юбилею.

Его детство и юность прошли в девятнадцатом веке, а в начале двадцатого он уже взял перо в руки. На большую жизнь Корнея Чуковского пришлась не одна, а несколько исторических эпох: «С Борисом Житковым я познакомился в детстве, то есть еще в девятнадцатом веке», — запросто начинает он свой очерк о Житкове.

Но этот, уже легендарный Чуковский, который в 1905 году поднимался на палубу восставшего броненосца «Потемкин», тайком от полиции проносил на литературные вечера знаменитую желтую кофту Маяковского, разгуливал по Лондону с автором Шерлока Холмса, показывал Герберту Уэллсу голодный несдающийся Петроград, он, уже сознательным человеком встретивший наступление двадцатого столетия, жил в нашем сегодняшнем дне как активнейший его участник и строитель, все с той же неостывающей страстью делал свою «хорошую, толковую работу».