Природа и власть. Всемирная история окружающей среды

Радкау Йоахим

V. У пределов природы

 

 

1. АТАКА НА ПОСЛЕДНИЕ РЕЗЕРВЫ

Понятие «индустриальной революции» стало старомодным, но не стоило его затаскивать. Безусловно, фабрики открыли новую эру. Одна из дефиниций произошедшего в то время уже утвердилась в экологической истории: переход от энергии Солнца к ископаемым источникам как центральное событие и суть всего процесса. Но хотя в конечном счете это главное, начиналась индустриализация не с угля. Роль, которую сыграл в индустриальной революции паровой двигатель, работавший на каменном угле, часто переоценивали. Впечатление от него было настолько сильным и стойким, что серьезно исказило понимание хода вещей. Но у истоков индустриализации стоит не новый энергоноситель. В задачи экологического историка не входит укрепление той картины истории, которая в 1950-е годы привела к ложным надеждам на ядерную энергетику. Даже в Англии, а тем более в континентальной Европе, индустриализация в начале своем опиралась в значительной степени на дрова, энергию воды, животных и человека и сопровождалась усилиями по максимально полному использованию возобновимых ресурсов. Не в последнюю очередь этим объясняются основные принципы той эпохи. Автор английских аграрных реформ Артур Юнг в 1773 году клеймит «чудовищный процент» залежей на Британских островах, называя его «позором для национальной политики» (см. примеч. 1).

Нужно ли думать, что сутью происходящего были тенденции развития капитализма? Такое объяснение недостаточно. Капитализм как таковой, а именно индивидуальное стремление к максимизации прибыли, не учреждает ни общество, ни культуру. Капитализм сам по себе скорее антисоциален и достаточно часто демонстрировал эту свою особенность. Чтобы стать частью системы, способной конституировать пространство, он нуждается в общественных и политических приложениях, а они в истории человечества были очень разными. Различия эти касаются и последствий для окружающей среды. В Европе капитализм, даже в городах, столетиями развивался в связке с феодальными структурами: богатые предприниматели в типичных случаях искали покоя и безопасности на купленной ими земле и уютно обустраивались в сельских поместьях. Еще в начале XVIII века владельцы частных капиталов не слишком увлекались затратными техническими инновациями, не любили вкладывать капиталы в дорогостоящие фабричные сооружения, предпочитая иметь как можно меньше фиксированного капитала. Строительство крупных мануфактур и мощных механизмов было скорее стилем честолюбивых суверенов, которые не вели точных расчетов доходов и расходов. И прежде всего от них же исходили честолюбивые устремления полного освоения всей территории.

Для «протоиндустриализации» XVIII и начала XIX веков была характерна тенденция ухода из городов, резко контрастировавшая с более поздней индустриальной агломерацией. Эта тенденция объяснялась прежде всего распространением природных ресурсов. В доиндустриальную эпоху количественный рост, переступив известные границы, неизбежно приобретал центробежные тенденции. Беспрепятственное продвижение протоиндустриализации полностью зависело от поддержки суверенной власти: ведь многие города старались подавлять развитие сельских ремесел в своих окрестностях. Увеличению численности сельской бедноты, неспособной прокормиться только за счет земли, способствовала государственная демографическая политика, нацеленная на рост населения: борьба против традиционных сословных брачных запретов, детоубийств, оспы и дискриминации незаконнорожденных детей.

Как замечает историк леса Адам Швапах, еще в XVIII веке в Германии имелись «огромные безлюдные пространства», принадлежавшие суверенной власти (см. примеч. 2). До этого времени из-за слабого развития транспортной сети большая часть Германии, Европы, да и мира была практически недоступна для надрегиональной торговли. Затем ситуация начинает меняться, сначала медленно, потом все быстрее и быстрее. Рост и уплотнение транспортной сети придали экономическим процессам, прежде связанным с конкретными городами и торговыми путями, всеобъемлющий характер. Показательно, что в том же XVIII веке начинается эпоха точного картирования местности. Экономические и технические процессы, поначалу несвязанные, все больше проникают друг в друга, возникают синэргетические эффекты. Первой кульминацией в процессе развития всеобъемлющих сетевых структур становится строительство железных дорог.

Особенно серьезные последствия для истории окружающей среды имел характерный для того времени натиск на последние резервы природы, стремление использовать все без остатка. До середины XVIII века авторы трудов о берегах Одера радовались обилию рыбы в его сырых низинах. Теперь прусские инженеры-гидравлики увидели в этих природных условиях вызов для себя – здесь должна быть дамба. Типичной целью стало освоение торфяников, болот и речных долин, в XVIII веке этим занимались от Пруссии до Папской области. Вспомнив о том, что в это время происходило в Китае, можно признать атаку на последние резервы всемирной тенденцией. Несколько современных всемирных исследований относят экологические проблемы, возникшие вследствие освоения белых пятен аграрного ландшафта, примерно к 1700-м годам (см. примеч. 3). Уплотнение всемирных сетей усиливает синхронизм идущих процессов. Во многих частях Евразии эпохальной инновацией становятся кукуруза и картофель – важнейшие продукты американского аграрного импорта. Их выращивание приводит к тому, что почвы, прежде знавшие лишь экстенсивный способ хозяйства, используются теперь интенсивно. «Картофель дает нам мужество и надежду пережить неурожайные годы, – ликовал трансильванский педагог и реформатор Штефан Людвиг Рот. – Его цыганская природа и развитие под землей обещает нам помощь». В отличие от хлебных злаков, картофель не боится града, однако, как доказал ирландский голод, подвержен другим рискам. В Пиренеях и Альпах, а позже даже в Гималаях, появление картофеля способствовало росту плотности населения, что, в свою очередь, приводило к сверхэксплуатации лесов и лугов (см. примеч. 4).

Тяжелый плуг с железной полевой доской, который для Линна Уайта служит основанием относить аграрную революцию к началу Средних веков, широко распространился в Европе, вероятно, только в XVIII веке. Это могло стать причиной резкого усиления эрозии, наблюдаемого в тот период. Прежде недоступные питательные вещества почвы теперь оказались мобилизованы. Засеивание пара и залежи в ходе проведения аграрных реформ ликвидировало имманентно присущую традиционному сельскому хозяйству систему сохранения участков нетронутой природы, так что XVIII век стал переломной вехой и в истории сорняков (см. примеч. 5).

Новое наступление на природу повсеместно сопровождалось усилением мелиоративной деятельности – и орошения, и осушения, и строительства каналов. Пруссия осушала обширные болота, стремясь таким образом получить новые пашни. В Англии, Южной Франции и Средней Швейцарии орошение положило начало эре интенсификации сельского хозяйства. Доход с лугов вырос в 5 и даже 8 раз. Орошение лугов давало возможность увеличить поголовье скота на небольших пастбищах, а это, в свою очередь, приносило больше удобрений. В Центральной Европе с ее обильными дождями крестьяне были вполне в состоянии, как признавал даже один аграрный реформатор, самостоятельно закладывать системы дренажных канав, даже если это втягивало их во множество конфликтов и «порочный круг вечных ремонтных работ». Но более крупные проекты требовали участия государства. Если прежде пионерами политического гидростроительства были в первую очередь Венеция и Голландия, то с XVIII века склонность к гидравлике приобретает вся европейская политика. Правительства Франции строили каналы начиная с эпохи Людовика XIV, это были крупномасштабные престижные проекты, слишком долгосрочные для частных предпринимателей. «Триста лет проектирования плюс еще полстолетия реализации – почти нормальный срок для строительства канала», – замечает французский историк в контексте строительства Бургундского канала. Англия пережила приступ «каналомании» в начале индустриализации, перед тем как заболеть железнодорожной лихорадкой. Правда, затраты на строительство каналов держались здесь в пределах необходимого, а осуществляли его частные компании. Адам Смит считал, что строительство и эксплуатацию каналов вполне могли бы взять на себя акционерные общества, хотя в иных случаях он им не особенно доверял (см. примеч. 6). Еще один «канальный» бум, подземный, произошел уже в эпоху железных дорог. Речь идет о строительстве городских канализаций, которые в конечном счете обострили проблему ликвидации отходов до небывалого прежде уровня.

К этому добавлялась защита от наводнений. В 1711 году, после опустошительного наводнения, Большой совет кантона Берн принял решение перенаправить русло реки Кандер, впадавшей в Аре, в Тунское озеро. Строительные работы принесли драматический опыт общения со своевольной горной рекой, а когда река потекла в Тунское озеро, то наводнения стали грозить уже этому району. С того времени, как венецианцы перенаправили воды реки Бренты, это было первое в Европе мероприятие подобного рода. В сравнении с сегодняшним днем гидростроители еще были проникнуты невольным уважением перед мощью рек.

После 1800 года крупнейшим немецким гидростроительным проектом стала коррекция русла Рейна. Руководил ею инженер Иоганн Готфрид Тулла, закончивший Политехническую школу в Париже (Pariser Ecole Poly technique). Это был проект в духе Наполеона, начал его еще Рейнский магистрат (Magistrat du Rhin), основанный в Страсбурге благодаря Наполеону. В 1807 году Тулла учредил в Карлсруэ новую Инженерную школу, что стало началом крупномасштабного гидростроительства. «Исправление» (Rektifikation) Рейна он считал государственным делом, при выполнении которого нужно было «исходить из целого», вне интересов отдельных партий. На первом месте стояли защита от наводнений и получение дополнительных пахотных земель в долине Рейна. При этом с самого начала была ясна главная опасность – ускорение тока воды в спрямленном русле Верхнего Рейна увеличит угрозу наводнений ниже по течению. С 1826 до 1834 года Пруссия, Гессен и Нидерланды заявляли протесты против строительства, что тормозило проведение работ. Автор одного из них предрекал «жителям Среднего и Нижнего Рейна» «чудовищные последствия» от спрямления верхней части русла. Эти аргументы актуальны и сегодня: излучины рек «нужно понимать как благотворные сооружения природы, которые из-за частых застоев воды существенно смягчают ускорение скорости течения <при высоком уровне воды> и обмеление при низком и таким образом способствуют поддержанию судоходства». К тому же спрямление русла «нанесло бы невероятный ущерб рыболовству. Чем спокойнее течет река, чем больше в ней излучин, а вместе с ними и более глубоких мест, тем больше рыбы мы в ней найдем». Действительно, коррекция Рейна привела к упадку профессионального рыболовства. Но создается впечатление, что рыбаки в то время, после ликвидации их гильдий, не имели институтов самообороны. Иначе дело обстояло на Одере. Около 1750 года здесь также проводились работы по регулированию русла, и рыбаки, имевшие все основания для тревоги, обратились с прошением к королю. Здесь с 1692 года существовала процветающая гильдия «Щукодёров» (Hechtreißer) – крупных скупщиков, обработчиков и продавцов рыбы. Новые веяния они восприняли как угрозу своему существованию (см. примеч. 7), но и им не удалось предотвратить освоение болотистых берегов Одера.

Когда в 1772 году Пруссия и Липпе начали совместные работы по спрямлению русла речки Берре, западного притока Везера, большая часть сельских жителей округа Херфорд заявила протесты, объясняя, что «весенние половодья, подобно животворным разливам Нила, одаривают наши земли цветами и ароматными травами». Луга по берегам Верре – «самые благородные, самые щедрые земли» во всем округе Херфорд. Городской врач Георг Вильгельм Консбрух, задумывавшийся о связях между окружающей средой и здоровьем, тревожился о том, что «запертая в узких рамках» река захочет «получить больше места» и будет сильнее разливаться, что и произошло впоследствии (см. примеч. 8). На Верре в мелком масштабе повторились проблемы Хуанхэ!

Прусский советник по строительству Иоганн Кристоф Шлёнбах, отвечавший за продвижение строительных работ на Верре, любые возражения считал проявлением упрямства и тупости. Но не все эксперты того времени с ним соглашались. Ведущий прусский инженер-гидравлик Иоганн Эсайяс Зильбершлаг (1721–1791) выступал за то, чтобы при работах по регулировке рек выслушивать аргументы всех затронутых сторон, и призывал не забывать, что реки, «подобно своенравным друзьям», «готовы к службе лишь настолько, насколько ты с ними деликатен. Если же подойти к ним слишком близко, то мести их не будет конца». Река как одушевленное существо! Дипломатия Зильбершлага напоминает мысли древнекитайских мастеров о том, что рекам, как детям, нельзя затыкать рты. В его глазах истинный эксперт всегда осторожен в обращении с реками. Зильбершлага многие поддерживали. В 1787 году, после катастрофического наводнения на Дунае, венская общественность была убеждена, что русло реки чересчур сужено проведенными незадолго до того работами по укреплению и защите берегов. К этому мнению присоединился и император Иосиф II. Иоганн Тулла, проводивший коррекцию Рейна еще без паровых экскаваторов, осуществлял свои проекты по принципу, чтобы регулируемая река сама прокладывала себе новое русло. Даже по меркам современных природоохранников эта работа носила бережный в экологическом отношении характер. «Процесс остепнения большой части Верхнерейнской низменности» начался лишь в 1920-е годы, когда Франция, опираясь на Версальский договор, приступила к строительству Большого Эльзасского канала (Reinseitenkanal), лишившего «остаток Рейна» значительной части вод. Памфлет 1879 года, критиковавший «противоестественное водное хозяйство Нового времени», отображал контраст между прежним типом регулирования рек, когда еще принимались в расчет различные интересы всех владельцев прибрежных земель, и современной практикой, учитывавшей только одну точку зрения (см. примеч. 9).

Способом сохранения благоприятной окружающей среды могла становиться не только самооборона заинтересованных лиц, но и взаимодействие разных интересов. И традиционные рыбаки, и хозяева водяных мельниц, и пивовары, и крестьяне, занимавшиеся орошением своих лугов, – каждый из них по-своему знал толк в поддержании чистоты и жизнеспособности воды. Недаром немецкий историк техники Гюнтер Байерль писал, что водяные интересы «рыбаков, мельников, землевладельцев, корабелов, пивоваров и проч. и проч.» в доиндустриальное время «были взаимной корректировкой» (см. примеч. 10). Конечно, нет уверенности, что такой баланс интересов всегда обеспечивал устойчивость, однако контраст с индустриальной эпохой, когда множество водоемов превратилось в водосборники для канализационных стоков, кажется колоссальным.

Основной принцип управления хозяйством в Центральной и Западной Европе XVIII и начала XIX веков сводился к тому, чтобы довести до высочайшего совершенства экономику, базировавшуюся на возобновимых ресурсах. Часто это означало повышение устойчивости. В основном это касалось сельского хозяйства, но постепенно распространилось и на леса, особенно в Центральной Европе. Правда, повышение аграрного производства нередко шло за счет лесов. И все же, с XVIII столетия в германских странах повсеместно интенсифицируются работы по защите и созданию новых лесов. Стремление к экономии древесины, «рациональному использованию дерева» (Menage des Holzes) красной нитью проходит через всю историю техники того времени. Часть этих проектов так и не вышла за пределы канцелярий, однако цены на дерево росли, и постепенно экономия дерева становилась частью повседневной жизни. Никогда еще общество так ясно не отдавало себе отчета в том, что все его здание базируется на деревянном фундаменте. В этом смысле становится понятным Зомбартово понятие «деревянной эпохи». Порой перед глазами даже возникает призрак тотального «деревянного государства» со всеохватным контролем лесопользования и регулированием всех сторон жизни. Эту эпоху можно описывать как предысторию индустриализации, как развязывание идеи безграничного роста, однако при более близком знакомстве с ней не перестаешь удивляться тому, насколько естественным было для людей того времени представление о пределах роста, и как при малейшей угрозе дополнительной нагрузки на лес оживали страхи перед нехваткой дерева. Появление каменного угля также далеко не сразу произвело революцию в сознании. Меморандум, составленный в 1827 году двумя мастерами горного дела из Эссена, предостерегал от резкого количественного скачка в добыче угля: «поскольку у всего есть пределы» (см. примеч. 11).

Как справедливо замечает американский социолог Баррингтон Мур, нет никаких признаков, «что где-либо и когда-либо в мире большинство населения стремилось к индустриализации»; многочисленные свидетельства указывают скорее на обратное. Поланьи тоже считает, что «общество XVIII века… неосознанно» сопротивлялось «любой попытке… превратить его в простой придаток рынка». Это относится как к большой части высших слоев общества, так и к «маленькому человеку». Многие ремесленники и купцы, очевидно, предпочли бы сохранить олигополистические позиции на защищенном рынке, даже если при этом они не имели никаких перспектив на большое богатство. Политика бережливости, поиска баланса между хозяйством человека и природными ресурсами имела тогда множество сторонников и без современного экологического сознания, поэтому возникает вопрос, почему в Европе не сформировался стабильный альянс подобного рода. Один из возможных ответов состоит в том, что экологические интересы в то время были рассеяны по различным, иногда прямо противостоящим друг другу группам и инстанциям. Вера в то, что природа способна к саморегуляции, была распространена прежде всего среди либералов и критиков старых порядков. Силы, защищавшие идею относительной автаркии ограниченных пространств и, таким образом, располагавшие масштабом, в котором можно было бы добиться равновесия между человеком и природой, ей противостояли (см. примеч. 12). Восхищение природой, как правило, соединялось с призывом к «свободе», дерегуляции, в то время как беспокойство о нехватке дерева – с лесоводческими стремлениями к управлению.

