Природа и власть. Всемирная история окружающей среды

Радкау Йоахим

IV. Колониализм как водораздел экологической истории

 

 

Существуют разные виды колониализма с различными последствиями для окружающего мира: с одной стороны, торговый, закрепляющийся только в портовых городах на морских побережьях; с другой – переселенческий, проникающий в страну более глубоко. Главная проблема торгового колониализма состоит в том, что он подчиняет колонизированные земли чуждому управлению и нарушает элементы саморегулирования натурального хозяйства. Переселенческий колониализм не всегда приносит с собой эту угрозу. Поселенцы нередко (и с успехом) стремятся к независимости от метрополии. Зато они часто гораздо более жестоко притесняют коренное население, подавляют его образ жизни и методы ведения хозяйства, чем колонизаторы, заинтересованные только в торговле и снятии прибавочной стоимости. С проникновением чужеземных поселенцев обрывается традиция передачи от поколения к поколению локального опыта. В самом благоприятном случае, если необходимость исторического эмпирического знания ясно осознается, сбор сведений об окружающей среде организуется заново, исследовательским путем. Для экологической истории значимы не только умышленные действия колониализма и империализма. Не меньшую роль играют и их непредвиденные, нечаянные последствия – «биологические инвазии», распространение многих видов далеко за пределы исходных местообитаний. Триумфальное шествие человеческих империй было также триумфальным шествием крыс, насекомых и микробов.

Римскую империю, прообраз всех западных империй, с XIX века подозревают в том, что она ускорила собственную гибель, разрушив окружающую среду. В 1864 году Джордж Перкинс Марш, посол Соединенных Штатов во Флоренции, опубликовал книгу «Человек и природа», навеянную впечатлениями от уничтожения лесов как в Италии, так и в Америке. Для него было очевидным, что «жестокий и не скрываемый деспотизм» античного Рима есть causa causarum деградации средиземноморского ландшафта. В наше время исследователь процессов опустынивания Хорст Г. Меншинг пишет как о доказанном факте, что Рим, продвигая хлебные культуры в семиаридные регионы Северной Африки, форсировал эрозию и опустынивание. Подтверждением служат для него римские руины в сегодняшней пустыне, а также заключения по аналогии из современного опыта (см. примеч. 1).

«Латифундии погубили Италию» (Latifundia perdidere Italiam) гласило известное обвинение Плиния Старшего. Плиний имел в виду, что земледельческое сословие Древнего Рима вследствие вечных войн было вытеснено крупными землевладельцами. Не факт, что этот процесс безусловно означал экологический коллапс. Но можно предположить, что все усилия ученых-аграриев напрасны, если почву обрабатывают рабы и арендаторы, совершенно не заинтересованные в том, чтобы сохранить богатства почвы для будущих поколений. Кроме того, вместе с латифундиями распространялось отгонное животноводство, а пастухи вряд ли считались с нуждами земледельцев, так что поля оставались без удобрений. Примерно с 200 года н. э. вечной проблемой Римской империи стали заброшенные поля (agri deserti). Возможно, основным мотивом бегства с земли был уход от растущих налогов. Тем не менее трудно объяснить это бегство, если не предположить, что доход с земли упал, ведь вряд ли в позднеантичный период людей особенно влекли к себе города. То, что упадок Римской империи сочетался с деградацией сельского хозяйства, подтверждено многократно. А нашумевшая теория об изменении климата, опираясь на которую Эллсворт Хантингтон в 1917 году развязал дискуссию об экологических причинах упадка культур, не выдержала проверку временем.

За всем этим никогда нельзя забывать, что требующий объяснения феномен – это прежде всего долговечность Римской империи, а не произошедший в конце концов упадок ее! С римских специалистов по сельскому хозяйству брали пример еще аграрные реформаторы XVIII века. Во времена расцвета Римской империи кризисные явления в сельском хозяйстве обострили понимание того, как важно сохранять плодородие почв (см. примеч. 2).

 

1. ИМПЕРИЯ МОНГОЛОВ И «ОБЪЕДИНЕНИЕ МИРА МИКРОБАМИ»

Империализм отчетливо кризисного характера входит в историю окружающей среды с Империей монголов Высокого Средневековья. Это были конные кочевники, сопровождаемые стадами овец и коз, из-за чего угроза перевыпаса была у них более высокой, чем у арабских кочевников-верблюдоводов. Поскольку господство монголов во Внутренней Азии никогда не закреплялось институционально, не существовало и высшей инстанции, которая могла бы взять на себя управление в вопросах обращения с окружающей средой. В Китае монгольские завоеватели признавали китайские административные методы, но не позволяли китайской культуре полностью себя абсорбировать. Значительные площади полей они превратили в пастбища. Но когда Чингисхан вскоре после нападения на Китай задумался о том, не стоит ли поголовно истребить китайцев и превратить весь Китай в поле для игрищ конных кочевников (во всяком случае, так пишет один китайский историк XIV столетия), то мудрому китайскому советнику удалось отговорить его от этого чудовищного плана: он подсчитал прибыль от налогов в случае, если Китай не будет разрушен (см. примеч. 3).

Наверное, самый страшный вред Китаю монголы нанесли неумышленно: формирование их империи способствовало приходу в Китай чумы из Внутренней Азии. Если под властью монголов население Китая сократилось приблизительно с 123 до 65 млн, то главной причиной этого была, видимо, эпидемия чумы. И если в 1347 году чума достигла первого европейского города (крымская Кафа, ныне – Феодосия), а оттуда за несколько лет разошлась по всей Европе, то непосредственными носителями ее были татары Золотой Орды, вышедшие из частей войска Чингисхана, а в более широком смысле – заметно оживившаяся под властью монголов торговля на Великом шелковом пути (см. примеч. 4).

Распространение чумы, как и других заразных болезней – это следствие объединения мира, размывания границ традиционных сред обитания. Таким образом микробы проникают в экосистемы, в которых против них не могло быть выработано иммунитета. Пока торговля имела в своем распоряжении лишь доиндустриальные средства транспорта, она не могла быстро и полноценно использовать новооткрытые всемирные связи. Зато куда проворнее в своем размножении и расселении по свету оказались некоторые микроорганизмы. Ле Руа Ладюри предложил в качестве макроисторической концепции идею «объединения мира микробами» (Purification microbienne du monde). Таким образом он хотел прояснить роль эпидемий в истории Старого и Нового Света с XIV века (см. примеч. 5). В то время когда жизнь большинства людей еще протекала в узко очерченном географическом пространстве, а выход за его пределы осуществлялся медленно и с большим трудом, великие эпидемии уже предвосхитили будущее и стали прообразом катастроф, основанных на стремительном и всемирном распространении их причин. В истории глобализации экологических проблем чума играет роль предтечи и дурного предзнаменования.

Несколько сбивает с толку тот факт, что страшные эпидемии чумы, по всей видимости, свирепствовали в Средиземноморье уже с VI по VIII век, начиная с так называемой юстинианской чумы, впервые появившейся в Константинополе в 542 году. В отличие от чумы Позднего Средневековья, эта эпидемия не вошла в коллективную память, даже историки Нового времени часто забывали о ней. При этом она, вероятно, имела еще больший размах, чем чума XIV века. Многое говорит за то, что она сыграла большую роль в упадке Средиземнорья и смещении центров силы, чем Великое переселение народов. Как замечает автор книги по истории эпидемий МакНилл, накатывающие друг за другом волны чумы опустошали значительную часть Римской империи уже со II века нашей эры (см. примеч. 6). Если это так, то расширение мира, осуществленное Pax Romano, уже было оплачено ценой эпидемий.

Правдоподобно ли с точки зрения эпидемиологии, что волны чумы следовали за расширением торговых путей и распространением человеческого господства? Или возбудитель чумы может попадать в незащищенные экосистемы и случайным путем – благодаря отдельным организмам-носителям? Многие данные подтверждают первое допущение: основным хозяином возбудителя чумы была, как известно, черная крыса, обитающая только вблизи человеческого жилья, включая корабли. Поскольку она и сама умирает от чумы, то возбудителю, чтобы не угаснуть со смертью своих носителей, требуется некоторая концентрация грызунов и их местообитаний. Он может переноситься и напрямую от человека к человеку. В густонаселенных и тесно связанных друг с другом европейских регионах, скорость распространения чумы возрастала. Другие заразные болезни, которые, как тиф или дизентерия, распространяются через питьевую воду, еще более зависимы от скученности людей и патогенной окружающей среды (см. примеч. 7).

Еще один волнующий вопрос направлен на то, не связана ли чума с экологической историей как-то еще, более глубоко. Бросается в глаза, что в Европе чума разразилась примерно в то же время, когда на большей ее части люди были близки к исчерпанию пищевых ресурсов: на это указывают периодический голод, общее ухудшение качества питания и то, что вырубки леса и расчистки земель под поля дошли до участков с тяжелыми для обработки почвами. Резкая убыль населения вследствие чумы стабилизировала баланс между человеком и природными ресурсами более чем на столетие. Некоторые историки видят в пришествии чумы механизм саморегулирования макроэкосистем. Вначале болезнь в равной степени косила бедных и богатых; но по прошествии столетий она стала «социальной эпидемией», от которой сильнее всего страдали беднейшие слои общества, тем более что они не имели возможности бежать в загородные поместья. Дефо называл лондонскую чуму 1665 года «избавлением», она унесла «30–40 тыс. как раз тех людей, которые, останься они в живых, стали бы по бедности своей невыносимым грузом». В XVI и XVII веках, когда чума стала эндемичной болезнью Константинополя, ее эпидемии случались в Европе чаще, чем в Средние века. Взаимосвязь волн чумы с ведущими потоками дальней торговли и передвижениями армий становится еще более четкой (см. примеч. 8).

Для истории среды важны не только причины чумы. Как минимум, не менее важны для нее противочумные меры. Сначала чума изобличала бессилие медицины, но продолжающийся в течение всего Нового времени процесс гигиенизации западного мира и политизации гигиены – скорее всего, важнейший источник действенного экологического сознания – был в значительной мере вызван к жизни травматическим опытом эпидемий. Тот «процесс цивилизации», сопровождаемый повышением порога стыда и отвращения, который столь сложно разъясняет Норберт Элиас, проще всего объяснить страхом перед заражением и «дурным воздухом», терзавшим людей задолго до того, как были открыты бактерии (см. примеч. 9). Чувство, что наиболее здоровая жизнь – это одинокая жизнь в зеленой природе, получает таким образом тривиальное и рациональное основание.

В ментальных и медико-политических реакциях на чуму Европа отличалась от исламского мира, принимавшего болезнь более фаталистично – как ниспосланную Аллахом судьбу. Особый путь Европы с ее экологическим сознанием проявился не только в лесных установлениях, но и ранее – в реакциях на великие эпидемии. Правда, принимаемые меры сотни лет оставались не слишком успешными. Пока главными действующими лицами были торговые города, нельзя было широким фронтом воплотить в жизнь жесткие карантинные меры. Лишь когда инициативу перехватили владетельные князья, и Габсбургская монархия в 1728 году организовала на Балканах широкий противочумный кордон, наметился некоторый прогресс. Хотя некоторые историки полагают, что удивительно резкое исчезновение чумы из Европы в XVIII веке объясняется не мерами профилактики, а тем, что черную крысу вытеснила крыса серая. История эпидемий сохраняет элемент загадочности и непредсказуемости (см. примеч. 10).

 

2. ЭКОЛОГИЧЕСКИЕ ТЕНДЕНЦИИ ЗАОКЕАНСКОГО КОЛОНИАЛИЗМА

Роль колониализма раннего Нового времени в мировой экономике нередко переоценивают. Количество людей и объем товаров, которые с того времени пустились в плавание по мировому океану, до XVIII века оставалось – если смотреть в целом – крайне несущественным; и кажется сомнительным, что открытие Америки на самом деле придало экономике глобальное измерение. Однако много быстрее, чем европейцы, по американскому континенту сумели распространиться травы и сорняки, микробы и крысы, кролики и овцы, коровы и лошади. В новых для себя мирах они заняли обширные пространства, где не было их естественных врагов, зато были неограниченные кормовые ресурсы. Если эпохальный характер колониализма раннего Нового времени в масштабах традиционной истории выглядит не слишком убедительным, то с точки зрения истории экологической он обретает новый смысл.

Одну из его версий представляет Альфред У. Кросби в своей книге «Экологический империализм» (1986). Речь идет о фундаментальной концепции экологической истории, оказавшей очень сильное воздействие на умы во всем мире (см. примеч. 11). Этот эффект базировался не в последнюю очередь на том, что Кросби совершил удачный ход: с одной стороны, он объяснил европейское завоевание Америки реализацией экологических законов, а с другой – сумел удовлетворить распространенную в третьем мире потребность обвинять в собственных несчастьях первый мир.

