Природа и власть. Всемирная история окружающей среды

Радкау Йоахим

II. Экология существования и скрытого знания: первобытные симбиозы человека и природы

 

 

Чтобы разделить экологическую историю на Великие эпохи, нужно исходить из трех составляющих: масштаба экологических проблем, уровня занимающихся ими инстанций и вида знания, которое применяется для их решения. В исходном состоянии проблемы были в основном локальными, решали их в рамках домашнего хозяйства или между соседями и опирались при этом на бесписьменное опытное и традиционное знание. Это эпоха преобладания натурального хозяйств, производства для собственных нужд и местного рынка. Круговорот веществ в это время сам по себе не выходил за локальные пределы. Четких временных рамок эта эпоха не имеет; она еще долгое время служила субстратом для других форм экономики. Дальняя торговля Нового времени, как правило, еще покоилась на широком постаменте натурального хозяйства, а сохранение лесов и плодородия почв если и осуществлялось, то в пределах двора или деревни. Если власти утверждали, что существует потребность управления сверху, то это еще не значит, что такая потребность действительно была и это управление помогало достичь желаемого. В истории отношений между человеком и окружающим его миром не существует эволюционного закона, согласно которому централизация вела бы к прогрессу.

Основная высшая инстанция той первой и фундаментальной эпохи – это, вероятно, религия со всеми ее ритуалами и годичным циклом. Она позволяет ближе всего подойти к представлениям людей об окружающем мире. Впрочем, главное здесь – tacit knowledge, скрытое, неявное знание, передающееся из поколения в поколение. На бумагу оно попадает лишь в особых случаях, в норме же усматривается исключительно между строк исторических источников.

Не надо думать, что эта эпоха была размеренной и спокойной, отмеченной стабильной гармонией между человеком и природой. Напротив, она была богата опытом древних травм и катастроф – засухи и стужи, голода и жажды, наводнений и лесных пожаров. Чуткость по отношению к окружающему миру основывается, вероятно, не столько на древнем инстинкте, сколько на этом опыте. Периоды голода постоянно напоминали людям об ограниченности ресурсов и хрупкости мира, в котором они жили. Решение проблем окружающей среды было обычно не отдельной сферой жизнедеятельности, а составной частью жизни. Более чем в любых более поздних видах охраны природы, в нем участвовали женщины; забота об окружающем мире была напрямую связана с заботой о детях и детях детей – в отличие от конца XX века эта связь еще не нуждалась в философских конструктах. Но, видимо, были причины, почему человечество не застыло в этом состоянии. Уже тогдашние экологические проблемы постоянно грозили взорвать границы социальных прамиров и микрокосмов.

Затрагивая один из тех великих простых вопросов, от которых зависит истолкование всей истории окружающей среды, верно ли допущение, что хозяйство людей было в целом экологически щадящим там, где оно разворачивалось в мелких, обозримых социальных объединениях и служило в основном самообеспечению и местному рынку, а не накоплению капитала и дальней торговле? Или это ностальгическая иллюзия? Многие современные специалисты по помощи развивающимся странам считают крестьян, занятых натуральным хозяйством, главными виновниками разрушения леса и почв. При рассмотрении этой темы мы попадаем в запутанную мешанину принципиальных позиций и эмпирических результатов.

Есть причины подозревать, что за пристрастием к натуральному хозяйству стоят идеологические позиции, переодетые в «зеленые» одежды. Самая древняя из этих позиций – моральный вердикт против беспредельной жадности. Здесь же – социально-философская симпатия к экономике самообеспечения, потому что она исключает коммерческое посредничество, крупный капитал и сопутствующую им эксплуатацию, а потребительскую стоимость товаров еще не скрывает за меновой стоимостью. Сегодня натуральное хозяйство подлежит реабилитации и с позиций феминизма, ведь женщины занимали в нем, как правило, более высокое положение, чем в рыночной экономике с ее надрегиональными сетями. В условиях самообеспечения не так важно, кому принадлежат деньги, гораздо важнее доступ к закромам. Если женщин хотят считать гарантами экологичности экономики, то легче всего это вывести из их роли в натуральном хозяйстве – в той мере, в какой оно действительно щадит природу (см. примеч. 1).

За это говорят простые доводы. Окружающую среду легче всего сохранить там, где ее защиту не нужно организовывать сверху, потому что она органически присуща всему образу жизни, где затронутый хозяйством мир остается малым и обозримым, а виновник экологических бедствий сам несет на себе всю тяжесть их последствий. Требование Либиха о возврате в почву всех взятых из нее питательных веществ тоже легче всего исполнить в хозяйстве, работающем на самообеспечение и ведущемся на небольшом пространстве. Там, где, по образному выражению Вильгельма Абеля, «волы вышагивали навстречу ценам», и самые высокие цены выплачивались в далеком далеке, навоз до полей не доходил. Генри Чарльз Кэри (1793–1879) – американский эконом, много размышлявший о качествах почв и совершивший эволюцию от поборника свободной торговли к протекционизму, в своем труде «Принципы общественной науки» («Principles of social science», 1858) предупреждал, что в условиях свободной торговли наличие хороших портов и плодородных почв – опаснейшее для страны богатство, потому что благодаря им она становится страной аграрного экспорта и объектом деградации почв (см. примеч. 2).

Экономист и антрополог Карл Поланьи, выразительно описавший человечность и разумность натурального хозяйства, придавал большое значение его близости к природе. Поскольку экономике самообеспечения не нужно было реагировать на конъюнктуру рынка, она могла лучше отвечать данностям природы, от которой зависела. Как пишет Бродель, в XVI веке в Средиземноморье в периоды голода наиболее тяжело страдали острова Корфу, Крит и Кипр, входившие в венецианскую торговую империю, а вот «бедные и отсталые острова» голодали меньше, с точки зрения автора, – «парадоксальным образом». Основное слабое место натурального хозяйства – не экологического, а скорее политического характера: оно не порождало такой потенциал власти, как экономики, ориентированные на добавленную стоимость, и поэтому легко попадало под чужое господство, так что самообеспечение нарушалось налогами и оброком. «Сельская задолженность – традиционный бич крестьянского мира». Под бременем долгов крестьяне вынуждены идти наперекор собственному глубокому знанию, истощая почвы и вырубая леса (см. примеч. 3).

В ответ на тезис об экологических принципах натурального хозяйства можно задать вопрос: действительно ли мир натурального хозяйства был мал и обозрим? Разве не выходило из-под контроля использование земель альменды, общинных лугов и лесов? Теория «трагедии общинных ресурсов» (Tragedy of the commons) еще находится на стадии обсуждения. Однако принимается теория или отвергается, в любом случае она оставляет вне рассмотрения значительную часть традиционного сельского хозяйства. Представление об общинности как изначальном состоянии крестьянства не подтверждается. Историк здесь зачастую становится жертвой оптического обмана: поскольку документы и письменные свидетельства оставляли после себя только относительно крупные социальные единицы – не мельче феодальных поместий и деревенских артелей (Dorfgenossenschaft), поскольку документируется, как знают историки, только то, что нуждалось в управлении сверху, сложилась тенденция считать эти сообщества элементарными единицами хозяйственной жизни. Однако основной единицей был, как правило, дом. «Экономика» исходно означала «домашнее хозяйство». «Старая экономика – это не учение о рынке, а учение о доме», – подчеркивает австрийский историк Отто Брунер, которому принадлежит заслуга переоткрытия «целостного дома» (ganze Haus) как основной единицы экономики доиндустриального времени. Огород, средоточие отношений между человеком и природой, всегда относился к дому, а не к более крупным образованиям. То же относится и ко многим плодовым деревьям. Американский антрополог Роберт Неттинг, вопреки теоретикам первобытного коммунизма, утверждал, что не знает на нашей планете случаев, где «родовые группы выше уровня домашних хозяйств» были бы «первичными социальными единицами производства и потребления» (см. примеч. 4). Даже древнеанглийские общинные поля (Common fields) всегда пахали в одиночку, а не сообща.

Работы Неттинга внесли большой вклад в осознание того, что во всем мире (и в Центральной Европе, и в Китае, и в Африке) наряду с хозяйством, где широко используются экстенсивные и коллективные методы, широко распространены также мелкие крестьяне, занимающиеся интенсивным земледелием (smallholders). Он справедливо подчеркивает, что было бы совершенно неправильным видеть в таких крестьянах некое побочное явление – признак отсталости сельского хозяйства: скорее речь идет о форме хозяйства, способной к высокой степени совершенства (как экономически, так и экологически), а также способной выдержать прирост численности населения. Слабое место формально самостоятельных мелких крестьян – их политическая и экономическая уязвимость. Если (как часто происходило в последние эпохи) их оттесняли на бедные земли и эродированные склоны, где поддержание экологического баланса требовало запаса сил и вложения средств, то их деятельность приводила к разрушению почв (см. примеч. 5).

Но не стоит отождествлять натуральное хозяйство с индивидуалистической косностью и связывать его исключительно с крестьянами-единоличниками и фермерами-одиночками: принцип удовлетворения собственных потребностей действовал далеко за пределами домашнего хозяйства и еще в Новое время долго оставался естественным принципом экономики деревенских общин, феодальных поместий, городов и государств. Принцип этот означал, что снабжение собственного населения основными продуктами питания и древесиной имеет приоритет перед экспортом. Хотя идеалом старого крестьянства была автаркия отдельного двора, способного обойтись без закупок извне, действительность часто выглядела иначе. В исторической реальности натуральное хозяйство, как правило, вовсе не было замкнутым на себя, изолированным от всех высоких культур «уходом от мира», а содержало элементы местного и регионального разделения труда. Уже «увод» зерна и леса за «границу» (часто не столь отдаленную), если в собственной стране они были дефицитом, во многих немецких регионах еще в XVIII веке считался безнравственным, даже если де факто это порой и случалось. Та же «моральная экономика», как писал Э.П. Томпсон, была свойственна в то время английской бедноте. Связана она была с нединамическим пониманием человеческих потребностей. То, что в старые времена человек довольствовался тем, что имел, – вовсе не легенда. Это просматривается в раздраженных реакциях протагонистов индустриального роста, будь они капиталистического или социалистического толка, например, в замечании Лассаля о «проклятой непритязательности» немецких рабочих (см. примеч. 6). Самообеспечение было приоритетом даже в лесной политике крупных промышленных городов, и в раннее Новое время с его дефицитом дерева этот принцип смог восстановиться и укрепиться. Фрайбург с его богатыми лесами в Средние века мог позволить себе отдавать их в распоряжение серебродобытчиков, но после истощения месторождений и там победил принцип самообеспечения. Город Безансон в течение всего XVIII века настойчиво боролся против появления во Франш-Конте новых металлургических предприятий и других крупных потребителей древесины (см. примеч. 7). Всем этим городам было чуждо желание стать крупными индустриальными центрами, и развитие по пути увеличения потребления энергии показалось бы им полной бессмыслицей.

Историки экономики по традиции увлекались победоносным шествием дальней торговли с конца Средних веков – историями расцвета блистательных торговых городов – Венеции, Генуи, Брюгге, Севильи… Ослепленные всем этим великолепием, они слишком мало обращали внимания на то, что жизнь и выживание большинства людей даже в XIX веке зависели в основном от местного и регионального самообеспечения. Здесь надо искать и самый сильный стабилизатор баланса между человеком и окружающим миром. «Торговля зерном все еще связана с такими естественными трудностями, что ни одна значимая страна, ни одна сколько-то значительная провинция не могла поступать иначе, нежели удовлетворять свою потребность в хлебе в основном за счет собственного сельского хозяйства», – утверждает немецкий экономист Вильгельм Рошер еще в «Национальной экономии земледелия» (издание 1903 года). В Англии, в то время самой индустриализованной мировой державе, еще в начале XIX века доминировало региональное самообеспечение. Может быть, прав даже австрийский философ Иван Иллич с его тезисом, что разрушение натурального хозяйства широким фронтом прошло по миру лишь после 1945 года: признак того, что один из глубочайших переломов совокупной истории повседневности и окружающей среды относится к самому последнему времени. В голодные послевоенные годы многие люди смогли выжить только потому, что еще можно было реанимировать старую экономику самоснабжения. Тезис Карла Поланьи – «до сих пор… никогда» не было «такой формы хозяйства, которая, даже только в принципе, управлялась бы рынком» (см. примеч. 8), подтверждается многими доказательствами.

Естественно, отдельные хозяйские дворы никогда не были абсолютно автономны. Уже соседские отношения были источником конфликтов, но в то же время соседи помогали в случае нужды. «Истая язва – сосед нехороший, хороший – находка (346)»: эта фраза Гесиода, несомненно, родилась из опыта сельской жизни (см. примеч. 9). Отношения с соседями даже в древнем автаркическом домашнем хозяйстве вызывали некоторую потребность в управлении. Соседское право – один из исторических источников экологического права, а именно той его ограничительной традиции, по которой любое ремесленное, промышленное производство может воздействовать на среду лишь в пределах собственного землевладения и не должно обременять даже ближайшего соседа.

 

1. В НАЧАЛЕ БЫЛ ОГОНЬ: ВСЕМИРНОЕ ОГНЕВОЕ ХОЗЯЙСТВО И ПИРОМАНИЯ В ЭКОЛОГИЧЕСКОЙ ИСТОРИИ

До 1960-х годов огневое хозяйство было темой весьма сомнительного свойства. С точки зрения многих лесоводов, речь шла о криминальном деянии, поджоге. С борьбы против огневого хозяйства началась в XVI веке история бранденбургско-прусских лесных установлений. С того же времени вели борьбу против «порчи и растранжиривания земли» Габсбурги в Альпах. В XIX и XX веках такая же борьба повторилась во многих странах третьего мира, начиная с Британской Индии. С точки зрения ведущих аграрных реформаторов, стремившихся воспитать в крестьянах понимание важности удобрения почвы, использование огня было пагубным бесчинством. Огневое хозяйство – источник всякой сельской культуры в Бретани и «вместе с тем упадка провинции», – писал Артур Юнг около 1789 года (см. примеч. 10).

Появлялись и диссиденты. С момента основания национального парка Йосемити в 1890 году, вопреки господствовавшему тогда мнению лесников и природоохранников, для которых борьба с лесными пожарами была наивысшей целью, раздавались голоса протеста. Они защищали традиционное индейское «light burning», с помощью которого можно было удалить подрост, но сохранить крупные деревья, и указывали на то, что леса американского Запада с их мощными мамонтовыми деревьями (секвойями) обязаны своей красотой именно этим пожарам. Огонь обогащает почву, освобождает доступ к свету для крупных деревьев и препятствует распространению по-настоящему страшных пожаров, убирая из леса все то, что легко воспламеняется (см. примеч. 11). Но лишь в более критическом климате 1960-х годов такие протесты нашли широкий отклик.

С того времени ситуация изменилась. Признание того, что огневое хозяйство, в том числе подсечно-огневое земледелие, распространено по всему миру уже тысячи лет, хотя и под разными названиями (Hauberg-, Schwend- и Egartenwirtschaft в Зигерланде и Альпах, ecobuage во Франции, slash-and-burn и shifting cultivation в англоязычном пространстве) поставило экологическую историю на новый фундамент. Миф о Прометее может иметь более глубокий смысл, чем думали прежде. Американский антрополог Бернард Кэмпбелл не без оснований считает, что приручение огня и использование его для охоты и земледелия – «крупнейший скачок, совершенный человечеством при завоевании природы» (см. примеч. 12). Почти во всем мире огонь стоит у истоков драмы в отношениях между человеком и природой. Благодаря огню поведение человека в отношении природы приобретает более активный, более агрессивный характер, чем этого требует идиллическая картина гармонического приспособления «естественного человека» к окружению.

Поскольку зола повышала плодородие почвы лишь на короткий срок, то во многих местах огневое хозяйство обусловливало полукочевой образ жизни с переносом полей. Тем не менее ему была присуща и собственная экономико-экологическая стабильность. Жорж Бертран в своем труде по экологической истории называет средиземноморские горные леса «империей огня», что примечательно контрастирует с той яростно-отчаянной борьбой против лесных пожаров, которая идет в этом регионе сегодня. Охотники и крестьяне былых времен не поджигали все подряд направо и налево: пожар был делом упорядоченным, имевшим свою технологическую культуру. Сегодня ее открывают заново и модернизируют как одну из «технологий управления ресурсами» (Technik des Ressourcen-Managements). Автор книги по истории огневого хозяйства Франции подчеркивает, сколь развитыми были технологии подготовки к пожару и обработки почвы после него: «Важна каждая деталь…» (см. примеч. 13).