В документах крупных потребителей древесины, контролируемых государством, например, металлургических предприятий, встречается формула, что производство нужно выдерживать «в пропорции к лесонасаждениям». Однако делать из этого вывод о стабильной гармонии между лесом и экономикой было бы преждевременно. Конечно, предпринимались усилия достичь точного равновесия. Но Эрих Янч напомнил о том, что, вопреки популярной версии, равновесные состояния нестабильны: малейшего толчка достаточно, чтобы подорвать точно выверенный баланс (см. примеч. 13). Стабильность можно представлять исключительно как «текучее равновесие», восстанавливающееся после турбулентностей. Для этого необходимы резервы безопасности. Но когда в XVIII веке удалось сбалансировать лес и экономику, резервов уже не было. Такие непредвиденные события как наполеоновские войны поглотили гигантские массы дерева и смешали все карты. Начавшийся в то время упадок Китая демонстрирует судьбу цивилизации, имевшей слишком мало экологических резервов.

Чем больше полномочий в сфере лесного хозяйства брало на себя государство, тем сильнее зависела от него охрана леса. Но роль государства для леса не однозначна, она скорее двойственна. Государство вытесняло из лесов сельских жителей, чтобы его собственные структуры рубили лес на все более обширных площадях. Торговля лесом играла серьезную роль в погашении государственных долгов, многократно выросших в XVIII веке. Если города с их традиционной сословной (altständisch) экономикой накладывали все больше ограничений на промышленников, массово потребляющих дерево, то многие государства по соображениям фискального и политического характера наделяли горное дело и металлургию привилегиями. В дореволюционной Франции страх перед дефицитом дерева доходил до лихорадки, как и в Германии, и во многих регионах находил себе выход в нападениях на «древоглотов» от металлургии. Об этом свидетельствуют жалобы к правительству, в которых документированы настроения, позже вылившиеся в революцию (cahiers de doleances). Если бы Французская революция следовала первоначальным импульсам, она бы затормозила индустриализацию, идущую по пути все большего энергопотребления. Но поворот к военному империализму сделал рост металлургии делом национального масштаба, а в лице инженерной элиты Горного корпуса (Corps de Mines) металлургия получила могучее институционализированное лобби, открывавшее ей доступ к лесам. В свою очередь, в Пруссии в 1786 году глава департамента Горного дела и металлургии Хейниц высказывал обоснованные надежды, что король никогда не позволит, чтобы у металлургических предприятий «отнимали нужную им древесину», поскольку «военное государство» не может обойтись без металлургии (см. примеч. 14).

Появление категории «природа» в политических и экономических учениях того времени не всегда связано с напоминанием о пределах роста. Нередко она была элементом стратегий роста, например, в представлении о «природных богатствах» страны, которые еще предстоит разведать. И не забудем: природа, которую динамические силы того времени хотели изучить и использовать до последних пределов, – это не в последнюю очередь внутренняя природа человека. Как мог новый «естественный» человек примириться с установленными пределами роста? «Естественным» был дух свободы, он так же восставал против сеньориальных брачных запретов, как против ограничений на промышленность, налагаемых гильдиями, и таможенных барьеров, перекрывавших естественное течение рек. «Неестественны» были не только подавление сексуальности, но и контрацептивные сексуальные практики. В XVIII веке началась истерическая кампания против онанизма, кульминацией которой был Руссо, говорилось, что подобного рода действия – это «мошенничество над природой» (см. примеч. 15). В свете новых природолюбивых веяний прежние демографические методы управления отношениями между человеком и природой стали выглядеть отвратительными и противоестественными. Выражаясь в духе «Экологии разума» Грегори Бейтсона: тот традиционалистский менталитет, который принадлежит к гомеостазу экономики, основанной на ограниченно возобновимых ресурсах, то хладнокровие, которое не ищет все новых раздражителей и новых высот, в эпоху революций и крещендо отошли на задний план. Они еще жили, они даже были широко распространены, но утратили привлекательность.

Существует теория, что индустриализация победила потому, что указала путь спасения из острого экологического кризиса. Благодаря каменному углю она вывела из-под эксплуатационного гнета измученные леса, благодаря минеральным удобрениям восстановила плодородие истощенных почв. Зомбарт представлял индустриализацию как спасение от грядущей нехватки леса, Либих видел в своих минеральных удобрениях спасение от истощения полей и грядущего голода, для них обоих речь шла о жизни и смерти европейской цивилизации. От этой теории не так просто отказаться, многие свидетельства выглядят как ее подтверждения. В самом деле, в XVIII веке Западная и Центральная Европа были буквально наводнены мрачными прогнозами о будущности лесов и сельской альменды. Давид Рикардо, которого не впечатляли успехи аграрных реформ того времени, сформулировал закон падения нормы прибыли с земли при возрастающих затратах труда, и его пессимизм вскоре стал преобладать в политической экономии. Для такой страны, как Дания, лишившейся в XVIII веке практически всех своих лесов и тяжело страдавшей от ветровой эрозии, экологический кризис выглядит доказанным (см. примеч. 16).

Тем не менее, как показывает взгляд из далекого будущего, до пределов «системы, построенной на энергии Солнца» в XVIII веке было еще далеко, еще можно было многого достичь на основе возобновимых ресурсов. Ситуация кажется критической, только если исходить из непрерывного роста численности населения и промышленности. Одна из линий развития того времени сводилась к планомерному достижению все более совершенной устойчивости в отраслях экономики, базировавшихся в конечном счете на солнечной энергии, то есть в лесном и сельском хозяйстве. Индустриализация перечеркнула эти перспективные тенденции: гуано и искусственные удобрения сделали ненужными совершенствование севооборота и баланса между земледелием и скотоводством. Каменный уголь обесценил буковые леса – источник дров и древесного угля и способствовал тому, что в Центральной Европе стали сажать хвойные монокультуры, а в других местах относиться к лесам и вовсе с небрежением.

Но главным, скорее всего, было то, что совершенствование использования возобновимых ресурсов было связано с проблемами управления. Когда на множестве ручьев мельница теснилась к мельнице, а кузница к кузнице, и каждый метр, даже сантиметр воды были распределены, то при переброске и запруживании речных русел приходилось разбираться со все большим числом законов о воде, если подобные барьеры нельзя было преодолеть при помощи государственной поддержки. В таких условиях паровой двигатель, как бы он ни был технически сложен, в вопросах управления казался скорее шагом к упрощению. Аналогично обстояло дело и с каменным углем в то время, когда многие металлургические предприятия видели в новых лесопользователях угрозу своим привилегиям. Кризис доиндустриальной цивилизации только выглядит экологическим, по сути своей это был скорее кризис управления. Во всемирном масштабе ясно видно, что индустриализация началась не в наиболее кризисных регионах, а там, где экологические условия были особенно стабильны и даже все более стабильны.

Глазам современников индустриализация предстала в двух фазах: в первой она украшала окружавший их мир, а во второй – все сильнее уродовала его. Авторы путевых заметок, описывая первые индустриальные ландшафты, часто впадали в восторг: путешественник, помнивший местность еще до огораживаний (Markenteilung), восхищается тем, что на месте бывших пустырей теперь колышутся нивы, по берегам ручьев теснятся мельницы, повсюду пульсирует жизнь и трудятся усердные ремесленники. Георг Форстер, враг старого феодализма, «с неописуемым наслаждением» наблюдает за работой Аахенских суконных мануфактур (см. примеч. 17). Но с переходом к широкому использованию каменного угля картина меняется. Теперь над новыми индустриальными пейзажами высится лес чадящих фабричных труб, а вокруг разрастаются прокопченные до черноты рабочие районы, социальные и гигиенические условия в которых сулят неприятности. С каменным углем и развитием угольной химии острейшей проблемой воды и воздуха становятся промышленные выбросы. В «деревянный век» такого не было никогда.

Нужно все время помнить о том, как сильно изменилась ситуация: нуждающимся в защите общим достоянием теперь уже были не альменда или общинный лес, где надо было лишь согласовывать друг с другом интересы более или менее узкого круга пользователей, а воздух и проточные воды, круг пользователей которыми уже никакому учету не поддавался. Вся окружающая среда как целое теперь нуждалась в защите от всех заинтересованных в ней лиц. К несчастью, этот переворот в экологической проблематике пришелся на тот период всемирной истории, когда господствующей доктриной стал экономический либерализм с таким понятием общего блага, какое устанавливается на рынке благодаря прояснению интересов. Человечество до сих пор испытывает трудности из-за практических последствий коренного изменения экологической ситуации, и подобная инерция не удивительна, если вспомнить историю прошедших тысячелетий.

Поскольку в эпоху угля промышленность сначала концентрировалась в крупных агломерациях, индустриальная экологическая проблематика еще более, чем доиндустриальные проблемы леса и сельского хозяйства, заявила о себе в первую очередь на уровне коммун. Масштаб и серьезность проблем люди осознавали с самого начала, но, как правило, города и государственные инстанции по надзору за промышленностью реагировали на них только ad hoc-распоряжениями. Может ли современный историк осуждать их за это – вопрос спорный. Сегодня становится понятным, что даже в начале XIX века индустриализация еще не вызывала в природе общих необратимых нарушений. Не один участок, где зарождалась английская индустриализация, превратился сегодня в идиллический природный уголок. В сравнении с асфальтовыми пустынями, порожденными моторизацией XX века, железные дороги еще более или менее гармонично вписывались в ландшафт, а занятые ими площади по отношению к мощности перевозок были относительно ничтожны. Структуру экологической истории индустриального периода задавали не только подъемы экономики, но и характерные для конкретных эпох пределы роста и разнообразные протесты общества. Не только фабрики были знаковым явлением эпохи, но и великая тоска по природе, и широкое гигиеническое движение, ставшее непосредственным результатом индустриализации. Эпохальную роль сыграл и национализм с его попыткой учредить государственные объединения с опорой на природу.

 

2. «ГДЕ НАВОЗ, ТАМ ХРИСТОС»: ОТ ПАРА И ЗАЛЕЖИ К «КУЛЬТУ НАВОЗА» И ПОЛИТИЗАЦИИ ЗЕМЛЕДЕЛИЯ

Основные устремления аграрных учений XVIII и начала XIX веков сводились, как правило, к максимальному использованию пахотных земель, прежде всего – ликвидации пара и залежи за счет севооборота, посадок кормовых растений и стойлового содержания скота. Как минимум в теории, многие инновации были тщательно продуманной системой, все элементы которой были полностью подогнаны друг к другу. Но действительность зачастую оказывалась не столь совершенна. Не последнюю роль играл человеческий фактор. Аграрные реформаторы того времени не располагали новым источником энергии и требовали все большего вложения человеческих сил, в том числе женских. Старые общинные луга стали воплощением отжившей «косности» (Schlendrian). Как писал автор аграрных реформ Иоганн фон Шверц: «Я никогда и нигде не видел ничего, что больше питало бы леность, мешало земледелию, портило хозяина и было бы само по себе более невыгодным, чем обширные общинные луга и леса». Он считал их «хозяйством кочевников» и говорил, что они вызывают у него настоящую «тошноту» (см. примеч. 18). Причины столь страшного приговора не только в трудовой морали, но и в аграрной экологии: большие луговые пространства грозили потерей помета животных, в первую очередь его жидкой фракции. В любом случае в условиях пастбищного хозяйства невозможно было наилучшим образом собрать и целенаправленно использовать навоз, а именно этому и следовало теперь делать.

Во многих случаях аграрные инновации не вводились как резкие изменения на основе новых теорий, а осуществлялись наощупь, опытным путем. Авторы аграрных реформ обращались и к крестьянскому опыту. До XIX века у них не было собственной науки, то есть источника знаний, превосходившего крестьянские знания, и тем это было известно. В общем и целом реформаторы, как и крестьяне того времени, мыслили в категориях баланса между земледелием и скотоводством. Одного севооборота не хватало для восстановления плодородия. Почву нужно было унавоживать: интенсификация полеводства без разведения скота, с использованием одних только растительных, человеческих и минеральных удобрений, лежала за гранью европейских представлений того времени, несмотря на все уважение к китайскому земледелию. Гумусная теория основателя немецкой сельскохозяйственной науки Альбрехта Таера (1752–1828) привлекла к органическим удобрениям еще больше внимания. До середины XIX века многие немецкие крестьяне держали скот «лишь удобрений ради», продажа мяса не окупала содержание животных. «Земледелие – это такой механизм, где одно колесо непрерывно цепляет и двигает другое, – наставлял Шверц. – Но главной движущей силой этого механизма всегда остается хлев, а значит – корм для скота» (см. примеч. 19).

Если многие теории ученых аграриев были хороши только на бумаге и вызывали у практиков одни насмешки, то в отношении удобрений мнения и понимание ученых и крестьян совпадали. «Чтобы иметь побольше навоза, крестьянин пойдет на все», – утверждал священник из Гогенлоэ Иоганн Фридрих Майер (1774), которого Шверц именовал «проповедником гипса» (Apostel des Gipses). Он одобрительно описывает изобретательность своих крестьян в вопросах удобрения, их принцип – «каждое создание, разлагаясь, удобряет другое». Швейцарский «образцовый крестьянин» Кляйнйогг, которого врач города Цюриха Хирцель прославил на всю Европу как «философа от земледелия», старался «превратить в навоз все, что только можно». Для получения обильного навоза он стелил скоту такую толстую подстилку, «что в его хлевах нога по колено уходила в мягкую субстанцию». Особенно важным он считал сбор навозной жижи, этого, по его словам, «драгоценнейшего материала» (см. примеч. 20).

Выражение «где навоз, там Христос» (Wo Mistus, da Christus) стало крылатым, и в ушах крестьян того времени подобная рифма вовсе не звучала богохульством. В революционном 1848 году один крестьянин в Падерборне высек над воротами своего дома надпись: «Хочешь быть набожным христианином / крестьянин, так оставайся на своем навозе / оставь дурака петь о свободе / удобрение – прежде всего». Артур Юнг, считавший, что французское сельское хозяйство во многих местах ненамного опережает таковое у гуронов, пришел в неописуемый восторг при виде эльзасских навозных куч: эти кучи, тщательно переложенные связками соломы и прикрытые сверху листьями, были, по его словам, «прекраснейшим зрелищем из всего виденного им прежде». «Восхитительно! Заслуживает всемирного подражания!» Однако наивысшим образцом в искусстве удобрения была для него Фландрия, где систематически использовались и городские отходы, включая человеческие испражнения. Шверц встречал там даже опрятно одетых женщин, собиравших конские яблоки на продажу и тем самым еще и поддерживавших чистоту улиц (см. примеч. 21).

Было ли новым столь серьезное отношение к удобрению? Ведь уже римляне хорошо осознавали его ценность, мудрецы уже тогда учились у крестьян: Сенека утверждал, что крестьяне сами, без помощи ученых, находят «множество новых методов для повышения плодородия». Даже на благотворное действие люпина, очень уважаемого в XVIII веке, указывал еще Плиний Старший. Либих, правда, считал, что в XVIII веке римский «культ навоза» пережил второе рождение после 2000-летнего забвения. Староста Иоганн Тиман в Бракведе под Билефельдом на Рождество 1784 года пичкал своих подопечных новейшими аграрными учениями, попрекая крестьян в том, что они, «враги удобрений», не хотят кормить скот в стойлах, а «гонят» вон из хлева. Майер из Гогенлоэ уже и в те времена знавал крестьян, проявлявших высочайшую сознательность в удобрении. Но вполне возможно, что в тех местах, где люди выгоняли скот на залежь и не стремились выжимать из своей земли сверхприбыли, вопрос удобрений решался более или менее сам собой. Драгоценный овечий помет можно было собирать в овчарнях и без стойлового содержания. Из раннеиндустриальной Англии до нас дошли сообщения о множестве разнообразных удобрений: там экспериментировали с чем угодно и как угодно, из чего, правда, сразу ясно, что во многих регионах проблема так и осталась нерешенной, тем более что процессы, протекающие в почве после внесения удобрений, еще оставались непонятными. Впрочем, и в Англии, стране, которая служила примером для аграрных реформаторов, удобрения ценили не везде, еще в XVIII веке сообщалось о том, что коровьими лепешками, как в Азии, топили печи (см. примеч. 22).