Кросби описывает широкую дугу, включая в поле своего рассмотрения 1000 лет всемирной истории, от 900-х до 1900-х годов, от заселения Исландии до высокого империализма. Он анализирует, почему экспансионные усилия европейцев первые 500 лет были серией неудач, а затем – цепью беспримерных успехов. Наиболее сильное впечатление по соотношению затрат и прибыли производит контраст между крестовыми походами и завоеванием Америки. С одной стороны, 200-летние безумные битвы крестоносцев, итоговый результат которых оказался нулевым, а с другой – стремительное победоносное шествие конкистадоров с последующим покорением гигантских пространств Нового Света, при котором, за исключением отдельных эпизодов, не случилось ни единого возврата к господству индейцев. Разгадка в принципе проста: в первом случае природа выступала против европейцев, во втором – на их стороне. И не только та природа, что встретила их в дальней стране, но и та, которую они – отчасти умышленно, отчасти неумышленно – принесли с собой: сельскохозяйственные растения и животные, а также сорняки, вредители и бактерии. Нечаянно «прихваченные» с собой мелочи оказались даже более эффективными.

Причины экологического отставания Нового Света – казавшегося, правда, многим европейцам воплощением необузданной дикой природы – Кросби объяснял историей нашей планеты. После того как американский материк отошел от евразийско-африканского континентального массива, он начал отставать от Старого Света в многообразии видов и процессах естественного отбора, способствовавших выработке иммунитета. Колонизация восстановила исходное экологическое единство континента Пангея и произошла, таким образом, в известном смысле в согласии с природой. Именно поэтому она стала историей столь грандиозного успеха, даже если потребовала при этом ужасных жертв и, в конце концов, сократила общее число видов во всем мире.

Кросби может подтвердить перенос многих видов и вытеснение ими видов автохтонных. Однако описывая победу и поражение экосистем, он представляет читателю в значительной степени сконструированную историю, исходящую из того, что Старый Свет и Новый Свет существуют как более или менее компактные гигантские экосистемы поверх всех экотопов и экологических ниш. Если же, напротив, представлять мир как совокупность множества экологических микрокосмов, то допущение об общей экологической отсталости Нового Света не оправдано. При чтении Кросби почти забывается, что в действительности не так мало американских видов, оказавшись в Европе, продемонстрировали большие способности к выживанию и внесли сумятицу в экосистемы Старого Света. Рекорд принадлежит картофелю, но в этом списке и кукуруза, и табак, и фасоль, и помидоры, и дугласия, и австралийский эвкалипт. Не забудем и возбудителя сифилиса, и виноградную филлоксеру, уничтожившую в XIX веке большую часть европейских виноградников. Кстати: сельскохозяйственные растения и животные Европы происходят в основном из Азии, однако их приручение и расселение вовсе не способствовало господству Азии над Европой. Многие виды принесли европейцам даже большую выгоду, чем самим азиатам. Индейцы также были вполне способны извлекать выгоду из проникновения европейских видов, известнейший пример этого – чрезвычайно успешный симбиоз отдельных индейских племен с лошадью, чему тщетно пытались помешать испанцы. Овцу индейцы в XVII веке также интегрировали в свое хозяйство (см. примеч. 12). Параллель между политической и экологической историями выглядит у Кросби чересчур гладкой.

Охотнее всего Кросби задерживается на островах: Мадейра, Азоры, Новая Зеландия – в их небольших изолированных пространствах европейская флора и фауна способны полностью развернуться за небольшой период времени. На больших континентах ситуация иная, они не так легко поддаются европеизации. У Александра Гумбольдта, посетившего Америку через 300 лет после Колумба, не сложилось впечатления, что ее природа подчинена иноземному влиянию или разрушена. Если книга Кросби может научить чему-то практическому, то только одному: что глобализация, пусть она и означает злой рок для большой части человечества, есть экологически неизбежный и необратимый процесс, при котором лучше всего, при всем возмущении его несправедливостью, встать на сторону победителей. Но к счастью, экология в планетарном масштабе не является такой тесной сетевой структурой, как идеально-типический мировой рынок в эпоху электроники.

Кросби специализировался на исторических исследованиях инфекционных болезней, и на уровне эпидемиологии его концепция, видимо, наиболее верна, хотя понятие «империализм» здесь наименее осмыслен. Принеся с собой возбудителей смертельных заразных болезней, против которых у индейцев не было иммунитета, колонизаторы самым быстрым и решительным образом изменили естественную историю Нового Света и невольно создали вакуумные зоны, лакуны, где могли расселиться впоследствии и они сами, и гигантские стада их овец и коров. Насколько велико было население Америки до прихода европейцев – вопрос бесконечных споров, при этом оценки колеблются от 10 млн, как считали в 1930-х годах, до 100 млн и выше, как думали в 1960-х. В тенденции подтверждаются слова Бартоломе де Лас Касаса, что в регионах, куда продвигались испанцы в первые 50 лет после 1492 года, люди кишели, «как в улье». Если Колумбу показалось, что он находится в «раю», то, по мнению американского географа Уильяма М. Деневана, рай этот был населен людьми, и не был похож на тот, о каком мечтают любители дикой природы. Успех конкистадоров значительно превзошел успех крестоносцев не потому, что они попали на мало населенные земли. Куда вероятнее, что многое в «дикой природе», пленявшей романтиков XIX века, возникло лишь как следствие эпидемий и сокращения населения. Немало признаков – таких как нехватка дров у северо-восточных индейцев или орошаемые террасы в Мексике и Перу – указывают на то, что обширные пространства Америки были заселены очень плотно, до пределов пищевых ресурсов (см. примеч. 13).

Самым важным содержимым «биологических коллекций», умышленно привезенных европейцами в Новый Свет, были крупные домашние животные. Военное превосходство испанцев основывалось в основном на наличии лошадей. Вместе с лошадьми и волами пришел плуг. У жителей Америки его не было, потому что некого было в него запрягать. Коровы и овцы превратили огромные пространства в пастбища. В первые столетия после Колумба выпас был таким же безудержным, как и завоевание Америки в целом, и не знал тех ограничений, какие были установлены для пастухов в европейских земледельческих странах. Следствием этого было разрушение почвы и растительности с последующей эрозией. Однако это еще не конец истории, были и контрмеры. На плантациях Вест-Индии в XVIII веке было замечено, что плуг способствует развитию эрозии, после чего его вновь заменили на мотыгу (см. примеч. 14).

Особенно подробно эти процессы изучены в Мексике. Элинор Г.К. Мелвилль собрала множество подтверждений безудержного перевыпаса земель Мексиканского нагорья в XVI веке. Ее работа остается наиболее значимым региональным исследованием на основе теории Альфреда Кросби. Но уже в конце XVI века последствия перевыпаса стали ощутимы для скотоводов, и размер стад резко пошел на убыль. Перевыпас не относится к тем экологическим бедам, которые подкрадываются медленно и незаметно для своего виновника. Когда пастухи теряют возможность перегонять стада на новые земли, им рано или поздно приходится сокращать их поголовье, приводя его в соответствие с емкостью пастбищ. Политика испанской Короны и Церкви, направленная на защиту индейских общинных земель и связанных с ними прав на воду от алчности испанских землевладельцев, внесла немалый вклад в сохранение множества индейских земледельческих культур, которые были разрушены или близки к разрушению лишь много позже, уже в постколониальное время. На значительных территориях страны вплоть до XX века сохранялось традиционное натуральное хозяйство индейцев с посадками кукурузы и бобов. В бедственном положении оно оказалось лишь с наступлением «Зеленой революции» (см. примеч. 15).

В ходе колонизации Мексика лишилась значительной части своих лесов: во-первых, в связи с созданием обширных пастбищ, а во-вторых, на нужды предприятий по очистке сахара. Тем не менее вызывает сомнение, что ранний период колонизации в этом отношении резко отличался от доколумбовой эпохи. Уже первый мексиканский вице-король хорошо осознавал, как опасна для его столицы потеря лесов. Добыча драгоценных металлов, самой большой колониальной ценности для Испании, немало зависела от дерева. Наиболее опасные крупномасштабные вырубки начались в Мексике, видимо, лишь в постколониальный период, и тогда же стало понятно, какими лесными богатствами располагала Мексика прежде. В 1899 году консул Франции в Мексике называл торговлю тропической древесиной «лучшим в мире бизнесом». В 1990-е годы страна, по словам главы Государственной службы окружающей среды, имела самый высокий процент обезлесения в Латинской Америке. Жесткие природоохранные меры, запрещавшие любые виды пользования в первичных лесах, теперь вошли в противоречие с индейским национально-освободительным движением сапатистов. Для той части Северной Мексики, которая в 1848 году вошла в США, вторжение новой цивилизации означало экологические изменения такой неизмеримой глубины, что по сравнению с ними эру испанского господства можно считать продолжением американской древности. Сегодня происходит переоткрытие относительной разумности испанской колониальной политики. Сегодня говорят, что жители засушливой Кастилии неплохо понимали те условия, в которые они попали в Мексике, по крайней мере лучше, чем янки, стремившиеся любой ценой превратить степи в поля (см. примеч. 16).

Наряду с выпасом скота огромную роль в изменении ландшафтов Нового Света сыграло хозяйство плантаций. Старейший и наиболее широко распространенный вид колониальной экономики, самым скверным образом соединяющий в себе социальную и экологическую вредоносность, – плантации сахарного тростника. Ни одно другое культурное растение не оказало такой мощной поддержки крупному капиталистическому землевладению и рабству в колониях, как сахарный тростник. Он же является самым страшным виновником обезлесения, и не только вследствие ненасытной эксплуатации плодородных почв, но и из-за заводов по очистке сахара, «пожиравших» несметное количество древесины. Именно они были причиной того, что производство сахара окупалось исключительно на финансово стабильных предприятиях. До XV и XVI веков, то есть до расцвета сахарного производства на Мадейре, «сахарным» островом Европы был Кипр. Насколько безнадежна была проблема дров в почти безлесном Средиземноморье, понятно уже по тому, что в XV веке один кипрский специалист по очистке сахара пытался экономить древесину за счет использования яиц. Остров Мадейру, само название которого означает «лес», сахарный тростник лишил большой части его знаменитых лесов. При уборке урожая сахарного тростника пенек стебля остается в земле и пускает новый побег, что делает невозможным севооборот с другими культурами, которые способствовали бы восстановлению почвы и расширяли спектр питания. Наряду с дефицитом дерева это было, видимо, главной причиной, почему разведение сахарного тростника из регионов Средиземноморья было переведено на солнечные земли колоний. «Кроме высокого плодородия лесных почв, пройденных подсечно-огневым земледелием, разведение сахарного тростника на расстоянии 4000 миль или трех месяцев пути от европейских рынков не имело логически объяснимых преимуществ». В Бразилии, ставшей одним из ведущих мировых поставщиков сахара, еще в начале Нового времени тростник выращивали чисто хищническим методом подсечно-огневого земледелия, при котором постоянно расчищаются новые земли, а истощенные почвы забрасываются. Но только в индустриальную эпоху, когда сахар из предмета роскоши превратился в товар массового потребления, разведение сахарного тростника приобрело такой размах, что не только разрушило природу островов, но и полностью изменило облик многих ландшафтов на континентах. В эпоху модерна сахар как одно из наиболее распространенных наркотических веществ стал своего рода историческим субъектом. Динамика потребления, как никогда прежде, стала творить и всемирную, и экологическую историю: целая конфигурация новых источников удовольствия, таких как сахар, ром, чай, кофе и какао продвигала вперед колонизацию вместе с ее плантациями (см. примеч. 17).

Специалист по истории Бразилии пишет в XIX веке как об общеизвестном факте, что сахарный тростник способствовал господству аристократии, в то время как кофейное дерево было, «так сказать, растением демократическим», его можно было успешно разводить и в мелких хозяйствах. Кофе предпочитали сажать вместе с другими растениями, например, в Бразилии с кукурузой и бобами, для защиты молодых кофейных деревьев. Таким образом, выращивание кофе хорошо сочеталось с натуральным хозяйством и известным биоразнообразием. Но как только кофейные деревья достигали определенной высоты, они начинали подавлять рост других растений. Вследствие «суеверия», что «кофейные кусты» якобы хорошо растут только на «девственных лесных почвах», в Бразилии постоянно и без всякой необходимости рубили первобытные леса и под кофейные плантации тоже. Сохранению лесов служило дерево какао, нуждающееся для хорошего роста в защите более высоких деревьев. В Гане с прекращением производства какао исчез важный мотив к охране лесов (см. примеч. 18).