Огневое хозяйство содержит в себе праопыт встречи с оплодотворяющей силой огня, основу мифологии огня. Он показывает, насколько давно люди осознают, что они могут и должны что-то предпринимать для повышения почвенного плодородия. Уже древнекитайские тексты дают советы сжигать сорняки и сухой кустарник, чтобы сделать почву плодородной, а Колумелла даже замечает, что зола еще лучше, чем коровий навоз. Жители Альп знали, насколько хорошо растет хлеб на выжженных участках: «пожарный хлеб лучше полевого» (Brandkorn war besser als Feldkorn). Кроме того, огонь, выжигая сорняки, действовал и как гербицид, так что после пожара получали самое чистое, лишенное сорняков, семенное зерно (см. примеч. 14).

Некоторые исследователи утверждают, что в тех лесных регионах, которые не подвергаются регулярным засухам, огневое хозяйство могло распространиться только с появлением железного топора, ведь в таких местах поджигать лес можно только после рубки деревьев. Однако в 1953 году один финский специалист продемонстрировал, что даже неолитическим каменным топором человек может за полчаса срубить среднего размера дуб. Исследования почв в предгорьях Альп указывают на заметный рост огневого хозяйства уже около 3700 лет до н. э. (см. примеч. 15).

Экологические последствия огневого хозяйства нельзя охарактеризовать в общем и целом – важно различать его формы. Существует «выжигание дернины» в чистом виде (пал) – сжигание травы, сорняков и подлеска (Rasenbrennen). При других формах жгут целые леса, причем перед тем, как пустить огонь, в них либо вырубают деревья, либо снимают с них кору, так что деревья постепенно отмирают. И даже это не всегда ведет к полному уничтожению леса, а может быть составной частью переложного лесопольного хозяйства.

Древнейшей целью использования огня была, безусловно, охота – огнем выпугивали животных. Более долгосрочным был другой эффект: пышная сочная зелень на выжженных участках привлекала дичь. Это облегчало тяжелый труд охотников и повышало вероятность успеха. Судя по записям конца XVIII века, индейцы выжигали для этого «чудовищные площади» земель (см. примеч. 16). Пастухи тоже устраивали палы, чтобы улучшить пастбища и предотвратить рост леса. Вероятно, с помощью огня расчищали земли под пашни первые земледельцы. Во многих регионах практики применения огня сохранялись до новейшего времени.

Для оценки огневого хозяйства решающее значение имеет ответ на вопрос, насколько человек умел держать огонь под контролем. Конечно, для многих ушедших эпох мы можем лишь выдвигать предположения или судить о них на основании современного опыта. То, что огонь – вещь опасная, люди, безусловно, понимали с самого начала. Поросшие кустарником степи и сухие леса превращаются во время пожара в настоящий ад. Подобный опыт должен был сохраниться в сознании выживших как тяжелейшая травма, что позже нашло свое отражение в представлениях об аде. В литературе по данной тематике для масштабных пожаров в историческое время широко применяется понятие «холокост». Но небольшие управляемые палы, «съедающие» сушняк и мелкий кустарник, как раз и помогают снизить риск возникновения более страшных неконтролируемых пожаров. Если принимать во внимание время года, температуру, погоду и направление ветров, хорошо знать территорию, вполне можно было рассчитывать на то, что огонь удастся удержать под контролем. Как правило, для этого было достаточно членов семьи или соседей, необходимости в более крупных социальных единицах не было.

Крестьяне, занимавшиеся переложным лесопольным хозяйством, умели обеспечить восстановление леса после пожара. Калифорнийские индейцы выжигали чапараль ровно настолько, насколько это было нужно, чтобы ускорить рост нежных всходов, привлекавших оленей. Индейцы каяпо еще и сегодня знают приметы, по которым можно определить подходящее для поджигания время, а процесс происходит под тщательным присмотром шаманов, опытных в обращении с огнем. Однако когда в 1420 году португальцы высадились на Мадейре, и первые поселенцы подожгли лес, чтобы освободить место для пашни, огонь так разбушевался, что поджигатели спасались бегством, а кому-то и вовсе пришлось броситься к морю и двое суток простоять по шею в воде. В более поздние времена на Мадейре, как и на Кипре, как и в Британской Индии, лесные пожары стали актом сопротивления режиму охраны лесов, чуждому местным жителям. В русской степи пожары часто выходили из-под контроля и превращали в пепел целые деревни (см. примеч. 17).

В последние десятилетия, когда пришло осознание экономической разумности и экологической пользы огня, среди защитников природы и любителей индейцев стала распространяться пиромания. В 1992 году на конференции по экологической истории в Финляндии австралийский менеджер по национальным паркам призывал своих американских коллег: «жечь, жечь, жечь» (burn, burn, burn), а финские лесные экологи с гордостью демонстрировали выжженный ими участок леса, на котором пробивалась первая зелень. Еще в начале XX века финский историк Войонмаа выступал за реабилитацию огневого хозяйства в лесах Карелии. Запрет огневого хозяйства в Финляндии, установленный в XIX веке под влиянием немецкого научного лесоводства, сегодня считается виновником голодных катастроф и возрастающей монотонности финских лесов. Но в начале XIX века, то есть в своей последней фазе, когда подсечно-огневое земледелие в Финляндии осуществлялось уже не в рамках натурального хозяйства, а в целях экспорта зерна (см. примеч. 18), оно, как предполагается, привело к сверхэксплуатации и деградации почв.

В 1997 году над большой частью Юго-Восточной Азии на недели и даже месяцы потемнело небо – на Суматре и Борнео вышли из-под контроля пожары: люди выжигали лес, освобождая новые земли. Гигантские пожары в Амазонии, которые устраивают для расчистки земли под поля и пастбища и масштаб которых можно определить только со спутника, с давних пор вызывают ужас у экологов. Там, где огневое хозяйство объединяется с тенденциями развития современной экономики, оно становится социально опасным. Можно предположить, что и в более ранние времена огонь в сочетании с содержанием овец и коз внес свою лепту в разрушение почв и растительности Средиземноморья (см. примеч. 19).

Несомненно, огневое хозяйство нельзя считать безобидной, «экологически чистой» технологией, о его полной экологической реабилитации говорить не приходится. Огонь обладает агрессивной экспансионной силой, человеку достаточно лишь освободить ее. Поэтому тот, кто пускает по земле огонь, подвержен соблазну использовать его сверх всякой меры, а на войне – злоупотреблять им как боевым средством. Если принимать за идеал минимизацию энергетических затрат, то огневое хозяйство выглядит явно плохо, как пустая трата энергии: это система, «требующая больших энергетических вложений» (high-input-system), аналогичная с точки зрения потока энергии химизированному сельскому хозяйству. Огонь повреждает слой гумуса, как минимум поверхностный, а почва обогащается питательными веществами лишь на некоторое время. Особенно привлекательным кажется выжигание леса в тропических дождевых лесах, где минеральные вещества заключены в основном в растениях, а не в почве, и переводятся в почву благодаря сжиганию. Однако тропические ливни быстро вымывают золу, и уже через несколько лет от мнимого повышения плодородия не остается и следа (см. примеч. 20).

Квинтэссенция состоит в том, что экологический эффект огневого хозяйства зависит от исторического контекста. Даже американский антрополог Клиффорд Гирц, много сделавший для реабилитации огневого хозяйства, признает, что выжигание леса может вести к сверхэксплуатации и разграблению природы, причем уже в традиционных обществах. «Причины сверхэксплуатации могут быть разными, например, вечное убеждение, что всегда найдутся еще леса, которые надо будет покорять, или менталитет воина, воспринимающего природные ресурсы как свою законную добычу, с которой можно делать все что хочешь, или привычки крупного поселения, для которого перенос полей – непосильная задача, или вообще полное равнодушие к тому, какой урожай принесут поля». Homo oeconomicus господствует уже далеко не везде. Итог подводит профессор Аризонского университета, историк окружающей среды, Стивен Дж. Пайн: хотя сам по себе огонь редко разрушал ландшафт, но «огонь и копыто, огонь и топор, огонь и плуг, огонь и меч» вполне могут наносить серьезный экологический ущерб, особенно в экологически лабильных регионах (см. примеч. 21). При всем уважении к исторической роли огневого хозяйства причин для экологической пиромании не существует.

 

2. ЧЕЛОВЕК И ЖИВОТНОЕ – ОХОТА И ДОМЕСТИКАЦИЯ

В известной книге «Человек-охотник» (1968) ее авторы, гарвардские антропологи Ричард Б. Ли и Ирвен Девор, представили охоту и собирательство как архетипический образ жизни человека, за последние 2 млн лет наложивший отпечаток на 99 % истории культуры и явно оптимизировавший отношения между человеком и природой. «До сих пор охотничий образ жизни остается самым успешным и самым долговременным приспособлением к природе из всего достигнутого человеком». Если допустить, что история оставляет в человечестве долговременный отпечаток и что богатая яркими эмоциями охота оставляет более яркий след, чем собирательство, то человек (точнее – мужчина) должен по природе своей быть прежде всего охотником. Тема влечет к антропологическим спекуляциям: и в современном типе бойца, и в туристе, и в исследователе, и в ловеласе можно распознать наследие тысячелетней охотничьей традиции (см. примеч. 22).

По крайней мере об индейцах можно сказать, что все их идеи и институты связаны в своем происхождении с охотой. Правда, даже индейцы навахо, знаменитые своими охотничьими ритуалами и табу, в историческое время питались в основном продуктами земледелия. В XVIII веке благодаря франко-американскому автору, Жану Кревкёру (1735–1813), получили известность слова одного индейского вождя о том, что «у мяса, которое мы едим, четыре ноги, чтобы убегать, а у нас только две, чтобы его догнать» (см. примеч. 23).

Теория об охотничьей природе человека уже давно подвергается критике. По всей вероятности, растения и в доисторическое время играли в рационе человека большую роль, которая еще возрастала при сокращении численности дичи и неизбежно влекла за собой повышение значимости женского труда. Сбор семян, плодов деревьев и кореньев почти сам собой перешел в посадку и посев: эти формы сельского хозяйства уходят корнями далеко в эпоху охоты и собирательства. Сельское хозяйство и выросло, вероятно, из собирательства и посадки растений, а не из приручения животных, как думали в XIX веке. Как показывает пример огневого хозяйства, даже охотники/собиратели и древние растениеводы не только приспосабливались к существующим природным условиям, но и изменяли их на больших площадях. Клод Леви-Стросс установил, что менталитет таких народов совсем не чисто традиционалистский, напротив, они находятся «в процессе постоянного изучения окружающего мира» (см. примеч. 24).

В природе ближе всего к человеку стоят высшие млекопитающие, и отношение человека к животным обычно гораздо более близкое и пылкое, чем к растениям. Лишь знание экологии и мечтательный романтизм порождают у людей обратные предпочтения. Многие животные превосходят человека в силе и скорости, обладают способностями, которых люди лишены. Чувство превосходства по отношению к животным во многих древних культурах было не слишком сильным и соседствовало с осознанием собственной слабости. Зачастую охотник мог взять верх над животным только при помощи прирученных им других животных: лошади, собаки, сокола. Дистанция между человеком и животным была не так велика, как сегодня. В представлении людей боги имели образ животных, не редки в мифологии и случаи спаривания человека и животного (см. примеч. 25).

Бросается в глаза, что доисторические художники изображали животных гораздо искуснее и ближе к оригиналу, чем человека. Правда, и тогда речь шла, вероятно, о власти над природой: охотничьей магии и присвоении себе силы животных. У южнокалифорнийских индейцев-чумашей был танец медведя, во время которого танцоры, надев на шею медвежьи лапы, пели: «Я – суть силы. Я поднимаюсь и иду по горам…» (см. примеч. 26). Для успешной охоты нужно было точно изучить все повадки животных, уметь предсказывать их поведение, понимать их и подражать им. Умение превзойти животных в хитрости было для людей праопытом успеха, и этот триумф, искусство перехитрить природу благодаря пониманию ее потаенных правил, повторялся затем вновь и вновь в истории науки и техники. Правда, большинство побед долгое время оставалось скромным и сменялось последующими поражениями.

Охота была наиболее успешной, если ее проводили большими группами, окружая будущую жертву. Но тогда возникала опасность, что охота будет слишком успешна, так что начнет падать численность животных. Чем совершеннее технология, тем ниже устойчивость – это давняя проблема. Безусловно, люди очень рано поняли на опыте, что пищевой базис охотников не выдерживает высокой концентрации населения. Многие исследователи допускают, что охотники и собиратели каменного века в какой-либо форме практиковали ограничение своей численности.

Для истории окружающей среды интересен в первую очередь вопрос о том, до какой степени у популяций охотников было развито чувство устойчивости, то есть заботились ли они о том, чтобы не подорвать собственный пищевой базис и не помешать размножению диких животных. По этому вопросу до сих пор нет устоявшегося мнения. Апологетам охотничьего образа жизни возражают, что во многих регионах мира история человека-охотника началась с экологического фиаско – истребления многих видов крупных животных. Такие виды следовали в своей стратегии размножения скорее К-, чем r-типу, то есть не могли плодиться как кролики. Наиболее известна теория 1973 года о плейстоценовом перепромысле (Pleistocene overkill). Ее автор, Пол С. Мартин, считает, что в конце первого оледенения люди, заселив Северную Америку, в течение около 600 лет истребили всех обитавших там крупных млекопитающих. Ученые обнаружили, что и в других регионах первое появление человека совпадало по времени с исчезновением или сильным сокращением численности крупных зверей. Это касается в первую очередь Австралии и островов, куда человек добрался сравнительно поздно, а в последнюю – Африки и Евразии, где сформировался человек и где у животных очень рано мог развиться инстинкт, помогавший им спасаться от столь опасного соседа (см. примеч. 27).

Точного и прямого доказательства, что охота стала причиной падения численности крупных животных, быть не может. Однако в целом эти подозрения действительно сильны, особенно при сопоставлении данных по всему миру. Очень рано люди не только добывали отдельных животных, но и забивали их массами, сгоняя при помощи огня и загоняя в пропасти. В местах, где в начале каменного века происходили такие забои, находили гигантские количества костей. Так, в моравском Унтервистернитце обнаружили остатки более 1000 мамонтов, а во Франции, в Солютре – кости более 100 тыс. диких лошадей. Один французский археолог считает, что период палеолита был «жестоким прогрессом охоты». При всех нападках на теорию перепромысла достигнут консенсус о том, что у человека-охотника нет природного инстинкта, который призывал бы его к ограничению использования природных ресурсов. Палеонтолог Найлс Элдридж полагает, что охотники по сути своей настроены добывать столько, сколько могут добыть. Вернер Мюллер, хотя и собирает аргументы в пользу бережного обращения индейцев с природой, но при этом рассказывает миф о Глускэпе (Glooscap) индейцев вабанаки, населяющих крайний северо-запад современных США. В геркулесовском образе Глускэпа, центральной фигуры мифологии вабанаки, сила соединена с лукавством, это существо сводит девственные леса и убивает древних чудовищ. Индейцы тоже не всегда проявляли свое прославленное братское отношение к животным. Многие, хотя и далеко не все, исследования современных охотничьих народов подтверждают «теорию расхищения» (foraging theory, Plündertheorie), согласно которой охотники, выражаясь современным языком, живут по принципу «извлечения краткосрочной максимальной прибыли» (см. примеч. 28).

Конечно, нужно остерегаться общих оценок. Нет недостатка и в указаниях на то, что уже охотники и собиратели постоянно думали о том, как понизить риски собственного существования. Колин Тёрнбулл, исследователь лесных народов Африки, и вовсе утверждает, что охотник – «лучший защитник природы, какого только можно себе представить», он точно знает, «что, сколько, когда и где ему позволено взять». Однако представлять себе жизнь охотника как бытие, поддающееся точному расчету, было бы явно чрезмерным допущением, многое говорит против этого. Да и в утверждении, что охотник – лучший защитник животных, кроется доля современной охотничьей романтики. Подобные теории предполагают обозримость и замкнутость охотничьих участков, то есть участки должны быть такими, какими они становятся после обширных вырубок и сокращения площади лесов. Даже в национальных парках современной Германии оценка численности дичи затруднительна и дает пищу для вечных дебатов о квотах отстрела (см. примеч. 29).