В то время как одни рифмовали «навоз» и «Христос», другие подчеркивали созвучие «навозной экономики» (Mistwirtschaft) и «негодной экономики» (Mißwirtschaft). Критика была нацелена в основном на то, что в условиях вольного выпаса терялась моча, жидкая часть удобрений. Действительно, это было экологической дырой традиционного сельского хозяйства, в котором даже при условии автаркии круговорот был несовершенным. Выход из этой проблемы давало только стойловое содержание и подведение каменного фундамента под хлевы и конюшни. Если удобрительная ценность навозной жижи была и прежде хорошо известна крестьянам, то реальные усовершенствования круговорота веществ в аграрном хозяйстве наступили только в XVIII и XIX веках. Более противоречивую картину дает тема человеческих экскрементов. Археологические раскопки отхожих мест показывают, что если фекалии человека и использовали, то очень несовершенно. Еще Джон Ивлин, расходясь в этом случае с Колумеллой, предостерегал против использования человеческих выделений. Пример Фландрии вселенского подражания не нашел. Если во дворах немецких крестьян уборные ставили часто прямо на навозных кучах, то во французском сельском хозяйстве человеческие фекалии не использовали вовсе или использовали очень ограниченно. «Грязная аптека» (Dreckapothek) народной медицины приписывала фекалиям целебную силу, однако и отвращение перед ними вовсе не является феноменом модерна. Правда, естествоиспытатели XIX века такого отвращения не знали, а, напротив, живо изучали и рассчитывали удобрительную ценность экскрементов не только животных, но и человека. Во времена Либиха испытания, проведенные на солдатах раштаттского гарнизона, показали, что их фекалии поставляют достаточно удобрений, чтобы вырастить необходимое для их пропитания зерно (см. примеч. 23). Возможно, постепенно, с повышением спроса на удобрения человеческие экскременты стали бы более популярным товаром и за пределами Фландрии, однако в этот момент весь процесс усовершенствования круговорота веществ был перечеркнут ватерклозетами, общесплавной канализацией и минеральными удобрениями. Одновременно с этим открытия бактериологов и свойственная модерну чувствительность цивилизованных носов повысили порог брезгливости как никогда прежде.

Если во многих регионах дефицит удобрений и прежде был хронической бедой сельского хозяйства, то в XVIII веке с его отчаянным стремлением к повышению аграрного производства он стал настоящим тормозом. Вызванный этой проблемой поток инноваций в долгосрочной перспективе породил формы экономики, отошедшие от стратегий экологического баланса на основе региональных возобновимых ресурсов. Однако проводить прямую линию от аграрных реформ XVIII века к нашему времени было бы неверным. Еще и в XIX веке нововведения долгое время направлялись в основном на совершенствование устойчивости традиционного сельского хозяйства. Эксперт по сельскому хозяйству Герман Прибе, прошедший путь от консультанта Евросоюза до резкого критика аграрной политики Брюсселя, считает историю немецкого сельского хозяйства вплоть до Второй мировой войны «поучительным примером экологического развития». По его мнению, только в это время закончилась великая эпоха, покоившаяся на сознательно-устойчивом обращении с возобновимыми ресурсами (см. примеч. 24).

Для многих крестьян почва была своего рода живым существом. Отдавать удобрения за деньги, как говорили крестьяне из Гогенлоэ, «так же отвратительно, как отнимать у новорожденного младенца материнскую грудь». Задолго до Либиха было известно, что разные виды растений предъявляют различные требования к почвам. «Житель Брабанта обращается со своей землей, как со своей лошадью, – писал Шверц, – он требует от обеих постоянной работы, но за это соответственно кормит их и обихаживает». И Шверц, и Юнг, и другие аграрные реформаторы той эпохи, еще не ориентированной на применение машин, питали особую симпатию к мелкому крестьянину, который вдоль и поперек знает свою землю и старается улучшить ее «с достойной восхищения стойкостью». «Везде, где только можно проложить канавку для задержания смытой дождем взвеси, он ее проложит». Хотя добросовестные крестьяне использовали каждую пядь своей земли, но при этом далеко не так радикально боролись с «сорняками», как в XX веке, ведь это были травы, с которыми сельские хозяева провели вместе не одну сотню лет и знали за многими из них целебные свойства. Сорняки удаляли во время пахоты, и этим и ограничивались. «Теперь расти само», – говаривал крестьянин после посева. Только фламандцы пололи сорняки так рьяно, что во всей Фландрии Шверц увидел не больше васильков, чем за несколько дней у себя дома. Еще в XIX веке синий василек был излюбленным полевым цветком немцев, любимым цветком королевы Луизы, «прусской мадонны». В 1870 году, после победы во Франко-прусской войне, ее сын, Вильгельм I, возложил букет васильков к надгробному памятнику Луизы. Лишь гербициды, которые начали применять в 1950-х годах, покончили с васильками, и то – как кажется – не навсегда (см. примеч. 25).

Тем не менее чистой экотопией реформированное сельское хозяйство безусловно не было. Либих был не совсем неправ, упрекая многих реформаторов в том, что они лишь вуалировали основную проблему и тем самым увеличивали опасность сверхэксплуатации почв в будущем. Основной проблемой он считал то, что в долгосрочной перспективе из почвы можно изымать не больше питательных веществ, чем в нее вносят. Навозный пантеизм по принципу «все удобряет все» – чего на самом деле как раз и не происходит – вполне годился для поддержания иллюзий неограниченного роста. Многие реформаторы хорошо осознавали и многообразие условий, и комплексность взаимодействий в почвах, однако из-за быстрого практического эффекта все-таки склонялись к уже зарекомендовавшим себя средствам одностороннего действия, таким как клевер, гипс или мергель. Либих справедливо указывал на то, что «каждое специальное удобрение неизбежно истощает поле». Даже с клевером можно переусердствовать, если его посадки становятся мономанией. Так случилось в Дании, где обширные обезлесенные земли страдали от песчаных наносов, и клевер применялся как мера борьбы с этим злом (см. примеч. 26).

Однако на практике ненасытная жажда удобрений удовлетворялась прежде всего за счет лесов, ведь большинству энтузиастов-аграриев их судьба была безразлична. Стойловое содержание требовало больше лесного опада, а для экологии лесов использование опада было еще страшнее, чем рубка деревьев. «Апостол гипса» Майер утверждал, что его крестьяне, если бы только смогли, «спилили бы все лапы» у пихт и елей «и постелили бы их в своих хлевах» (см. примеч. 27).

Тщательно продуманные реформаторами севообороты перечеркнула конъюнктура рынка. На заре индустриализации был велик спрос на лен. Тем, кто прежде не выращивал его, пришлось на собственном опыте убедиться, что лен «несовместим с самим собой как предшествующей культурой», и что на одном и том же поле его можно выращивать, как правило, лишь один раз в 7 лет. Правда, выращивание льна способствовало, таким образом, севообороту и поликультуре. Сахарную свеклу, сделавшую на немецких полях XIX века самую головокружительную карьеру, также можно было вводить в структуру севооборота. Однако ее сажали непрерывно, и посадки сахарной свеклы стали классическим полигоном для испытаний минеральных удобрений, от суперфосфата до калия. Самой яркой новацией того времени во многих регионах был картофель, который добавил калорий в крестьянское меню, но вместе с тем повлек за собой рост численности населения, введение монокультуры, уязвимой для вредителей, и освоение последних резервов земли, что внесло заметную лепту в экологическую дестабилизацию сельского хозяйства. Однако вместе картофель и лен составляли хороший севооборот (см. примеч. 28).

В современном «экономическом» сельском хозяйстве традиционный пар, когда землю на год или несколько лет передавали «в пользование» пестрому ковру диких растений, снова оказался в почете. Этот метод позволил восстанавливать плодородие почвы не менее действенно, чем выращивание определенных видов кормовых растений. Даже Шверц в некоторых случаях признавал, что не все в отжившей «косности» было лишено смысла: «На планете, где все так несовершенно, терпимость к недостаткам иногда приносит пользу…» Уже имея перед глазами негативный опыт однобоких и схематичных аграрных реформ, он буквально вбивал в головы своих учеников: «Никакие премудрости, никакие наговоры, никакие гипотезы и системы не помогут, если они не согласуются со всем природным целым». Еще в 1872 году в популярном учебнике по сельскому хозяйству отмечалось, что круглогодичное стойловое содержание скота – это «что-то очень жестокое» по отношению к животным и в высочайшей степени противоестественное, и что в долгосрочной перспективе для здоровья животных было бы полезнее «разумное сочетание стойлового содержания и свободного выпаса» (см. примеч. 29).

Однако уже в конце XVIII века этот осторожный, взвешенный по отношению к природе подход вступил в частичную конкуренцию с другим разумным соображением. Уже у «философа-земледельца» Кляйнйогга экономия доходила до одержимости, изгонявшей из крестьянской жизни любое проявление уюта и спокойствия. В свидетельствах некоторых современников Кляйнйогг предстает скрягой, лопающимся от жадности и самомнения и отнимающим у своих домочадцев всякую радость праздников, досуга и щедрости (см. примеч. 30).

В XIX веке сельское хозяйство Западной и Центральной Европы в своей ненасытной жажде удобрений вышло за пределы возобновимых ресурсов: около 1840 года начался массовый импорт чилийского гуано, затем – масштабное внедрение калия и фосфатов. В истории немецкого сельского хозяйства начало «эпохи минеральных удобрений» датируется примерно 1880 годом (см. примеч. 31). В то время Германская империя достигла мирового первенства в добыче калия. Новые вещества также обладали уже известными изъянами, свойственными специализированным удобрениям. Сначала они приводили к успеху, но затем – к дефициту определенных питательных веществ, так что почва неизбежно начинала истощаться, если не вносить в нее для компенсации минеральные удобрения. Так, с начала XX века вносились прежде всего синтетические азотные удобрения, необходимость которых отрицал еще Либих в своей долгой борьбе против «азотчиков».

При всем этом оставались без внимания проблемы структуры почв. Зато появление парового двигателя усилило уже появившуюся тенденцию к более глубокой вспашке. Пионер плуга на паровой тяге Макс Айт стал вдохновителем немецкой сельскохозяйственной техники, хотя в «малогабаритных» европейских ландшафтах внедрить паровой плуг было труднее, чем в США или Египте – о тамошних приключениях парового плуга Айт умел рассказывать романтические истории в духе Карла Мая. Какие последствия для почвы будет иметь все более глубокая вспашка, понимали лишь отчасти (см. примеч. 32). В то же время под лозунгом «консолидации земель» (Flurbereinigung) и под давлением индустриальной техники, продолжалось укрупнение крестьянских общинных полей, раздробленных в эпоху многопольного хозяйства. Уже в конце XIX века любителей природы стала угнетать возрастающая монотонность аграрного ландшафта, исчезновение живых изгородей и мелких водоемов (см. примеч. 33). Ликвидация открытых пастбищ сделала ненужными изгороди и водопои.

В долгосрочной перспективе история аграрных реформ, как и многие другие эпизоды истории среды, усиливает подозрение, что решения экологических проблем порой более опасны, чем сами проблемы. Аграрные реформы с их одержимостью удобрением и введением полной частной собственности на землю были в какой-то мере ответом на экологическое несовершенство традиционного сельского хозяйства. В чем-то они действительно сделали аграрную экологию более стабильной, однако связанная с ними экономико-психологическая динамика привела со временем к дестабилизирующим побочным эффектам. Одним из ведущих факторов было полное раскрепощение личной корысти, но свой вклад вносили и амбиции государств. Под влиянием физиократов сельское хозяйство в Европе стало вопросом большой политики. Еще никогда созидательная сила природы не становилась исходным пунктом экономического учения так решительно, как у физиократов, но и государство никогда прежде не ощущало таких обязательств помогать этой силе. Тем более что Фридрих II Прусский (1712–1786) руководствовался мнением, что в его стране нет хорошей природы, которую следовало бы охранять, а есть лишь скудная, которую нужно улучшать.

Став предметом политики, сельское хозяйство так им и осталось и парадоксальным образом привлекало к себе тем больше внимания, чем меньше было его присутствие в экономике. Недовольство всеохватной индустриализацией в Германии и в других регионах шло на пользу аграриям и их призывам к поддержке сельского хозяйства. Однако именно учрежденная тогда система аграрного протекционизма со временем поставила крестьянское хозяйство в сильнейшую зависимость от внешнего управления и настолько отдалила его от природы, что даже современному «экологическому» земледелию очень трудно отказаться от государственной поддержки.

 

3. СТРАХИ ПЕРЕД НЕХВАТКОЙ ДЕРЕВА. КАМПАНИЯ ПО ВОССОЗДАНИЮ ЛЕСОВ И АПОЛОГЕТИКА ЛЕСА В ЭКОЛОГИИ

В Центральной и Западной Европе, а затем и в США, основным воплощением природы, которую для общего будущего нужно защищать от корыстных отраслевых интересов, стал лес. Роль государства здесь еще более заметна, чем в случае сельского хозяйства: лесная политика государств во многих регионах восходит к XVI веку. На смену хищническим рубкам должно прийти устойчивое лесное хозяйство, позволяющее достичь равновесия между изъятием и приростом древесины, – вот девиз XVIII и XIX веков. Если прежде доминировало управление рубками, осуществляемое через концессии и запреты, то теперь пришло время активной политики воссоздания лесов, при реализации которой нередко происходила смена пород на более прибыльные. Однако нельзя путать историю лесных установлений с историей реальных лесов: высокоствольный лес вырос вовсе не после их принятия, а уже давно «сформировался через тысячи переходов из лесов, в которых велись выборочные рубки» (см. примеч. 34).

Вмешательство государства чаще всего оправдывают острым кризисом в снабжении лесом, даже близкой катастрофой. По сей день историческое самосознание институционализированного лесоводства базируется на представлении, что когда-то именно его появление спасло леса от полного уничтожения. Однако в реальной жизни воссоздание лесов было скорее сменой ведущих пород в уже существующих лесах для получения больших объемов древесины. В некоторых германских странах площадь лесных угодий в то время из-за раздела альменды и вырубок крестьянских лесов даже сократилась. В общеевропейском и общемировом масштабе XIX век скорее кажется эпохой сведения леса, чем его создания. К обвинениям в дефиците дерева и разорении лесов, которые выдвигали государственные инстанции или привилегированные лесопользователи против остальных пользователей, нужно всегда подходить очень осторожно, потому что – как сообщает «Экономическая энциклопедия» Иоганна Крюница 1789 года – «если высшая полицейская и финансовая коллегия сочтет, что использование лесов в стране не соответствует нужной пропорции, что за год дерева потребляется больше, чем нарастает», то государство, согласно господствующей тогда доктрине, имеет право на вмешательство в частные угодья. Отрасли промышленности, традиционно обладавшие правами на лесопользование, использовали тревожные сигналы о дефиците леса для того, чтобы держать подальше от лесов новых пользователей. Угрожающее состояние лесов служило прекрасным аргументом для усиления порядка. Опубликованная в 1801 году в «Вестфальском Вестнике» жалоба на нехватку дерева оканчивалась общим наступлением на изнеженных «филантропов», которые не в состоянии смотреть, как наказывают вора и как он болтается на виселице (см. примеч. 35).

Не только государство было способно охранять лес, частным владельцам это часто удавалось лучше. В Падерборне крестьяне так усердно сажали деревья, что автор аграрных реформ Шверц считал это даже перебором. Когда вестфальские крестьяне после раздела марок получили леса в частную собственность, случалось, что они сами убивали «лесокрадов» без суда и следствия, как, например, в 1806 году в Ферсмольде, когда «людей закалывали, как свиней». Жалоба на разор лесов вовсе не обязательно служила воззванием к государству. В 1802 году Иоганн Якоб Трунк, профессор лесоводства во Фрайбурге, внесший большой вклад в академизацию учения о лесе, называл сотрудников государственных лесных служб «испорченной, мошеннической породой», главными нарушителями среди тех, кого им самим и надлежало преследовать. Если новые фёрстеры, настроенные на получение древесины, воспринимали рубки как «главный вид лесопользования», а традиционные крестьянские и прочие пользования, от выпаса до подсочки, пренебрежительно относили к «побочным», то это вовсе не шло на пользу экологии леса. Дело в том, что большинство «побочных пользований», резко пошедших тогда на убыль, имели в целом щадящий для леса характер, чего нельзя сказать о сплошных рубках и хвойных монокультурах (см. примеч. 36).

Вопреки частым утверждениям, экологические принципы в лесном хозяйстве совсем не новы. В принципе, всегда было более или менее известно, что нужно уделять внимание природным условиям мест произрастания, что условия эти чрезвычайно сложны и что познать их возможно только посредством терпеливого наблюдения (см. примеч. 37). Но одно дело – провозгласить «железный закон локального», как это сделал прусский лесовед Вильгельм Пфайль, и совсем другое – использовать его на практике, тем более что лесное почвоведение еще только-только зарождалось.

Уже в 1833 году ганноверскому лесоводу Вэхтеру по собственному неудачному опыту в северо-немецких хвойных лесах было известно, что чистые хвойные культуры – лакомое блюдо для «армии насекомых». Тенденция к монокультуре нередко побеждала «за спиной» лесной науки, под влиянием кратко– и среднесрочных финансовых интересов, тем более что хвойные лесопосадки были лучшим средством борьбы с крестьянскими лесопастбищами. Высокий процент лиственных пород в лесах бывшей земли Липпе объясняется, в частности, тем, что когда-то сельское население активно восставало против навязываемой сверху посадки хвойных деревьев (см. примеч. 38).