Пожалуй, только в XIX веке, в связи с индустриализацией, паровой машиной и железной дорогой, колониализм преодолел границы континентов и приобрел всемирное влияние. Только массовый экспорт мяса в Европу мог превратить аргентинское ранчо в гигантское предприятие. Многие страны третьего мира были охвачены динамикой индустриальной эпохи даже позже, лишь в постиндустриальный период. Колониальные правительства имели обыкновение консервировать существующие социальные структуры, пока они были для них полезны или как минимум безопасны. Сторонники прогресса критиковали их за это, но оценки экологов могут быть и другими. В колониальное время индейцы бассейна Ла-Платы с успехом отстаивали свои традиции разведения кукурузы и использования палки-копалки и сопротивлялись посадкам пшеницы и введению плуга. Только когда Аргентина обрела независимость, гаучо беспрепятственно повели против индейцев войну на уничтожение. Сведение тропических лесов достигло современных катастрофических масштабов только во второй половине XX века, в эпоху послевоенной конъюнктуры и деколонизации, грузового транспорта и бензопилы, массового экспорта для целлюлозной промышленности и взрывного роста численности населения. Еще во времена Альберта Швейцера, как описывает он сам, рубка и перевозка деревьев на Огове были мучительно трудны: лес, удаленный от дороги или реки больше, чем на километр, практически не подлежал транспортировке (см. примеч. 19).

В Азии примерами экстремального обезлесения служат Таиланд и Непал – страны, которые никогда не были колониями, а в Америке – Гаити, где в результате французской революции чернокожие рабы сумели добиться независимости – уникальный в истории случай! После этой победы массы людей с равнинных плантаций переселились в горы, но устойчивой террасной культуры там не создали. Богатейшая когда-то колония стала примером экстремальной эрозии (см. примеч. 20). Эфиопия, бывшая колонией очень недолго и еще в 1950-е годы считавшаяся замечательно плодородной и многообещающей страной, после страшного голода 1982–1984 годов стала символом экономико-экологического обнищания: по-видимому, вследствие распространения «системы вол– плуг» в экологически хрупких регионах (см. примеч. 21).

В некоторых регионах Центральной Африки, таких как Родезия, колониальные власти в конце XIX века нанесли большой ущерб тем, что, поддавшись влиянию охотников на крупную дичь, запретили охоту на этих зверей местным жителям. Следствием стало распространение мухи цеце – симбионта крупных млекопитающих и переносчика возбудителя сонной болезни. То, что одно здесь связано с другим, было уже тогда хорошо известно людям, знакомым с бактериологией, и по вопросу, не стоит ли вновь разрешить охоту на крупную дичь, разгорелись ожесточенные споры. Если колониальная власть волей-неволей подтолкнула распространение симбиоза крупных зверей и мухи цеце, то это было не привнесением чуждой природы, а лишь расселением эндемиков. В Африке, как и в Америке, самые стремительные и самые тяжелые для человека последствия колониализма происходили в мире микробов. Но и здесь нельзя все вместе подвести под общий знаменатель «разрушение природы». Как показало одно исследование на озере Танганьика, доколониальное хозяйство коренного населения включало агро-садовую профилактику (agro-horticultural prophylaxis) против мухи цеце, в то время как колониальная политика охраны диких животных приводила к «потере контроля над окружающей средой» и отдавала «природе преимущество над человеком». История господства не во всех своих аспектах является историей покорения природы! Муха цеце, из-за которой люди старались селиться вдали от мест скоплений животных, вызывала симпатию и у охотников на крупных зверей, и у защитника этих зверей Бернгарда Гржимека. Пока чернокожие считались частью природы, а не homo sapiens в полном смысле, белые люди не воспринимали их присутствие в резерватах как нечто инородное. Это менялось тем сильнее, чем больше европейцы понимали, что и африканцы по-своему вторгались в природу. Возникшая вследствие этого конфронтация между природными парками и коренным населением, которая продолжилась и после деколонизации, была неблагоприятна для развития экологического сознания в Африке (см. примеч. 22).

 

3. ГЕНЕЗИС ГЛОБАЛЬНОГО ВЗГЛЯДА: КОЛОНИАЛЬНЫЕ И ОСТРОВНЫЕ ИСТОКИ ЭКОЛОГИЧЕСКОГО СОЗНАНИЯ ЭПОХИ МОДЕРНА

Как реплика на «Экологический империализм» Кросби читается «Зеленый империализм» Ричарда X. Гроува. Гроув видит истоки современного экологического сознания в колониализме. Он начинает издалека и представляет читателю яркую, полную неожиданностей фундаментальную историю. Не в копоти лондонских клоак (как часто предполагают), а среди далеких пальм, на экзотических островах, под впечатлением уходящего рая зарождалось экологическое сознание. Именно там люди впервые увидели собственными глазами или полагали, что увидели, как связаны между собой стремительное сведение леса, иссякание родников, иссушение почвы и ухудшение климата. С островов Святой Елены и Сент-Винсент, а прежде всего с острова Маврикий новое сознание около 1800 года пришло в Британскую Индию. Попав туда, оно не осталось всего лишь добрым намерением, напротив, экология стала для политики влиятельным «лобби», «истеблишментом» научной экспертизы (см. примеч. 23). Особенно действенно оно было в политике охраны лесов. При этом речь шла преимущественно не о древесине, а об экологическом, прежде всего климатическом, значении леса. Инициатива принадлежала врачам и ботаникам, питомниками политической экологии стали ботанические сады. Власть этого эколобби покоилась на господстве над дискурсом посредством всемирной интеллектуальной сети, простиравшейся вплоть до немецких лабораторий и кабинетов, и на страхе колонизаторов перед тропическими болезнями.

В значительной своей части история Гроува не только эмпирически очевидна, но и логична. Встреча европейцев с тропическими лесами и населяющими их народами, нагими «дикарями», придала идеалам райской природы и неиспорченного естественного человека магическую притягательную силу: без этого опыта немыслим энтузиазм любителей природы, того же Руссо. Биология и «страсть к разведению деревьев» получили сильнейший импульс от знакомства с экзотической растительностью. Вместе с тем в колониях, прежде всего на островах, люди гораздо ближе, чем в Центральной и Западной Европе, столкнулись с цепными экологическими реакциями. Отчасти это было обусловлено природными условиями, а отчасти – тем, что разграбление леса, дичи и почв шло в колониях куда более стремительно и беспощадно, чем в метрополиях. В большинстве центрально– и западноевропейских регионов эрозия долгое время остается незаметной, и за вырубками лесов не следует стремительной и необратимой потери почвы. Там, где осадки равномерно выпадают в течение всего года, связь между лесом и водным балансом со всеми вытекающими из нее проблемами не так бросается в глаза. Исследования эрозии и дезертификации получили импульс из Северной Америки, а также тропиков и субтропиков, и только в XX веке люди заметили, что те же проблемы свойственны и Центральной Европе (см. примеч. 24).

Именно в колониях постоянная тревога европейца о собственном самочувствии относилась к климату и его последствиям. В Античности, с Геродота и Гиппократа, встреча с чуждым окружением заставляла человека думать о влиянии среды на людей; заокеанские открытия и завоевания Нового времени дали этим размышлениям сильнейший толчок. Мышление при этом часто следовало античным образцам; однако когда европеец как завоеватель вторгся в новые для него миры, то перед ним острее, чем прежде, встал обратный вопрос – как он сам влияет на окружение. Эксперименты с разведением европейских видов в колониях и экзотических видов в Европе породили новый вид практического экологического знания. Так, в Новой Зеландии в XIX веке люди опытным путем поняли, что для хорошего роста клевера нужно запускать на луга шмелей-опылителей (см. примеч. 25).

Особую роль играли острова: их изолированные микромиры служили своего рода лабораториями для изучения экологических закономерностей. Колонизированные острова – показательные примеры и для Кросби, и для Гроува. На небольших островах лес мог быть сведен без остатка, и никакие заносы семян с близлежащих территорий не могли его восстановить. Животных здесь также можно было истребить быстро и окончательно. Одним из первых примеров стал дронт, птица додо – легендарный нелетающий крупный голубь с острова Маврикий, вымерший еще в XVII веке. На Маврикии люди уже в начале XVIII века поняли, какой роковой ошибкой является вырубка лесов в местах, где пышная зелень лишь обманчиво прикрывает хрупкость вскормившей ее почвы (см. примеч. 26).

Судьба такого крупного северного острова, как Исландия, заселенного викингами около 900 года, в XIX веке была открыта в качестве наглядного пособия по разрушению окружающей среды. Вильгельм Рошер причислял остров к «великолепнейшим образцам природы, оскверненной уничтожением лесов». Исландия кажется хрестоматийным примером экологического порочного круга, который начинается с вырубок леса, продолжается перевыпасом и приводит к разрушению почв, в данном случае еще усиленному ветровой и водной эрозией. Здесь, на краю Арктики, похолодание климата, видимо, еще ухудшило и без того трагическое положение населения, численность которого упала с 80 тыс. в XII веке до 30 тыс. и ниже в XVIII веке. Исходные, первые в истории интересы направлялись на плодовые и кормовые деревья и полностью игнорировали березовые редколесья Древней Исландии. Безусловно, вырубки леса и выпас овец далеко не всегда приводят к разрушению почвы, что видно на примерах Англии и Ирландии, но растительность Древней Исландии не была готова к такой нагрузке. Исландские поселенцы прежде имели дело с экосистемами другого типа и упустили момент, когда они сами еще могли бы приспособиться к той природе, которую им не удалось приспособить к привычному для них хозяйству. Политические условия, видимо, также внесли свою лепту в то, что перед угрозой экологической деградации исландцы повели себя как парализованные: потеряли свою автономию сначала в пользу норвежцев, затем – датчан, и около 1700 года 94 % исландцев были бедными арендаторами с очень ограниченными возможностями. Чтобы оплатить аренду, им приходилось обрабатывать поля каждый год, так что они не могли позволить себе ни пар, ни залежь для восстановления почв. В этом отношении судьба Исландии также подпадает под рубрику «колониализм» (см. примеч. 27).

Совершим теперь перелет на другой конец планеты: на остров Пасхи – заброшенный клочок суши с могучими каменными изваяниями, свидетелями былых амбиций, возможно, сыгравших в его судьбе роковую роль. Этот пустыннейший из всех обитаемых островов мира считается сегодня хрестоматийным примером экологического самоубийства путем уничтожения лесов, предостережением всему космическому кораблю «Планета Земля»! Уничтожение леса должно было происходить на глазах у людей: площадь острова так хорошо просматривается, что, срубая дерево, нельзя было не видеть, что оно – последнее. Или это история не самоубийства, а убийства? Судя по споро-пыльцевым диаграммам, остров был почти безлесным уже тысячи лет назад. Однако голландский адмирал Якоб Роггевен, открывший остров в 1772 году, обнаружил на нем развитое сельское хозяйство с разнообразными плодовыми культурами. Обезлесение и здесь не обязательно означало деградацию, тем более что были еще и пальмы. Видимо, упадок начался лишь в последующие годы из-за кровавой гражданской войны, закончившейся в 1862 году, когда большую часть населения вывезли с острова перуанские работорговцы, а остров превратился в одно большое овцеводческое ранчо (см. примеч. 28).

Убедительные примеры для некоторых элементов теории Гроува находятся вне того времени и пространства, которое разбирает он сам, – таковы африканские резерваты для диких животных, которые создавались с конца XIX века под давлением лобби любителей охоты на крупного зверя и при поддержке естествоиспытателей, или тревожные сигналы из Северной Америки, спровоцированные хищнической эксплуатацией лесов и полей. Империализм Нового времени, проникавший в глубины континентов со своими паровыми машинами и железными дорогами, тоже обладал своего рода экологическим сознанием: это было осознание конечности глобальных ресурсов, обострявшееся по мере стирания с карты мира белых пятен и стимулировавшее конкуренцию за ресурсы. Вальтер Ратенау в 1913 году предупреждал о приближении дефицита ресурсов и о том, что мир уже поделен: «Горе нам, что мы практически ничего не взяли и не получили». Уже в конце XVIII века страх перед дефицитом дерева был стимулом британской политики в Индии (см. примеч. 29). Или такая тревога о ресурсах не имеет ничего общего с современным экологическим сознанием? Уверенности в этом нет, экологическое оправдание политики насилия в будущем может усилиться.