В случае животных устойчивость – величина совсем иного рода, чем в случае пахотных почв. Звери размножаются сами; сначала кажется, что проблема возобновления и вовсе не стоит, если только человек не мешает им плодиться. В одной древнеиндийской истории газель горько упрекает короля за то, что тот пронзил ее стрелой во время спаривания. Чтобы сохранить обилие дичи, нужно хорошо знать особенности репродуктивного поведения животных. Нет сомнений в том, что эти сведения охотники собирали с особой любознательностью, и тем не менее еще в XIX веке немецкие лесники расходились во мнениях, с одной ли самкой или с несколькими спаривается самец косули, то есть можно ли свободно отстреливать самцов, сберегая для сохранения вида только самок (см. примеч. 30).

У многих охотничьих народов существует норма – не убивать больше животных, чем нужно для пропитания собственной группы. Но не вполне известно, всегда ли эта норма соблюдается на практике. Исследование, проведенное на примере монгольских кочевников, показало, что между словесными нормами и реальным действием существует разрыв: де факто люди охотятся и из чистого удовольствия. При обсуждении теории Пола Мартина о перепромысле ученый, изучающий индейцев Южной Америки, сообщил, что каждый из них убивал двух стельных коров в день, только чтобы съесть еще не родившихся телят, считавшихся особым деликатесом. Альбрехт Рошер ссылался на сообщение о том, что «толпа индейцев пропивает за один вечер выручку за 1400 свежих бизоньих языков, бросив на месте все оставшиеся туши убитых животных» (см. примеч. 31).

Главный аргумент в пользу бережного обращения охотничьих народов с животными – многочисленные ритуалы, которыми окружена охота. Есть сообщения о том, что в ходе таких ритуалов шаманы устанавливали квоты на добычу. Часто ритуалы показывают, что дичь считалась одушевленной, у нее нужно было получить согласие на ее добычу. Но тот, кто слишком увлекается такими вещами, забывает, что в реальности дичь ответить не могла, а ритуалы служили для того, чтобы придать охотнику уверенность и очистить его совесть. Если вспомнить о том, как много значит для мужчины охотничий успех и как сильно охотник даже сегодня бывает захвачен охотничьей страстью, трудно поверить в то, что внимательность и уважение к животному является правилом. Вместо этого можно предположить, что как раз, когда дичь становилась редка, добывать ее было так трудно, что тревога о том, как бы не добыть слишком много, отступала на задний план. Воспринимается ли снижение численности охотничьих животных как потеря для природы, зависит от того, что понимается под словом «природа». От уменьшения численности некоторых видов животных выигрывает лесной подрост. Наглядные доказательства тому дает недавняя история: «…Богатые, ценные, прекрасные смешанно-пихтовые насаждения в Шварцвальде обязаны своим возникновением революции 1848 года», когда крестьяне смогли беспрепятственно охотиться на диких животных! (см. примеч. 32).

Рыболовство, если не включать в него китобойный промысел, воспринимается как искусство более мирное, чем охота. Правда, здесь еще труднее ожидать инстинкта, который помогал бы сохранить животных, ведь с холодными рыбами человек идентифицирует себя гораздо меньше, чем с млекопитающими. Появление сети очень рано сделало массовое убийство для рыбаков повседневным делом. В то же время, рыбак, по крайней мере на внутренних водоемах, держится в пределах обозримого и ограниченного пространства: здесь легче представить себе осознание исчерпаемости ресурсов и мысль об устойчивом пользовании, чем у охотника. Это относится даже к рыболовству на морском берегу. В прежние времена большинство рыбаков ловили рыбу только в зоне видимости их дома и причала. Как пишет Бродель, рыбак знает «воды перед своим причалом, как крестьянин – пашни своей деревни. Он ведет свое хозяйство в море так, как крестьянин на своем поле». Авторы сборника по истории рыболовства на морских побережьях Калифорнии (одного из наиболее фундаментальных современных исследований по истории рыболовства вообще) считают вполне вероятным, что отдельные индейские племена вымирали вследствие подрыва рыбных ресурсов. Другие племена, однако, учились на отрицательном опыте и благодаря установлению правил, а прежде всего – удержанию на низком уровне собственной численности, избегали подобной участи. Правила заключались не только в религиозных ритуалах, но и в правах собственности (см. примеч. 33).

Добиться устойчивости в рыболовном промысле в принципе довольно просто: нужно лишь сделать ячейки сети настолько крупными, чтобы молодые рыбы могли выплывать наружу. «Если не разрешать использовать в прудах и озерах слишком частые сети, – учил уже философ-конфуцианец Мэн-цзы, – тогда рыб и черепах станет столько, что их будет не съесть». На реке Дордонь в XVIII веке государственные чиновники и обладатели прав на рыбную ловлю зачастую поднимали шум по поводу перевылова рыбы, чтобы предупредить браконьерство и подчеркнуть необходимость управления, хотя запасы рыбы в Дордони тогда еще казались неисчерпаемыми. При рыболовстве в открытом море, напротив, всякий вкус к устойчивости терялся. Даже Герман Мелвилл, автор «Моби Дика» (1851), увлеченный китобойным промыслом не меньше, чем самими китами, насмехался над тревогами, что китов якобы можно истребить! А ведь уже в то время в некоторых китобойных районах китов не раз выбивали полностью. Но китобои находили для себя новые промысловые участки, ведь они не знали никаких границ (см. примеч. 34).

Образ, способный поразить воображение современного защитника природы, использует «Саксонское зерцало», известнейший средневековый немецкий правовой сборник. Королевский запрет на охоту назван здесь «миром для животных» (Frieden für die Tiere): дичь представлена как правовой партнер человека! Напрашивается вопрос, нельзя ли истолковать королевское верховное право на охоту как ответ на перепромысел дичи в доисторическое время, то есть считать его показательным историческим примером связи между охраной природы и властью. Роберт П. Харрисон, автор книги о лесах как зеркале культуры, пишет, что, глядя на великолепие королевских лесов, эколог не может «не стать хоть немножко монархистом», и восторженно декламирует древнеанглийское стихотворение в честь Вильгельма Завоевателя: «Он так сильно любил оленей, как будто он был им отцом». Охотники-аристократы ощущали свою связь с «благородной» дичью, которую разрешалось добывать только им. Декорацией охоты была и свежая зелень леса, привлекавшая животных. Многие живописные полотна дают яркое представление о том, как сильно взаимосвязаны страсть к охоте и любовь к лесу; здесь кроется, очевидно, один из сильнейших исторических источников той радости, которую дает нам природа. Но первое и главное – охота давала мощнейший импульс к охране природы. Еще в начале XIX века автор лесных реформ Вильгельм Пфайль, в других случаях занимавшийся в основном экономикой, утверждал, что в уединении своего лесного дома лесник будет счастливее всего, если будет служить там не только лесником, но и егерем. Охота, по его словам, – лучшее средство заставить лесника позабыть все теории и отправиться «учиться у природы» (см. примеч. 35).

Важно ли все это для истории окружающей среды? Профессиональная историческая литература до сих пор содержит удивительно мало сведений об охоте, хотя это занятие в течение веков было главным развлечением аристократии. Даже исторические исследования лесного хозяйства глубоко не изучали воздействие охоты на лес и на дичь. Тема охоты и сегодня окружена страстями, что затрудняет трезвый анализ. Так или иначе, школой устойчивого лесного хозяйства охота, видимо, не была. Продуманная биотехния, учитывающая кормовую емкость леса, смогла состояться только в XIX и XX веках, да и то зачастую только на бумаге.

Между охотой и экологическим движением существует множество связей, пересечений и ассоциаций. В колониальную эпоху авторитетные любители охоты на крупных зверей поддерживали организацию природных и зоологических резерватов в Африке и с отвращением отвергали планы по отводу мест обитаний крупных животных под крестьянские поселения. Страстным охотником был президент США Теодор Рузвельт, отец-основатель американской политики «консервации» (conservation), то есть охраны природы. Как-то раз он даже пригласил к себе в Белый дом охотников на медведей с Дикого Запада на «охотничью трапезу», сказав при этом, что еще ни у одного президента не было в гостях лучших людей. Олдо Леопольд, духовный вождь американского природоохранного движения, немало потрудился над введением новой специальности «охотничье хозяйство» (Game management) и утверждал, что человек с «начала своей истории… практиковал некоторую степень управления дикими животными» (см. примеч. 36). В душе его немецкого единомышленника Германа Лёнса также сочетались пылкая любовь к природе и охотничья страсть. Его «зеленая книга» 1901 года включает рассказы охотника, в конце которых обычно раздается смертельный выстрел в животное. В его фантазии природа и любовь, любовь и охота на тяге – одна сфера. В 1960-х годах Хуберт Вайнцирль, пресс-секретарь Немецкого союза охраны природы, пытался наладить союз с охотниками, полагая, что они ощущают ответственность за угрожаемые виды животных, в то время как Бернгард Гржимек, наиболее популярный тогда в Германии и даже во всем мире защитник диких животных, вступил в жаркий спор с охотниками при проведении кампании в поддержку организации национального парка Серенгети. В середине 1970-х годов гражданская инициатива против строительства атомной станции в городке Биле нашла финансовую поддержку у регионального общества охотников. Однако позже в отношениях между экологическим движением и охотниками постепенно появляется враждебность. Действительно, прототипом мирного отношения к природе охоту считать нельзя. В XVII веке Вольф Хельмхардт Хоберг восславил охоту как «прелюдию и зеркало войны» (Preludium belli) (см. примеч. 37). В истории охота и война тесно связаны друг с другом.

В отличие от охоты, которая, как предполагают, стерла с лица Земли не один вид, доместикацию животных Марвин Харрис называет «крупнейшим природоохранным действом всех времен» (см. примеч. 38). Как и в земледелии, и в отличие от охоты, при приручении животных очень рано заявила о себе главная проблема – сохранение «плодородия», ведь очень многие дикие животные в неволе не размножаются. Уже по этой причине лишь немногие виды пригодны для одомашнивания. Но не только повышение плодовитости, но и кастрация стали базисными инновациями приручения и разведения диких животных.

Доместикация большинства животных – процесс настолько затяжной и кропотливый, настолько ненадежный с экономической точки зрения, что его трудно представить себе как целенаправленное, экономически мотивированное действо. Комбинация земледелия и животноводства, столь выгодная экологически, не была изначально запланированной. До сих пор сохраняет правдоподобие гипотеза Эдуарда Хана (1986) о том, что приручение животных началось не в связи с нуждами сельского хозяйства, а как игра или, может быть, по религиозным мотивам. Успешная доместикация была для человека праопытом господства над природой. Первым домашним животным была почти повсеместно собака: никакое другое животное не дает воспитать себя до такой степени привязанности и подчинения человеку. Особенно тесными отношения между человеком и собакой сделала охота. В истории там, где появляется власть, часто появляется и собака. В XVIII веке английским национальным животным становится бульдог. «Отвага бульдога, – писал Дэвид Юм, – кажется особенностью Англии». Томас Бьюик (1753–1828), английский художник, известный своими иллюстрациями к зоологическим книгам, утверждал, что приручение собаки привело к мирному завоеванию природы человеком (см. примеч. 39).

Уже греческий философ Ориген видел в существовании ручных животных доказательство превосходства человека. Домашние животные даже для детей могут служить объектом управления и притеснения. Около 1800 года автор баварских аграрных реформ Йозеф Хацци отмечал, что сельскохозяйственные животные всегда отражают состояние и настроение своих владельцев, свидетельствуют о том, хорошо или плохо обстоят у тех дела. Высказывание Декарта о животных как о бездушных машинах вовсе не было общепринятым убеждением, напротив, оно вызвало яростные возражения. И сегодня отношения между человеком и домашним животным – поле, на котором бушуют глубокие эмоции, затрудняющие трезвый анализ. Нет сомнений в том, что не только человек воздействовал на домашних животных, но и они повлияли на его менталитет – но как именно? Эдуард Хан после подробного рассказа о кастрации животных предостерегает от чрезмерного увлечения человеческой стороной в отношениях человек-животное (см. примеч. 40). В общем и целом история отношений между человеком и животным, конечно, не является безобидной и гармоничной. Эта история несет в себе животные черты и со стороны человека: она проникнута голодом и любовью, властью и властолюбием. К ней же относится обширная и коварная область нежелательных для человека симбиозов между ним и живыми организмами – крысами, блохами, бактериями. Здесь отношение человека к животному может доходить до чистого ужаса. Но это уже другая история.

 

3. ОГОРОДЫ И САДЫ

Человек, поглощенный идеалом «дикой природы», проходит мимо того «анти-дикого» мира, где с очень давних времен формируется наиболее интимное и вместе с тем творческое отношение к природе – мира огорода и сада. Для него еще сильнее, чем для поля, характерно отгораживание, четкое отграничение от диких земель. Здесь очень рано зарождается традиция интенсивного сельского хозяйства. Здесь господствует не плуг, а лопата и палка-копалка. Судя по всему, огородничество старше полеводства, его следы находят уже в таких примитивных культурах, где люди не обрабатывали больших полей. «Вероятно, все 12 тысяч видов культурных растений… прошли садоводческую стадию до того, как ими стали заниматься отрасли агрокультуры, занятые массовым производством» (см. примеч. 41). В начале Нового времени огород служил лабораторией для интенсификации сельского хозяйства. В известном смысле он стоит не только у истоков земледелия, но и у его конца.

В древнегерманском праве огороженный забором участок подлежал «садовому праву» (Gartenfrieden) по аналогии с домашним правом (Hausfrieden): вторгшийся туда скот и даже забравшегося туда человека дозволялось убивать. Огород-сад всегда был приватной, принадлежавшей к дому сферой. К нему не применялись обязательные правила посева и сбора урожая (Flurzwang), его не затрагивала «трагедия общинных ресурсов», если таковая имела место. С давних времен и до наших дней сад служит и малым, и великим мира сего источником высочайшего наслаждения и смысла жизни; садоводству предавались с любовью и увлечением. Даже Фрэнсис Бэкон (1561–1626), чье отношение к природе включает некоторые черты насилия, признает садоводство «чистейшей из всех человеческих радостей», а он уже вполне разделял увлечение «дикой природой». Рай как сад наслаждений – давняя мечта человечества, еще и сейчас лежащая в основе идеала биоразнообразия. Традиционна и связь между садом и здоровьем. Экономист Вильгельм Рошер в XIX веке воспринимал отсутствие садов в окрестностях Мадрида, а отчасти и Рима, как «симптом болезни» (см. примеч. 42). Правда, свежие фрукты и овощи раньше далеко не так естественно ассоциировались со здоровьем, как сегодня.

Значение сада и огорода для крестьянского хозяйства было различным в зависимости от времени и места. В регионах интенсивного полеводства на малой площади крестьянин становится садовником. О немецких крестьянах, напротив, известно, что в старые времена они в основном уделяли огороду «не слишком много внимания» и видели в нем «в известной степени неизбежную неприятность», отнимавшую удобрения у хлебных полей. Зато этого нельзя сказать об их женах. От американских пуэбло до немецких крестьянских дворов Нового времени огород оставался прежде всего царством и гордостью женщины. Здесь сохранялись традиции женского эмпирического знания, распознать которые в исторических источниках очень нелегко. Если ученый ищет в истории окружающей среды особую роль женщины, то самую надежную материальную основу он найдет в саду и огороде. Более отдаленные века богаты сведениями в отношении жен владетельных князей. Так, курфюрстин Саксонии Анна создала «разветвленную социальную сеть с участием многих увлеченных ботаникой дам из высшего общества, а также монахинь, по которой постоянно циркулировали растения и ботанические знания». Их переписка насчитывает 91 том! (См. примеч. 43.)