В общем и целом прослеживается модель, которую можно перенести и на другие эпизоды истории среды: основой служат традиционные способы хозяйствования, обладавшие как устойчивостью, так и экологически слабыми сторонами, которые – если определенные тенденции линейно экстраполировать на будущее – могут иметь сомнительные последствия. Существуют разные стратегии противления этим последствиям: одни – повседневные, незаметные и децентрализованные, другие – пригодные для крупных государственных реформаторских проектов и расширения институций. Стратегии второго типа являются не только ответом на острые проблемы, но оборачивают эти проблемы в свою пользу и раздувают их. Это не значит, что они их совсем не решают. Стандартный аргумент, что из-за долгих сроков роста деревьев лесное хозяйство не способно к саморегуляции, то есть регуляции через рынок и интересы частных лесовладельцев, и что ему необходимо вмешательство более высоких инстанций, взят вовсе не из воздуха, он содержит правду, а при определенных стечениях обстоятельств верен полностью. Однако лесные реформы, легитимированные на базе дефицита дерева, обострили положение бедноты, лишив ее обычных прав на лес. Воссоздание лесов и с социальной, и с экологической точки зрения имело амбивалентный характер. Повышение устойчивости и угроза потери устойчивости часто идут рука об руку. Дело в том, что именно цель повышения устойчивости лесного хозяйства позволила выдвинуть аргумент, что и лес, и лесоводство нужно сделать калькулируемыми, а для этого – разделить лесной массив на равные участки и последовательно сажать их и вырубать. Стремление к устойчивости привело таким образом к сплошным рубкам и монокультурам. Один лесовод из Гарца в 1863 году сетовал: «Подобно собаке, которую Линней называл жертвенным животным анатомии, лес можно назвать жертвенным животным лесотаксаторов». «В большинстве своем исчезли… прекрасные старые леса с их величественными деревьями-великанами». И даже доходы от высокоствольных лесов, по его словам, вовсе не повсеместно возросли, а «многократно снизились» (см. примеч. 39).

Концепция устойчивости прусского лесовода-реформатора Георга Людвига Гартига (1764–1837), вопреки революционному духу эпохи, предусматривала вечно статичный мир, в котором в течение жизни многих поколений год за годом потребляется одно и то же количество древесины, приобретаемой за одну и ту же цену. Гартиг считал возможным рассчитать объемы рубок на 100 лет вперед и даже больше. В модели устойчивого хозяйства экономические и экологические интересы сначала шли параллельно: ограничение рубок пропорционально приросту древесины не только помогало сохранить леса, но и поддерживало на высоком уровне цены на дерево. Но это функционировало лишь до тех пор, пока рынок был региональным. Как только появилась возможность ввозить лес издалека и экспортировать его в дальние страны, пути экологии и экономики разошлись. Хотя в XIX веке принцип устойчивости распространился по всему миру, массовый молевой и плотовой сплав, а еще сильнее – перевозки по железным дорогам, на пароходах и грузовом транспорте стали для него угрозой. В середине XIX века даже социальный романтик Риль уже не понимал мудрости древнего крестьянского натурального хозяйства и смеялся над рейнскими крестьянами за то, что те срывали торги для продажи их лесов, предписанные в то время государством. Когда «на торги приходили чужие участники, они гнали их из лесов цепами и вилами, чтобы избежать более высокого предложения, и устраивали затем аукцион между собой, продавая собственный лес за смешные деньги» (см. примеч. 40).

Кампания по воссозданию лесов (Aufforstungsbewegung), корни которой уходят в начало XVIII века и даже глубже, в начале XIX века стала общей тенденцией во всех германских государствах. Разведение высокоствольных лесов было в то время особым путем Германии. К той же эпохе относится возникновение и расцвет лесного романтизма, вошедшего затем в историю как типично немецкий феномен. Напрашивается предположение, что эти процессы были связаны. Но каким образом? Реальность не дает столь ясных подтверждений, как можно было бы ожидать, некоторые факты говорят даже о том, что эти процессы шли одновременно, но независимо друг от друга. Популярный лесной романтизм воспевал совсем не тот лес, к какому стремились жадные до древесины лесоводы. Любимым деревом национального лесного романтизма был дуб – первобытный, одинокий, кряжистый, с распростертыми во все стороны узловатыми ветвями. Это была эстетика древнего крестьянского пастбищного леса, а не нового искусственного хвойного леса.

В лунную ночь 1772 года в старой дубраве собралась группа геттингенских студентов. Украсив шляпы гирляндами из дубовых листьев, взявшись за руки, они поклялись друг другу в вечной дружбе. Источником вдохновения послужила для них сцена из посвященной Германну трилогии Фридриха Готлиба Клопштока, где друид перед битвой приносит присягу дубам как обители германских богов. Этот момент стал днем рождения немецкого лесного романтизма, а вместе с ним – обретавшего силу и единство немецкого национализма. Эрнст Мориц Арндт, один из провозвестников немецкого национализма эпохи освободительных войн, всю свою жизнь боролся «за обе опоры государства»: «леса и крестьянство». За леса – не ради древесины, но потому что они много значили для климата, плодородия почв, «здоровья и силы» человека. В 1820 году, призывая к государственному уходу за лесом, он предупреждал, что топор, приставленный к дереву, грозит обернуться топором, «приставленным ко всему народу». Наверное, лесоводов его слова должны были ужаснуть, ведь они жили за счет рубки леса и работали на нее. Однако когда Арндт, развивая тему высокой ценности леса для национальной экономики, потребовал «любой ценой» перевести предлагаемые к продаже леса в государственные, это уже было совсем другое дело и вполне могло понравиться лесоводам. То же касается и призыва Арндта изгнать из лесов промышленников: «Долой фабрикантов, разоряющих леса! Пусть убираются прочь с холмов и горных вершин!». Романтический идеал «лесного уединения» пришелся на руку фёрстеру, желавшему распоряжаться лесами в одиночку и не обременять себя обычными правами угольщиков, стеклодувов и смолокуров. Риль, еще один крупный идеолог немецкого лесного романтизма, наблюдал за новыми устремлениями лесников со смешанными чувствами: около 1850 года он с горечью писал, что «из-за искусственного перевода величественных лиственных лесов в недолговечные хвойные» Германия «в последнее время… утратила от своего самобытного лесного облика не меньше, чем из-за полной вырубки обширных лесов». Его мечтой был дикий лес, лес как пространство свободы, где немец сможет сбросить с себя оковы цивилизации, и взрослому будет позволительно снова стать ребенком (см. примеч. 41).

Развитие немецкой лесной науки в XVIII веке определялось стремлением получить из сеньориальных лесов максимальный доход для оздоровления государственных бюджетов, многие из которых погрязали тогда в долгах. А практическое лесоводство, напротив, с самого своего начала было совершенно иным миром: в типичных случаях оно было порождением княжеских охот. Отсюда мост к лесному романтизму гораздо ближе, ведь охота – один из первоисточников страстной любви к лесу. Охотника не слишком привлекает сплошной хвойный лес, он предпочитает лес смешанный, с полянами, с густым подлеском, в котором могут кормиться и находить укрытия дикие животные. Своим высоким авторитетом в обществе профессия лесовода также обязана княжеским охотам. А фёрстеры со своими установками на получение древесины, как официально требовалось от них с начала реформ, продолжали, даже если сами они этого не признавали, профессиональные традиции лесорубов, умевших, как правило, лучше оценить стоимость древесины своего леса, чем дипломированный фёрстер. В XIX веке ведущие лесоводы со смешанными чувствами наблюдали за «дрессурой» участковых фёрстеров, которым предстояло стать «живыми топорами» (см. примеч. 42).

Борьба лесных реформаторов против выпаса в лесу и использования лесной подстилки сопровождалась тяжелыми социальными конфликтами. Еще в 1860-е годы в Южной Германии бедняки-крестьяне уверяли, что лесная подстилка для них – это «центр тяжести, вокруг которого вращается все хозяйство». «Мы говорим, что лучше без хлеба на столе, чем без опада в хлеву. Если лесники его у нас отнимут, то нам придется продать единственную корову, нашу кормилицу и источник навоза для наших полей». При этом с экологической точки зрения изъятие подстилки было самым вредным лесопользованием. Популярный трактат 1885 года призывал «всю нацию» выступить против использования подстилки и «за сохранение естественного лесного удобрения»! (См. примеч. 43.)

Исполняя свои предписания, фёрстеры часто вступали в конфликты с беднотой. Поэтому в Германии, как и в других странах, они вызывали ненависть. Феноменальным переворотом было уже то, что в XIX веке лесное дело стало самой желанной для немцев профессией, воплощением здоровой жизни в гармонии с природой во имя национального будущего. Решающая роль в столь радикальной смене имиджа, безусловно, принадлежала лесному романтизму. В сравнении с другими странами особенно заметно, до какой степени успех политики воссоздания лесов зависит от широкого признания ее всеми слоями населения, прежде всего потому, что в начале ее реализации обычно возникают жестокие конфликты с местным населением, а к каждому дереву не приставишь полицейского. В Германии конца XVIII – начала XIX века такое признание было достигнуто довольно быстро, даже если оно покоилось отчасти на романтических иллюзиях о лесном деле.

Во Франции защита и создание лесов обрели популярность, видимо, лишь на исходе XIX века – слишком долго лесное хозяйство оставалось полем конфликтов между центральной властью и коммунами. Андре Корволь пишет, что в дореволюционной Франции «культ высокоствольного леса» был «государственной религией». Старовозрастный высокоствольный лес, олицетворение социальной иерархии, находился под квазисакральным «табу». В 1731 году в Вогезах был заживо сожжен как еретик некий Клод Рондо, вина которого состояла в том, что он развел в лесу огонь. Здесь, как и везде, поджог был для крестьян способом получения новой земли под пашню. В таких условиях охрана высокоствольного леса во время революции обрела яркое политическое значение: как пишет Марш, начался «общий крестовый поход против королевских лесов». Социальная лесная политика тогда означала, как это и сегодня происходит в значительной части третьего мира, предоставление «маленьким людям» лесопастбищ и дровяных лесов. Ответная реакция не заставила себя ждать – именно охрана высокоствольного леса помогла окружить Реставрацию ореолом природного романтизма (см. примеч. 44).

Восстания крестьян, защищавших свои обычные права на лес, имеют долгую традицию и во Франции, и в Германии, и во многих других местах. Поскольку сбор валежника и опада нередко был уделом женщин, то и в восстаниях активно участвовали именно женщины, более того, мужчины буквально отправляли их вперед. С XVIII века во французских провинциях – впервые это случилось, видимо, в 1765 году в Форе-де-Шо близ королевской солеварни Солин – мужчины, нападавшие на лесных сторожей, нередко переодевались в женскую одежду. «Восстания демуазелей» стали французским вариантом лесных бунтов и продолжились в XIX веке, тем более что в некоторых регионах ситуация с крестьянскими правами на лес еще ухудшилась по сравнению с дореволюционной (см. примеч. 45). Однако в том, что касалось леса, мятежные крестьянские деревни в XIX веке получали все меньше поддержки в кругах левой городской буржуазии. Мнение, что государственная охрана лесов – это веление разума, со временем распространилось и во Франции. Массированная политика поддержки и создания лесов началась в эпоху Наполеона III. Это уже была эпоха каменного угля, и ссылки на дефицит дерева потеряли актуальность. Зато на первый план вышло значение леса в поддержании водного баланса, так что речь здесь идет об очень важной вехе, сыгравшей большую роль в генезисе современного экологического сознания.

То, что лес обладает высокой ценностью и помимо чисто экономической выгоды, понимали и в доиндустриальную эпоху. Как писалось в одной дидактической поэме, изданной в Париже в 1583 году: «Высшее наслаждение, которое дарит нам дикий лес, – это дивная радость его зелени… Лес защитит вас от безжалостного солнца и жестокой жары». Именно эти замечательные свойства леса сильнее всего ощущались на юге. На значительной части Европы квазиэкологические аргументы стали приоритетом лишь в середине XIX века: с тех пор роли леса в сохранении водного баланса, почвы, климата, а вместе с тем и здоровья человека уделялось больше внимания. Господствующей доктриной стала в то время теория о том, что сведение лесов является одной из причин наводнений, или даже, что еще страшнее, чередования наводнений и засух. Родилась эта теория во Франции, в начале XIX века. Если в Германии главным аргументом лесной политики был дефицит древесины, то во Франции, как пишет Андре Корволь, «ультрароялисты» объясняли катастрофические наводнения тем, что за время революции были вырублены обширные лесные массивы (см. примеч. 46).

В немецкоязычном пространстве мысль о связи между вырубкой лесов и наводнениями впервые возникла в Альпах, где люди отлично знали, как важен лес для защиты от лавин. Примерно в середине XIX века профилактика наводнений становится лейтмотивом лесной политики Швейцарии. Когда в 1856 году Саксонское экономическое общество объявило конкурс, целью которого было получить лучший ответ на вопрос, «какими неприятностями» грозит «разорение частных лесов», первый приз получил трактат, посвященный значению леса в «бюджете природы». После того как смолкли тревоги о дефиците дерева, главными аргументами в пользу государственного надзора за лесами стали вопросы гидрологии и климата: «Какой частный владелец будет сажать на своих полях дубы и ели только для того, чтобы регулировать количество осадков в стране?» Джордж Перкинс Марш в 1864 году подчеркивал, что в дискуссиях о лесах, «возможно, никакой другой вопрос» не обладает такой значимостью, как вопрос гидрологический, хотя мнения по этому поводу все еще расходятся. Самым популярным лесным изданием Америки становится «Лес и вода» («Forest and Stream»). Ближе к концу XIX века в американской дискуссии побеждает позиция, сторонники которой подчеркивали ценность лесов в поддержании влажности воздуха, мощным стимулом зарождающейся американской лесной политики становятся интересы орошения. Живой отклик тезис Марша получил также в Австралии, находящейся под угрозой постоянных засух. Катастрофическое наводнение 1970 года в Индии, хотя непосредственной его причиной были аномальные сезонные дожди, послужило толчком к активным протестам против рубок леса, вылившихся впоследствии в социальное движение Чипко (см. примеч. 47).

По прошествии длительного времени довольно четко видно, что своим успехом экологическая аргументация в защиту леса была в немалой степени обязана стратегически-тактическим интересам государственных лесных служб. Экологическими доводами можно было заткнуть смысловую дыру, возникшую после того, как утратила былую эффективность угроза о дефиците дерева. Кроме того, от них можно было построить идеологический мост к популярному тогда лесному романтизму. В Германии к этому добавились требования учения о чистом доходе с земли, в соответствии с которым лесное хозяйство должно было вооружиться строгой последовательностью смет расходов и доходов и избавиться от какой бы то ни было скрытой сентиментальности. Это привело к тому, что и экологические доводы приобрели более четкие формы (см. примеч. 48).

При том ученым-лесоводам хорошо известно, что многое в утверждениях об экологическом значении лесов было более или менее спекулятивным. Это касалось прежде всего связи между лесом и климатом, но также и связи между обезлесением и наводнениями. Уже современникам было ясно, что тут происходит политический спор. Сегодня мы гораздо лучше понимаем, насколько комплексны и разносторонни взаимодействия древостоя и гидрологического режима почвы; но и в XIX веке было ясно, что здесь и речи быть не может о прямой и универсальной причинно-следственной связи. Теоретически возможно и то и другое: деревья могут накапливать влагу, но могут и отнимать ее у почвы. У отдельных видов (эвкалипт, береза) преобладает второе – эффект осушения. Кроме того, не только корни лесных деревьев связывают и задерживают почвенную влагу, на это способны и травы, и кустарники. Прямыми причинами катастрофических наводнений, как правило, являются сильные осадки, но не корчевание лесов. Последствия сокращения лесных площадей в основном остаются скрытыми и проявляются постепенно. Тем не менее признано, что в горных регионах лесные массивы благодаря своим глубоким корневым системам в целом лучше регулируют водный баланс, чем менее высокая растительность (см. примеч. 49).

В Швейцарии, в лесной политике которой не было абсолютистской традиции, поводом для вмешательства государства в лесные дела послужило катастрофическое наводнение 1868 года. Задолго до этого автор лесных реформ Ксавье Маршан (1799–1859) говорил о «высоком назначении» лесов в «бюджете природы», но только наводнения смогли сломить сопротивление кантонов против лесной политики Берна. Жители долинных земель, страдавшие от разливов, обвиняли в «альпийской напасти» горных крестьян, Маршан видел в этой «напасти» месть природы за свершенные по отношению к ней грехи. Однако специалисты и тогда уже понимали, что вина крестьян совсем не доказана. Серии наводнений случались и тогда, когда о крупных вырубках в горах еще и речи не было (см. примеч. 50). В лесной политике проявился древний антагонизм между верхними и нижними землями (Ober– und Unterland). Тем не менее сегодня никто не станет оспаривать, что политика поддержки и воссоздания лесов в целях защиты от лавин, сохранения почвы и водного баланса была в целом разумной. Если при угрозе наводнения главную роль играл климат, а состояние леса было не более чем вторичным фактором, то что-либо изменить можно было только в этом вторичном факторе. И сегодня экологическая политика вынуждена прибегать к такой логике в случаях, когда она покоится на гипотетическом базисе и не способна объять весь комплекс причин проблемы.