История Гроува о колониальном происхождении «энвайронментализма», как и многие хорошие истории, предлагает читателю лишь частичную правду. Подтверждения того, что пережитые в колониях первые экологические тревоги имели серьезное практическое действие, малочисленны и невнятны. Даже Пуавр, главный свидетель Гроува в пользу «маврикианского» происхождения экологически мотивированной политики охраны леса, управлял этим островом лишь около девяти месяцев (см. примеч. 30) и без долговременного эффекта. Впрочем, и он был прежде всего физиократом, нацеленным на рост аграрного производства. Британская лесная политика в Индии в XIX веке вращалась в основном вокруг тикового дерева, а не вокруг сохранения эколого-климатических функций леса. Собственное здоровье британские колониальные чиновники в тропической Индии спасали в высокогорных курортах Hill Stations, так что не из-за этого они занимались лесной политикой. Здесь, как и в других местах, лесоразведение получало научные импульсы из Германии, а не из колониальных ботанических садов. А пионерная роль Германии в лесном хозяйстве объясняется как раз тем, что Германия не имела колоний и вынуждена была обходиться собственными лесными ресурсами. Многие их приводимых Гроувом доказательств кажутся «экологическими» в современном смысле только потому, что вырваны из контекста. Даже если то здесь, то там можно усмотреть экологические взаимозависимости, то речь все же шла прежде всего о повышении прибылей сельского и лесного хозяйства, часто также об «акклиматизации» полезных растений на новых местообитаниях, но не о сохранении существующих экосистем (см. примеч. 31).

К главным свидетелям Гроува принадлежат также кругосветные путешественники: отец и сын Форстеры, Александр фон Гумбольдт и Чарльз Дарвин. Здесь просматривается преемственность: Георг Форстер пробудил восхищение тропиками у Гумбольдта, а тот, в свою очередь, – у Дарвина. Все они служат завораживающими примерами того, как под впечатлением от экзотических миров способность к целостному восприятию природы, наблюдению бесконечных взаимозависимостей человека и животных, растительности и форм рельефа превращается в подлинную страсть и пробуждает в человеке ненасытную любознательность. Все эти исследователи были противниками рабства и разграбления колоний. Но без колониализма их путешествия не были бы возможны. Гроуву кажется, что «гумбольдтианская экологическая идеология», в особенности его идеи о ценности леса для сохранения влажности почв и воздуха, оказала решающее влияние на естествоиспытателей Британской Ост-Индской компании. Но при этом нельзя забывать, что главное у Гумбольдта – безграничное восхищение пышным разнообразием тропической флоры и фауны; а тревога о сохранении природы в ходе ее освоения человеком – лишь второстепенные замечания. Латиноамериканская природа казалась ему неисчерпаемой, так, он не понимал, зачем индейцы контролируют рождаемость (см. примеч. 32).

У Форстера и Гумбольдта страх перед исчерпанием ресурсов имел немецкие корни – это был страх, типичный для жителей страны, которая не могла спастись от дефицита поставками из колоний. В Новой Зеландии Форстер был огорчен тем, что там не было «ничего, кроме леса», и удовлетворенно переводил взгляд на участок земли, где лес уже вырубили матросы. А в путешествии по низовьям Рейна, которое он вместе с Гумбольдтом совершил в 1790 году, его, напротив, охватило темное предчувствие, что когда-нибудь северные регионы с их холодной зимой из-за нехватки дров станут необитаемыми, и стужа погонит замерзающие европейские народы к югу. Гумбольдт в революционном 1789 году, когда со всех сторон доносились тревожные сигналы о скором дефиците леса, видел «наступающую со всех сторон нужду». Практическую ценность своих кругосветных путешествий он видел в том, чтобы, изучив бесконечное многообразие растительности, открыть человечеству новые источники питания. Конечно, его восхищала дикая природа, но вместе с тем он был движим мыслью сделать ее более полезной для человека. То же относится и к Форстеру, порицавшему европейцев за то, что они пренебрегали собачьим мясом, между тем как природа, по его словам, создала плодовитую, бегущую следом за человеком собаку явно для его пропитания! (См. примеч. 33.)

Кросби предваряет первое издание «Экологического империализма» замечанием Дарвина, сделанным под впечатлением от резкой убыли коренного населения Австралии: «Кажется, что куда бы ни ступала нога европейца, коренных жителей начинает преследовать смерть. Куда бы мы ни обратили взоры – на просторы Америки, Полинезию, предгорья Доброй Надежды или Австралию, – результат один и тот же». Еще одно подтверждение колониального происхождения современного экологического сознания? Но зная контекст этого замечания, осознаешь, что Дарвин регистрирует это вымирание хотя и с человеческим сочувствием, но и с жестоким удовлетворением. В его глазах процесс этот свидетельствует никак не об упадке, а скорее о творческой способности природы, проявляющей заботу о выживании наиболее жизнеспособных видов. Дарвиновский закон выживания наиболее приспособленных (Survival of the fittest) – это та сила, которая во всем мире работает на европейца, а в особенности – на британца. Послание Дарвина состояло в первую очередь в признании человека частью природы, поэтому для него не было принципиальной разницы между истреблением биологических видов человеком или естественными врагами. Оба явления – от природы необходимый, а не разрушающий природу процесс. Сохранение видов, по логике Дарвина, не имеет смысла (см. примеч. 34).

Наверное, самая популярная экологическая шутка Дарвина – о заслугах кошек перед Британской империей: кошки ловили много мышей, не давая им поедать зерно, и таким образом улучшали питание британской армии. Но эта экологическая цепочка была отлично знакома любому крестьянину.

Колониальный мир, несомненно, служит живительным источником того, что мы сегодня понимаем под экологическим сознанием. Это и сейчас заметно по тому, какие страсти вызывает в экологических кругах сведение тропических дождевых лесов, тогда как масштабные и не менее экологически опасные рубки бореальных хвойных лесов вряд ли когда-нибудь станут объектом сильных эмоций (см. примеч. 35). Дождевые леса на Амазонке стали для индустриальных стран Севера олицетворением находящейся под угрозой окружающей среды – ведь с этими лесами исчезала их мечта о рае. Но эта идущая от колониализма традиция, хотя и связанная зачастую с антиколониальными настроениями, имеет принципиальную проблему: речь идет об экологическом сознании сверху и издалека, сознании ученого, путешественника или эксперта по вопросам колоний. Как только оно становится властью, ему грозит столкновение с коренным населением – с тем, как оно само воспринимает собственные интересы. Поскольку стабильную охрану окружающей среды трудно реализовать вопреки местным жителям, такой ход развития опасен для экологической политики. В истории колоний нет недостатка в примерах, когда страстное восхищение природой и глубокое постижение естественной истории идут рука об руку с бесцеремонным и беспощадным разрушением окружающей среды.

Нельзя спорить с тем, что широкий взгляд на мир принес человечеству новые, воистину грандиозные знания. Многое лучше видится на большом расстоянии и при возможности сравнения. Расширение горизонта благодаря покорению колоний и прямо, и косвенно сыграло очень существенную роль в том, что наука о природе стала духовной силой с международной сетью и мощным институциональным фундаментом. Возник новый вид знания, который оставил далеко позади античную традицию и за которым уже нельзя угнаться с помощью местного опыта. Однако с умыслом или без такового, но это знание соединилось с интересами осознающих собственную власть администраций и с таким типом науки, который игнорировал «скрытое знание» местного населения.

 

4. КОЛОНИАЛИЗМ И ПОСТКОЛОНИАЛИЗМ В ЭКОЛОГИЧЕСКОЙ ИСТОРИИ ИНДИИ

В Индии, как и во многих странах, лейтмотивами экологической истории могут служить лес и вода. Однако самые ранние источники известны сегодня лишь из эпохи Великих Моголов (XVI–XVII века), а непрерывная источниковая база существует и вовсе только для эры британского колониального владычества. Вопросы к экологической истории направлены в основном на последствия чужеземного господства, поэтому вполне логичным будет рассмотреть Индию в контексте колониализма.

Состояние источников и уровень исследований для доиндустриальной Индии несопоставимо хуже, чем для Китая. Тем сильнее соблазн сконструировать экологическую историю Древней Индии с идеологических позиций. Авторы единственного на настоящий момент общего обзора «экологической истории Индии» трактуют доколониальное время в целом, хотя и со множеством отступлений, как эпоху гармонии между человеком и окружающим миром, а последующий период – как эру глубокого нарушения сложившегося баланса. На этом фоне господство моголов не означает резкого перелома. Изданная еще до «эры экологии» история сельского хозяйства в Могольской Индии, напротив, трактует индийскую историю как тысячелетнюю «упорную борьбу с природой» – против леса и пустошей (см. примеч. 36).

Вплоть до XIX века Индия была для европейцев страной чудес. Сегодня она из воплощения богатства превратилась в воплощение бедности. Прежняя картина вызывала в воображении образ райской природы, новая – разрушенной. Как объяснить такой контраст? Меняется ли только европейское восприятие, или экологическая история новой Индии и вправду есть история краха? Уже французский путешественник Франсуа Бернье, в XVII веке посетивший Бенгалию и считавший ее самой плодородной в мире страной, описал тамошнюю крестьянскую бедноту как массу несчастных людей, из которых местные администрации выжимали последние соки, так что те не способны были ни почувствовать свою землю, ни задуматься о сохранении ее плодородия. В отличие от Китая, в Могольской Индии налогами облагали не обрабатываемую землю, а получаемый урожай: это подавляло всякое стремление к интенсификации сельского хозяйства, но вместе с тем тормозило рост численности населения (см. примеч. 37).

Как империалисты, так и антиимпериалисты долгое время считали британское господство единственным переломом в истории Индии, уже в его начале гремели страстные обвинительные речи Эдмунда Бёрка о том, что Англия была для Индии большим злом, чем монголы, и превратила ее из «рая» «в рыдающую пустыню». Более поздние исследования, напротив, принесли мнение о «маргинальности британского влияния» и «преемственности исторического развития». Присутствие англичан в этой огромной стране оставалось точечным: действие Империи осуществлялось прежде всего так, как умели использовать иноземную власть в своих интересах местные власти и сборщики налогов. Безусловно, британцы ослабили индийское натуральное хозяйство, поддерживая в интересах экспорта посадки хлопка, сахарного тростника и индигоферы красильной. Тем не менее разница с колонизацией Америки очень велика: в Индии не было насильственно введено плантационное хозяйство, там сохранилась традиционная структура индийской деревни. Даже чай до второй половины XIX века выращивали в чайных садах, плантации появились позже (см. примеч. 38). Навязать индийскому субконтиненту европейскую макроэкосистему было невозможно. Даже здешние микробы не встали на сторону европейцев, а постоянно угрожали им болезнями и смертью.

Другие особенности экологической истории Индии обнаруживаются в сравнении с Китаем. В первую очередь это касается ирригации. Здесь сильнее всего проявляется принципиальное отличие истории Индии от истории Китая: дефицит государственного единства и преемственности и отсутствие развитой бюрократической традиции в доколониальную эпоху.

В некотором отношении Индо-Гангская равнина предоставляла столь же идеальные возможности для создания крупных ирригационных систем, как долины Нила, Евфрата и Хуанхэ. Сэр Проби Томас Котли, в 1830-е годы руководивший строительством Гангского канала, считал североиндийские равнины «регионом, самой природой предназначенным для искусственного орошения». Впрочем, столь однозначной эта естественная предопределенность не была. В Бенгалии земледелие было возможным и без крупных гидравлических сооружений: деревни имели свои колодцы, а летний муссон приносил дожди в самое нужное для роста злаков время. Правда, он был не особенно надежен, случались и засушливые годы. Собственно, для индийцев это был еще более сильный стимул к созданию крупных водных резервуаров, чем для китайцев (см. примеч. 39).

Инженер-гидравлик XX века приходит в восторг от Индии и называет ее «страной ирригационных чудес». «По разнообразию методов ирригации эта страна далеко опережает даже Китай». Однако столетиями не прерывавшаяся преемственность вплоть до XIX века была свойственна в основном Южной Индии, с ее традиционными деревенскими прудами (tanks) и сельскими колодцами, воду из которых отводили на поля с помощью водокачек, приводимых в действие двумя мужчинами. Такая система орошения не нуждалась в государственной власти (см. примеч. 40). Распад Могольской империи, который часто считается началом трагедии Индии, не должен был нанести вреда экономике и экологии индийской деревни.