Какой же именно опыт дает человеку огород? Здесь формировалась привычка пристально разглядывать землю и разминать ее в руках. Лопата – и штыковая, и совковая – инструмент, заставляющий внимательно и пристально исследовать слои почвы. Здесь сильнее, чем на пашне, развивается чувство и искусство бережного отношения к земле. Даже в первую великую эпоху аграрных реформ П.Ж. Пуансо в своей книге «Друг земледельцев» к изумлению Фернана Броделя пишет, что лопата лучше переворачивает и разрыхляет почву, чем плуг. На изображениях раннего Нового времени еще очень часто можно видеть крестьянина с лопатой, а не с плугом: было ли это и тогда чистейшим архаизмом, как считает восточногерманский историк сельского хозяйства Ульрих Бентцин? «Лопата – золотой прииск крестьянина», – гласила поговорка во Фландрии с ее развитым сельским хозяйством (см. примеч. 44). Садово-огородная культура совсем не была зоной регресса и отсталости по сравнению с полеводством. В огороде можно было опробовать различные новшества, ведь здесь не нужно было соблюдать указанный севооборот. В ограниченном пространстве можно позволить себе более обильно удобрять почву, экспериментировать с разными удобрениями, опытными посадками. Поскольку в огороде на небольшой площади растет вместе множество разнообразных растений, здесь можно было заметить, что не все виды хорошо переносят соседство друг друга – так были заложены основные принципы экологии растений. Здесь же приобретался опыт последовательного выращивания различных видов на одном и том же участке земли. Здесь узнавали, как некоторые кустарники улучшали почву, а другие – наоборот, и как одни виды растений распространялись за счет других, лишь только огород хотя бы на пару недель оставался без ухода.

Подводя итог, можно сказать, что древнейшая традиция огородничества – один из самых сильных аргументов в пользу того, что люди с глубокой древности обладали богатым практическим знанием экологических взаимосвязей. А вот формировалось ли здесь понимание кризисных процессов, наоборот, вызывает сомнение, ведь на маленьком огражденном участке земли все сообщество легче контролировать, а обеднение почвы относительно легко возместить. Цветы и сами по себе не нуждаются в особенно богатых и плодородных почвах. К масштабному садоводству крестьяне раньше всего перешли в местах, расположенных поблизости от городских оптовых рынков, где стоки городских отхожих мест поставляли им обильные удобрения. Впрочем, как раз потому, что сад представляет собой столь сложное экологическое целое, выявить четкие причинно-следственные взаимосвязи опытным путем не так просто. Обычно существует несколько мнений о том, почему то или иное растение не достаточно хорошо развивается. И уж в самую последнюю очередь здесь появится чувство, что иногда бывает хорошо предоставить природу самой себе и что природные экосистемы способны к саморегуляции, – ведь чтобы сад соответствовал желаниям своего хозяина, нужно очень часто пропалывать сорняки. Мысль, что природа и сама по себе есть цветущий сад, – типичная иллюзия людей, не знающих работы в саду. Из садово-огородного опыта пришли и теплицы. В английских, голландских и французских садах с XVIII века неустанно экспериментировали с «акклиматизацией» экзотических растений (см. примеч. 45).

Часто в центре внимания садовода находятся плодовые деревья. Так было не всегда – разведению плодовых деревьев предшествовал переход к оседлости. К плодовым деревьям в прежнем понимании, то есть деревьям, которые часто служили ядром сельских культур, относятся и дуб, и каштан, и маслина, и рожковое дерево, а в южных регионах – пальмы, бананы и манговые деревья. Разведение и уход за этими деревьями и есть исходная древесная культура, именно здесь нужно искать первые следы «древесного сознания», то есть понимания высокой значимости деревьев в жизни человека. Очень часто плодовые деревья и в писаном, и в неписаном праве находились под особой защитой. Моисеев закон запрещает во время войны рубить плодовые деревья во вражеской стране (5. Mose 20, 19 – Второзаконие, глава 20: 19, 20). Августин считает беспричинное повреждение грушевого дерева особо тяжким проступком, хуже сексуального преступления. В обычном праве немецких Марковых общин неоднократно встречается указание, что тому, кто надрезал или ободрал кору плодового дерева, так что оно засохло, полагается вытянуть кишки из живота (см. примеч. 46). Сильные эмоции вызывали повреждения плодовых деревьев и в более поздние времена: гётевский Вертер «впал в бешенство», когда начитавшаяся теологических трудов «глупая, но мнящая себя ученой» пасторша приказала срубить «величественные ореховые деревья» на пасторском дворе. «Я вне себя от бешенства! Я способен прикончить того мерзавца, который нанес им первый удар».

Плодовые деревья раньше, чем луг и поле, стали частной собственностью: в том числе и там, где земля, на которой они росли, еще оставалась господской или общинной. В германских землях, где разведение плодовых деревьев не было давней традицией, «эпоха помологии» началась около 1800 года, когда выращивание фруктов вступило в фазу экспериментирования и интенсификации. В целом можно сказать, что монокультурные посадки плодовых деревьев – явление Нового времени. Однако центрами поликультуры некоторые виды служили уже очень давно. Когда Дон Кихот в благодарность пастухам, угостившим его желудями, произносит торжественную речь о золотом веке, он описывает те «святые времена» как эпоху, когда человеку «предстояло протянуть только руку к ветвям величественных дубов и срывать с них роскошные плоды». «Тяжелый плуг земледельца не разверзал еще утробы нашей общей матери-земли». Один археолог подсчитал, что жители майянского города Тикаль в IX веке нашей эры 80 % калорий получали из плодов бросимума напиткового – дерева семейства тутовых (см. примеч. 47).

Однако история лесного хозяйства редко замечает плодовые деревья. Не намного лучше обстоит дело и с историей сельского хозяйства. Поэтому охрана деревьев, основанная на опыте садоводства, до сих пор слабо осознавалась как практическая традиция экологического сознания. Когда в Британской Индии колониальная администрация взяла лес под свою опеку, у части местного населения появилось враждебное отношение к нему; но многие индийские деревни с глубокой древности выращивали пальмовые и манговые рощи. П.Дж. Мэйдон, с 1880 года занимавшийся организацией лесной службы британской колонии Кипр, обосновывал необходимость ее создания жалобой на «инстинктивное отвращение к деревьям» у жителей этого острова – «может быть, то единственное, что объединяет греков и турок». Он совершенно забыл о том, как бережно выращивали здесь масличные деревья, а главное – о рожковых деревьях, «черном золоте Кипра». Сходное можно сказать и о мнимой враждебности к деревьям во многих других традиционных культурах. Условия Средиземноморья более благоприятны для плодовых деревьев, чем для дающих древесину древостоев, так что любовь местных жителей к плодовым деревьям разумна не только с экономической, но и с экологической точки зрения. В Черной Африке банановые растения приносили урожай, по питательной ценности в 15 раз превышающий урожай пшеницы, который могли бы получить на той же площади! (См. примеч. 48.)

Маслина и виноградная лоза с древнейших времен характеризуют пейзаж и образ жизни Средиземноморья. Еще и сегодня на многих побережьях глазам открывается «древнее супружество масла и вина»: признак того, что в течение тысяч лет оно обеспечивало здесь экологическое равновесие. Виноград выращивается как ползучее растение, но это самостоятельный куст с узловатым, корявым стволом. Колумелла начинает свою книгу о разведении деревьев с описания виноградной лозы и замечает, что виноград – самая сложная из всех древесных культур. В отличие от других плодовых деревьев, маслина и виноград имеют не только архаичную, но и модернизирующую сторону: с давних пор они стимулировали торговлю и выход за пределы натурального хозяйства. Развитие этих культур было сильно простимулировано расцветом средиземноморской торговли в эпоху греко-римской античности, затем, с падением Римской империи, они оказались в упадке, а в период Высокого и Позднего Средневековья вновь вышли вперед. Распространение их в Средиземноморье отчасти происходило за счет земель, изначально бывших лесными. Уже в XIII веке во Франции бушевала «винная война» – борьба между региональными сортами вин. Производство вина на продажу очень рано стало рискованным бизнесом. В XVI веке некоторые побережья Средиземного моря охватила «масличная лихорадка» – страсть к разведению маслин вплоть до появления монокультуры, хотя обычно маслина была составной частью смешанных посадок (cultura promiscud). С конца XVII века виноградные и оливковые культуры юга Франции тяжело страдали от холодов, которые историки климата считают частью «малого ледникового периода». Еще в Античности эти культуры способствовали повышенной чувствительности к изменениям климата и навели Теофраста на мысль о том, что люди, вырубая леса, становятся причиной более сурового климата (см. примеч. 49).

К заботам о почве эти культуры не особенно побуждали, и в этом смысле на них можно возложить ответственность за некоторое экологическое равнодушие жителей Средиземноморья. Правда, их разведение на горных склонах требует мучительного труда по созданию террас, но и виноград, и маслина прекрасно развиваются на бедных, каменистых и даже эродированных почвах. Урожай винограда можно повысить, внеся удобрение, однако чересчур обильные удобрения ему вредят, и лучшие сорта винограда произрастают на бедных почвах. Оливковое дерево с его глубокими корнями и невероятной выносливостью и долголетием могло вселить уверенность в том, что даже в скудном мире скалистых склонов человек и природа способны выжить. Масличные культуры не пробуждали любви к лесу. Например, на Майорке считалось, что лучше всего развиваются деревья, растущие поодиночке и обдуваемые ветром. Виноградари, наоборот, любили, чтобы неподалеку рос лес – он поставлял им древесину для шпалер и винных бочек. Поэтому во Франции часто можно видеть ансамбли из леса и виноградников. На Мадейре виноградные лозы обвивали вокруг каштановых деревьев, отсюда и распространение каштанов на севере острова. Но и олива (которая дает первый урожай лишь через 7 лет после посадки, но зато на редкость долговечна) по-своему развивает предусмотрительность и взгляд в будущее. На вопрос, почему в Бразилии не растут оливковые деревья, один итальянец дал ответ: «Кто в этой стране захочет ждать урожая в течение жизни одного-двух поколений?» (см. примеч. 50).

Тот нимб, который во всей Европе с древности окружает дуб, связан, видимо, не столько с крепостью его древесины, сколько с его плодами. Желуди были излюбленным символом плодородия и служили пищей иногда и самим людям, но по большей части свиньям. Это делало дуб в высшей степени ценным деревом для традиционного крестьянского хозяйства во многих регионах Европы. Натуральное хозяйство здесь очень рано перешло в коммерческую экономику. В 1600 году в Золлинге откорм свиней в дубравах приносил в 20 раз больше денег, чем весь доход от древесины. За право выгонять свиней в лес разгорались «свиные войны» (см. примеч. 51).

Широкое распространение дуба в Новое время объясняется в первую очередь деятельностью людей. Задолго до того, как леса стали сажать лесоводы, крестьяне высаживали желуди и подращивали молодые деревца, причем делалось это уже к моменту рубки леса. Исследования палинологов зафиксировали в Бентхеймском лесу «явный и резкий рост Quercus в пыльцевом спектре уже в первые периоды вырубок Раннего Средневековья». Во Франкфуртском городском лесу в 1398 году высеяли 61 мальтер желудей. Но желуди сеяли не только люди, этим занимались и сойки, и свиньи, которые, роясь в земле в поисках желудей, часть их закапывали глубже в почву, а заодно поедали вредителей. Многие прекрасные дубравы обязаны своим существованием выпасу свиней. Свинья, еще и превосходный переработчик отбросов, принадлежит к безвестным героям экологической истории. Если историк видит в откорме свиней элемент уничтожения леса, то он переворачивает ситуацию с ног на голову. На старых изображениях можно видеть, как крестьяне сшибают желуди с дубов длинными палками, – это делалось, чтобы опередить соек и белок и вовсе не обязательно вредило дереву, может быть, даже стимулировало производство желудей. В том, что белки в этом соревновании все же побеждали, Джаред Даймонд видит одну из возможных причин, почему человек в итоге стал разводить не дубы, а хлебные злаки (см. примеч. 52).

«Желуди составляют богатство многих народов», – замечает Плиний Старший. Люди питались ими во времена нехватки хлеба. Когда Вергилий описывает счастливых свиней в богатый желудями год, он дает понять, что их радость отражается и на настроении людей. Не менее северных дубрав известны испанские и португальские леса из каменного и пробкового дуба, служившие и для откорма свиней, и для получения пробки. Эти леса резко контрастировали с безлесными ландшафтами, где хозяйничали овечьи стада. В 1916 году один американский географ, озабоченный сохранением ресурсов, описал дубовые культуры Иберийского полуострова как образцовый для всего мира пример оптимальной комбинации экономики и экологии. «Сложная ткань законов и обычаев, окружающая использование этих дубрав, беспримерна по своей комплексности», – пишет уже современный географ. Поскольку дуб растет медленно, его разведение свидетельствует о предусмотрительности, настрое на далекую перспективу. Тяжелые дубовые балки в немецких сельских домах считались признаком добротного хозяйства: переоценивать дуб как строительный материл – давняя традиция (см. примеч. 53).

Каштан – одна из тех тем в истории окружающей среды, значение которых лучше всего осознается в путешествиях, будь это Тичино, Лигурийские Аппенины, Севенны или горы Каталонии или Астурии. Во многих регионах каштан был когда-то основной пищей и центром поликультуры. Какими бы девственными ни казались каштановые леса, все они в своем происхождении восходят к посадкам, сделанным человеком. Эта крестьянская древесная культура тоже появилась за тысячи лет до эпохи лесопосадок. В средиземноморских горах каштан дает максимальное количество калорий на единицу площади, оставляя позади не только хлебные злаки, но и картофель. Даже там, где каштан не был главным кормильцем, он помогал в случае нужды: когда в 1653 году в Альпах «совершенно не удались» рожь и ячмень, плоды с каштановых деревьев, наоборот, с треском лопались и сыпались в долину, к изголодавшимся жителям Вальтеллины. В 1586 году владелец поместья в Лангедоке писал, что, поскольку прекрасно уродились каштаны, то и девушки «очень радостны». Многие авторы аграрных реформ XVIII и XIX веков, напротив, каштаны не любили, видели в них символ отсталости и считали, что они делают людей флегматичными и вялыми. Об экологической роли каштановых культур можно спорить. Вито Фумагалли считает, что они уже на ранних этапах истории нарушали естественные экосистемы – каштаны затрудняют рост других растений. На горных склонах корни каштанов не удерживают почву, так что культуры каштана требуют устройства террас с укрепленными стенками. В некоторых местах каштаны обедняют почву, и крестьяне борются с этим, устраивая палы и удобряя почву золой. Однако в типичных случаях каштан был главным участником одной из поликультур, хорошо приспособленных к средиземнорским условиям, – триаде из выращивания деревьев, земледелия и выпаса овец и коз (см. примеч. 54).

Подобная сильво-агро-пасторальная триада (то есть дерево-поле-пастбище) в экологическом отношении далеко не всегда представляет собой идеальное триединство, и роль деревьев в ней далеко не всегда безобидна: они могут отнимать у сельскохозяйственных культур свет, воду и питательные вещества, а их листва может закислять почву (см. примеч. 55). Тем не менее есть справедливые основания считать отношение к дереву главным индикатором в отношениях между человеком и природой. Тысячи лет во многих регионах мира культура плодовых деревьев была важным элементом стабилизации окружающей среды, хотя изучен этот вопрос до сих пор недостаточно. Недаром деревья служат символом предусмотрительности: вокруг них с почти естественной неизбежностью формировался менталитет, ориентированный на будущие поколения. В более ранние эпохи деревья, как правило, способствовали появлению не моно-, но поликультуры. Они вносили важную лепту в сохранение почвы и удержание влаги. Поскольку деревья не так сильно, как злаки, зависят от капризов погоды и трудно поддаются пересадке, они привлекают внимание людей к долговременным особенностям местных условий. Из всех растений человек предпочитает идентифицировать себя именно с деревьями. Но далеко не всегда он идентифицировал себя со свободной природой. Культура дерева – это и подрезка, и прививка, и придание формы, и подвязывание дичка, то есть не что иное, как садовое искусство (см. примеч. 56). Тем не менее основной опыт садовода – красоту природы можно не только сохранять, но и творить заново – не является иллюзорным и под знаком экологии.

 

4. ЗЕМЛЕДЕЛЬЦЫ И ПАСТУХИ

Возникновение земледелия – давняя тема в истории первобытного мира. С 1928 года с легкой руки Гордона Чайльда это событие по аналогии с другими переворотами Нового времени называют «неолитической революцией», имея в виду переход от бродячего образа жизни охотников и собирателей к оседлости, земледелию и животноводству, к институту собственности и накоплению прибавочной стоимости (см. примеч. 57). То есть с буржуазной точки зрения здесь начинается прогресс, а с марксистской – эксплуатация. В расхожей картинке всемирной экологической истории неолитическая революция фигурирует также как грехопадение – от приспособления к природе человек переходит к подчинению ее себе.