 

4. РАЗВИТИЕ РЕЛИГИИ ПРИРОДЫ В ЭПОХУ МОДЕРНА

Отношение человека к природе включает не только прагматические, но и эмоциональные и духовные мотивы. Это относится как к древности, так и к эпохе модерна. Однако не все эти мотивы располагаются на одной линии. Что они должны означать и во что они выливаются на практике, не всегда легко вычитывается из них самих и требует пристального изучения. Поскольку медитации о природе и сами по себе дарят людям состояние счастья, они вовсе не вынуждают человека к практическим шагам!

Автор книги «Смерть природы» Кэролин Мерчант постаралась показать, что представление о природе как одной из изначально данных человеку женских сил – как кормящей матери – пало жертвой патриархальных рационализаторских процессов Нового времени. Однако работы британских историков Кейта Томаса и Саймона Шамы позволяют с легкостью выдвинуть противоположный тезис: именно в Новое время буйство идей и идеалов, связанных с природой, достигает своей наивысшей точки. Декарт, наиболее авторитетный свидетель для Мерчант, называет животных бездушными механизмами, их крики от боли он уподобляет скрипу машины. Но это еще не последнее слово эпохи модерна. «Когда я играю с моей кошкой, – спрашивает себя Монтень, – то кто знает, не развлекается ли она со мной куда больше, чем я с ней?» Томас считает, что именно в раннеиндустриальной Англии произошло размывание четкой границы между человеком и животным, двигателем этого процесса была растущая любовь к домашним животным. Если еще в XVII веке на церковных праздниках нередко публично сжигали живых кошек – как воплощение черной магии и коварства! – то с XVIII века кошка выступила на авансцену в качестве домашнего любимца. Скотобойни и животноводческие комплексы XX века – не логическое продолжение в отношении человека индустриальной эпохи к животному, а непреднамеренные последствия динамики массового потребления, а также гигиенических норм Нового времени (см. примеч. 51). Однако их наличие говорит о том, что многие энтузиасты природы чрезвычайно долго не проявляли интереса к регулированию экономико-технологических процессов.

Действительно ли эпоха модерна проходила под знаком секуляризации и сциентификации природы? Это расхожий тезис, и многое говорит в его пользу. Но вместе с тем в природе остается, и более того, даже переживает в ней свое воскресение Божественная суть. Вера в Богиню Природу, тайная религия, столетиями скрытая под христианскими одеждами, становится для все более широких слоев общества единственной надежной опорой мышления и веры. В течение XVIII века признания в любви к природе эволюционируют в «своего рода религиозный акт» (см. примеч. 52). Романтическая живопись и поэзия придают природному пейзажу особую прелесть, указывающую путь в зачарованный потусторонний мир и пронизывающую зрителя дрожью. Не остается в стороне и новое естествознание. Алхимия представляла природу антропоморфно, она не знала граней между органической и неорганической природой, лишь позже люди научились мыслить природу автономно, осознавать своеобразие органического мира. В понятии «закон природы» природа предстает как высший законодатель.

Это всего лишь история игры слов, фантазий, живописи, в лучшем случае – садового искусства? Но внимательный взгляд разглядит, что за всем этим кроются витальные движущие силы, древний и современный опыт страсти и страдания. С Античности и до модерна в любви к природе, в идиллии садов и гротов были скрыты эротические мечты и желания. Молодой Гёте, и сам не раз обожествлявший природу, пародирует тогдашний культ природы в драме «Сатир», где новоявленный проповедник природы, заморочивший голову всему народу, подлежит в конце концов разоблачению как похотливый козлоногий фавн, который от имени всей святости новой природной религии вспрыгивает на юную деву. Кроме того, в ностальгии о природе отражается мучительный стресс от натиска индустриализации и урбанизации. Не случайно природный романтизм впервые расцветает в Англии эпохи начала индустриализации: он с самого начала сопровождал индустриализацию, принимая на себя вызванные ею боли. В эпоху начала культа природы люди обнаружили, что у них есть нервы, и что эти нервы очень уязвимы. «Торговец и адвокат бегут из уличной сутолоки и суеты, – писал Эмерсон, – стоит им только взглянуть на чистое небо и на леса, они вновь становятся людьми». Позже Джон Мьюр, отец-основатель американских национальных парков, находил сторонников в своей борьбе против лесорубов и инженеров-гидростроителей среди нервнобольных (см. примеч. 53). Биографии, идет ли речь о Жан-Жаке Руссо или Германе Лёнсе, дают немало примеров человеческих судеб, в которых явно прослеживается связь между культом природы и психическими недугами.

Менее всего объясним с утилитарных позиций романтизм диких скалистых пейзажей. Сам по себе он порожден модерном, но отсылает нас к древней вере в священные горы как обитель высших сил. При зарождении своем этот вид романтизма включал элемент страха. «Лорелея» Гейне, известнейшее произведение немецкого романтизма, рассказывает о гибели рыбака на скалистых утесах. Ущелья Янцзы, против затопления которых сегодня борется широкое протестное движение, всего несколько десятилетий ранее назывались «Ворота в ад».

Чем явственнее люди понимали, что природа исполнена собственного порядка, тем очевиднее становилось, что этот порядок превосходит недолговечные правила, установленные человеком. Эта мысль привела к осознанию высочайшей ценности «дикой», не упорядоченной человеком природы. Руссо также любил дикую природу не как хаос, а как учредительницу нового порядка, высоко ценил труды Линнея, привнесшие в мир животных и растений категории и систему. Тем не менее страсть к природе, как и сама природа, уже в XVIII веке обрела собственную неукротимую динамику. В искусстве садоводства, в английской «садовой революции», когда прежний закрытый огород (hortus conclusus) превратился в «ландшафтный сад», прослеживается усталость от упорядоченной природы и тяга к отсутствию границ и радости сюрпризов. Вечная дилемма «естественного сада» заключалась в том, что мнимая «дикость» оставалась все же спланированной и аранжированной, а плавные изгибы дорожек и прудов вскоре стали шаблоном. Творческая сила и искренность чувства природы проявилась в том, что с XVIII века садовая культура постоянно пребывает в движении.

Развитие культа природы эпохи модерна шло не по прямой линии, и далеко не все в его истории может служить назиданием. Адам Смит сетовал, что сдельные рабочие лишаются здоровья, подавляя естественную потребность в отдыхе: «К отдыху и пощаде призывает голос самой природы…» Но именно либеральное учение, стремившееся направить экономику по ее естественному пути, послужило толчком для подавления человеческого естества, на что жаловался Смит. В Англии XVIII и XIX веков расцвел аристократический культ деревьев, они стали «неотъемлемой составной частью устройства жизни высших классов», но при этом оказалось в упадке лесоводство. Знаменитые парковые постройки князя Пюклера-Мускау финансировались за счет «полного опустошения мускаусских лесонасаждений»: триумф одной природы происходил за счет упадка другой (см. примеч. 54).

Естественное право в XVIII веке пережило свой золотой век, и, как подчеркивает немецкий историк права Франц Виакер, заложило уважение к человеческому телу: под его «влиянием с начала XVIII века постепенно улеглись языки инквизиторских костров, утихли стоны и хрипы тех, кого подвергали пыткам и мучительным казням…». Но вскоре голосу природы как ведущему юридическому авторитету суждено было умолкнуть, верх одержали противоположные тенденции, сделавшие право продуктом государства и истории. Французская революция украшала себя природной символикой. В 1794 году Страсбургский собор был освящен как храм природы, и на клиросе насыпали гору из скального щебня. Во время революции множество деревьев свободы выкапывали с корнями, в отличие от традиционных майских деревьев, и пересаживали. Но при этом немалое их число засохло (см. примеч. 55). Этот древесный театр резко контрастировал с массовыми повреждениями лесов, происходившими в то время. Охрана лесов и представление о государстве как об организме, который не переносит хирургического вмешательства, стали впоследствии оружием Реставрации. Определенные политические услуги в конечном счете на пользу природе не пошли. Однако сама идея природы в долгосрочной перспективе всегда умела дистанцироваться от них.

Пейзажные, или ландшафтные, парки, в которых воплощался идеал природы, были вдохновлены пейзажной живописью. Концепция «ландшафта», в XIX и XX веках сыгравшая большую роль в развитии географии и экологии, пришла из живописи. Изобретенная художниками Ренессанса техника перспективы – характерный элемент особого пути Европы – тренировала восприятие переднего и заднего планов, микро– и макроструктур. Поскольку мысли движимы чувствами и находятся во взаимодействии с чувственным восприятием, такое обострение взгляда важно и для развития экологического сознания. Голубые горы на горизонте приносили радость от бесконечности природы. В пейзажной живописи комбинируются идиллическая и дикая природа, усеянные цветами луга и панорамы крутых скал. Художники давно поняли, что радость от тех и других взаимосвязана, опередив в этом современных природоохранников с их спорами о том, следует ли национальным паркам культивировать традиционный пастбищный ландшафт или полностью предоставить свои земли дикой природе.

Важны не только новые способы восприятия, но и телесный опыт, связанный с появлением садовых и парковых сооружений. На исходе XVIII века была изобретена прогулка, история которой, как пишет культуролог Гудрун Кёниг, входит не только в историю менталитета и тела, но и в «историю чувства природы». Обладая благотворным действием на пищеварение, прогулка избавила «сидячие» слои общества от основного источника телесного дискомфорта. Оживленное общение в тенистых аллеях ворвалось в привычный распорядок жизни и нарушило строгую сословность светских гостиных. Укромные уголки пейзажных парков стали излюбленными местами встреч влюбленных, что вполне отвечало пожеланиям придворного общества эпохи рококо. «Парковое царство Вёрлиц» под Дессау было наполнено эротическими изображениями, с помощью которых его основатель, фюрст Леопольд Фридрих Франц фон Анхальт-Дессау, тщетно пытался пробудить чувственность своей прекрасной юной супруги (см. примеч. 56). Для кого-то любовь к природе стала эрзацем любви к женщине. С XIX века отпускной отдых и выезды на природу по выходным дням, позволяющие почувствовать контраст между индустриальным и природным мирами, становятся своего рода ритуалом и охватывают все более широкие слои общества.

Что происходило в эпоху модерна с естествознанием? Было ли оно совсем иным миром, в котором природа представала застывшим аналитическим понятием? Но естествознание и культ природы соединяет целая сеть разнообразных связей, начиная с физикотеологии XVII и XVIII веков. Связи эти носили не только интеллектуальный, но и эмоциональный характер: естествознание долгое время также подпитывалось сладострастной радостью общения с природой и ненасытной любознательностью. Исследователи природы черпали вдохновение не только в лаборатории, но и в прогулке. Слово «увеселения» (Belustigungen) было широко распространено в заголовках естественно-научных статей.

Наиболее глубоко вера в силу природы проникла в медицину. Это относится не только к романтически-целостным направлениям в ней, но и к той линии медицины, которая постепенно развивалась в точную аналитическую естественную науку. Как раз потому, что первое время следствием веры в природу был «терапевтический нигилизм», уверенность в том, что нет никакой терапии, основанной на точной науке, врач чувствовал себя отброшенным назад, к целительным силам природы (vis medicatrix naturae). Один из ведущих умов романтической медицины, Андреас Рёшлауб, еще около 1800 года предостерегал о вредном влиянии дыма, образующегося при сгорании каменного угля, хотя некоторые медики, находившиеся под влиянием бактериологии, не хотели признавать этого даже в 1900 году. Ученик Рёшлауба, Иоганн Непомук фон Рингейс, резко критиковал входившую в моду инструментализацию медицины. Особенно много протестов с давних пор вызывали акушерские щипцы. Еще в XVII веке Уильям Гарвей, знаменитый физиолог, открывший систему кровообращения, возражал против всякого лишнего вмешательства при родовспоможении, нарушавшего «спокойное дело природы». Британские врачи и в самом деле долгое время очень сдержанно относились к акушерским щипцам. В Париже, наоборот, в XVIII веке к ним прибегали все чаще. В 1790 году Иоганн Лукас Боер, один из корифеев находящейся на подъеме венской медицины, пережил тяжелейший удар, когда после его попытки ускорить процесс родов при помощи щипцов скончалась его пациентка эрцгерцогиня Елизавета. С этого момента Боер относился к щипцам с крайней осторожностью и стал «пионером естественного родовспоможения». Он говорил, что «во Франции изучил, на что способно искусство, а в Англии – на что способна природа» (см. примеч. 57).

Известнейший естествоиспытатель XIX века Чарльз Дарвин приобрел свои познания о происхождении видов не в лаборатории, а в путешествиях и наблюдениях. Верен ли тезис Дональда Уорстера о том, что теория Дарвина с ее жестокой «борьбой за существование» пробила глубокую брешь в идиллическом представлении о природе? Это не вполне так, ведь то, что смерть – такая же часть природы, было далеко не новостью. В то же время дарвиновская теория вовсе не делала природу недостойной любви. Квазирелигиозное обаяние дарвинизма покоилось на новом чувстве единства человека и природы. Ведущие немецкие дарвинисты, такие как Эрнст Геккель и Вильгельм Бёльше, в своих трудах о природе не поднимали много шума вокруг борьбы, а отдавали предпочтение заманчивым картинам единства человека и природы. У Бёльше человеческое естество обнаруживается прежде всего в любви, а именно в разнообразных проявлениях сексуальности. В 1903 году Вальтер Шёнихен, известный позже как ведущий природоохранник Третьего рейха, в «докладе о дарвинизме» подчеркивал, «какую необычайно важную роль» для выживания всех живых существ играет «мнимая смерть», не в последнюю очередь умение маскироваться (см. примеч. 58).

Возможно, культ природы привел к чрезмерной вере в ее нерушимость, освободив таким образом путь для разграбления ее последних ресурсов. Иммануил Кант считал слухи о том, что безлесные провинции трудно объяснимым образом снабжались лесом-плавником, указанием на «царящую в природе мудрость». Однако именно в то время отовсюду зазвучали тревожные сигналы о дефиците дерева. Беспокойство о сверхэксплуатации природы пришло не столько из натурфилософии, сколько из практической нужды в ней. Но и охрана лесов, охрана природы по-своему строилась на возможности планировать природу; принять ее непредсказуемость было нелегко. Чаще, чем ученые, говорили об этой непредсказуемости инженеры – по необходимости, ведь природа постоянно нарушала их расчеты. Технический опыт также порождал уважение к природе (см. примеч. 59).

Изнаночной стороной культа природы эпохи модерна было пренебрежение к городу. В обаянии мечтаний о дикой природе атрофировался вкус к более дружелюбному устройству городских ландшафтов. Страшные промышленные города стали своего рода накликанной бедой (self-fulfillingprophecy): разраставшиеся без всякого плана индустриальные районы подтверждали худшие предположения. В последующих попытках гигиенизации городов лейтмотив «природа» сколько-то значимой роли, видимо, не играл. Так что влияние культа природы пока не затрагивало индустриальную цивилизацию.

 

5. ПРИРОДА И НАЦИЯ. НА ПУТИ К КОНКРЕТИЗАЦИИ ОХРАНЯЕМОЙ ПРИРОДЫ

Современному немцу хорошо известно, какими опасностями грозит национализм, но после двух мировых войн он уже не ощущает того обаяния, которое исходило от него когда-то и которое привлекает многие народы и сегодня. Чем его можно объяснить? Политическая и экономическая привлекательность национализма не оставляет сомнений. Но это еще не все. Помимо клочка земли, унаследованного от предков (если таковой вообще имелся), каждому члену нации национализм предоставлял в воображаемую собственность огромную страну и обосновывал это право самой природой. В этом он походил на семью, чье особое покровительственное излучение объясняется тем, что человек принадлежит к ней благодаря рождению или браку, без иных условий или достижений. Не нужно было объявлять себя сторонником определенных религиозных догм, не нужно было заставлять себя верить в то, что противоречило бы личному реальному опыту – к собственной нации человек принадлежал «просто так», в силу одной лишь своей физической природы, понимаемой в качестве части природы коллективной. Благодаря этому национализм при всем его идеалистическом пафосе обладал чувственной подоплекой и таким образом создавал единство между внутренней природой человека и внешней природой.

Однако для этого требовались определенные представления о национальной природе: природе в окружающем мире и природе в человеке. «Это немецкое Отечество / где клятву скрепляет рукопожатие / где верность сияет взору / И любовь согревает сердце / Да будет так!» – писал Эрнст Мориц Арндт. «Немецкой» была здесь сердечная, глубокая, неискушенная и нерасчетливая любовь – та естественность, которая была близка к идеалу природы у Руссо и в целом носила наднациональный характер. Как пишет Фридрих Мейнеке, для Гердера, посетившего в 1765 году литовский праздник Солнцеворота и наблюдавшего, как бесшабашно танцуют между подожженных смоляных бочек местные женщины и девушки, воплощением и образцом естественных национальных характеров стал поющий и пляшущий прачеловек (см. примеч. 60).