До эпохи британского господства связь между водой и властью в Индии была далеко не такой тесной, как в Китае и Египте. Примечательно, что высокоразвитые ирригационные системы Мохенджо-Даро, города древней Индской цивилизации, не имели продолжения. Ни строитель плотин, ни укротитель речной стихии не стал центральной фигурой индуистской мифологии – вместо них прославляют бога Индру – освободителя рек. Правда, в Ригведе говорится, что индоарийские иммигранты изменили течение рек, чтобы орошать поля. «Артхашастра», древний индийский трактат по искусству управления государством (предположительно III век до н. э.), наставляет правителя облагать искусственно орошаемые земли более высоким налогом, и этому совету в индийской истории часто следовали. Это побуждало власть расширять площади ирригационных систем, однако снижало популярность подобных проектов среди подданных. Хотя отдельные правители тоже строили честолюбивые ирригационные планы, но подобные властные стратегии даже отдаленно не играли в Индии такой роли, как в Китае. Исходя из опыта Китая, где императоры связали долины Хуанхэ и Янцзы Великим каналом, можно было бы ожидать, что и индийские вожди проявят не меньшие амбиции и попытаются соединить между собой Ганг и Инд. Но для этого требовалась организация, а ее не было. Даже о каналах могольских императоров, на остатки которых постоянно натыкались британские гидростроители, литературные источники дают лишь примечательно невнятную картину. Поддержание работы многих каналов зависело от крестьян. Уже около 1600 года Бернье заметил, что оросительные системы разрушались, поскольку никто не был готов к работе над каналами. Тем не менее британские строители каналов в начале своей деятельности опирались, видимо, на индийский опыт (см. примеч. 41).

Тойнби считал заиливание индийских каналов признаком культурного упадка. Но с точки зрения экологии возможны и другие акценты. Традиционное орошение с помощью колодцев имеет свои достоинства. Испарение оставалось минимальным, сильного засоления почвы удавалось избежать. Уже в эпоху моголов области, где земледелие полностью зависело от искусственного орошения, были особенно подвержены кризисам. Великие работы по строительству каналов, которые с XIX века стала вести Британская империя, имели высокую цену: значительные потери воды, засоление, малярия. Оборотную сторону большого гидростроительства разглядели очень скоро – и не только отдельные эксперты, но и затронутое им население. Для британского колониального режима эти проекты, по ту сторону всей пользы и всех затрат, были поводом показать себя как систему, основанную на науке и прогрессе. Говорилось, что полукочевникам нужно лишь дать канал, чтобы они превратились из скотокрадов в образцово-показательных земледельцев. В Европе колониальные власти подвергались критике за то, что они так мало делали для орошения Индии, ведь таким образом они становились виновниками голода. Нередко им даже ставили в пример могольских императоров! Распределение воды на уровне конечных потребителей во многих местах уходило от британского управления, здесь правили местные власти. Крупные гидротехнические сооружения ослабляли самоуправление деревень: этого эффекта не предвидело британское правительство, нуждавшееся в деревнях в качестве инстанций (см. примеч. 42).

Намного ярче и богаче «гидравлическая» история острова Цейлон (Шри-Ланка). Именно там, а не в Индии, достигла кульминации южно-азиатская гидростроительная технология доиндустриальной эпохи.

Центральная провинция государства, город Анурадхапура, история которого восходит к V столетию до н. э., лежал в северной, засушливой части острова, и там невозможно было разводить рис без искусственного орошения из водохранилищ, в том числе крупных. Нидэм считает, что крупнейший из этих резервуаров тысячи лет оставался самым большим искусственным водоемом мира! Свой последний взлет эта гидравлическая цивилизация пережила в XII веке нашей эры, но уже в XIII веке ее ждал крах. В более поздние времена политические центры Цейлона переместились дальше от засушливой зоны. С тех пор орошение и на этом острове стало соответствовать индийскому типу локальных водоемов, накапливавших воду в период муссона (см. примеч. 43).

Еще один великий лейтмотив экологической истории – лес. В Индии он более заметен, чем в Китае. Началом истории здесь, как и в других местах, служит эра подсечно-огневого земледелия, уничтожившего лес на большой части долины Ганга. Индоарийские мифы прославляют сжигание леса со всеми дикими зверями, творимое Агни, Богом Огня. Впрочем, они содержат и иной опыт – с исчезновением леса реки пересыхают, а в сезон дождей превращаются в разъяренные потоки. Первый царь Ману, как следует из индуистских текстов, корчевал леса; десятому царю, напротив, пришлось спасаться от Великого потопа. Говорят, после смерти Будды трудно было купить дров, чтобы предать его тело огню! (См. примеч. 44.)

В отказе от убийства животных, введенного буддизмом и джайнизмом, можно было бы увидеть отражение опыта, насколько вредна безудержная война с лесами и дикими животными. Эдикт императора Ашоки, принявшего буддизм, запрещает сжигать леса без нужды или для уничтожения животных. Однако древнеиндийские традиции защиты леса не вполне отчетливы. Ясно только, что здесь, как и везде, особенно высоко ценились плодовые деревья, прежде всего манго, а на побережьях – кокосовые пальмы. Существовала ли в Древней Индии связь между лесом и властью? Автор «Артхашастры» вполне понимает ценность леса и указывает, что на обширных землях страны можно выращивать леса. Поскольку воплощением индийской верховной власти был слон, то так называемые слоновьи леса находились под особой защитой. Согласно указанию «Артхашастры», человека, который поджег «слоновий» или какой-либо другой полезный лес, в наказание тоже нужно было сжечь. Но древнеиндийские религиозно-правовые тексты Дхармашастры содержат определение: «Кто первый вырубит для себя участок земли, тот и будет им владеть». Именно сведение леса дает человеку власть и собственность! Нужно помнить и о том, что в Индии вплоть до Нового времени и даже позже крупные леса были царством не только диких животных, но и вольных лесных и горных народов, то есть миром, ускользавшим от верховной власти. Для бедноты лес служил последним убежищем в голодные времена. Для правителей доиндустриальной эпохи леса были лишь частично управляемым и доступным ресурсом. Один из немногих эдиктов по охране леса, дошедших до нас из доколониального времени, исходит от вождя маратхов Шиваджи (ок. 1670 года), возглавлявшего борьбу против Великих Моголов. Но из него нельзя вывести традицию институционализированной защиты леса. Британский лесной инспектор немецкого происхождения Брандис (см. ниже) обнаружил локальные традиции охраны леса исключительно в образе священных рощ и княжеских охотничьих заказников (см. примеч. 45).

Лишь под управлением британцев связь между лесом и властью получает институциональное оформление. С самого начала лесная политика Британской Индии была отмечена глубоким противоречием: коммерческое разграбление лесов становится еще более систематическим, однако возрастает и понимание его роковых последствий, в некотором отношении оно проявляется в Индии даже раньше, чем в британской метрополии. В эпоху наполеоновских войн основной целью лесной политики было получение тиковой древесины для нужд флота. Качественный корабельный дуб уже стал в Европе дефицитом, и в этой ситуации, вопреки сопротивлению лондонских верфей, часть линейного судостроения с успехом переносится в Бомбей, где существовала местная традиция судостроения. Однако поскольку верфям нужна была древесина определенного качества, то повышение спроса на нее еще не влекло за собой крупномасштабные вырубки. Они начинаются лишь с середины XIX века в связи со строительством железных дорог и массовым производством шпал, на которые уходили в основном североиндийские леса из сала (шореи исполинской) и деодара (гималайского кедра). В 1861 году обращение своих земляков с лесами резко критикует такой тяжеловес, как Хью Фрэнсис Клегхорн, один из основателей лесной администрации Британской Индии: по его словам, из всех европейских наций англичане менее всего осознают ценность лесов, и это небрежение продолжается еще и в США, где переселенцы безжалостно вырубают леса. Клегхорн, врач и ботаник (1820–1895), в 1856 году назначенный первым хранителем лесов в Мадрасе, ценил леса не только за древесину, но и в не меньшей степени за их влияние на климат и благополучие человека (см. примеч. 46).

На протяжении всей истории самыми первыми и самыми мощными стимулами к сохранению и посадкам лесов были потребности флота. Так было и в Британской Индии, где важную роль сыграли предостережения барона Франца фон Вреде, имевшего немецкое происхождение, и где в 1806 году Ост-Индская компания первой назначила должность хранителя лесов (Conservator of the forests). Но после окончания наполеоновских войн эта первая инициатива ушла «в песок». Вновь подтвердилось то, что констатировал когда-то Адам Смит: «общество торговцев», каким была Ост-Индская компания, не может поступать иначе, нежели «при любой возможности предпочесть меньшую и временную прибыль монополиста большому и стабильному доходу суверена». Ситуация изменилась только, когда в 1858 году, после восстания сипаев, управление владениями Ост-Индской компании взяла на себя Британия. В 1860 году был учрежден индийский Лесной департамент (Forest Department) – «первая и наиболее совершенная лесная администрация колониального мира». В 1862 году в Центральное правительство Британской Индии был приглашен в качестве консультанта по вопросам леса Дитрих Брандис – немецкий ботаник и лесовод, защитивший докторскую степень в Бонне и с 1858 года руководивший лесной администрацией Британской Бирмы. В 1864 году он был назначен генеральным лесным инспектором (Generalforstinspektor) и в течение десятилетий оставался ведущим специалистом индийского лесного дела. Под его же руководством главным направлением лесного хозяйства стала тиковая древесина. Однако главное значение деятельности Брандиса, актуальное по сей день, состояло в другом. Еще работая в Бирме, он понял, что выращивание тика нужно и можно комбинировать с «бродячим» земледелием коренных жителей, осуществляя лесопольное переложное хозяйство. Под его управлением периодически устанавливался социальный и экологический баланс между натуральным хозяйством коренного населения и коммерческими интересами британцев. Однако эта гармония, зависящая от общего политического климата, была недолгой. Брандис осознавал, что успешной и долговременной охрана лесов может быть только тогда, когда в ее осуществлении участвуют местные жители. Ориентируясь на немецкие общинные леса, он и в Индии хотел придать деревенским лесам официальный статус, но реализовать это намерение ему не удалось. Дальновиднее многих своих преемников он был и в том, что высоко ценил очень важный для коренного населения бамбук и придал ему статус лесной культуры, хотя, с точки зрения других лесоводов, бамбук был не деревом, а всего лишь сорной травой (см. примеч. 47).

Лесная политика создавала проблемы не только там, где она не срабатывала, но и там, где она имела временный успех. Если охрана леса осуществлялась вопреки интересам коренных жителей, вынужденных отказаться от своих традиционных пользований, то они становились врагами лесов. Конфликт между натуральным хозяйством местных жителей и коммерчески ориентированным лесным хозяйством с его ставкой на древесину был и остается всемирно распространенным феноменом, не исключая Центральную Европу. Но в колониях конфликт обостряло и политизировало то, что хранители леса были воплощением иноземного господства. Поджоги лесов становились разновидностью сопротивления. «Политические» лесные пожары, от которых страдали прежде всего хвойные лесопосадки, достигли кульминации в Индии в 1921 году (см. примеч. 48).

После того как Индия добилась независимости, непопулярная в стране защита леса на 30 лет была заброшена, хотя колониальная лесная администрация продолжала функционировать. Коррумпированные лесники действовали как пособники безоглядного разграбления лесов. Поскольку государство хотело удешевить лес для промышленных нужд, стимул к транжирству был высок, а к уходу и посадкам леса – ничтожен. В 1960-е годы был введен метод сплошных рубок, особенно опасный в условиях тропиков. Первые десятилетия независимости были для окружающей среды, вероятно, более тяжелым временем, чем последние периоды колонизации, в частности, вследствие взрыва численности населения. Тем более эпохальное значение имеет перелом настроения, который произошел у части сельского населения, в первую очередь по южному краю Гималаев, в 1970-х годах: люди поднялись уже не против охраны лесов, аза нее. Мировую известность получило движение Чипко, участники которого, вернее, участницы (потому что ими были в основном женщины) протестовали против коммерческих рубок. Естественно, речь шла не об экологии ради экологии, а о традиционных лесопользованиях сельских жителей. Важный импульс пришел также из осознания взаимосвязи леса и водного режима. Цитируют слова старика из племени мунда: «Леса – как глаза, их ценность понимаешь только тогда, когда их уже потерял». На склонах Гималаев защитная роль леса была особенно очевидной (см. примеч. 49).

Участники индийского движения за независимость, ратовавшие за прогресс, имели обыкновение упрекать британцев в том, что они затормозили индустриализацию Индии. Ганди, называвший европейскую цивилизацию «сатанинской», напротив, подобных обвинений не выдвигал. Идеализируя индийскую деревенскую общину, он был, в сущности, не так далек от британского социального романтизма. Индийский историк – сторонник прогресса, наоборот, полагает, что неизменность индийской деревни имела для страны «куда более губительные последствия, чем любая инвазия». Как бы то ни было, но колониальному господству нельзя инкриминировать систематическое разрушение традиционной сельской культуры. Дает ли экология повод к частичной реабилитации просвещенного колониализма? Может быть, в отдельных пунктах – да, однако нельзя быть уверенным в том, что традиционное деревенское хозяйство вправду обладало тем неистощительным характером, который приписывают ему эконостальгисты. Явное и фундаментальное отличие индийского сельского хозяйства от китайского заключалось в небрежении удобрением: человеческие экскременты были табуизированы, а коровий навоз служил топливом. Уже это объясняет, почему индийское сельское хозяйство с его традиционными методами не было способно к такой интенсификации, чтобы выдержать рост численности населения. Глубокий перелом произошел лишь с приходом «Зеленой революции» 1970-х годов, когда появились более урожайные сорта зерновых, минеральные удобрения и мотопомпы. Но повышение урожайности сопровождалось большим увеличением расхода воды и сверхэксплуатацией грунтовых вод, из-за чего стали иссякать колодцы и пустеть деревни. Не были приспособлены индийские институции и к проблемам сточных вод в масштабах индустриального общества. Могольский император, очень ценивший качество воды, больше всего любил пить воду из Ганга. Сегодня это немыслимо: большая часть индийских рек превратилась в сточные канавы (см. примеч. 50).