Однако в 1928 году процесс «неолитической революции» не был доступен для эмпирического изучения – это был лишь спекулятивный конструкт. Современные археологи называют этот процесс «монументальным не-событием» (см. примеч. 58). Дело в том, что земледелие началось не как великая новая система. Ранние способы обработки почвы долгое время существовали параллельно с собирательством. Уже охотники со своим огневым хозяйством активно вмешивались в окружающий мир. Собирательство плавно перетекало в разведение растений с использованием палки-копалки и мотыги. Выведение сортов хлебных злаков, что во много раз увеличило урожаи зерна, было очень длительным и сложным процессом, и начался он там, где будущие сельскохозяйственные виды росли в диком виде. По всей видимости, это была медленная, продвигавшаяся опытным путем эволюция, а не внезапное экологическое событие.

Существует множество версий о мотивах, заставивших первобытных людей перейти от охоты и собирательства к земледелию и оседлости. Естественно, все они – лишь предположения. И иудейская, и греческая мифологии указывают на то, что переход к земледелию осуществлялся против воли и под давлением нужды, и самыми счастливыми были те времена, когда человек мог без тяжких трудов жить за счет того, что давала ему природа. Исследования сохранившихся по сей день «народов каменного века» показывают, что эти люди, если их еще не вытеснили в наиболее скудные области, действительно располагают разнообразными источниками пищи и большим свободным временем: миф о рае, о золотом веке имеет под собой реальную почву. И сегодня можно наблюдать, что группы людей, как только в их распоряжении оказывается достаточно земли, возвращаются от интенсивного сельского хозяйства к кочевому, ведь пропитание в таком случае требует меньших затрат труда (см. примеч. 59).

Комбинируя логические и эмпирические выводы, можно предположить, что в неолите началась демографо-экологическая цепная реакция: экстенсивные формы хозяйства с ростом демографического давления сменяются более интенсивными; но поскольку вместе с тем повышается и опасность сверхэксплуатации и деградации почвы, то усиливаются и тенденции развития, вызванные угрозой кризиса. Чтобы интенсивнее обрабатывать почву, требуется больше людей, а рост численности, в свою очередь, усиливает давление на почву. «Если какое-либо колесо и двигало в это время историю, – замечает немецкий этнолог Хуберт Маркль, – то это, пожалуй, маховик страха перед воображаемым и уже пережитым дефицитом» (см. примеч. 60). Обратим внимание на формулировку: не только нужда делала человека изобретательным, но и страх перед нуждой – которую человек, возможно, и не пережил сам, но предугадал.

Выведение высокоурожайных сортов хлебных злаков было таким длительным процессом, что в нем никак нельзя увидеть паническую реакцию. Это могло бы еще раз подтвердить, что великие инновации люди совершают не из чистой нужды: в игру вступают также возможности, амбиции и наличие ресурсов. Бросается в глаза, что земледелие впервые возникло в сравнительно благоприятных регионах. Американский антрополог Брюс Д. Смит под впечатлением археологических находок в Старом и Новом Свете высказывает предположение, что образ жизни земледельца мог сложиться там, «где сообщества не находились под непосредственной угрозой <голода>, однако благодаря окружающим условиям были настроены постоянно искать пути к уменьшению долговременных рисков». Можно также представить, что распространение земледелия шло под давлением не только нужды, но и общественной системы, стремившейся к росту производства. Карл Бутцер, пионер эколого-исторического подхода в археологии, тем не менее предупреждает об опасности «заслонить» однобоким «энвайронментализмом… тот факт, что возникновение земледелия является в первую очередь феноменом культуры». Чем дальше заходит дифференциация общества, тем меньше человек реагирует на непосредственно природные условия и тем больше – на социальные дефиниции природных феноменов. Для Джареда Даймонда неудержимая экспансия земледелия связана прежде всего с властью: оседлое сельское хозяйство породило более крупные человеческие агломерации с более совершенным оружием и социальной организацией (см. примеч. 61).

Тем не менее одним лишь военным превосходством подъем земледелия объяснить нельзя. Оно продвигалось медленно и постепенно. Охотник – более сильный воин, чем земледелец. Земледельческие общества часто попадали под господство аристократов, культивировавших традиции охоты (см. примеч. 62). Лишь усовершенствование тяжелого огнестрельного оружия в начале Нового времени окончательно закрепило военное превосходство оседлых культур. До этого поселения земледельцев были много более уязвимы, чем популяции бродячих охотников. Крестьян эксплуатировать намного легче, чем охотников, именно поэтому они и становятся более надежным базисом для властных структур. Но нужно задать вопрос, не одержало ли верх земледелие уже в силу своей более стабильной экологии? Только оседлые земледельцы обрели способность к устойчивому хозяйству в смысле сознательного планирования.

Оседлость влечет за собой высокую как никогда опасность сверхэксплуатации почвы. Да, осознать ее и целенаправленно с ней бороться можно было только, став оседлыми, но всегда ли были под рукой пути решения и приводили ли они к успеху? Только оседлый земледелец может беспокоиться о том, чтобы удобрения не «прошли мимо» поля. Но делал ли он это в реальности? Кроме того, концентрация людей на одном месте повышала опасность заболеваний и эпидемий; земледелие стало «золотым дном для наших микробов» (см. примеч. 63). С подъема земледелия началась великая эпоха и для мышей, крыс и саранчи.

Бросается в глаза, что именно первые земледельческие районы во внутренних областях Передней Азии сегодня наиболее пустынны. Напрашивается подозрение, что земледелие, истощив почвы, уничтожило и себя самое. В этом случае речь идет о районах, которые и сами по себе экологически хрупки и подвержены угрозе остепнения и опустынивания. Но и в Центральной Европе, как показали палинологические исследования, первые земледельцы долго на одном месте не задерживались. Первую фазу долгосрочных оседлых поселений привнесли на юг Германии римляне, но затем произошел возврат к кочевому земледелию (shifting cultivation) (см. примеч. 64). Очевидно, что в становлении долговременной оседлости решающую роль сыграли политические условия. Но почему люди переселялись прежде? Под давлением нужды, из-за истощения почвы? Первобытное хозяйство было однопольным, без севооборота, и урожаи, если люди не переносили свои поля, должны были со временем снижаться. Появление севооборота и комбинации земледелия с разведением скота, производящего удобрения, во всем мире требовало времени.

Осознание проблем, связанных с окружающей средой, есть неизбежное следствие оседлости. Уже культы плодородия, распространенные во всем мире, указывают на то, что люди с глубокой древности осознавали опасность оскудения почв. Для проблем, с которыми легко справиться на бытовом уровне, не требуется религии и ритуалов. Но и такие задачи, для которых существуют ритуалы, с их помощью не решаются. Средства борьбы с обеднением почв в принципе очень стары: пар, залежь, удобрение, севооборот. Плиний Старший обнаружил, что уже германское племя убиев в окрестностях Кёльна вносило в почву мергель. Организованный севооборот был зафиксирован даже у традиционных племен Черной Африки, которые, как правило, почву не удобряли (см. примеч. 65). Простейшим методом восстановления был пар или залежь, часто в сочетании с выпасом скота. Эффективность его объясняли тем, что почва, как и животное, как и человек, время от времени нуждается в отдыхе. Еще в XIX веке «утомление» почвы было общепринятым термином.

Но если земля подобна живому существу, то не ранит ли ее плужный лемех? Уже в древнем сознании появление плуга, вспарывающего чрево земли, воспринималось как перелом, с которого начались более тяжелые времена, и с точки зрения экологической истории это не лишено оснований. В отличие от мотыжного хозяйства, обращение с растениями утратило индивидуальность. Плуг повышает опасность эрозии на более рыхлых почвах и на покатых склонах. Плуг нуждается в волах или лошадях, а от пахаря требует некоторой физической силы; хозяйство земледельца приобретает таким образом заметно патриархальный, мужской характер. Можно представить, что с появлением тяжелого плуга приходит время более властного, господского отношения к природе (см. примеч. 66).

«Пахать, пахать, пахать», – вдалбливал в головы римских крестьян Катон Старший. «Что значит хорошо обрабатывать поле? – Хорошо пахать. Что второе? – Пахать. Что третье? – Унавоживать». «Паши изо всех своих сил!» – подхватывает Плиний Старший. Но и понимание, что плуг требует осторожности, что его нужно приспосабливать к местности, к типу почвы, тоже не ново. «В Сирии проводят плугом слабую борозду, лишь слегка нажимая на сошник, потому что ниже лежит каменистая подпочва, которая летом сжигает семена», – об этом знал уже Плиний. Теофраст также предостерегал, что слишком глубокая пахота может быть вредна, поскольку ведет к иссушению почвы. Плуги древних греков были деревянными, крестьяне изготавливали их сами. Это были легкие плуги, более или менее приспособленные к легким средиземноморским почвам. Тяжелый плуг с железным лемехом происходит из более северной Европы с ее тяжелыми почвами; там он применялся уже в начале Средних веков, а возможно, и ранее. Здесь он нужен, чтобы поднимать наверх питательные вещества, загоняемые частыми дождями на глубину, в то время как в более южном полусухом климате из-за сильного испарения они быстрее поднимаются наверх (см. примеч. 67).

Однако если Линн Уайт относит техническую революцию, вызванную, в частности, появлением плуга, уже к Раннему Средневековью, то это драматическое преувеличение. Прежние «тяжелые» плуги были по современным понятиям совсем легкими: в начале Нового времени они уходили в землю на глубину не больше 12 см! (см. примеч. 68). Технический переход от мотыги к плугу был плавным, а увеличение глубины вспашки в доиндустриальное время продвигалось очень медленно; резкое ускорение стало возможным лишь в эпоху массового производства стали. В XX столетии тяжелый плуг стали применять и на таких почвах, которые он со временем разрушает, но в былые эпохи плужная техника не развивала собственной опасной динамики, которая могла бы выйти из-под контроля. Использование древесины ограничивало глубину проникновения в почву.

В течение тысяч лет почвенное плодородие сохраняли с помощью пара, залежи и унавоживания. Поэтому во всем мире отношение земледелия к скотоводству – ведущая тема экологической истории. Оптимальный баланс, идеальная комбинация того и другого достигалась не часто. Вместо того чтобы сотрудничать, земледельцы и скотоводы существовали параллельно или даже в противоборстве. С этим прямо или опосредованно связаны очень многие конфликты прошлого. Хотя плуг вынуждал земледельцев держать упряжный скот, но часто даже для среднеевропейского крестьянина разведение скота было в остальном «ненужным и тягостным». Еще в XIX веке, когда ценность удобрений уже хорошо осознавалась, экспансия земледелия время от времени обостряла антагонизм к скотоводству: «Дело доходит до борьбы между плугом и стадами», – сетует Штефан Людвиг Рот, педагог и автор аграрных реформ в Трансильвании, где земледелием занимались в основном этнические немцы – так называемые трансильванские саксы, а пастбищным животноводством – романские валахи. Но и без национальных различий между крестьянами и пастухами часто возникала вражда. «Как бы невероятно это ни звучало, – удивляется Бродель, – но презрение крестьянина к скотоводу и пастуху тянется через всю историю Франции, включая день сегодняшний». Историк виноделия Роже Дион полагает, что традиционное различие пейзажей севера и юга Франции не в последнюю очередь объясняется тем, что на севере с его открытыми полями земледелие сочеталось с разведением скота, в то время как южный тип земледелия исключал присутствие крупных стад (см. примеч. 69).

В тех регионах, где земледелие велось на террасированных полях, интенсивным способом, и больше походило на огородничество, упряжные животные были не нужны. Даже напротив, скот мог разрушать террасы. В Средиземноморье земледелие и животноводство не были взаимно стабилизирующим единством, что можно признать вековым и даже тысячелетним недугом этого региона. В Северной Италии между крестьянами и скотоводами царила застарелая вражда. Здесь, как и везде, пастбищное хозяйство часто было отдельным миром, с другими владельцами, другими формами жизни, другими группами населения. Ветхозаветная история о Каине, земледельце, и Авеле, пастухе, отражает древнейший антагонизм. В этом случае земледелец убивает пастуха-овцевода. Однако нередко происходило обратное, пастухи были лучше защищены и имели за своими спинами могущественных владельцев стад, так что могли не особенно считаться с нуждами земледельцев. Те старались защитить себя. В германских регионах пастухи, пасшие господские стада, веками подвергались «ненависти, преследованиям, умышленным и неумышленным убийствам» со стороны крестьян. В тех регионах Алгарви, где выращивалось земляничное дерево, между крестьянами и пастухами шла «открытая война». Аграрная экология была не в последнюю очередь вопросом социальных структур и соотношения сил. Правда, выпас нечаянным образом способствовал земледелию, и именно своим разрушительным действием: разбивая копытами почву, сбивая ее с горных склонов, животные содействовали накоплению плодородного слоя в удобных для обработки долинах (см. примеч. 70).

Дальше всего друг от друга пастбищное хозяйство и земледелие отстояли у кочевников. Изменчивые отношения между кочевниками и оседлыми культурами – лейтмотив всемирной истории от Поздней Античности до раннего Нового времени, для экологической истории это конфликтное поле также очень значимо. Здесь возникает вопрос о том, существует ли в условиях степи тип устойчивости, отличный от земледельческого: когда восстановление окружающей среды происходит именно за счет перемещения, частой смены пастбищ? Можно привести аргумент, что лучший тип устойчивости – когда вообще не возникает нужды в планомерной заботе о будущем, а устойчивость обеспечивается тем, что земля постоянно остается покрытой растительностью. Так это видели и некоторые кочевые вожди в борьбе с земледельческими народами. В 1892 году религиозный вождь монголов призвал их к «уничтожению многочисленных китайцев, которые своей пахотой делают землю желтой и сухой». Но имеет ли вообще смысл говорить об «устойчивости» у кочевников?

Арабский историограф и историк Ибн Хальдун (1332–1406) оставил классическое описание контраста между кочевниками и оседлыми. Он с восхищением описывает кочевников как «благородных дикарей»: они здоровее, сильнее, менее испорчены, чем цивилизованные люди. Их непритязательный образ жизни и частый голод только добавляли им достоинств. Тем не менее, где бы ни появлялись кочевники, они оставляли за собой разрушения – сама их сущность состоит в отрицании архитектуры, их природа – уносить с собой все, чем владеют другие народы (см. примеч. 71). Предусмотрительно-устойчивое хозяйство у кочевников, как их описывает Ибн Хальдун, трудно себе представить.

Если оседлое население многих регионов мира с древности испытывало страх и отвращение к кочевникам, то историку окружающей среды грозит искушение по-своему разделить эту точку зрения. Действительно, Бернард Кэмпбелл в универсальном обзоре экологической истории резюмирует: «Перевыпас, трагическое следствие кочевого скотоводства… постоянно ухудшал экологические условия на большой части мира» и представляет собой «катастрофу для природы и трагедию для человечества». Ксавье де Планоль, автор фундаментального синопсиса исторической географии исламского мира, склонен подтвердить эту негативную картину. Ислам, религия пустыни, «уникальным образом» форсировал «бедуинизацию» и тем самым способствовал наступлению степи и пустыни на поле и лес (пусть даже в определенных регионах, прежде всего в Испании, он благодаря внедрению технологий с востока вызвал расцвет орошаемого земледелия). В целом, по словам де Планоля, ислам привел к распространению экстенсивного пастбищного животноводства и усилил демографическое давление, так как общество кочевников вследствие воспетого Ибн Хальдуном здорового кочевого образа жизни и здорового климата пустыни плодит «людей неустанно, как саранча» (см. примеч. 72).

Сегодня во всем мире статус кочевников изменился от угрожающих к угрожаемым народам. У этнологов они вызывают симпатию. Чаще стали говорить об экологически благоприятных элементах кочевничества, в том числе возражая на традиционно презрительное отношение к кочевникам со стороны оседлых цивилизаций. Если кочевники сотни лет тормозили продвижение орошаемого земледелия в засушливые регионы, то с экологической точки зрения об этом жалеть не нужно. Исследователь процессов опустынивания Хорст Г. Меншинг полагает, что средневековые кочевники-арабы содействовали регенерации злаковых экосистем Северной Африки, нарушенных римским земледелием (см. примеч. 73). Поскольку этот вопрос имеет фундаментальное значение для толкования всей мировой экологической истории, он заслуживает подробного рассмотрения.