Природа в вопросах нации допускает разные толкования. От природы все люди в чем-то, очевидно, равны, под любым экзотическим покровом обнаруживались те же общечеловеческие прафеномены любви и боли. Вместе с тем природа наделила отдельных людей и отдельные народы вопиющими различиями. Обусловленные климатом, ландшафтом и образом жизни различия народов и рас от Античности до наших дней являются неисчерпаемой темой путевых заметок, первый бум которых относится к началу Нового времени с его кругосветными путешествиями, географическими открытиями и научными экспедициями. Это время возникновения литературного жанра «естественной истории» и описания флоры и фауны конкретных регионов. «Сколь бесконечное блаженство, – восторгался в 1531 году сэр Томас Элиот, – черпает человек из созерцания разнообразия народов и животных, птиц, рыб, цветов и трав, из знакомства с обычаями народов и богатством их природы» (см. примеч. 61). Однако сделать заключение о природе немцев на основе германского ландшафта было нелегко, особенно в сравнении с северной и центральной Францией, от которой он не так сильно отличался.

Легче было такому народу, как норвежцы: когда в 1814 году они отделились от Дании, то смогли конституировать себя относительно датчан как народ северных лесов и гор. Национальный природный ландшафт здесь был почти задан и затем превращен в живой опыт благодаря норвежской «культуре открытого воздуха», длительным лыжным прогулкам в долгие зимы. «Север» был здесь куда более наглядной реальностью и в меньшей степени идеологией, чем в Германии. В Англии XVIII века происходило другое: здесь возникло стремление превратить всю страну в роскошный сад, то есть, конечно же, в английский ландшафтный парк, который стал бы резким контрастом искусственным паркам французского абсолютизма. В этом случае национальная природа была чем-то, что требовало практического созидания. «Аркадский» идеал был навеян овечьим пастбищем. Правда, Уильям Блейк в 1804 году писал, что «Англии милые луга» с пасущимися на них «агнцами божьими» осквернены «темными фабриками Сатаны» (см. примеч. 62).

Садовый архитектор из Фульды Форхер в трактате «Об украшении Германии», изданном в 1808 году, выдвинул лозунг: «Германия, вся Германия есть один цветущий сад!» Конечной целью для него было украсить «весь земной сад» и таким образом облагородить человечество. В таких садово-архитектурных проектах, массированно вторгающихся в ландшафт, также можно искать один из непризнанных источников современной экологической политики. Немецкая природа как вариант нового английского сада? С 1804 года Фридрих Людвиг фон Скелль руководил устройством английского парка в долине Исара в Мюнхене. Для одних этот парк был прекрасным «выражением немецкого духа», на других навевал тоску. Риль совсем не ценил «скованные», огороженные английские парки, куда нет входа пешему страннику, и боготворил «вольный лес» как природную основу немецкой свободы (см. примеч. 63). Но какой именно лес?

Трудности в прояснении или изобретении национальной природы могут быть продуктивными. Ведь при внимательном рассмотрении природа всегда предстает как бесконечно сложная целостность, и было только хорошо, что уже с ранних времен люди были вынуждены понимать немецкую природу как многослойное образование. Риль видел в ней следы истории, причем эту историю никак нельзя считать однозначно поучительной. Так, он считал, что его родное Среднегорье, хотя и представляет собой древний центр немецкой культуры, обескровлено раздробленностью и сверхэксплуатацией. Силы и ресурсы Риль видел лишь на больших пространствах севера, а также южной Германии и Австрии (см. примеч. 64). Однако естественное разделение Германии на три зоны ни в коем случае нельзя понимать как природную заданность триединства.

В отличие от этого, популярный и поучительный образ национальной природы представляли живописные полотна, в которых реальная природа подвергалась стилизации и представала в виде отдельных элементов. Модельный характер имела зачастую и та природа, к которой обращались защитники природы и ландшафта, чтобы оправдать сохранение определенных ландшафтных декораций. Раньше и отчетливее всего процесс изобретения национальной природы прослеживается в пейзажной живописи – отражении вкуса широкого круга покупателей. У ее истоков стоят голландцы с изображением их отвоеванной у моря и вечно находящейся под угрозой затопления земли. Когда пейзажная живопись старых голландцев отошла от итальянских образцов и отказалась от живописной романтики гор и долин, она с наслаждением погрузилась в даль пространства, воду и облака, в обаяние зимы. Все это внешне походило на дикую природу, хотя Голландия подверглась более интенсивному освоению, чем Италия. В Германии, России и Скандинавии национальные пейзажи также писались в основном как северные, контрастирующие с итальянской идиллией, которая, в свою очередь, была в значительной степени игрой воображения северных живописцев (см. примеч. 65).

Споры о том, как конкретно нужно представлять себе национальную природу, разгорелись прежде всего на примере леса. Более или менее ясным это казалось во Франции, где сохранилось гораздо больше лиственных лесов, чем в Германии. В середине XIX века Барбизонская школа живописи близ леса Фонтенбло – смешанного леса, осветленного традиционным для этих мест выпасом – организовала эффективную борьбу против превращения его в хвойные лесопосадки. Эта школа стояла у истоков импрессионистской живописи на открытом воздухе (пленэр, от франц. en plein air), и поэтому свой лес был ей нужнее, чем художникам, работавшим в ателье. Барбизонцы добились того, что в 1860 году специально для целей искусства здесь был учрежден природный резерват. Это стало первым выступлением в защиту ландшафта во Франции. Немецкое лесоведение, как подчеркивает Пфайль, было, в отличие от французского, «исключительно продуктом немецкой раздробленности», и потому единого «немецкого» леса не знало – по крайней мере к тому моменту, когда Пфайль писал эти строки (см. примеч. 66).

Каспар Давид Фридрих на картине «Охотник в лесу», написанной под впечатлением Освободительных войн, изобразил густой высокий хвойный лес, подобный готическому собору – олицетворение немецкого леса, смыкающегося над французским оккупантом. В XIX веке популярным немецким рождественским деревом становится пихта. Однако же летом большинство немцев предпочитали лес смешанный, с лиственными породами. В XX веке палинологи подтвердили, что именно такой лес был естественной растительностью для большинства немецких регионов. Впрочем, изучение пыльцы ископаемых растений дало основание расширить видовой спектр «естественного» леса – как оказалось, до последнего оледенения здесь произрастали многие виды, которые ледник оттеснил впоследствии к югу. Наибольшую известность получили дискуссии по поводу введения в культуру североамериканской дугласии. Эти споры шли с 1880 года как в Германии, так и во Франции и раскололи лесоводов на настоящие фракции. Пыльцевой анализ, однако, доказал, что предки дугласии встречались и в Европе и исчезли оттуда лишь в ледниковый период.

Многие защитники природы воспевали смешанный хвойно-лиственный лес как «пранемецкий». С другой стороны, как раз в прусских и австрийско-альпийских культурных центрах преобладали хвойные породы. При национал-социализме в Немецком союзе родного края был создан Комитет по спасению лиственного леса, в 1941 году он обратился к общественности с меморандумом, в котором безвестный рифмоплет сетовал: «О немецкий лес, о зелень буков / И мощь сильных дубов / о немецкий лес, ты чахнешь / под рукой твоего душителя!». Звучали ссылки на слова Гитлера о том, что «немецкий ландшафт» должен «при любых обстоятельствах остаться источником силы и крепости нашего народа». Однако при этом хватало честности признать, что «для восстановления истинно немецкого ландшафта» нужно для начала «прояснить, каким был прежний лес» и привести его в созвучие с современными интересами. Бросается в глаза, что в массе отзывов, поддержавших меморандум, национальный мотив полностью уступает место экологическим и гидрологическим аргументам – и это в 1941 году! (См. примеч. 67.) Лесной романтизм популярной немецкой литературы – будь то «Молчание в лесу» Людвига Гангхофера, «Лесной крестьянин» Петера Розеггера или «Лесные люди» Генриха Хансякоба – носил региональный, а не национальный характер. Все эти книги посвящены родному краю – Альпам и Шварцвальду. В Северной Германии центром романтической любви к природе стала Люнебургская пустошь, возникшая в результате антропогенного обезлесения, но для Лёнса и его почитателей воплотившая в себе величие дикой природы.

Для Риля немецкая природа, дикие леса еще были живым и даже широко распространенным ландшафтом, хотя им и грозило наступление «противоестественного». В конце XIX века, напротив, выросло число пессимистов, для которых окружавшая их реальность была далека от первозданной немецкой природы и уходила от нее все дальше. Людвиг Клагес в 1913 году говорил, что «фауна Германии» почти полностью уничтожена, даже певчие птицы «год от года» встречаются все реже. «Всего одним поколением раньше… летом даже в городах голубая даль» полнилась «щебетом ласточек», а теперь «даже на селе» стоит «зловещая тишина». Уже появляется грозный призрак «безмолвной весны», тот самый, который много позже, в 1960-е годы, взволновал американское общество! Однако зародившаяся на фоне столь мрачного будущего «охрана природы» свелась к защите отдельных клочков земли – резерватов. Могло ли быть иначе? Как раз самым страстным защитникам природы часто не хватало широты взгляда, способности видеть, что охранять стоило не только «нетронутую» природу. Новое тоже не всегда было дурно. Так, в XIX веке в Германии появился хохлатый жаворонок – степной вид, который нашел новые для себя местообитания в ландшафтах «культурных степей» (см. примеч. 68).

С конца XIX века и в Германии, и во Франции охрана природы (Naturschutz) была тесно связана с охраной родного края (Heimatschutz) – сохранением традиционной сельской архитектуры и деревенского пейзажа. Можно подумать, что между первым и вторым возникает конфликт: «родной край» отражает тоску по уюту и безопасности, «природа» – тоску по свободе. Но это не обязательно противоречие. В условиях Европы имело смысл связать одно с другим, ведь и за «дикой» природой, как правило, скрывались древние пастбища. Оба вида ностальгии были мечтой о самобытном региональном пейзаже. Хотя звучали слова о «немецкой Родине», но под «Родиной» подразумевали, как правило, хорошо знакомые окрестности родных мест. Основной силой немецких движений в защиту природы и родного края были региональные подразделения.

Отношение членов этих движений к руководящей элите кайзеровской Германии было неоднородным. Зачастую они горько жаловались на то, что государственные службы и промышленность игнорировали их требования. При этом у них не было недостатка в связях с высшими сферами. В принципе существовал широкий консенсус о том, что цели охраны природы и родного края достойны внимания и почета. В 1906 году в Прусском министерстве по делам религии, образования и медицины (Kultusministerium) была создана «Государственная служба ухода за памятниками природы», которую возглавил палеоботаник и защитник природы, Гуго Конвенц. Это была первая в Европе служба, специализированная на охране природы. Ее структуру дополнили региональные отделения. Конвенц не был публичной фигурой, однако хорошо разбирался в бюрократических механизмах. С 1907 года охрана родного края быстро набрала темп благодаря последовательному принятию в федеральных землях «законов против обезображивания» (Verunstaltungsgesetze). Посредством этих законов между государством и защитниками родного края был установлен общий язык и налажено повседневное сотрудничество (см. примеч. 69).

Основным успехом охраны природы и родного края было сохранение отдельных памятников, например деревьев или зданий, в то время как ключевые зоны аграрной, лесной и экономической политики остались для нее недоступными. Однако не только деревья были популярным олицетворением природы, не менее любимы были животные. Где же здесь было искать «немецкую» природу? Давно уже не было крупных диких млекопитающих, которые могли бы стать национальными символами, Германия не обладала ничем, что могло бы сравниться с американским бизоном. Немецкая овчарка была молодой породой, ее вывели около 1900 года. В 1930-е годы предпринимались попытки акклиматизировать зубра на полуострове Даре, но успеха они не принесли. Наибольшей симпатией любителей природы в Центральной Европе пользовались птицы. Движение охраны птиц, ведущую роль в котором играли женщины, стало одним из первых смысловых центров немецкой охраны природы. Оно быстро нашло отклик у правительств, вплоть до имперского уровня. В 1888 году, после 12-летнего обсуждения, был принят Имперский закон об охране птиц, в котором, правда, к досаде многих любителей птиц, все еще проводилась граница между полезными (насекомоядными) и бесполезными видами. В это же время английское движение охраны птиц, в котором также преобладали женщины, сражалось против охоты на пернатую дичь. Борьба была направлена на изменение потребительского спроса и проводилась в виде эмоциональной кампании против шляп, украшенных птичьими перьями. В вопросе охраны птиц между германской и романской Европой тогда произошел раскол. В романской Европе ловля птиц олицетворяла общедоступную охоту и была популярным народным видом спорта. В Германии, как можно понять из арии птицелова Папагено из «Волшебной флейты» Моцарта, ее когда-то тоже любили, но теперь для германских народов она стала проявлением искаженного отношения к природе у романцев. Вероятно, в Германии наиболее сильный импульс для принятия законов об охране птиц исходил не от романтизма, а от сельского хозяйства, знавшего, как сильно свободная охота на пернатых ухудшает ситуацию с вредителями, в первую очередь с гусеницами. Экологический подход к птицам и насекомым был основан прежде всего на практике земледелия. Здесь задолго до споров вокруг ДДТ сложилась традиция «биологических методов борьбы с вредителями». Поскольку перелетные птицы не знают границ, уже в 1902 году была заключена Международная конвенция по охране птиц, полезных в сельском хозяйстве (см. примеч. 70).

Можно было ожидать, что «национальный» мотив будет особенно действенным для охраны от загрязнения вод Рейна. Но в конце XIX века такое предприятие было безнадежным: в «немецкий поток» сливалось слишком много сточных вод. В 1899 году высокопоставленный чиновник на празднике Дня рыболова жаловался: «В 1870 году мы сражались за немецкий Рейн, а наши сыновья в новой войне смогут сражаться лишь за рейнскую сточную канаву!» (См. примеч. 71.)

Гораздо более целостным, чем в Германии, представление о национальной природе было в США. Поскольку здесь не было древних городов и архитектурных сооружений, которые были бы подтверждением исторически сложившейся идентичности, здесь особенно настойчиво искали национальную идентичность в природе. Но какую идентичность и в какой природе? Долина Потомака была уникальной для Томаса Джефферсона, но европейские путешественники, глядя на нее, вспоминали долину Рейна. Самое сильное впечатление производили гигантские леса с их величавыми деревьями, однако им угрожала целая армия лесорубов, и их топоры были не менее американскими, чем исполинские деревья. Томас Коул писал свои величественные романтические лесные панорамы в горьком осознании уязвимости изображаемой им природы. Его стихотворение «Стон о лесе» («The Lament of the Forest», 1841) заканчивается взглядом в близкое будущее, когда безлесные горные вершины иссохнут на солнце, источники иссякнут, звери вымрут и «наша древняя раса» подобно израэлитам рассеется среди народов (см. примеч. 72).

Грандиозную природу, о которой можно было сказать, что она превосходит Альпы, американцы обнаружили лишь в горах Дальнего Запада. Здесь янки, за долгие годы привыкшие бороться с дикой природой, открыли в ней новый для себя идеал. Однако произошло это именно тогда, когда этот идеал оказался под угрозой. Американский вариант природы тоже нуждался в защите. В 1860-х годах возникло американское движение национальных парков, позже послужившее прообразом сходных инициатив во всем мире. В 1872 году был основан Йеллоустонский национальный парк, в 1890-м – Йосемити. В долине Йосемити уже с 1864 года существовал общественный парк штата Калифорния. Его горные ландшафты с их дикой романтикой всегда оставались главным символом идеи национальных парков, «лучшей идеей Америки всех времен». Мир первозданных, грандиозных гор предлагал такую природную идентичность, которая полностью отвечала восхождению Соединенных Штатов на роль мировой державы. Лишь в 30-е и 40-е годы XX века, когда во Флориде велись работы по организации национального парка в болотах Эверглейдс, экологический аспект «биоразнообразие» вышел на первый план, потеснив стремление к живописным декорациям. Но националистический мотив в американской охране природы сохранил свои позиции. Когда Рейчел Карсон, будущий автор «Безмолвной весны», в 1946 году участвовала в конкурсе на лучший текст торжественной клятвы для молодежи в защиту природы, она получила первый приз за следующий текст: «Я торжественно клянусь хранить и защищать плодородные почвы, могучие леса и реки Америки, ее дикую природу, ее минералы, на которых покоится ее величие и от которых зависит ее сила» (см. примеч. 73).

В фигуре Джона Мьюра, настоящего титана дикой природы, сумевшего превратить борьбу за спасение лесов в «часть вечной борьбы добра со злом», движение национальных парков получило образ вождя, благодаря которому казалось, что это движение вышло из лесов. Но в реальности идея национальных парков была порождением городской ностальгии и часто входила в столкновение с интересами местных жителей – владельцев ранчо и лесорубов. Это заставило протагонистов национальных парков искать поддержку у федерального правительства. Поскольку на Западе еще оставалось много «общественной собственности» (public domain), вмешательство государства имело правовой базис (см. примеч. 74).

Тогда же вырубка американских лесов стала вызывать более серьезные экономические тревоги. Уже в 1876 году «Scientific American» опубликовала редакционную статью под заголовком «Растранжиривание древесины как национальный суицид», в которой неумеренные рубки леса трактовались как угроза для существования нации. В 1880-х годах лесной рынок Чикаго, к тому времени крупнейший в мире, оказался в кризисе из-за того, что все доступные для него леса были вырублены. Теперь и США, как веком ранее Европа, переживали волну фобий, вызванных дефицитом леса и сопровождавшихся чрезмерным пессимизмом (см. примеч. 75).