 

5. ЭКОЛОГИЯ ЯНКИ И ЭКОЛОГИЯ МУЖИКА

Уже в конце XVIII века Индию и Латинскую Америку оставляют позади США. С этого времени именно они становятся предостерегающим примером безоглядного расхищения леса, дичи и почвы. В 1775 году, за год до провозглашения независимости Америки, в Лондоне анонимный автор выпустил книгу «Американское земледелие», содержавшую генеральное наступление на новоанглийских фермеров. «Американские плантаторы и фермеры, – пишет анонимный англичанин, – это самые большие разгильдяи во всем христианском мире». Что бы они ни делали, они оставляют за собой разоренные земли. Повсюду повторяется одна и та же песня: колонисты, соблазнившись изначальным изобилием земли и плодородием почвы после недавних раскорчевок, забывают все правила доброго земледельца, их хозяйство «абсурдно». Они выгоняют свой скот в лес, не собирая навоза: сеют все время только кукурузу – этот «великий кровосос», не соблюдая севооборота. Вместо того чтобы восстанавливать плодородие почвы, они, исчерпав один участок земли, просто переходят со своим плугом на следующий, уничтожая все новые и новые леса и не думая о том, что дерево понадобится в будущем. Это мнение разделяли не только европейцы. Бенджамин Франклин сетовал: «Мы – плохие фермеры, ведь у нас очень много земли». Джон Тейлор из Вирджинии, один из основателей США, предавал анафеме хозяйство «янки», называя его «убийством почвы», то есть используя примерно те же слова, какие позже произносил Либих. Сам Джордж Вашингтон жаловался: «Мы уничтожаем землю, как только ее осваиваем, мы рубим и рубим леса, пока они еще есть, и идем все дальше на запад». И он, и многие другие его современники уже поняли на опыте, как обедняют почву постоянные посадки табака – этого изысканнейшего товара, экспортом которого занимались в XVIII веке южные штаты.

За табаком последовал хлопок. Джон Стейнбек в романе «Гроздья гнева» (1939) пишет как об общеизвестном факте, что без севооборота хлопок изматывает почву, «высасывает из нее всю кровь». Если «король Хлопок» в XIX веке способствовал военному объединению южных штатов, то это объяснялось не только его доминированием, но и его экологической лабильностью. Из-за обеднения почв, усугубленного расширением монокультуры, южным штатам было жизненно необходимо сохранить для хлопка и всей связанной с ним рабовладельческой структуры открытый доступ к Западу. Это привело к гражданской войне (см. примеч. 51).

В 1926 году историк сельского хозяйства Эйвери Крэйвен, опираясь на обстоятельные исследования, назвал одним из главных факторов истории Виргинии и Мэриленда и даже Америки в целом истощение почвы. В то время как его учитель Фредерик Джексон Тёрнер, автор знаменитой «теории фронтира», воспел жизнь пионеров на границе с Диким Западом как источник молодости американизма, Крэйвен видел движущую силу экспансии в оскудении разоренной пионерами земли: «Натиск на Запад» (Drang nach Westen) как бегство от экологического кризиса! Часть его аргументом основана скорее на идеально-типических представлениях, чем на эмпирических результатах: «граничные сообщества» (Frontier communities), по Крэйвену, «по природе своей закоренелые грабители почв». На границе не существовало долгосрочного хозяйства, этот менталитет оставался в умах даже тогда, когда сама граница уже смещалась далее к западу, и он же вызывал ненасытную жажду освоения земель, создававшую постоянное давление на границу. Теория Крэйвена относится прежде всего к тем регионам и тем периодам, где и когда постоянно выращивали табак, кукурузу и хлопок. Однако точная эмпирическая проверка ее затруднительна, тем более что «истощение почвы» (soil exhaustion), как признает и сам Крэйвен, – понятие неоднозначное (см. примеч. 52).

В первые периоды освоения Америки, когда путь на Запад еще не был свободен, пионеры поневоле перенимали многие сельскохозяйственные практики у индейцев. Европейское сельское хозяйство пробивало себе путь в Новом Свете не так легко, как можно ожидать из теории Кросби, не во всем природа становилась на сторону янки (см. примеч. 53). Даже постоянное продвижение и расчистка земель, в принципе, отвечали индейскому подсечно-огневому земледелию в том виде, в каком пионеры застали его у ирокезов. Земледелие с переносом полей и без унавоживания почвы не всегда экологически разрушительно, по крайней мере до тех пор, пока людей не так много и земли у них достаточно. Ситуация изменилась, когда это полукочевое хозяйство соединилось с капиталистической корыстью, ориентацией на рынок, введением монокультуры и демографическим давлением. Тогда между экологически неустойчивыми элементами сельского хозяйства и американской экспансионной динамикой возникла синэргия. Позже, в эпоху коммерческих удобрений, вся проблема была переформулирована из экологической в экономическую: речь шла уже не о восстановлении естественного плодородия, а о том чтобы сделать почвы пригодными для выращивания определенных культур, а это было вопросом денег и искусственных удобрений.

Процесс, сочетавший истощение почв и экспансию, вступил в критическую фазу после того, как пионеры перешагнули Аппалачи, а затем Миссисипи, и вторглись в экологически неустойчивые степные ландшафты Великих равнин. Лишь после этого их глазам открылись гигантские просторы Запада. Зато за ними уже не было далей, куда можно было двигаться после того, как все новооткрытые земли были бы заняты и истощены. Первыми, кто пересек Средний Запад, были не плантаторы, а скотоводы со своими стремительно растущими стадами. Экологическая катастрофа наступила для них довольно скоро – после того, как экспансия достигла своих естественных пределов. В ковбойском менталитете не было места заботам о завтрашнем дне. Уже в 1880-е годы, всего лишь через 10–20 лет после того как ковбои покорили Великие равнины, скотоводство вследствие безудержного перевыпаса потерпело крах. После нескольких шедших друг за другом холодных зим землю покрыли тысячи трупов оголодавших и замерзших коров и быков. Причины этого фиаско можно было искать в дефиците имущественных прав (property rights), и объяснить недостаток предусмотрительности тем, что многие фермеры не имели закрепленных прав собственности на свои пастбища. Но в рузвельтовском Новом курсе возобладала точка зрения, что Великие равнины есть общее достояние, требующее государственного контроля. В 1934 году Конгресс США принял решение о создании Национальной службы выпаса (National Grazing Service) для предотвращения перевыпаса и истощения почвы (см. примеч. 54).

Тогда же произошел еще один серьезный кризис, связанный с продвижением пионеров на Среднем Западе: в 1934 году началась эра «пыльного котла» (Dust bowl) – опустошительных пыльных бурь. Феномен массового исхода потерявших свои земли фермеров (exodusters) вошел в американскую литературу и кино. Пыльные бури стали травмой, ознаменовавшей целую эпоху в американском экологическом сознании, и послужили стимулом к исследованиям почвенной эрозии во всем мире. Газета «Fortune» писала, что катастрофа пыльного котла стала кульминацией «всей трагической истории американского сельского хозяйства, корни которой скрыты в самом первом злоупотреблении почвой» (см. примеч. 55).

Позже, когда хлебные регионы Среднего Запада благодаря более влажным годам и искусственному орошению вновь стали давать богатые урожаи – правда, со все большим применением минеральных удобрений – оказалось, что вызванные пыльными бурями нарушения не были необратимыми. Так какая же катастрофа породила «пылевых беженцев» – экологическая или, скорее, экономическая и социальная? Джон Стейнбек в своем классическом романе о беженцах «Гроздья гнева» представил их, согнанных с земли мелких и средних фермеров, добросовестными и заботливыми хозяевами, чья солидарность могла бы спасти и их самих, и Америку. Всю вину за случившиеся с ними беды Стейнбек возложил на крупных капиталистов-аграриев и связанные с ними банки. Однако многие другие считали, что жертвы пыльных бурь сами виноваты в своих несчастьях. Американский критик и журналист Генри Луис Менкен, считавший образцом солидного крестьянства «пенсильванских немцев» (Pennsylvania Dutch), называл «пылевых беженцев» «фермерами-мошенниками», которые, разграбив почвы, хотели подвергнуть той же процедуре налогоплательщиков (см. примеч. 56).

Очевидно, существует не единственная история «пыльного котла», а целый ряд возможных историй: можно интерпретировать пыльные бури как наказание за первородные грехи сельского хозяйства янки и безудержную жадность, но можно видеть в них наказание за недостаточное рвение в модернизации. Для одних частей Великих равнин можно было рекомендовать крупные ирригационные проекты, для других – возвращение к пастбищному хозяйству, теперь под государственным управлением. Но не все были согласны признать пыльный котел основанием для масштабной государственной интервенции в духе Нового курса. Джеймс С. Мэлин – редкий пример историка, оказавшего влияние на формирование экологических теорий, – собрал обстоятельные указания на то, что для Великих равнин пыльные бури – совершенно нормальное, наблюдаемое с незапамятных времен, природное явление, они переносят частицы почвы, но не разрушают ее. Мэлин жаловался на то, что поиск доказательств и фактов в этом направлении блокирует «пропаганда для оправдания гигантских программ по управлению природными ресурсами». Он и его сторонники считали, что нет никакого смысла возвращаться к якобы естественному экологическому оптимуму Великих равнин, поскольку исходное состояние здесь давным-давно изменено индейским огневым хозяйством. И нет весомых причин, почему бы белым людям не использовать Равнины для своих надобностей, как это до них делали индейцы (см. примеч. 57).

Но этот отпор экологическому фундаментализму еще не означал, что хозяйственные методы на американском Западе обещали долгосрочный успех. С позиций сегодняшнего дня технократический оптимизм Нового курса с его гордостью за гидроэлектростанции долины Теннеси лишь сбил с истинного пути нарождавшееся экологическое сознание. В последнее время заявляет о себе точка зрения, что самая страшная экологическая проблема Запада состоит не в засухах и пыльных бурях, а в скоропалительных проектах по борьбе с ними. Речь идет о гигантских водохранилищах и ирригационных сооружениях, несущих угрозу грунтовым водам и чрезвычайно сомнительных как с экологической, так и с экономической точки зрения. Когда-то, в XIX веке, крупные железнодорожные компании и работавшие на них журналисты вели настоящую пропагандистскую войну против распространенного тогда убеждения, что безлесные пространства Запада представляют собой сплошную пустыню. Эти земли – все, что угодно, но только не пустыня, в будущем они станут житницей, центральным ландшафтом нации. Теперь, наоборот, серьезно обсуждается, не будет ли оптимальным признать этот ландшафт пустыней. Согласно одному из расчетов, из-за экстремально высокого испарения в жарких пустынных регионах для их орошения требуется в 10 тыс. раз больше воды, чем в более влажных местах! (См. примеч. 58.)

Примером, противоположным практике разграбления почв, служили группы немецких переселенцев, которые и в американских условиях – а жили они в очень разных регионах от Пенсильвании до Техаса – сохранили принципы центральноевропейского сельского быта, в том числе менталитет оседлости, и придавали большое значение качественному удобрению, соблюдению севооборота и бережному обращению с лесом. Перед глазами американских ученых-аграриев также был европейский идеал баланса между полем, лесом и пастбищем. Однако гордостью американских фермеров был и остается забор (fence), а не навозная куча (см. примеч. 59). Типичный дом американского фермера построен, в отличие от крестьянского дома старой Европы, без расчета на будущие поколения.