Кочевничество не было первобытной формой жизни и вряд ли было результатом прямого развития охотничьих племен каменного века. Кочевники жили, как правило, за счет торговли с оседлыми народами, а появлению их предшествовало приручение животных. Для народов, преодолевавших обширные пустынные пространства, основополагающей инновацией была доместикация верблюда, произошедшая, как предполагают, около 3500 лет назад. Верблюд с его уникальной способностью долгое время обходиться без воды и давать молоко даже в периоды засухи (кстати говоря, еще и прекрасный переработчик отходов) рекомендуется сегодня в степных регионах как экологически благоприятная альтернатива крупному рогатому скоту и превентивное средство против опустынивания. Верблюды растут и размножаются относительно медленно, так что временное улучшение кормов не приводит к резкому увеличению их поголовья. Появление верблюда сделало возможным высокомобильный кочевой образ жизни в пустынных регионах. Кроме того, оно сделало воинов-кочевников намного опаснее для оседлых народов.

Вероятно, кочевой образ жизни сложился в ответ на опыт пережитых экологических кризисов: расширения степей и пустынь, ставшего следствием изменения климата, а может быть, и перевыпаса. Сегодня можно наблюдать, как стада бывших кочевников, принужденных к оседлости, за несколько лет разрушают скудную растительность. В таких регионах лишь перемещения спасают пастбищное хозяйство от экологического фиаско. Образцом для пастушеских народов служили миграции диких животных. Однако есть множество доказательств – пусть и не однозначных – того, что кочевники не только отвечали на условия степи и пустыни, но и сами внесли лепту в расширение их площадей (см. примеч. 74).

Если кочевники полностью приспосабливались к скудным и рассеянным пищевым ресурсам своего жизненного пространства, то это указывает на крайне децентрализованную форму общества. Действительно, кочевникам приписывается ярко выраженный индивидуализм. Тем не менее история показывает, что и у них нередко происходила концентрация власти. Один индийский аграрный историк считает даже, что кочевникам, преодолевающим огромные расстояния, от природы присуща «милитаризация», ведь они должны быть всегда готовы к атакам. Уже Геродот видел превосходство мобильных кочевников-скифов в их военной силе, а не в приспособлении к окружающему миру, который он описывает как полноводный (см. примеч. 75). Тому, кто собирает в степи массы воинов и лошадей, необходима высочайшая степень мобильности, ведь даже при кратковременной задержке на одном месте лошадям не будет хватать корма. Великие завоевательные походы кочевников не были прямым ответом на природу степи; но если начиналась концентрация военной силы, то экологический фактор еще усиливал ее динамику.

Сам облик пустыни, ее непреодолимость и величие уже склоняют к экологическому детерминизму: в случае кочевников чрезвычайно высока опасность, как предостерегает этнолог Карл Йетмар, что «экологические концепции» окажутся «затасканы до безнадежности», а фактор политики останется в небрежении. На это же могут наводить современные наблюдения, ведь сегодня кочевники сплошь и рядом влачат жалкое существование в отсталых регионах, где им не остается ничего иного, как обустраиваться в четко отграниченной от остального мира среде. Так, тибетолог Мелвин С. Голдстейн описывает кочевников Западного Тибета. Количество их животных ограничено, а ежегодная смена пастбищ четко установлена: в наши дни – китайской администрацией, прежде – чиновниками Панчен-ламы. Эти кочевники знают, что они не могут уйти в другой регион, и тщательно следят за тем, чтобы не подвергнуть излишней нагрузке свои пастбища. Но даже в таких условиях не легко предотвратить перевыпас. У кочевников времен Магомета или Чингизхана еще труднее предположить общий настрой на предусмотрительность и самоограничение. Еще в XIX веке немецкий путешественник Фердинанд фон Рихтгофен писал, что любой кочевой народ «издавна воспринимает степь как свою собственность». Бескрайность степи не способствует мышлению в ограниченном пространстве! За пастбища шла беспрестанная борьба, это и объясняет воинственный характер кочевников. Лишь внешние силы провели через пустыни и степи четкие границы (см. примеч. 76).

Более поздние исследователи подчеркивают, что кочевники не столь «дики», какими они часто кажутся людям оседлым, что передвигаются они, как правило, в пределах определенных пространств и в принципе вполне способны предотвратить сверхэксплуатацию ресурсов. Прежнее представление о кочевнике, уходящем в бесконечность, несет в себе некоторую долю романтизма. Но и Йоханнес Эссер, подчеркивающий их «недикость», резюмирует, что в системе правил кочевого пастбищного хозяйства существует «непосредственная производственная связь с овцой, с отарой, но не с землей и не со степью»: в этом состоит фундаментальное отличие от земледелия. Хотя кочевники также наблюдают за плодородием почвы, но в их традициях нет методов его повышения. Достоянием и гордостью хозяина являются не земля, а отары. И даже если бы у кочевников имелась добрая воля адаптировать свои отары к имеющимся пастбищам, им было бы очень нелегко определить допустимую нагрузку: еще и сегодня определение экологической емкости (carrying capacity) угодий связано с большими сложностями. Даже в теории не получается однозначно высчитать баланс между численностью животных и площадью пастбищ, в исторической реальности здесь постоянно возникала напряженность. Да, верблюды размножаются медленно, но кочевники-верблюдоводы часто держали также овец и коз. Поголовье овечьей отары может увеличиться вдвое за три-четыре мягких зимних сезона. Далеко не всегда кочевники движутся по постоянным маршрутам, часто они ищут новые пастбища. «Пастбищному хозяйству органически присуще отсутствие стабильности», – подводит итог Дж. Р. МакНилл в своей книге о горном Средиземноморье (см. примеч. 77).

Основной контраргумент против тезиса о постоянной опасности перевыпаса – указание на перепады погоды и капризы климата: периоды засухи обеспечивают более или менее регулярное сокращение поголовья скота. В то же время стратегия защиты от засухи состоит именно в заблаговременном увеличении размера стада, чтобы при наступлении голода животных можно было забить. Кроме того, численность поголовья была вопросом престижа, ведь по логике кочевников социальный статус человека определяется не землей, а количеством животных. Как раз козе, этой пресловутой всепожирательнице, периоды засухи и холода мешали меньше всего. «Наглядная очевидность продолжительной экстенсивной экологической деградации» в африканских саваннах доказывает, по Х.Ф. Лэмпри, что адаптация пастбищного хозяйства к среде если и осуществлялась, то правилом не была, по крайней мере там, где зима и засуха не сокращали периодически поголовье скота. Если и существует управление, то это еще не значит, что оно мотивировано экологически. «В Сирии, Месопотамии и Египте верблюжьи рынки определяли, сколько людей могла прокормить пустыня, и точно регулировали размер их дохода», – замечает Лоуренс Аравийский. Использование навоза в качестве топлива является аргументом против принципа устойчивости у кочевников. Когда Дональд Уорстер, хотя и не вполне равнодушный к романтике Дикого Запада, подчеркивает деструктивный характер «ковбойской экологии», он вместе с тем дает понять, что экологическая лабильность органически присуща всему экстенсивному пастбищному животноводству, даже если у ковбоев ее вдобавок обостряет динамика капиталистической корысти. В целом принципиально негативная оценка оседлости и интенсивного сельского хозяйства в сравнении с экстенсивным пастбищным животноводством экологически не подтверждается (см. примеч. 78).

Общие оценки проблематичны уже потому, что и в исторической, и в современной реальности наряду с кочевым животноводством и оседлым земледелием существует множество промежуточных форм. Многие из тех, кого считают кочевниками, при ближайшем рассмотрении оказываются скорее полукочевниками, к таким народам относятся, например, казахи. Идеально-типический контраст между земледельцем и кочевником в реальной жизни часто стерт или перекрыт позитивными связями. Многие народы вобрали в себя элементы и земледелия, и кочевничества и колеблются в определении своей идентичности, например, ветхозаветные израэлиты, румыны или жители Тибета. Стада яков, основа жизни как тибетских крестьян, так и тибетских кочевников, олицетворяют симбиоз обоих миров (см. примеч. 79).

Самая известная форма пастбищного животноводства на базе оседлых владельцев стад – отгонное скотоводство Южной Европы из Нового времени (transhumanz). Летом скот выпасался на горных пастбищах, а зиму проводил в долине. Поскольку большая часть стад принадлежала богатым землевладельцам и предпринимателям, пастухи зачастую игнорировали интересы крестьян, так что эта форма хозяйства служит ярким примером нездорового антагонизма между земледелием и выпасом. Большими шансами на устойчивость – конечно, в соответствующих геоклиматических условиях – обладает пастбищное хозяйство на постоянных небольших площадях, например, на альпийских альмах и орошаемых лугах. Формы альмового хозяйства можно встретить и в Азии. Здесь раньше всего был достигнут мирный и продуктивный симбиоз между пастбищем и полем. Индийские землевладельцы даже платили деньги пастухам, чтобы овцы унавоживали их рисовые поля, похожие порядки были и в немецких регионах. Общий взгляд показывает, что мирный обмен между земледельцами и пастухами, видимо, происходил более активно, чем можно судить по историческим источникам, фиксирующим прежде всего конфликты: и экономические, и экологические условия склоняли стороны скорее к сотрудничеству, чем к противоборству (см. примеч. 80).

В индустриальную эпоху дешевая колючая проволока сделала мирное сосуществование поля и пастбища таким технически легким, как никогда прежде. Зато беспримерная с исторической точки зрения массовость животноводства, напротив, решительно отрезала содержание скота от земледелия, позволив ему стать экологической угрозой глобального масштаба. По расчетам, совокупный живой вес 1,3 млрд голов крупного рогатого скота, насчитывающегося сегодня в мире, десятикратно превышает живой вес всего человеческого населения. Джеймс Лавлок считает, что пастбищное хозяйство, расширяющееся за счет сокращения площади лесов, представляет собой сегодня «самую серьезную опасность для здоровья Геи», в том числе за счет выброса в атмосферу больших объемов метана. Он даже предлагает заразить стада по всему миру смертельным вирусом и над каждой тушей посадить дерево! (См. примеч. 81).

 

5. «ТРАГЕДИЯ ОБЩИННЫХ РЕСУРСОВ» И РАЗРУШЕНИЕ ДЕРНИНЫ. БЫЛО ЛИ ТРАДИЦИОННОЕ СЕЛЬСКОЕ ХОЗЯЙСТВО «ПОДСОЗНАТЕЛЬНЫМ ГРАБЕЖОМ»? (см. примеч. 82)

Даже там, где земледелие сочеталось с животноводством, это еще не гарантировало устойчивость традиционного сельского хозяйства. Здесь возникает известная проблема альменды, общего пастбища. Она была главным объектом критики авторов аграрных реформ и экологов-теоретиков. Неизбежна ли тенденция к сверхэксплуатации тех лесов и пастбищ, которые крестьяне используют сообща? Неизбежна ли деградация таких угодий? Наибольшей известностью пользуется эссе биолога Гаррета Хардина «Трагедия общинных ресурсов», вышедшее впервые в 1968 году и спровоцировавшее анархо-социалистические протесты поколения 1968-го года. В работе Хардина старая альменда со всеми ее проблемами становится метафорой, прототипом тенденции экологического упадка, действующей с начала истории до наших дней, от деревенского мира до глобальной атмосферы. Основная мысль вполне проста и соответствует логике «теории игр»: поскольку человек никогда не может полагаться на социальную ответственность других, то для него разумнее всего действовать эгоистически, а это означает – извлекать из общих благ как можно больше для себя лично. Естественно, в долговременной перспективе эти блага будут подлежать разрушению, но для беззастенчивого эгоиста кратковременная выгода намного превысит вред, который он себе при этом нанесет. Тот, кто выгоняет на альменду больше коров, чем может выдержать пастбище, получит всю выгоду от этих коров, но лишь малую толику того ущерба, который эти коровы принесут альменде и всем ее пользователям. Пусть отдельные люди и ведут себя более морально, но в логике вещей заложено, что бессовестные окажутся в выигрыше перед порядочными (см. примеч. 83). Вывод Хардина: только эгоизм способен защитить ресурсы, и потому повсеместно необходимы четкие права собственности, будь то частной или государственной.

Что касается традиционной альменды, то ее критикуют уже 200 лет. Наступление, которое авторы аграрных реформ в начале Нового времени вели против общинной собственности крестьян на лес и пастбища, продолжается. «Чем сообща владеют, тем сообща пренебрегают» (Quod communiter posseditur, communiter neglegitur) – это обвинение, которое использовал еще Аристотель для критики коммунизма платоновского полиса, нередко цитировалось в XVIII веке в дискуссиях об альменде. Призраки тощих коров с альменды бредут через все писания аграрных реформаторов, выступавших за стойловое содержание и за посадку кормовых растений на бывших залежах и общих пастбищах. Впрочем, споры вызывала не только чрезмерная нагрузка на альменду, но и дефицит зимних кормов: «Покрытые нечистотами как панцирем, с выпирающими из-под кожи костями, бредут к нам скрюченные тела несчастных жертв человеческого неразумия», – описывает Иоганн фон Шверц возвращение коров весной на общее пастбище. Нужно вспомнить, что каждый крестьянин, как правило, имел право выгонять на общее пастбище столько коров, сколько мог прокормить зимой: здесь крылся соблазн держать зимой столько коров, сколько получалось! Поэтому худосочность коров не обязательно свидетельствует о перевыпасе альменды, а может указывать на то, что зима служила регулятором численности стад. На многих старых альмендах почва была не разрушена. Современный эколог растений при исследовании участка, который со Средних веков служил общим пастбищем, впадает в восторг от многообразия растительных сообществ! (См. примеч. 84.)

Что касается Хардина, то его интерес направлен не на традиционную альменду, а на современное общечеловеческое достояние: мировой океан и атмосферу. Он хочет показать, что было бы трагической ошибкой полагаться в деле их охраны на экологическую совесть добрых людей. Требуется жесткое принуждение, в первую очередь – к контролю над рождаемостью. ООН у него не вызывает особого доверия. По сути конечным выводом была бы глобальная экологическая диктатура Соединенных Штатов, единственной оставшейся сверхдержавы, обладающей к тому же наиболее развитым чувством прав собственности (property rights). Правда, к настоящему времени это похоже на предложение пустить козла в огород капусту стеречь!

С традиционной альмендой многое было иначе. Речь шла, как правило, об ограниченном круге пользователей, хорошо знакомых друг с другом, наблюдавших друг за другом, и, несмотря на множество мелких внутридеревенских неурядиц, привыкших к разного рода кооперации – это и многопольное хозяйство с его обязательным севооборотом и сроками полевых работ, и обслуживание оросительных систем, и помощь по соседству в случае надобности, и защита от внешних вторжений. Пока пользование альмендой держалось в рамках натурального хозяйства и не было охвачено динамикой максимизации прибыли, на него распространялась привычка к самоограничению. Вестфальские общины-марки при явно чрезмерной нагрузке на альменду ограничивали поголовье скота. Около 1700 года в Нижнем Энгадине ограничение поголовья коз привело к «деревенской войне» (Джон Матьё). Согласно Вернеру Бэтцингу, «везде, где ведется коллективное альмовое хозяйство», жители гор «количественно рассчитывают выбивание пастбищ и пытаются при любых условиях держать его в известных рамках». Хорошо организованные сельские общины часто умели лучше обеспечить уход за общинными лесами в соответствии со своими нуждами, чем корыстолюбивые суверены, стремившиеся за счет принадлежавших им лесов наполнить казну и зачастую вообще не знавшие тех угодий, которые им полагалось сохранять. Исследование кантона Люцерн показывает, что в раннее Новое время сельские жители были способны к предусмотрительности и совершенствованию пользования альмендой: здесь не видно ничего от того жестокого равнодушия, о котором говорили отдельные аграрные реформаторы: общие пастбища – все равно что публичные женщины (см. примеч. 85).