Теодор Рузвельт, президент США в 1901–1909 годах, переполненный кипучей энергией реформатор и империалист, обнаружил в охране национальных ресурсов широкое поле деятельности, вдохновлявшее и его самого, и других энтузиастов. В лице Гиффорда Пинчота, который с 1900 года возглавлял лесной отдел Министерства сельского хозяйства и ощущал себя главой великой кампании по восстановлению лесов, он нашел конгениального единомышленника. После того как США более 100 лет вели самые хищнические в истории рубки, картина изменилась, и на сцену в качестве национальной сверхзадачи и идеального поля для демонстрации активности государственных лидеров вышла охрана природы. Охрану природы, охрану вод, лесную политику, экономическую предусмотрительность, повышение эффективности, усиление нации – все эти мотивы, которые в Европе существовали более или менее независимо друг от друга, Теодор Рузвельт, а затем, в 1930-х годах, Франклин Д. Рузвельт сумели увязать в одно могущественное, пусть и мало согласованное, целое. Противоречие между conservation (устойчивое использование ресурсов, охрана окружающей среды, то есть поддержание ее существующего в данный момент состояния) и preservation (охрана дикой природы) какое-то время оставалось скрытым. Однако древние исполинские деревья, патриархи американских лесов, в глазах учрежденной Пинчотом лесной администрации были всего лишь признаками неэффективного управления лесами. Впрочем, основным двигателем лесной политики были интересы орошения американского Запада, а исходным пунктом – то, что деревья удерживают влагу. Когда нерентабельность орошения пустынных земель стала явной, лесную политику возвели на уровень национальной задачи, правда, не выведя ее полностью из-под давления партикулярных интересов. Когда в связи со стремительным ростом города Сан-Франциско потребовалось провести в него воду из долины Хетч-Хетчи в Йосемити, между conservation и preservation произошло показательное столкновение, в котором сторонники дикой природы потерпели поражение. С точки зрения современной экологии эпоху Теодора Рузвельта, как и «Новый курс» Франклина Д. Рузвельта, маркирует не только поворот к политике защиты окружающей среды, но и постоянное нарушение естественного водного баланса (см. примеч. 76).

Даже страстные защитники природы, как правило, думали не о природе в целом, а имели определенные предпочтения. Для великого охотника Теодора Рузвельта природой были прежде всего животные, и его удивлял Джон Мьюр, который, когда они вместе путешествовали верхом через Йосемити, смотрел лишь на деревья и скалы и не прислушивался к пению птиц. Селективная любовь к природе проявилась и в знаменитом экологическом скандале в Кайбабе в 1920-х годах. Служба национальных парков столь успешно понизила численность хищников в резервате Кайбаб, что поголовье оленей выросло с 4 тыс. животных до почти 100 тыс., следствием чего стало сильное повреждение лесов. Борьба между егерями и лесниками переросла в разбирательство между штатом Аризона и Федеральным правительством, в 1928 году Верховный суд вынес решение в пользу Федерации и леса. Этот случай сыграл ключевую роль в судьбе Олдо Леопольда, нового идейного вдохновителя американской охраны природы. Азартный охотник на хищников, после инцидента в Кайбабе он понял, что может быть мудрее предоставить природу самой себе и дать хищникам возможность жить и размножаться (см. примеч. 77). Поскольку в конечном счете преклонение перед дикой природой шло на пользу и лесам, то такой подход мог снять и противоречие между conservation и preservation.

В США, как нигде в мире, охрана природы и ресурсов уже с начала XX века стала первостепенным вопросом национальной политики. Но можно ли из этого делать вывод о том, что она способствует неистощительной экономике, до сих пор непонятно. Идея устойчивого лесного хозяйства начала побеждать в США лишь с 1920-х годов, когда ограничение рубок стало отвечать корпоративным картельным интересам олигополистических лесоторговцев. Связанный с политизацией на высочайшем уровне акционизм невольно бил все время в одну точку и не мог препятствовать тому, что США и сегодня остаются мировым рекордсменом в потреблении ресурсов и блокируют международные переговоры по снижению промышленных выбросов. Создается впечатление, что идеал дикой природы отвлекает внимание от проблем перевода индустриальной цивилизации на более экологичные рельсы.

Какие выводы во всем этом контексте можно сделать из истории охраны природы и родного края Германии? «Жалкая мелочевка эта наша охрана природы» (Pritzelkram ist der Naturschutz, so wie wir ihn haben), – язвил в 1911 году Герман Лёне. «Обезображиванию природы, напротив, нельзя отказать в гениальном величии. Оно работает “оптом”, охрана природы – “в розницу”. Ярость зубовная охватывает при виде жестоко изуродованного немецкого ландшафта». И в самом деле, многие успехи охраны природы с большого расстояния кажутся ребячески-мелкими, нередко все движение растворялось в мелочном и безотрадном управлении кружками. В том же 1911 году Эрнст Рудорф предостерегал, что правление хочет «до смерти реорганизовать» Союз родного края (см. примеч. 79). Однако подобные замечания – еще не последнее слово. При подведении общего исторического баланса не следовало бы слишком увлекаться отдельными группами и эпизодами. Итоговый вопрос: на какие процессы повлияли эти движения в долгосрочной перспективе? Какие они наладили контакты, какие установили связи с другими течениями, какую лепту внесли в укрепление природоохранных институтов с устойчивым долгосрочным действием?

Хотя Союз родного края был враждебно принят фабрикантами извести и кровельного картона, однако нашел финансовую помощь у Круппа. Взятие под охрану Люнебургской пустоши в 1911–1912 годах получило мощную поддержку даже у Кайзера Вильгельма II. Конвенц, возглавлявший прусскую охрану природы, находился под протекцией могущественного министериальдиректора Фридриха Альтхофа. Если многие защитники природы сами по себе были далеки и от мира, и от власти, то об охране природы в целом этого сказать нельзя. Да, в борьбе за Лауфенбургские пороги природоохранники потерпели сокрушительное поражение, несмотря на то что на их стороне было немало представителей духовной элиты кайзеровской Германии. Но уже вскоре, при работах по спрямлению русла Исара, инициативы защитников природы и родного края имели частичный успех (см. примеч. 80).

Естественно, не было и нет никакой только-немецкой природы. Но увидеть в природе не только философски-обобщенное понятие, но и нечто регионально-самобытное и развивающееся во взаимодействии с определенной культурой было шагом вперед и в научном, и в практическом отношении. Конкретное представление о динамической целостности природы можно получить лишь в ограниченных пространствах. Возможности такого подхода не были исчерпаны в националистическую эпоху, тем более что он опередил во времени экологическую науку. Способствовало ли слияние природы и нации росту националистических иллюзий? В чем-то – конечно, но в итоге именно национальные идеалы природы привели к избавлению от иллюзий и становлению критического экологического сознания. Рудорф в 1880 году призывал задуматься о том, что в отдельных аспектах охраны природы и ландшафта англичане и французы далеко опередили немцев. Для националистической мании величия немецкая природа не могла предложить ничего. Даже для такого человека как Шёнихен само собой разумелось, что многие «памятники природы чужих стран по размеру и величию превосходят все… что только можно найти из проявлений природных сил в нашей родной стране» (см. примеч. 81).

Тезис известного немецкого социолога Ульриха Бека о том, что традиционная охрана природы так и не смогла избавиться от стигмата «отсталости и враждебности к прогрессу», не соответствует действительности. Наоборот, охрана природы наладила замечательно хорошие связи с наукой, экономикой и техникой своего времени. Она обладала сродством со многими новаторскими движениями того времени: «Перелетными птицами», реформаторской педагогикой и широким спектром новых направлений в гигиене, здравоохранении и быту, динамично взаимодействовавших. «Природа» выступала здесь не только объектом консервации, но и объектом созидания: так, с 1900 года «Вегетарианская плодоводческая колония Эдем» (vegetarische Obstbau-Kolonie Eden) вырастила на песчаных почвах Бранденбурга прекрасный фруктовый сад, удобряя его конским навозом с берлинских улиц. Защитники родного края боролись не только за сохранение фахверковых домов, но и против промышленных выбросов и загрязнения водоемов (см. примеч. 82). Насколько конструктивной и многообещающей была любовь к Родине, становится все более понятно сегодня, когда уже очевидно, какие страдания приносят множеству стран мира массовый уход людей с земли и неукротимое разрастание городских метрополий. Можно даже отнести к слабостям современного экологического движения то, что оно гораздо менее прежней охраны природы опирается на любовь к родным местам и их знакомому облику. Ведь только такой мотив может стать действительно широко популярным и возбудить истинные чувства. Лимиты на промышленные выбросы, выторговываемые экспертным сообществом, заманчивых целей не обещают!

Национализация охраны природы и родного края направлялась, в частности, на то, чтобы мобилизовать государственную поддержку на высшем уровне. Предположение о том, что цели этих движений могут быть достигнуты только с ее помощью, было абсолютно правильным. Ведь в конечном счете они имели дело со всем процессом индустриализации. Правда, прямой экологический промышленный ущерб проявлялся в то время преимущественно на коммунальном, а не национальном уровне. Это была эпоха, когда старые города внешне еще наполовину существовали как самостоятельный, отграниченный от окрестностей мир. Именно в них раньше всего становились ощутимы вредные последствия промышленной деятельности, и только в пределах города могли быть реализованы технические устройства по снабжению и по удалению отходов. Германия со своими традициями городского самоуправления получила при этом преимущество даже относительно Англии – родины городского санирования. Один из основных авторов английского санитарного законодательства XIX века, Эдвин Чедвик (1800–1890), которому приписывали честолюбивые стремления стать британским «диктатором здоровья», был противником коммун и боролся за создание централизованной государственной службы здравоохранения. Однако несмотря на общественное признание, путь централизации в XIX веке грозил стать тупиковым. Союз между гигиенистами и городами, сложившийся в конце XIX века в Германии, был в то время более эффективным (см. примеч. 83).

Городская «гигиена» стала символом великой эпохи коммунальной политики и «городских технологий», но вместе с тем и привыкания городов к растущей задолженности. При этом в политике снабжения коммуны ориентировали, насколько возможно, на получение прибыли, периодически достигая в этом успеха. Соответственно строительство очистных сооружений было менее популярным, чем водо– и газопроводов, электропроводки и канализации. В 1877 году Прусское государство попыталось ввести строгий запрет на сброс в реки неочищенных сточных вод, однако города, в первую очередь Франкфурт, апеллируя к теории «способности рек к самоочищению», добились смягчения запрета. Для немалого их числа этот успех стал пирровой победой, поскольку они сами страдали от стоков городов, расположенных выше по течению. Гамбург, построив канализацию по английскому образцу, оставил позади другие немецкие метрополии и считался особенно чистым. Но в 1892 году эпидемия холеры, к стыду и позору Гамбурга, обнажила недостатки его очистных сооружений и плачевные гигиенические условия, в то время как прусско-немецкая эпидемиологическая политика, возглавляемая Робертом Кохом, вышла из фиаско победителем. В то время, для того чтобы города принимали меры для очистки сточных вод, часто требовалось давление государства. Но и городам печальный опыт принес свои плоды, в других местах стали строить очистные сооружения, не дожидаясь, пока к ним в качестве «санитарной полиции» пожалует холера (см. примеч. 84).

«Спаси нас Господи… от Имперского закона о сточных водах», – вскричал Карл Дуйсберг, директор завода красителей «Байер» в 1912 году на Конференции ассоциации химической промышленности. Тогда уже было понятно, что национальные правовые нормы будут строже, чем предписания городов, по крайней мере таких, в которых доминировала промышленность. В XX веке полномочия коммунальных властей в ликвидации отходов часто тормозили решения экологических вопросов.

Новые масштабы экологических проблем требовали надрегиональных инстанций и лояльностей, и в этом отношении также важна связь между природой и нацией. Однако и в современной экологической политике присутствует не только логика централизации. Там, где наиболее сильные импульсы исходили не столько из научных дискурсов, сколько из чувственного восприятия и непосредственной затронутости, например, в вопросах загрязнения воздуха или повышенного уровня шума, на коммунальном уровне нередко происходило больше, чем на надрегиональном (см. примеч. 85). Конкретный чувственный образ природа всегда принимала прежде всего в конкретной местности.

 

6. ПЕРВЫЙ ПРОМЫШЛЕННЫЙ ЭКОЛОГИЧЕСКИЙ КРИЗИС. ГЕНЕЗИС СОВРЕМЕННОЙ МОДЕЛИ АНТИКРИЗИСНОГО МЕНЕДЖМЕНТА

Вопреки частым утверждениям, и речи не может быть о том, что человечество вошло в индустриализацию без забот и тревог, ничего не подозревая о ее нежелательных последствиях. Слепая вера в блага технического прогресса никогда не была единственной точкой зрения. Паровая машина с ее взрывоопасностью, шумом и чадом очень рано дала сигнал о появлении нового фактора беспокойства, требующего особой бдительности. С самого начала индустриализацию сопровождали жалобы и тревоги. Наверное, самое серьезное завоевание экологической истории состоит в том, что она заново открыла нам поток жалоб, написанных за ушедшие века. Эти исторические источники можно толковать двояко: с одной стороны, они свидетельствуют о печальных обстоятельствах, с другой – о нежелании людей покорно их сносить. Тогда в людях еще более глубоко, чем впоследствии, коренилось убеждение, что никто не имеет права безнаказанно причинять ущерб имуществу соседей. Около 1800 года в Париже, по свидетельствам того времени, шла «непрерывная борьба между фабриками и их соседями» (см. примеч. 86).

В потоке жалоб видны признаки всеобщего осознания кризиса, прежде всего с того времени, как промышленность стала концентрироваться в крупных городах и агломерациях. Зловещие последствия индустриального роста в такой мере ощущались тогда и глазами, и ушами, и носом, какую не может себе даже представить житель сегодняшнего санированного западного города, где нет ни густого черного смрада, ни расцвеченной стоками речной воды, ни грохота паровых молотов. Общество XIX века было едино во мнении, что дальше так продолжаться не может. В 1901 году Ганс Вислиценус, химик из Лесной академии в Тарандте, с 1850 годов боровшейся против выбросов соседнего Фрайбергского металлургического округа, выступая на общем собрании немецкой химической ассоциации, назвал «пылевое загрязнение, копоть, сточные воды, дым и сажу» «трудными детьми нашей промышленности», требующими «отцовской заботы со стороны государства» (см. примеч. 87).

Экологические тревоги городов в то время звучали в еще более грозном контексте, чем сегодня. Грязь и вонь промышленных центров напрямую сочетались с угрозами эпидемий и социальных взрывов. С точки зрения учения о миазмах, господствовавшего почти до конца XIX века, наихудшим источником болезней было загрязнение почв. Поэтому дурные запахи считались не только неприятностью, но и признаком смертельной опасности – некоторые экологические тревоги прошлого мы сегодня полностью позабыли. Санация городов начиналась под знаком учения о миазмах. Победа бактериологии в конце XIX века, наоборот, смягчила некоторые страхи. Но даже к 1900 году эта победа еще не была окончательной. Вера в целительную силу свежего воздуха и не замутненного дымом солнечного света была как никогда популярна среди сторонников лечения природными средствами. Многие высокогорные курорты имели кредо: «Куда входит Солнце, туда не заходит врач». Но и городские реформаторы верили в благословенную силу «солнца и воздуха» (см. примеч. 88).

Сегодняшние экофундаменталисты, которые относят к экологическому сознанию только поклонение перед природой ради нее самой, не склонны принимать всерьез прежний его вариант, неразрывно спаянный с гигиеной и социальным вопросом. Но именно тесная связь с социальной политикой и здравоохранением могла придать экологической тематике мощную пробивную силу. Конечно, опыт XIX века в этом отношении неоднозначен. Если под «социальным вопросом» понимать в основном проблему водоснабжения и вентиляции домов казарменного типа, легко забываются конфликты, связанные с распределением. Эдвин Чедвик, пионер английского здравоохранения и канализации, был сторонником работных домов и жесткой линии в социальной политике, врагом сентиментальных филантропов. Вместе с тем внимание к жилью, водоснабжению и условиям обитания помогло осознать такие аспекты дискриминации социальных групп, которые выпадали из поля зрения при сосредоточении исключительно на оплате труда и продолжительности рабочего дня. Но эти аспекты были весьма существенны, качество жизни было и остается в не меньшей степени вопросом состояния окружающей среды, чем оплаты труда. Это понимали уже ведущие социал-демократы Германской империи. Филипп Шайдеман, депутат Рейхстага от Золингена, сознавался, что при виде Мюнгстенского моста, где «техника исправила то, что кажется недоработкой природы», «сердце заходится от радости, но вновь болезненно сжимается в груди, стоит только перевести взгляд на чернильно-черные воды Вуппера под этим чудом техники» (см. примеч. 89).