В России, где был примерно такой же переизбыток земли, как в Северной Америке, а мужик, то есть крепостной крестьянин, был мало заинтересован в культуре обращения с почвой, господствовал отчасти архаичный, отчасти колониальный стиль обращения с почвами, в некоторых отношениях сравнимый с американским. В отдаленных регионах, особенно новоосвоенных, вплоть до XX века пренебрегали и удобрениями, и севооборотом. После того как почва истощалась, ее оставляли и распахивали новые земли. Животноводство, за исключением овцеводства, в общем было развито слабо. Русский историк Ключевский говорил о своеобразном таланте древнерусского крестьянина «истощать землю». Но может быть, 10-летней или даже более долгой залежи хватало для восстановления плодородия? Если с точки зрения современной экономики повсеместная инерция и вялость были кошмаром, то это вовсе не означало их вредоносности для окружающей среды. Экологическая история России еще практически не изучена. Правда, четко просматривается тяжелый экологический ущерб, который был нанесен освоением земель южнорусского степного пояса с XVII века. Обширные, когда-то плодородные земли вследствие эрозии потеряли свою ценность для земледелия. В Черноземье с его изумительным плодородием почвы вообще не удобрялись: навозом здесь топили, как в Индии и Внутренней Азии. Особенно бесконтрольным и эксцессивным было подсечно-огневое земледелие в Сибири (см. примеч. 60). На свой лад, но огромная Российская империя склонялась примерно к той же модели истощительного хозяйства, как и Северная Америка. Обеим мировым державам XX века не хватало традиций практического почвенного сознания, несмотря даже на то что в науке о почвах Россия стала мировым лидером.

Метафизический природный романтизм, напротив, присущ американской культуре не меньше, чем Старому Свету. Однако страстная любовь американцев к дикой природе била мимо целей устойчивой экономики. Энтузиазм в отношении «нетронутой» природы не помогал ни сажать лес на вырубках, ни контролировать сами рубки. Лесной житель и отшельник Генри Торо проповедовал крайнюю степень индивидуализма, а вовсе не регулирование. Лесная романтика и крупномасштабные рубки в США существовали параллельно, так же как романтика индейской жизни и геноцид индейцев. Токвиль полагал, что американские леса вызывали столь романтические чувства потому, что все знали – в скором времени их не будет (см. примеч. 61).

Тем не менее романтизм дикой природы не остался бездейственным. Его практическим воплощением стало движение национальных парков, родившееся в США и разошедшееся по всему миру. Правда, во многих случаях оно соответствует колониальному типу охраны природы, насаждаемому из метрополий вопреки воле местных жителей. Не только хозяйство янки, но и американский тип экологического сознания продолжает в какой-то мере колониальные традиции.

 

6. К ВОПРОСУ ОБ ОСОБОМ ПУТИ ЕВРОПЫ В ИСТОРИИ ОКРУЖАЮЩЕЙ СРЕДЫ. ПОСЛЕДСТВИЯ КОЛОНИАЛИЗМА ДЛЯ КОЛОНИАЛЬНЫХ ДЕРЖАВ

О том, какие именно особенности доиндустриальной Европы позволили ей в Новое время обогнать другие части света, спорили и рассуждали очень много, однако согласия так и не достигли. Первое время секрет искали в более раннем и успешном развитии экономики и науки, промышленности и технологий. Однако до начала Нового времени немало преимуществ имел Китай. В период холодной войны, когда господствующей доктриной под руководством США стала идеология «свободного мира», особым качеством Запада считалась свобода – политическая и духовная. Однако традиция свободы в ее современном понимании имеет не слишком глубокие исторические корни. Еще более поздний тренд был направлен на поиски особых качеств Европы в сфере связей, институций и правовых норм. Здесь фундамент кажется более солидным. На первом месте – частное имущественное и наследственное право: его истоки уходят далеко в доиндустриальную историю, вплоть до Античности. Но и в незападных цивилизациях существовали долгосрочные права пользования – если не де юре, то де факто.

Экологическая история проливает новый свет на многое. Такие этнологи, как Марвин Харрис и Джаред Даймонд, подобно Кросби и Эрику Л. Джонсу, указали на то, что по сравнению с Америкой, Африкой и Австралией природа наделила Евразию решающим преимуществом: многообразием видов растений и особенно животных, пригодных для доместикации и введения в культуру (см. примеч. 62). И вовсе не летаргическая вялость лишила этого преимущества другие народы. Дело в том, что большинство видов диких зверей не поддается одомашниванию. Значительное число доместицированных животных позволило Европе задолго до индустриальной эпохи опередить культуры Древней Америки, а до некоторой степени также Индии и Китая, в освоении источников энергии. Правда, с экологической точки зрения это не автоматически означает преимущество: воловья упряжка и тяжелый плуг гораздо опаснее для почвы, чем мотыга и лопата, а выпас скота повреждает лес и растительный покров. Кроме того, в отношении культурных растений азиатские регионы сначала опережали Запад.

Тем не менее нетрудно объяснить, почему со временем Европа опередила Ближний Восток – родину земледелия: на значительной части Европы экологические условия гораздо более стабильны, чем на Ближнем Востоке, опасность истощения почв, эрозии, остепнения и засоления здесь несравнимо ниже. Там, где весь год более или менее равномерно выпадают осадки, не нужны рискованные ирригационные системы наподобие тех, которые на Ближнем Востоке вызвали кризис земледелия на высшей точке его расцвета. Еще один важный фактор, в котором задействованы как природа, так и общество, – на большой части Европы успешнее, чем в других частях планеты, могла осуществиться экологически благоприятная комбинация земледелия и животноводства. Повсюду, где распространен кочевой образ жизни, пашни и пастбища социально разделены. Земледельцы не получают выгоду от разведения столь полезных верблюдов. Набеги кочевников часто ослабляли земледельцев. Там, где нет леса, помет животных часто используют как топливо. Кроме того, в жарких регионах навозные кучи вызывают неприятие еще и как рассадник инфекций. На почвах, не выдерживающих тяжелый плуг, отсутствует главный стимул к содержанию крупного скота. И еще одно: пасторальный, то есть пастбищный, элемент европейского сельского хозяйства оставлял гораздо больше пространства для экологических резервов, чем интенсивное рисоводство Восточной Азии. Хотя здесь требуется осторожность – не стоит идеализировать равновесие между полем, лесом и пастбищем в Европе!

Комбинация земледелия и выпаса – вопрос не только природных условий, но и социальных и правовых структур, официальных и неофициальных социальных институтов, от трехпольной ротации до феодальных сборов. Это подводит нас к вопросу о том, существует ли особый экологический путь Европы на институциональном уровне. В действительности на это есть немало указаний. Основополагающее условие истории Европы проявляется и здесь. Речь идет о знаменитом «единстве в многообразии» – множественности источников власти и права в совокупности со все более активной коммуникацией и стремлением к правовому решений конфликтов, вопреки всем стычкам и войнам. Безусловно, европейские правовые традиции не со всех точек зрения были экологически благоприятны. С точки зрения африканцев, уважение к правам собственности, глубоко укорененное в европейской и особенно английской правовой традиции, намного лучше защищает индивидуальные свободы от государства, чем общественное достояние от частных вторжений (см. примеч. 63). Везде, где охрана окружающей среды не сводится полностью к сохранению множества отдельных мелких хозяйств в интересах частных лиц, а требует защиты общественного достояния от частной корысти, она отрицательно сказывается на защите личных свобод.

Однако Европа обошла большинство регионов мира и в развитии надлокальных, территориальных и национальных институтов и лояльностей. Европейский процесс легализации, то есть оформления всего и вся в виде прав и обязанностей, повлиял на сферу не только частной, но и общественной жизни. Идет ли речь о salus publica Древнего Рима, bonum commune средневековой схоластики или gemeine beste Германской империи – защита общественного достояния имеет в европейском правовом мышлении давнюю традицию, даже если определение «общественного интереса» считалось столь же сложным, как восхождение на северную стену Эйгера. Однако и то, что это определение никогда не закреплялось раз и навсегда, а всю историю оставалось предметом обсуждения, не означает ничего дурного.

Не способствовала охране окружающей среды и недостаточная развитость права частной собственности в других регионах. Как говорят о решении экологических и сельскохозяйственных проблем в Сирии: такие «задачи, с которыми может справиться своими силами один человек или одна семья», как, например, уход за деревьями в роще или углубление колодца, решаются, «как правило, превосходно». «Организованные общественные действия, напротив, понимания у сирийцев не находят». Примерно то же относится и ко многим другим регионам. Даже про китайцев с их тысячелетней государственной преемственностью Линь Юйтан еще в 1930-е годы утверждал, что де факто лояльность распространяется здесь исключительно на семью и граница ее проходит уже перед соседским порогом. По его мнению, китаец поддерживает в своем доме чистоту, но мусор выметает под дверь соседа (см. примеч. 64).

В начале Нового времени лояльность к государству и в Европе была скорее идеалом, чем реальностью. Эффективное внедрение ее стало успешным лишь в процессе формирования национальных государств и бюрократизации. Но и этот процесс сам по себе нельзя считать экологически благоприятным. Еще и в Новое время проблемы окружающей среды часто было легче всего решить на местном уровне; действия более высоких инстанций часто носили лишь символический характер. «Хорошо организованная деревенская община могла гораздо лучше обеспечить сохранение леса согласно своим нуждам, чем финансово слабая власть с большими претензиями на слишком малой территории». Подобные традиции сельского управления наличествовали во многих европейских регионах; их юридическое оформление осуществлялось на нескольких уровнях, как устно, так и письменно. Но так или иначе, Европа в целом гораздо лучше остального мира была оснащена для тех случаев, когда для решения экологических проблем требовалось вмешательство надсемейных инстанций (см. примеч. 65).

Лучшей иллюстрацией всего этого служит история леса. Отсутствие источников о нарушениях лесов в большинстве неевропейских регионов доколониального периода очень красноречиво. Оно свидетельствует о том, что там не было инстанций, которые специализировались бы на наказании за такие нарушения. Связь между лесом и властью предстает как феномен именно Центральной и Западной Европы, сравнение с остальным миром доказывает это с поразительной четкостью. Не стоит абсолютизировать экологические заслуги подобной связи, ведь нередко та самая власть, которой полагалось охранять лес, становилась крупнейшим его потребителем. Однако не только она извлекала выгоду из легализации лесопользования; таким образом обретали защиту против засилия верхов и другие лица и инстанции, имевшие доступ к лесным ресурсам. Именно здесь кроется главное: разнообразные лесопользователи могли отстаивать свои права на лес с помощью легальных средств. Постоянное выяснение отношений обостряло глаз и учило различать мельчайшие детали происходившего в лесах, а это способствовало развитию лесного сознания со всеми вытекающими из него практическими последствиями.

В искусстве устойчивого сельского хозяйства первенство во многих отношениях принадлежит китайцам, в течение тысячелетий они совершенствовали его и достигли в этом больших высот. Однако в защите леса и комбинации земледелия с животноводством расстановка сил была иной. Есть и еще один уровень самоуправления, менее формальный и более интимный, на котором европейские регионы, видимо, с давних пор имели важное для экологического баланса преимущество перед высокими культурами Восточной Азии и других густонаселенных регионов. Речь идет об ограничении прироста населения благодаря таким институтам, как поздний брак, снижение числа браков согласно средневековой заповеди «нет земли – нет брака», дискриминация незаконнорожденных детей, контрацептивные сексуальные практики и, вероятно, скрытые детоубийства, в особенности девочек. В XVII веке впервые регистрируется «западноевропейская модель позднего брака и относительно высокий процент безбрачия», в XVIII веке Франция, в то время ведущая европейская держава, становится страной – законодательницей контрацепции. Ограничение числа детей было уже не только ответом на гнетущую нужду, а все больше служило средством стабилизации уровня жизни (см. примеч. 66).

Каковы же были на этом фоне последствия колониализма для европейских метрополий? Относилось ли к Европе то описанное Гроувом экологическое сознание, которое получило развитие в кругах колониальной администрации? Рассмотрим сначала Испанию – первую колониальную державу Европы, а затем Англию – ведущую мировую державу наступившего империализма.

В Испании непосредственным следствием колониальной экспансии был расцвет отгонного животноводства, получившего в то время полную свободу от былых ограничений. Колониализм привел к тому, что экономическая политика Испании переориентировалась с натурального хозяйства на внешнюю торговлю, причем в такой степени, что это подорвало жизненные основы страны. Экспорт ценной мериносовой шерсти приносил Британии максимальный доход, и поэтому Места с момента своего учреждения в 1273 году постоянно получала государственную поддержку за счет нужд земледелия. «Напрасно местные общины огораживали принадлежавшие им поля. Пасущихся овец сопровождали судьи, и в силу привилегий Месты любые споры решались в пользу овцеводов» (см. примеч. 67).