Можно выстроить логику, полностью обратную аргументации Хардина: забота о будущих поколениях лучше развита у сообществ, чем у отдельных индивидов, мыслящих только в масштабах собственной жизни. Правда, этот тезис тоже требует осторожности, ведь часто обнаруживается, что общий практический разум функционировал не автоматически, а лишь в благоприятных условиях, и то далеко не без проблем. Это можно видеть по протоколам заседаний лесных судов (Holthing) раннего Нового времени, распространенных в северо-западных германских княжествах. Из разбираемых на них проступков можно сделать вывод не только о том, что общинное лесопользование подлежало контролю, но и о том, что осуществлять его со временем становилось все труднее. Сходным образом дело обстоит и с общей собственностью японских сельских общин: и там можно заметить, что принципиальным условием успешного контроля была «сильная идентичность с общиной», то есть жители села должны были придавать огромное значение своей репутации в общине. Тем не менее соблюдение правил пользования общими землями приходилось постоянно подкреплять наказаниями, и трудно судить о том, насколько действенной была система санкций. Кроме того, не забудем: если выпас скота на альменде регулируется, это еще совсем не значит, что это делается по экологическим критериям. Прежде всего, правила могут отражать соотношение сил в деревне. Регулировалось ровно настолько, насколько было необходимо для разрешения споров. Да, существовали экологические договоренности традиционных земледельческо-пастушеских сообществ, но нельзя преувеличивать их стабильность и совершенство. И в старых сельских общинах люди вели себя порой эгоистично до самодурства. Даже в швейцарских альмах есть признаки перевыпаса: автор реформ лесного хозяйства Маршан в 1849 году сетует, что в Бернском Оберланде «за каждую травинку» спорят «шесть прожорливых глоток». Даже такой друг крестьян, как швейцарский народный писатель Иеремия Готхельф, утверждает, что крестьяне, «как правило, себе на уме, каждый преследует в первую очередь собственный интерес, а что до общего – то уж как-нибудь». Только в XX веке кормовая емкость альм была высчитана точно и оцифрована по «единицам крупного скота» и «средней пасущейся корове» (см. примеч. 86).

На Вильгельма Рошера «благоприятное впечатление» производила «либеральность, с которой почти везде, где население было не слишком стеснено, доступ к общим пастбищам получали и те, кто, строго говоря, права на него не имел». Однако именно эта либеральность и несла в себе зародыш экологической неустойчивости: здесь, в отличие от частных полей, находил свое внешнее выражение (в виде следов перевыпаса) рост сельской бедноты. Впрочем, в атаках на альменду, усилившихся в конце XVIII века, были элементы накликанной беды (self-fulfilling prophecy): в предвидении того, что рано или поздно альменду все равно разделят, стремление быстро извлечь из нее как можно больше становилось подлинно разумным. Именно это было подлинной «трагедией общинных пастбищ», и этот феномен действительно кажется всемирным. В XIX и XX веках он повторился на пастбищах индийских деревень, когда соединились вместе государственная интервенция, демографическое давление и соблазны рынка (см. примеч. 87). До этого общие пастбища и общие леса, напротив, служили скорее экологическим резервом и повышали устойчивость крестьянского хозяйства к кризисам.

Германии, как и другим регионам, довелось на собственном опыте узнать, что именно после раздела альменды осуществляются вырубки лесов. Впрочем, приватизация земли не всегда делала ее полной собственностью крестьян – часто она приводила к арендным отношениям. Аренда с точки зрения экологии почв имеет собственные проблемы: краткосрочность арендных отношений способствует беззастенчивому истощению почвы. Хотя в немецких договорах об аренде издавна принято оговаривать, что землю после аренды следует возвращать в хорошо удобренном состоянии, но на практике это невозможно точно контролировать. Ученый-аграрий и реформатор сельского хозяйства Альбрехт Даниэль Таер, противник аренды, в своем «золотом справочнике арендатора» (güldenen Pächter-ABC) с едкой иронией описал всевозможные и «в высшей степени изысканные» способы «искусства истощения почвы» (см. примеч. 88).

Вместе с альмендой аграрные реформаторы обычно атаковали пар: манеру регулярно, в определенный год цикла, оставлять землю нераспаханной и для восстановления плодородия выпасать на ней скот. Неприязнь к пару также мотивировалась скорее морально-экономически, чем экологически: нераспаханная земля олицетворяла потерянное время, скрытые в традиционном образе жизни экологические ниши для ничего-не-деланья. Во всем мире пар и залежь были древнейшей реакцией на истощение почвы; в подсечно-огневом земледелии, когда еще не существовало севооборота, землю часто оставляли на много лет. Около 1600 года английский крестьянин, используя двупольную систему, то есть применяя пар каждый второй год, получал зерно в соотношении 1:11 между посевным и урожайным: блестящее для того времени достижение! В Андалузии, обрабатывая землю только каждый третий год, получали соотношение 1:8. «Там, где мы предоставляем природу самой себе, мы видим не упадок почвы, а напротив, постепенное повышение ее сил, – отмечал еще Штёкхардт, ученик Либиха, в одной из своих «Проповедей химии поля». «Но мы замечаем отчетливое обеднение почвы везде, куда приходит человек со своей бедой». Автор намекает здесь на строки Шиллера из «Мессинской невесты»: «Природа везде совершенна, доколе с бедою в нее человек не вступил» (см. примеч. 89).

Использование дерна (Plaggenwirtschaft) на большой части северо-запада Европы издавна считается «бедой» (Plage), наиболее ярким примером систематического разрушения земель альменды. Многие сотни, если не тысячи лет, на общинных землях вырезали пласты дернины, стелили их скоту в хлевах, а затем эту подстилку, пропитанную мочой и навозом, переносили в качестве удобрения на поля. Этот процесс был самым обыденным делом, особенно в регионах с малоплодородными почвами. Благодаря ему можно было обходиться без севооборота, сажая каждый год на одном и том же поле зерновые культуры, в то время как альменда постепенно хирела, превращаясь в безлесную пустошь или даже песчаные дюны. Генрих Христиан Буркгард, долгие годы руководивший лесной администрацией Ганновера, в 1895 году жаловался на то, что земли в Эмсланде в результате вырезания дерна превратились в «ливийскую пустыню» (см. примеч. 90). К тому же почвы с редкой растительностью разрушались ветровой эрозией, вода вымывала из них минеральные вещества, которые, оседая в более глубоких слоях, затвердевали, блокируя рост корней и поступление грунтовых вод. Дерновое земледелие пожирало гигантские площади: площадь используемой дернины превышала площадь удобряемого участка минимум в 5 раз, а порой – в 30 или даже 40. Если оценивать качество земледелия по интенсивности использования почв, то дерновое хозяйство предстает чистейшим безобразием.

Но действительно ли дерновое земледелие – это неизбежное разрушение природы, а его многовековая история – история экологической бомбы замедленного действия? В некоторых регионах оно просуществовало чуть не тысячу лет и оставило за собой ландшафты, вызывающие восхищение у любителей природы. Пласты дерна были очень эффективным средством восстановления почвенного плодородия. В Северной Германии переход к этой форме земледелия произошел около 1000 года нашей эры и стал «сельскохозяйственной революцией» (Элленберг), сделавшей возможным интенсивное выращивание ржи. Даже автор аграрных реформ фон Шверц, описывая сельское хозяйство Вестфалии (1836), затрудняется дать четкую оценку дерновому хозяйству. В одном месте он сокрушается, что люди, регулярно вырезая дерн, постоянно мешают только-только «начатому творчеству» природы и оставляют за собой обширные площади «истерзанных» земель. В другом месте ему кажется, что этот способ «основан не на случайностях и лености, а на самой природе вещей». По всей вероятности, степень устойчивости дернового хозяйства зависела от плотности населения, площади используемых земель и соответственно того срока, который давался земле для восстановления дернины. Если на местах вырезания дерна выпасали овец, то и они вносили свою лепту в этот процесс, унавоживая почву. Как замечают отдельные историки Люнебургской пустоши, ее земли «постоянно омолаживались благодаря выпасу, сенокосу, вырезанию дерна и палам» (см. примеч. 91).

Традиционное сельское хозяйство нередко упрекают в том, что оно существовало за счет пустоши. В другом варианте жертвой считается не пустошь, а лес – использование листвы и опада истощает лесные почвы. И в первом, и во втором случае «устойчивость» земледелия оказывается иллюзорной. Во многих местах «без лесного опада выращивание зерновых» давно бы «исчезло», утверждал Либих. «Вместо почвы там, пока это возможно, разоряют лес!» (См. примеч. 92.) С современной точки зрения, действительно, есть основания подозревать, что вынос листвы и опада отнимает у леса гораздо больше питательных веществ, чем рубка. К этому обвинению стоит относиться более серьезно, чем к иным общим рассуждениям о вредоносности выпаса в лесу скота.

Вместе с тем лесоводы начала XIX века мало замечали другую угрозу, особенно опасную для хвойных лесов, – угрозу закисления почв грубым гумусом, «чуму лесов» (Отто фон Бентхайм). Позже эта проблема привлекала к себе больше внимания: около 1900 года некоторые лесоводы даже предлагали восстановить для ухода за лесными почвами практику использования опада! Формой устойчивого пользования, как в немецких среднегорьях, так и в Гималаях, может быть и использование листвы – регулярная обрезка боковых ветвей у тех видов деревьев, которые хорошо переносят эту процедуру и дают обильные молодые побеги. «Периодическая обрезка граба стимулировала регенерацию, так что в некоторых местах деревья жили дольше, чем в естественных условиях, и достигали возраста нескольких сотен лет» (см. примеч. 93).

Чем меньше земли крестьяне оставляли под пар, тем сильнее сохранение плодородия почвы зависело от удобрения. Важно было не только количество удобрений, но и их разнообразие. Наиболее коварны были такие методы, которые, на короткий срок повысив урожайность почвы, приводили затем к ее оскудению. Самые фатальные последствия в истории имели зачастую те псевдоуспехи экологической политики, которые на самом деле лишь камуфлировали деградацию среды. Классическим примером этого в традиционном сельском хозяйстве служит мергель. Он содержит известь и кремниевую кислоту, и внесение его в почвы с недостатком извести вызывает активизацию других питательных веществ и приводит в первые годы к получению высокого урожая. Но происходит это за счет полного расходования активированных веществ. Если эти вещества в дальнейшем не восстанавливать, не вносить дополнительно, почва «вымергеливается» (обызвествляется), и вслед за богатыми урожаями приходят голодные годы. Как только крестьяне начали широко применять мергель и проследили его эффект в течение нескольких десятков лет, они распознали его коварство. «Мергель делает отцов богатыми, а сыновей – бедными» (Mergel macht reiche Väter und arme Söhne), – эту крестьянскую мудрость с XVIII века знали как в Германии, так и в Дании, где с 1750 года начался настоящий мергельный бум. В этой поговорке виден прообраз современного «экологического сознания», тревога о том, что сегодняшнее поколение живет за счет своих потомков. Яснее всего это видно на примере денежных долгов и рубки леса. Правда, совесть далеко не всегда мешала людям жить за счет своих детей. В районах, богатых мергелем, его со Средних веков широко применяли как удобрение. Уже арендный договор кёльнского Гереонского монастыря от 1277 года упоминает mergelare как достойное занятие. «С помощью мергеля можно самым быстрым и дешевым способом наделить поля силой и повысить их культуру, – записано в «Учении об удобрениях» Карла Шпренгеля (1845). Этот автор и сам немало экспериментировал с мергелем. «Наискуднейшие земли», по его словам, часто «чудесным образом улучшаются мергелем». Как заманчиво было махнуть рукой на злую крестьянскую мудрость! Многие хозяева считали мергель «non plus ultra всех удобрений» и даже полагали, что «с ним можно обойтись и без навоза». «Мергельная яма – золотой прииск крестьянина!» (См. примеч. 94.)

Земледелие накопило богатые знания о бережном обращении с почвой. Иоганн Колерус в труде «Хозяйство сельское и домашнее», изданном около 1600 года, утверждает, что хороший сельский хозяин должен прежде всех других вещей изучить «вдоль и поперек природу своей земли и почвы», тогда он «не посмеет принуждать свои поля вынашивать и приносить то, что противно их природе… ибо, как сказано в пословице, от насилия над Землей толку не будет» (см. примеч. 95). Раньше, когда на полях еще росло множество сорняков, крестьяне лучше умели определять природу почв по внешним признакам. Мак-самосейка указывал на известковые почвы, кислый щавель – на кислые, ромашка – на сырые, мокрица (звездчатка средняя, канареечная трава) – на богатые, плодородные почвы. Не все, что говорят об инстинктивном знании природы в традиционном крестьянстве, лишь ностальгический миф. Политические, экономические и правовые условия – вот из-за чего крестьяне очень часто не могли применять на практике собранные ими опытным путем экологические знания. Налоговое бремя; высокая арендная плата; ненадежное наследственное право; перенаселение, подстегиваемое государственной демографической политикой; управление, осуществляемое извне, из отдаленных метрополий; вторжения иностранных армий; социально обусловленное разделение между земледелием и выпасом; соблазны надвигающейся рыночной экономики – все это вместе взятое, очевидно, сыграло в нарушении равновесия между человеком и окружающим его миром гораздо большую роль, чем недостаток знаний о почвах и удобрениях. Исследования по экологической истории, если они достаточно глубоки, часто упираются в общеисторические процессы.

 

6. МАТЬ ЗЕМЛЯ И ОТЕЦ НЕБЕСНЫЙ: К ВОПРОСУ ЭКОЛОГИИ РЕЛИГИИ

[90]

Авторы, в ярких красках описывающие близость к природе «первобытных народов», обычно особенно склонны писать об их «природной религии»: природных элементах в магии, мифологии, ритуалах. Даже социолог Никлас Луман, любитель позубоскалить над современной экологической романтикой, придерживается взгляда, что цельное, пронизывающее всю жизнь экологическое сознание действительно существовало в давние времена, когда общество было еще мало дифференцировано и управлялось религией. «Эти общества лучше представляли себе сверхъестественное, чем земное. Поэтому [механизмы] их экологического саморегулирования нужно искать в мифически-магических представлениях, различных табу и ритуализации обращения с экологическими условиями их повседневной жизни» (см. примеч. 96).

История религии наводит на мысль об эволюционизме, кажется, что эволюция религии ведет от земли к небу. Такие термины, как «природная религия», «охотничья магия», «аграрные культы», «культ плодородия», ясно говорят о том, как тесно связан древнейший слой религий с отношениями между человеком и природой. Однако какое экологическое значение имели на практике природные элементы в религии и мифологии, прояснено еще очень мало. Очень часто эта проблема даже не осознается как таковая.

Иногда практический смысл сакральных табу и ритуальных предписаний, их направленность на сохранение условий жизни очевидны. Широко известен обнаруженный американским антропологом Роем А. Раппапортом у племени маринг в Новой Гвинее «свиной цикл», в ходе которого каждые 12 лет годичный ритуализованный праздник забоя свиней (якобы) восстанавливает баланс между человеком и окружающим миром. В мифологии Древнего Египта в качестве мирового древа и древа Богини Хатхор почитали сикомор, плодовое дерево семейства тутовых, это объясняется тем, что для жителей дельты Нила оно было чрезвычайно полезным. Восточно-африканские ваники верили, что каждая кокосовая пальма обладает собственной душой. «Повреждение кокосовой пальмы для них равносильно убийству матери, ведь это дерево дарит им жизнь и пищу, как мать своему дитя». Еще в 1970-е годы протестантский миссионер в Новой Гвинее чувствовал себя новым Бонифацием, когда, невзирая на «суеверные» предостережения коренного населения, пилил «священные» деревья, чтобы расчистить взлетную дорожку для самолета. Западные монголы верят, что будут наказаны молнией, если станут без нужды рвать лекарственные растения определенных видов. Тем не менее охрана природы, осуществляемая через религиозные табу, остается точечной и напоминает этим современную охрану «памятников природы» и резерватов.

Марвин Харрис любит открывать во всей истории религии, от человеческого жертвоприношения у ацтеков до почитания коровы в Индии, ясный и осязаемый экологический прагматизм. Но и он приводит признаки того, что майя, чтобы «умилостивить водные божества», бросали людей в свой знаменитый колодец (см. примеч. 97). Вряд ли такие жертвоприношения требовались охраной вод. Религия не есть чистая функция ни экономики, ни экологии.

Приверженцы концепции «природной религии» часто совершают методическую ошибку, выдергивая ссылки на природу в древних культах из их «родного» контекста и используя при их трактовке современное понимание «природы». Обращение с природой в древних культах, будь то охотничья магия или сельские праздники плодородия, включает в себя элемент магии, а с ним – попытку обретения власти над природой: давняя мечта, заметный шаг к исполнению которой люди сделали лишь в Новое время. Некоторые пассажи из «Собрания Нагов», наиболее известной книги древнетибетской религии бон, могут воодушевить современных любителей природы. Эти истории рассказывают, как земные и небесные божества насылают на людей болезни за то насилие, которое они причиняют земле и водоемам: плугом, топором, каменоломнями, строительством каналов. Однако же в итоге суть заключается в том, что необходим эксперт, маг, который умиротворит Богов и обеспечит успех обработки земли, необходимой людям! Тем не менее жители Тибета и много позже проявляли сдержанность по отношению к гидростроительству (см. примеч. 98).