В XVI веке привилегии Месты встретили сопротивление кортесов, испанских сословно-представительных собраний, в XVIII веке последовала резкая критика со стороны физиократов, которым в конце концов удалось добиться ее запрета. После этого Места стала считаться проклятием Испании, «чудовищной узурпацией» и «самым страшным бичом», «какому когда-либо и где-либо подвергалось сельское хозяйство». Именно на нее возложили ответственность за упадок испанской экономики и оскудение ландшафта. В последнее время 3 млн овец, ежегодно «опустошавших» Кастилию, упоминаются в качестве примера экологического «самоубийства» региона через перевыпас (см. примеч. 68). Правдоподобна ли такая картина?

Дуглас С. Норт, глава институциональной школы экономики, считает Месту воплощением роковой институции, негативным доказательством учения о ведущей роли институций. Но это суждение сделано с позиций экономического роста. С экологической точки зрения не все так однозначно. Испанское отгонное животноводство представляет собой особенно яркую иллюстрацию к проблеме постановки ценностей в истории среды. Пастбище как таковое ничем не хуже поля или леса, в отношении биоразнообразия и охраны почв оно даже может дать им фору. Многие пастбища вовсе не так необитаемы, как кажется издали. В историческом контексте испанское отгонное животноводство не выглядит экологическим самоубийством: для этого оно было слишком долговечным, в том числе и после запрета Месты. Уже в XVI веке численность овец пошла на убыль: признак того, что хозяйство стало постепенно входить в соответствие с емкостью пастбищ. Настаивая на сохранении залежей и тормозя тем самым интенсификацию сельского хозяйства, Места навлекла на себя проклятие аграрных реформаторов, но не обязательно экологов. Кроме того, после отмены привилегий Месты испанское отгонное животноводство стало более внимательным к интересам крестьян. Сегодня историк ошеломленно наблюдает, как оставшееся еще в Испании отгонное животноводство набирает популярность не только у природоохранников, но и у крестьян! Природоохранники называют его «великим походом за природу» и «наиболее экологичной формой животноводства», а крестьяне торжественно приветствуют отары овец, вновь пустившиеся в путь по своим древним маршрутам! (См. примеч. 69.)

Если сегодня экологическую историю Испании со времен Реконкисты, а иногда и ранее, считают трагической, несмотря даже на то что испанская флора по разнообразию видов занимает первое место в Европе, то аргументом для этого служит в первую очередь утрата лесов. Считается, что когда-то, в Средние века или еще до них, большая часть Пиренейского полуострова была покрыта лесами, тогда как сегодня обширные районы во внутренней части страны кажутся путешественнику с Севера почти пустыней. Напрашивается гипотеза о неслыханном для Европы экологическом фиаско, а вместе с ней приходит подозрение – может быть, колониализм послужил причиной не только упадка экономики, но и небрежительного отношения испанцев к окружающей среде? И в самом деле, Фердинанд и Изабелла наделили Месту привилегией рубить «небольшие деревья» на корм овцам. В XIX веке, в эпоху создания искусственных лесов, испанцы слыли заклятыми врагами лесов. Руководитель Лесной академии в Тарандте Карл Генрих фон Берг видел у испанцев, в особенности у кастильцев, «присущую этому народу ненависть к деревьям», позволявшую им спокойно наблюдать за тем, как тысячи коз «отвратительно обгладывают леса», и объяснял ее происхождение однобокостью интересов выпаса и земледелия. Джордж П. Марш находит подтверждения «вошедшей в поговорку ненависти испанцев к деревьям» уже в XVI веке и считает испанцев единственным в Европе народом, который не занимался ни охраной, ни созданием лесов и даже, наоборот, вел «систематическую войну против сада Божьего» (см. примеч. 70).

Очевидно, во многих случаях уничтожение лесов явно не управлялось сверху. В испанской истории также нет недостатка в королевских установлениях по защите леса. Как и в Центральной Европе, они появляются в XIV веке и достигают кульминации в XVI веке при Карле V и Филиппе II. Филиппа, любителя королевских лесов и фландрских садов, его биограф Генри Кэмен назвал даже «одним из первых экологических правителей»! (См. примеч. 71.) Но и в период расцвета лесной политики ее практическое воплощение, видимо, было ничтожным.

Вероятно, не только власть Месты, но и колониализм был виновен в том, что испанцы так мало ценили лесные ресурсы своей страны. Уже с XVI века Испания получала корабельный лес из Центральной Америки, в первую очередь с Кубы. Лишь в 1748 году, когда морское величие Испании уже давно ушло в прошлое, был издан «Приказ о защите и поддержке корабельных лесов» с подробными предписаниями о создании искусственных лесов, который в некоторых районах Кастилии встретил сопротивление. В XIX веке испанская лесная политика следовала немецким моделям, но именно в тот период либерализация лесного хозяйства привела к самым мощным в новой истории страны вырубкам (см. примеч. 72).

Однако история испанских лесов Нового времени состоит не только из поражений. С победой Реконкисты во многих провинциях появились отвергаемые исламом свиньи. Здесь, как и повсюду, откорм свиней стал сильнейшим стимулом к сохранению дубрав. К нему добавился мотив производства пробки из коры пробкового дуба. Мир этих дубрав резко отличается от мира овечьих пастбищ, в нем нет ни следа от испанской неприязни к деревьям. Кроме того, лесное хозяйство при составлении своих отчетов обычно обходит своим вниманием «маторраль» (matorral), кустарниковые заросли, похожие на французский маквис. Масштабам лесного хозяйства они не соответствуют, однако экологи ценят их сегодня больше, чем многие недавно посаженные искусственные леса. В 1985 году испанские защитники природы окружили живой цепью бульдозеры, которые должны были перекопать и подготовить к лесопосадкам поросшие маторралем участки! (См. примеч. 73.)

Германской части Европы сегодня приписывается особенно высокая степень лесного сознания. Тем сильнее бросается в глаза, что в Новое время, когда в Центральной Европе усилилось стремление к охране леса, из всех стран северо-запада именно Нидерланды и Англия, мировые колониальные державы, интересовались лесами меньше всего. Голландия стала одной из самых безлесных стран, зато в Германии «голландская» лесоторговля была крупнейшим в XVIII веке лесным бизнесом. У колониальных держав хватало средств для импорта леса из Центральной Европы, Скандинавии, Прибалтики, а также из-за океана. Судя по таможенным регистрам, объем леса, перевозимого в западном направлении через Датские проливы, с XVI до XVIII века вырос в 80 раз (см. примеч. 74).

В 1664 году в Англии была издана «Сильва» Джона Ивлина – самый известный в XVII веке призыв к выращиванию лесов. Более 100 лет эту книгу переиздавали, цитировали и переписывали под разными именами. Тем не менее на Британских островах посадки леса так и остались «скорее джентльменским хобби, чем серьезным бизнесом». С XVIII века английские поэты и художники-пейзажисты воспевали лес не меньше, чем немецкие романтики, но эта любовь принесла больше пользы паркам, чем сплошным высокоствольным лесонасаждениям. Правда, в то время в Англии, видимо, были еще широко распространены дровяные низкоствольные леса. Их устойчивость обеспечивалась характерным способом пользования – периодическими рубками с оставлением на корню ствола и крупных ветвей, дававших новые побеги. Лишь каменный уголь уничтожил мотив к сохранению низкоствольных лесов (см. примеч. 75).

К экологическим последствиям колониализма нужно отнести и импорт гуано из Перу, начатый Англией около 1840 года. С этого времени сельское хозяйство уже не стремилось к балансу между земледелием и выпасом скота. Дефицит удобрений, то есть недостаток природной устойчивости, можно было восполнить за счет гуано. Теперь стало возможным и триумфальное шествие ватерклозета, лишившего сельское хозяйство человеческих экскрементов. Но гуано восстанавливалось бесконечно медленнее, чем его добывали в те годы. В глазах Либиха британское сельское хозяйство было вершиной аграрного хищничества, а гуано лишь прикрывало давно наступивший экологический кризис (см. примеч. 76).

Остановимся и на огораживании открытых прежде полей для целей овцеводства и интенсификации сельского хозяйства. Этот процесс начался в XVI веке и достиг кульминации во второй половине XVIII. Он тоже относится к последствиям колониализма (по крайней мере косвенным) и вызванного им усиления ориентации на внешнюю торговлю. До середины XVIII века огораживания проводились в основном соответственно частным соглашениям и вызывали недовольство со стороны государства. Но примерно с 1750 года этот процесс стал определяться актами Парламента и принял такие масштабы, что «в революционном темпе» изменил английский ландшафт. Высокие доходы от торговли шерстью и в Испании, и в Англии дали сильнейший толчок развитию овцеводства. В обеих странах социальные затраты на рост овечьих отар вызывали яростные споры, уже в «Утопии» Томаса Мора (1516) звучала жалоба на то, что овцы притесняют людей. Понятие «общественного блага» в Англии возникло как лозунг против огораживаний (см. примеч. 77). Однако экологические последствия шерстяного бума в Англии резко отличались от испанских: здесь, в условиях набирающего силу права частной собственности, он привел не к расширению коллективных пастбищ в ущерб земледелию, а наоборот, к сочетанию овцеводства и земледелия на ограниченном пространстве и с полной свободой действий землевладельца.

Прежние общинные поля с их обязательным севооборотом и обширными пастбищами, вероятно, наносили не такой вред плодородию почв, как утверждали авторы аграрных реформ. Тем не менее можно допустить, что экологический баланс благодаря огораживанию был в целом улучшен. Легче стало собирать столь ценное удобрение как овечий помет, а живые изгороди, ставшие еще более ярким элементом английского ландшафта, по сей день не только радуют любителей природы, но и служат источником древесины. Автор немецкой экономической энциклопедии Иоганн Георг Крюниц писал в 1789 году, что хотя англичане и вырубили все свои леса, но не ощущают дефицита дерева, так как все их поля окружены «живыми изгородями и деревьями». Правда, как замечали уже некоторые современники, интенсификация земледелия в некоторых местах повысила угрозу сверхэксплуатации почв. Прежде, когда ориентация была в основном на натуральное хозяйство, а не на рост, такая опасность была ниже. В целом коммерциализация английского сельского хозяйства привела к повышению специализации, а вместе с тем разделила земли на «пахотные» (arables) и «пастбищные» (pasturables). Немецкий специалист по аграрным реформам Таер критиковал такую систему за потерю большого количества удобрений. Экологические возможности огораживания были перечеркнуты тенденцией к разделению труда в сельском хозяйстве (см. примеч. 78).

Особый путь Европы в лесном хозяйстве с его направленностью на устойчивость не так заметен в Испании, Нидерландах и Англии, как во Франции, а прежде всего в Центральной Европе. Германия, среди прочего и потому, что она дольше других не имела колоний и полностью зависела от собственных ресурсов, стала родиной разведения высокоствольных лесов. Преимущества децентрализации в Германии были выражены ярче, чем в странах, ранее ставших национальными государствами. Здесь могли развиваться различные региональные теории и практики лесоводства, в то время как во Франции попытка введения централизованной лесной политики, начатая при Кольбере, имела менее серьезные перспективы. Дихотомия между «научным» лесоводством и локальным эмпирическим опытом в Германии была не столь резкой, как во многих других странах.

Итак, особенности развития Европы вывели ее вперед не только в экономическом, но и в экологическом отношении. Несколько нарушил эту картину колониализм, открывший границы для ресурсов. Но и преимущества Европы в сочетании с экономической динамикой несли в себе угрозу. Европейские условия гораздо лучше, чем условия других цивилизаций, смягчили и скрыли опасности экономического роста и тем самым способствовали полному высвобождению этой динамики. Только у экологически грубого, относительно устойчивого к кризисам сельского хозяйства могли появиться беспримерные в истории амбиции в получении урожая. Только в регионах с обширными лесами и стабильным лесным хозяйством металлургия смогла выйти на такой путь, который позволил ей расти вплоть до массового внедрения нового ресурса – каменного угля, открывшего, в свою очередь, перспективы нового роста. Только полноводные земли могли породить такой тип индустриальной цивилизации, для которого совершенно естественно потреблять гигантские объемы воды, а в тяжелые времена даже перебрасывать ее в засушливые регионы. Только страны с дееспособными коммунальными и региональными институтами, способными смягчить, если не ликвидировать, экологические последствия от развития промышленности, смогли так провести индустриализацию, что она не удушила саму себя, а набрала силу и популярность. Экологические пределы экономического роста были таким образом не устранены, но отодвинуты и завуалированы. Соответственно чувство относительной безопасности, которое сумели создать европейские институты в союзе с более или менее стабильными экологическими условиями, есть не более чем обманка. Обманчива и привлекательность «европейской модели» для остального мира. Пока мы мыслим исключительно в экономических категориях, мы можем сколько угодно считать Европу примером для подражания. Но с экологических позиций ясно, что многое в успехе Европы объясняется ее уникальными условиями и что для других стран попытки подражать ей могут оказаться дорогой в никуда.