Словам Лумана о том, что примитивные общества легче «представляли себе сверхъестественное, чем земное», поверить трудно. Взгляд, что религия перманентно пронизывает все сферы жизни архаичных и неевропейских культур, выдает воздействие современного туризма. Сориентированный на «культуру» туризм имеет ярко выраженную склонность к сакральной архитектуре, культовым пляскам и церемониям: тут в первую очередь найдется, на что посмотреть и что сфотографировать. Немецкий этнолог и историк культуры Ханс Петер Дюрр с раздражением замечает, что «лишь влюбленные в роскошь представители среднего класса» могут думать, что «жизнь общества» определяет сознание, а не материальное бытие. Как только человек познает муки голода, он соглашается с сарказмом Брехта «Сначала – хлеб, а нравственность – потом». Экологическим историкам тоже не мешало бы иногда вспоминать об этом. Клиффорд Гирц, обладающий богатым опытом изучения связей между религией и экологией, указывает: «Ни один человек, даже святой, не живет постоянно в том мире, который выражают религиозные символы. Большинство людей заходят в этот мир лишь на мгновения». Наряду с религией везде существует и мир практического опыта, без которого человек не выжил бы. Как замечает Гирц, человек «очень легко и относительно часто переходит от одних представлений о мире к радикально противоположным и обратно» (см. примеч. 99).

Во всем мире как в христианских, так и в нехристианских религиях распространена древесная символика и почитание священных деревьев. Культы деревьев намного лучше документированы, чем культ «Матери Земли»; древние религиозные представления здесь особенно богаты тем, что мы сегодня считаем «экологическим сознанием». Джеймс Фрезер был настолько увлечен древесными культами, что написал о них и о природной магии 12-томный труд, а затем издал краткое (тоже в почти тысячу страниц) изложение этой работы, в котором ему пришлось оправдываться в том, что в почитании деревьев он видит суть истории религии. Однако многие культы деревьев требуют от исследователя знания всей истории, а не фиксации одной конкретной картины. Фрезер посвящает целую главу «умерщвлению духа дерева»: жрецы культа Дианы на берегах небольшого лесного озера Неми в Альбанских горах верили, что Царя Леса нужно предать смерти, чтобы уберечь его от дряхлости. Фрезер видит в этой вере нечто архетипическое. Да, люди берегли плодовые деревья, пока те приносили плоды, но им и угрожали. «Ты будешь давать плоды или нет? – спрашивает малайский колдун у бесплодного дерева, ударяя по нему. – Если не будешь, я тебя срублю» (см. примеч. 100).

Еще в XIX веке из Швейцарии и Верхнего Пфальца приходили сообщения, что многие лесорубы просили прощения у дерева, перед тем как его срубить. Но ведь после этого они его все-таки рубили. Дерево никак не могло ответить на их обращение. У майя, судя по их искусству, был очень развит древесный культ; мировое древо олицетворяло королевскую власть; считается, что определенные деревья подлежали охране. Тем не менее есть своя правда и в гипотезе о том, что большую роль в гибели культуры майя сыграло уничтожение лесов. Цветущие деревья, кричащие от боли и гнева, если их рубят или жгут, не редкость и в китайской литературе. Однако Китай уже на ранних этапах истории потерял значительную часть своих лесов (см. примеч. 101).

Энтони Эшли Купер Шефтсбери проложил путь культам деревьев в европейский романтизм. Он писал, что у каждой души есть собственное дерево, и таким образом вдохновил культ природы у Гете. Но Англия XVIII века обращалась со своими лесами далеко не образцово. «Изобретите только новую религию – религию, главным ритуалом которой станет посадка дерева», – взывал Ататюрк. Но Турция и до наших дней тяжело страдает от потери леса (см. примеч. 102). Ни в коем случае нельзя путать историю религиозных идей с историей реального мира.

В доказательство изначальной любовно-почтительной робости человека перед природой часто приводят древние культы «Матери Земли» или «Великой Матери», олицетворяющей плодородие Земли. Похоже, что представления подобного рода характеризовали поздние этапы охоты и собирательства, когда основой питания стали сбор и выращивание растений, и ранние этапы земледелия, до того как плуг и упряжные животные придали ему более патриархальные, мужские черты. Лишь благодаря земледелию, считает Освальд Шпенглер, земля стала Матерью Землей, возникло «новое благочестие», направленное «в хтонических культах на плодоносящую Землю… срастающуюся с человеком». Такая трактовка сохраняет свою осмысленность и на базе результатов современной палеоантропологии (см. примеч. 103). Даже если рассуждения об изначальном матриархате и стали вызывать недоверие, все равно понятно, что в истории человечества долгое время преобладали сбор и выращивание растений, а земледелие было мотыжным, без использования плуга и крупного скота. В этот период роль женщины в обществе была отчетливо большей, чем в более поздние эпохи, что нашло свое отражение в культе и религии.

Правда, очень тяжело бывает распознать, что именно скрыто за почитанием Матери Земли, и еще труднее сказать, проистекали ли из негокакие-либо нормы поведения или нет, и если да, то какие. Понятно, что отношения мать – дитя в этом случае никак нельзя трактовать в буржуазно-идиллическом смысле. Многие матери наделяют своих детей опытом, что человек может чего-то добиться и получить желаемое только криком. Мечты о власти рождаются еще во чреве матери. Не факт, что спроецированный на Землю образ Матери сохранит ее от хищничества и насилия, из матерей нередко выжимают все жизненные соки, часто не ощущая даже благодарности. Метафора Матери может привести к враждебному отношению к женщине. В восточно-германских народных верованиях при молотьбе убивают ржаную бабу (Roggenweib). Кибелу, Великую мать Богов в Древней Малой Азии, «нужно каждый раз брать насилием, чтобы принудить ее к плодородию» (Эдуард Хан). Культ Матери наиболее благоприятное действие имел, вероятно, там, где он был связан с высокой значимостью материнского молока и долгим грудным вскармливанием, как это было, например, у монголов: благодаря минимальной вероятности нового зачатия это способствовало стабилизации численности населения.

Партнером, необходимым дополнением к Матери Земле, часто служила мужская сила, явленная в Солнце и дожде и оплодотворяющая землю. Истоки представлений о том, что с Землей нужно что-то сотворить, чтобы она приносила людям плоды, уходят в глубокую древность. «Отмечен я могущественным Небом, привела меня сюда Мать Земля», – поет Темуджин, будущий Чингисхан. Чтобы добиться победы, он «опустошил грудь, вырвал печень» врагам. «Небо – отец мой, Земля – мать моя», – так начинается текст китайского философа и ученого Чжан Цзая (XI век), ставший «чем-то вроде символа веры в неоконфуцианстве» (см. примеч. 104). В XVI веке в Пекине был построен обширный алтарь Земли, как ранее был построен алтарь Неба.

Особенно прославлены вероучения о Матери Земле у индейцев. Однако этнолог Карл-Хайнц Коль считает твердо доказанным, что философия Матери Земли у современных индейских племен имеет европейское происхождение. В ситуации противостояния индейцев и янки смысл этой философии заключался прежде всего в том, чтобы показать белому человеку, что он не имеет права отнимать у индейцев их землю. Имело ли почитание Матери Земли какое-либо значение в отношении индейцев к земле? Говорят, что прославленный вождь племени сиу Сидящий Бык (Sitting Bull) в своей речи, которую он произнес на собрании индейцев в 1866 году, мотивировал отказ от плуга, а также, вероятно, от удобрений, ссылаясь на образ Матери Земли: «Они (белые) марают нашу Мать своими постройками, своими отбросами. Они принуждают нашу Мать рождать не в свой час. И когда она не приносит больше плодов, они дают ей снадобье, чтобы она снова рожала, как они хотят». Это свидетельство не единично (см. примеч. 105). Но такие формулировки могли возникнуть только тогда, когда появилась необходимость обороняться против белых, против их хозяйственных методов. Индейцы не знали плуга уже потому, что у них не было тягловых животных и им не нужно было обосновывать отказ от него религиозным табу.

Религиозные представления индейцев были не антропоцентрическими? Так думает немецкий католический теолог и психоаналитик Ойген Древерман. Он считает мысль о том, что Бог дал весь мир в пользование человеку, «оригинально иудейской» и принимает за чистую монету сфальсифицированную речь вождя Сиэтла («Земля не принадлежит человеку»). Но в действительности антропоцентрическое мышление было распространено и сейчас распространено по всему миру. Его можно найти и в Древнем Китае, и в Древней Америке. Вождь племени Сенека Красный Мундир в 1805 году заявил уполномоченному США по делам индейцев: «Великий Дух создал эту Землю для нужд индейцев. Он создал буйвола, он создал бобра, он создал остальных животных для нашего пропитания… Он заставил Землю рождать кукурузу, чтобы у нас была пища» (см. примеч. 106).

В привычной для нас с XIX века картине истории религия совершает великую эволюцию от земли к небу или, более обобщенно, от земной, природной религии к потусторонней, трансцендентальной. Раньше в этом переходе усматривали подъем к высотам духа, пусть и с оттенком ностальгии по первобытности, теперь же под знаком экологических движений в нем видят уход от природы, путь растущего отчуждения от нее. Но трудно представить, чтобы эволюционный путь шел прочь от природы. Поскольку человек не в состоянии выбраться из собственного тела, то трудно поверить, что он сумеет далеко уйти от природы. «Потусторонние» религии остаются в каком-то смысле очень земными, и даже наоборот, это именно Мать Земля потребовала в качестве своего коррелята «Отца Небесного». Уже индейцы почитали Бога Дождя и Великий Дух.

При этом никогда нельзя забывать, что в религиях речь всегда шла о человеке, природа никогда не была первична. Вопросы, связанные с природой, погружены в контекст человеческих желаний и страхов, магических и очистительных ритуалов. Поскольку в христианстве отношение к природе не является центральной темой, христианские учения составляют здесь противоречивую общую картину, в соответствии с различными контекстами отношений человека и природы. Как творение Божие, природа прекрасна и вызывает восхищение и изумление. Там, где речь идет о моральной теологии и эсхатологии, греховная человеческая природа нуждается в избавлении и умерщвлении плоти уже в земной жизни.

Стандартный аргумент тех, кто приписывает христианству антиприродный характер, – ветхозаветный наказ Бога человеку: «Подчиняйте себе Землю». Но о том, кто тебе служит, нужно заботиться. В более ранние эпохи эту заповедь толковали как наказ людям нести ответственность за природу; в Англии XVIII века она была оружием защитников животных. Ной спасает в своем ковчеге не только человеческий род, но и видовое многообразие животного мира. Августин, величайший из отцов христианской церкви, хотя и надругается над верой в божественную Мать Землю и над евнухами – жрецами Великой Матери (труд «О граде Божьем»), однако близок к представлению о цветущей природе как отражении Бога и знаком с радостями садоводства: «Это так, как будто ты можешь спросить жизненную силу каждого корня и почки, на что она способна, а на что – нет, и почему». В этом не только радость созидания, но и радость познания! Августин знаком и с понятием круговорота веществ и придает ему глубокое значение: «Что же придает земле тучность, если не тление земного?» (см. примеч. 107). Как гласит притча о падшем в землю зерне, суть и смысл новозаветной вести – что из смерти проистекает новая жизнь – имеет внутреннюю связь с основным опытом крестьянской жизни.

При исследовании влияния христианства на отношение к природе простых людей, следовало бы не увлекаться историей теологии, а повнимательнее присмотреться к презираемым современными теологами легендам о святых и культам святых. Деревья и животные играют там далеко не последнюю роль, прежде всего как спутники отшельников, а переходы к дохристианским культам деревьев не имеют четких границ. Особым почитанием нередко пользуются изображения святых, за долгие годы вросшие в ствол дерева. Франциск Ассизский со своим братским, дружественным отношением к природе в христианских народных поверьях был не так одинок, как можно часто услышать сегодня: многие верили, что и животные открыты для божественной вести. Завету Августина распространить заповедь о любви на все творения, не только на человека, соответствовала традиция народного благочестия, даже если нельзя отрицать и другую традицию – обесценивания животно-анималистического начала. Впрочем, и Франциск Ассизский в своей любви к животным был по-своему антропоцентричен, ведь он проповедовал птицам, но чуждался козлов и комаров как воплощения демонических сил (см. примеч. 108).

Вероятно, современное экологическое движение более глубоко погружено в христианские традиции, чем само подозревает. Представление о природе как силе, создавшей и поддерживающей нас, задающей нам высочайшие нормы, порождено христианским представлением о Боге. Изгнание из Рая как следствие грехопадения содержит принцип осознания собственной вины, столь знакомый экологическому движению. Вера в то, что с грехопадением человека начинается и упадок природы, – часть древних христианских традиций (см. примеч. 109), а отсюда близко логическое заключение, что упадок природы вызван человеческими прегрешениями против нее. Если сегодня в экологических кругах бытует мнение, что христианство, в отличие от восточных религий, своим дуалистическим противопоставлением человека и природы дало толчок к ее разрушению, то нужно выдвинуть контраргумент, что лишь на основе этого дуализма вообще стало возможным распознать антропогенную деградацию природы. Современное экологическое сознание базируется уж никак не на гипотезе о неразрывном единстве человека с окружающим его миром!

Ислам более, чем иудаизм и христианство, был религией пустыни, а не земледельца. Может ли быть, что эта религия не только пришла из пустыни, но и способствовала ее формированию? Французский исследователь Ближнего Востока Рене Груссе обвинял мусульман в том, что они «вырубили леса и таким образом лишили землю воды» во всей Центральной Азии «и даже почву уничтожили». Оценивая ислам с точки зрения земледелия, Ксавье де Планоль считает, что в долговременной перспективе его «роль повсюду была негативна», хотя в некоторых регионах он поначалу способствовал аграрному расцвету. Ислам «привел к неслыханным изменениям культурного ландшафта», в основном разрушительным. Принципиальные возражения на подобные вердикты заключаются в том, что нельзя считать религию автономным фактором экономической и экологической истории. Как годовой цикл в христианстве несет на себе отпечаток крестьянских традиций Центральной и Западной Европы, так и ислам вобрал в себя различные аспекты взаимоотношений человека с окружающим миром. Это выразительно описал Клиффорд Гирц, проведя сравнение между Марокко и Индонезией, то есть самым западным и самым восточным из всех государственных образований исламского мира. Тем не менее как бы ни были уязвимы общие негативные оценки роли ислама в истории окружающей среды, но даже современным защитникам этой религии трудно убедительно показать ее родственное отношение к природе (см. примеч. 110).

Совсем по-другому выглядит ситуация с буддизмом и индуизмом. Уважительное отношение к животным в этих религиях издавна производило глубокое впечатление на западных любителей животных. Вместе с ярко выраженным культом деревьев оно дает основания видеть в буддизме и индуизме черты глубокой близости к природе. Мадхав Гаджил и Рамачандра Гуха, авторы книги по экологической истории Индии, предполагают, что буддизм и джайнизм возникли в значительной степени как ответ на гибельные вырубки лесов и чрезмерное истребление животных. Правда, не надо забывать, что в буддизме речь идет не о совершенствовании круговорота веществ, а об освобождении человека из круговорота бытия. В 1990 году таиландские сельские жители под предводительством одного буддийского монаха взбунтовались против вырубки их лесов, но это произошло лишь после того, как значительная часть лесов этой, на 95 % буддийской, страны была уничтожена (см. примеч. 111). В кастовой системе индуизма чистота несла структурообразующую функцию. Однако эта ритуальная чистота, породившая отвращение к «неприкасаемым» и к женщинам в период менструации, не смогла предотвратить страшнейшее загрязнение священных рек.

Самые значимые экологические эффекты религий, вероятно, следует искать за пределами метафизики, в тривиальном, отчасти непреднамеренном, идет ли речь об ограничении роста численности населения благодаря христианскому и буддийскому монашеству, демонизации контрацептивных практик католической церковью, элиминации серьезного мотива охраны лесов вследствие иудейско-исламского презрения к свинье или табуизации человеческих экскрементов в исламском и индуистском мире. Фактором экологической истории религия становится прежде всего благодаря повседневной культуре (см. примеч. 112). Но такие культуры не выходят за пределы своих регионов, и экологические контрасты между континентами вряд ли можно объяснять с их помощью.