Главной заботой долгое время были фекальные загрязнения почв и вод. Эти тревоги имели за собой длинную историю, особенно в крупных метрополиях. В Париже беспокойство о загрязнении Сены стоками отхожих мест восходит к Средним векам, тем более что до 1860-х годов воду из Сены пили. Вместе с тем эта проблема была в принципе разрешима, ведь фекалии представляли собой ценные удобрения. Проблема же промышленного мусора, переработка которого далеко не так проста, вначале рассматривалась как побочная. До 1890-х годов Берлин приобрел для устройства полей фильтрации площадь, вдвое превышавшую сам город! Даже мусор с городских улиц из-за высокого содержания в нем конского навоза ценился как удобрение. Кажется, что наибольшее раздражение конский навоз вызывал в городах США, где удобрения не так высоко ценились, как в странах Старого Света (см. примеч. 90).

Среди промышленных отходов долгое время обращали на себя внимание прежде всего те вещества, вредоносность которых была известна с доиндустриальных времен: мышьяк, свинец, ртуть, сера, соляная кислота… В Пруссии конца XIX века главные атаки были направлены на сливные щелочи стремительно растущего калийного производства: вредное воздействие солесодержащих стоков на питьевую воду и орошаемые луга (Wasserwiesen) были давней бедой в окрестностях солеварен. Впрочем, выбросы химических предприятий в XIX веке содержали в первую очередь серную и соляную кислоты. Проблема как таковая казалась разрешимой, поскольку эти вещества можно было превратить в ценные продукты. Каменноугольный дым считался опасным в основном из-за содержания в нем серы. Древесный дым, не содержавший серу, опасным не считали (см. примеч. 91). Химические заводы подвергались анафеме как «фабрики ядов» и вызывали вполне оправданное недоверие. В то же время именно химия, способная превратить в яркие краски каменноугольную смолу, накапливавшуюся на газовых заводах, обещала стать великим мастером безотходных производственных циклов. Среди всех отраслей промышленности химия первой сформировала штаб научных экспертов, не без успеха старавшийся взять в собственные руки дискуссию о возникающих рисках. Новые опасности химической промышленности были намного менее понятны для общества, чем давно известные. Скорее всего, это общая дилемма экологического дискурса.

Но главная тема экологических тревог XIX века была стара, как мир: вода! Ужас перед эпидемиями концентрировался в это время именно на воде, и был таким сильным, что на его фоне другие экологические проблемы поначалу отступали на задний план. Гигиенизация городов долгое время оставалась синонимом канализации – удалению сточных вод и подведению очищенной и проверенной питьевой воды. К той же теме относятся бальнеология и гидротерапия: за восстановлением сил и здоровья также обращались к воде, даже вопреки мнению медицинской науки. Первым трендом в снабжении питьевой водой был переход от грунтовых вод к проточным: все городские колодцы разом стали считаться нечистыми, и требуемые теперь (не в последнюю очередь для ватерклозетов) гигантские объемы воды брали в основном только из рек. Но это грозило еще ухудшить их загрязнение, и без того чудовищное вследствие канализации. В свете бактериологии реки, как предостерегал в 1914 году Генрих Цельнер, прусский государственный советник по вопросам химии (Staatschemiker), стали «в высшей степени подозрительны в гигиеническом отношении». «Многие реки» можно назвать разве что «потоками фекалий», – жаловался в 1912 году в обращении к Земельному парламенту Рейнско-Вестфальский комитет по поддержанию чистоты водоемов. Для очистки речной воды сооружали фильтры, но из-за слабого развития очистных технологий это было, по словам того же Цельнера, «жалкой временной мерой», «сомнительной с точки зрения гигиены и отвратительной с точки зрения эстетики» (см. примеч. 92).

В этой ситуации прогресс состоял в том, чтобы методом глубокого бурения открыть доступ к новым ресурсам грунтовых вод. Один из экспертов называл их «сокровищем во чреве земном», равным «самой прекрасной родниковой воде», «наилучшим образом предохраненной от возбудителей болезней и накопленной в невероятных объемах». «Нужно лишь извлечь из земли это сокровище». Однако уже в то время звучали предостережения о том, что неисчерпаемость грунтовых вод – большое заблуждение (см. примеч. 93). И точно ли было известно, что грунтовые воды абсолютно изолированы от загрязнений «верхнего мира»? Развитие глубокого бурения вело в область необозримых, незаметных и коварных рисков. Если бы люди с самого начала остановились на использовании городских источников и искали способы гарантированной очистки этих вод, это дало бы сильный толчок борьбе с загрязнениями грунтовых вод на месте. Признаком сверхэксплуатации грунтовых вод служила бы необходимость углублять колодцы. В XX веке крупномасштабное использование грунтовых вод с применением мотопомп стало самым слабым звеном в управлении водными ресурсами.

Предъявить иск на злоупотребления, связанные с водой, было гораздо легче, чем на дымовые и шумовые загрязнения, ведь правовые традиции в использовании воды уходили корнями в античные времена. Тогда, как и сейчас, многие активисты подчеркивали, что правовые нормы, необходимые для поддержания чистоты воды, давно существуют, нужно только уметь их применять (см. примеч. 94). Однако текучесть воды создавала для юристов проблемы. Поскольку загрязнение рек наиболее явно проявлялось в заморах рыбы, можно было бы ожидать, что первыми используют свои традиционные права рыбаки, но право рыбаков на точно установленную и подлежащую обжалованию степень чистоты воды нигде не было зафиксировано. Юрисдикция – что не удивительно! – не была готова к новой ситуации, она была настроена скорее на посредничество между плотогонами, владельцами водяных мельниц и крестьянами, заинтересованными в орошении своих лугов. Поскольку питьевую воду до сих пор получали в основном из колодцев, то и потребность в регулировании удовлетворялась здесь в рамках соседского права.

Наиболее масштабная из всех «сточных» проблем Кайзеровской Германии – проблема сливных щелочей калийного производства – в итоге была урегулирована с помощью картельной системы: через концессии сливных щелочей распределялись доли в производстве между калийными предприятиями. Здесь сочетались экономика и экология, ограничение производства и ограничение стоков! Необходимость действовать возникала из-за того, что сливные щелочи центрально-германских калийных заводов текли в аграрные регионы, где, в отличие от Рейно-Рурского бассейна, их нельзя было скрыть за формулой «местных особенностей».

Кроме того, к голосам влиятельных аграриев здесь присоединялись и протесты крупных городов, таких как Магдебург и Бремен, с их самоуважением и вниманием к чистой воде под маркой городской гигиены. Однако решение проблемы щелочей с помощью картелей было не однозначным и содержало опасные тенденции: с одной стороны, оно подталкивало к тому, чтобы, сократив долю сливных щелочей, повысить производство, но с другой – давало официальное право на загрязнение рек, причем давало его именно тем, кто уже был самым опасным загрязнителем! (См. примеч. 95.)

В эпоху, когда над промышленными городами возвышались леса чадящих труб, еще более распространенной напастью, чем загрязнение воды, был дым. Однако эта беда не вызывала страха перед эпидемиями, даже наоборот: дым по традиции использовали как средство дезинфекции. Если прежде подозревали, что угольный дым был одной из причин туберкулеза – крупнейшей пандемии XIX века, то бактериология развеяла подобные мысли. Хотя в общем люди ощущали, что дым вредит их здоровью, но чувство это оставалось слишком расплывчатым. Подозрения в том, что дым является канцерогеном, появились только в 1950-х годах. Наиболее явным было негативное воздействие дыма на растительность вследствие снижения солнечного излучения. Эту проблему и в Германии, и в других странах привыкли решать «на пороге» правового поля, через выплату компенсаций, так что некоторые крестьяне получали немалую выгоду от дымового загрязнения (см. примеч. 96). Впрочем, дымовые облака над городами возникали не только за счет индустрии, печные трубы жилых домов тоже дымили вовсю. Вплоть до XX века «дымовая беда» (Rauchplage) практически не становилась предметом политики и решалась в основном бюрократическими путями.

С самого начала индустриализации стандартным средством снизить вред для непосредственного окружения было увеличение высоты фабричных труб. Высокие, видные издалека трубы были архитектурным знаком богатых промышленников. Такая политика держалась очень долго, вплоть до 1970-х годов, она отчетливо демонстрирует привлекательность простых и наглядных технических решений. Но уже в конце XIX века было ясно, что во многих случаях, например при «больших количествах кислых газов», это решение лишь выглядит таковым. Правда, нередко утверждалось, что «массы сгоревшего угля» «бесследно» исчезают «в безбрежном воздушном океане». Однако даже Вислиценус, который подтверждал эту версию еще в 1901 году, через 30 лет, в 1933 году, называл Хальсбрюкскую трубу, в то время самую высокую трубу в мире, «гигантским дальнобойным орудием для обстрела больших лесов» (см. примеч. 97). Для диоксида серы было доказано, что он не исчезает и при очень значительной высоте труб. Однако на углекислый газ внимания почти не обращали, эта позиция сохранялась до 1970-х годов.

Уже в XIX веке было хорошо известно, что объем дыма, по крайней мере его заметной глазу фракции, резко сокращается при повышении эффективности сгорания. При этом, в отличие от дорогостоящего наращивания труб, экологические цели совпадали с экономическими. Английский социальный романтик и протоэколог Уильям Моррис в 1880 году приводил в пример текстильного фабриканта Тайтуса Сэлта. В основанном им образцовом селении Сэльтер (Saltaire) под Брэдфордом высокая фабричная труба выбрасывала «не больше грязи, чем обычная кухонная». Почему же предприниматели не спешили реагировать на это? Вероятно, не последнюю роль играл тот факт, что котельные оставались для них «черным ящиком», заглядывать в который им не хотелось. Это был темный, населенный мрачными образами мир, долгое время ускользавший от инженеров и не поддававшийся никаким юридическим нормам. Управленческие полномочия и практическая компетенция находились здесь в совершенно разных руках. Но никакого фундаментального конфликта, который бы блокировал борьбу с «дымной напастью», не существовало. В принципе уже в конце XIX века от Германии до США было распространено мнение, что в этой сфере можно и должно что-то предпринять. Создается впечатление, что здесь, как и во многих других экологических вопросах, проблема состояла не столько в принципиальном противоречии между обществом и природой, сколько в инерции обстоятельств и отсутствии действенной коалиции заинтересованных лиц (см. примеч. 98).

Однако крупнейшие в Германии XIX века дебаты по поводу дыма разгорелись не в каменноугольных бассейнах, а в Саксонии. Объяснялось это в основном тем, что с обеих сторон были затронуты весомые политические интересы: против горной промышленности выступили сельское и лесное хозяйство, также опиравшиеся на государственный аппарат. Более того: в дискуссии о вреде металлургических выбросов, в особенности диоксида серы, противостояли две всемирно известные, соседствовавшие друг с другом высшие школы: Фрайбергская горная академия и Лесная академия в Тарандте. С обеих сторон выступали известные ученые, видевшие в проблеме промышленных выбросов шанс доказать свою компетенцию. Таким образом, эта дискуссия превратилась в долгоиграющий спектакль и приобрела некоторую, хотя и не полную, независимость от экономических интересов. При этом понимание экологических взаимосвязей обнаруживали не только те, кто активно подчеркивал ущерб от выбросов, ведь подобная монокаузальность отвлекала внимание от участия самой лесной службы в повреждении лесов (см. примеч. 99).

Сильнейшим участником во всех спорах об экологическом ущербе в XIX и начале XX века и в Германии, и на Западе Европы было гигиеническое движение. Слово «движение» здесь вовсе не является преувеличением, ведь под знаком гигиены сформировалась общеевропейская сеть, в которую входили политики коммунального уровня, медики и инженеры. Все они обладали особым духовным складом и были движимы воодушевлением, нередко доходившим до фанатизма. Это движение обладало большой пробивной способностью, потому что ставило перед собой конкретные практические цели. Как только одни цели достигались, оно находило другие, так как члены этого движения понимали здоровье очень широко, и после 1900 года это понимание еще расширилось. Речь шла не только об индивидуальной гигиене, но и о здоровье общества. Впоследствии борьбу за гигиену предпочитали интерпретировать как стратегию буржуазной социальной дисциплины, однако речь идет о явлении, распространенном далеко не только среди буржуазной элиты: в ее представителей оно скорее вселяло неуверенность. Гигиена пропагандировалась не только сверху, но и снизу, и это движение обладало самостоятельной динамикой (см. примеч. 100).

В отличие от защитников природы, многие гигиенисты на рубеже XIX и XX веков были преисполнены гордости. В 1911 году кёльнский коммунальный политик Краутвиг, которому к тому времени удалось превратить Кёльн с его дурной санитарной репутацией в город образцовой гигиены, говорил, что, оглядываясь назад, видит за собой 50 лет блестящих успехов. С 1888 года смертность в немецких городах впервые стала ниже уровня смертности в сельской местности. Для современников это был триумф гигиены, хотя ее заслуга до сих пор не доказана. Гигиенисты имели гораздо менее омраченные отношения с современной техникой, чем защитники природы, в центре их внимания находились как раз новейшие городские сетевые технологии. В свете истории среды гигиеническое движение выглядит решением одних проблем, и источником других. Ведущие гигиенисты боролись прежде всего за ватерклозет и канализацию. Очень скоро воспитанные носы уже не могли выносить запах уборных с выгребными ямами. В 1907 году врач Георг Бонне, обеспокоенный загрязнением рек, жаловался, что «у населения захватывает дух, как только оно слышит мечты о ватерклозетах, а их магистраты и депутаты городских советов как будто загипнотизированы» (см. примеч. 101). Но именно ватерклозет, как никакая другая инновация, повинен в том, что загрязнение рек дошло до кризисного состояния! Различные идеалы чистоты вошли в столкновение друг с другом.

Такая же драма случилась в 1950-е годы, когда поверхность рек покрылась пенистыми шапками от новых синтетических моющих средств. Если искать в истории движущие силы охраны окружающей среды, то среди них вскоре обнаружится стремление к чистоте со всеми его древними религиозными, моральными и гигиеническими мотивами. Но и здесь новые проблемы нередко возникали как нечаянные последствия решений предыдущих проблем.

Практика слива сточных вод в реки также опиралась на своеобразную веру в природу, в «способность рек к самоочищению». Однако уже к началу XX века стало очевидно, что объем стоков крупных городов намного превысил возможности рек. Дебаты по поводу общесплавной канализации были, вероятно, крупнейшей технической дискуссией XIX века, имевшей отношение к экологии. Либих проклинал «смывную канализацию» как упадок культуры, поскольку та окончательно отнимала питательные вещества у почв, и без того доведенных до крайней скудости. Окончательная победа этого типа канализации произошла далеко не сама собой, сначала против нее выступал широкий фронт институций – от сельских хозяев до домовладельцев, а кроме того, она вынуждала коммуны залезать в долги и повышать налоги. Строительство и подготовка к работе канализации в большинстве немецких городов продолжались и в XX веке. Но в отличие от предлагаемых альтернатив, «смывная канализация» имела преимущества большого комплексного решения, вокруг которого могли сплотиться различные интересы. На ее стороне был и такой «убийственный аргумент», как растущий ужас перед дурными запахами. При этом строительство очистных сооружений плелось далеко позади строительства самой канализации. Здесь тоже была путаница мнений и суждений, но не было ни серьезной дискуссии, ни тем более единого и окончательного решения. После того как гамбургская холера 1892 года остановилась на границах Альтоны, к тому времени оборудованной очистными сооружениями, очистные станции предстали «хэппи-эндом» катастрофы. Но в действительности полная очистка воды до сих пор остается историей без конца. Безусловно, около 1900 года очистных станций строилось все больше и больше – и механических, и химических, и биологических, но, по словам доктора Бонне, «водоемы, в которые эти “очистные сооружения” сливали свои мутные серо-коричнево-желтые потоки», превращались в «дурно пахнущие предзнаменования». Поля фильтрации, которые Чедвик когда-то считал лучшим решением для возврата сельскому хозяйству городских фекалий, а еще в 1902 году гигиенист Альфред Гротъян называл источником «тучного плодородия» для песчаных окрестностей Берлина, защитник ландшафта Альвин Зайферт уже воспринимал лишь как беспросветное свинство и насмешку над всякой гигиеной! (См. примеч. 102.)

В конце XIX века в ведущих индустриальных государствах был заложен ряд принципов для решения промышленных экологических проблем. Эти принципы были надежно и тщательно закреплены в технических системах и сохраняют свою эффективность до сих пор. Спектр их очень широк – от канализации до таких «технологий конца трубы» (end-of-the-pipe), как очистные станции и фабричные трубы, от переговоров о предельно допустимых значениях выбросов до частичного разделения жилых и промышленных районов. Дать этим стратегиям общую оценку не просто. Под технической «гигиеной» на фабриках понималось, как правило, улучшение вентиляции, что способствовало поступлению вредных веществ из рабочих помещений в окружающую местность. Таким образом возникало противоречие между охраной труда и охраной среды, и фронт врачей, зачастую единственных дееспособных экспертов в судебных экологических делах, раскалывался. Политика предельно допустимых значений имела сначала скорее символическое, чем практическое значение, поскольку их нельзя было ни научно обосновать, ни эффективно контролировать. Но какая могла быть альтернатива? Оглядываясь назад, можно увидеть в стратегии предельно допустимых значений ободряющий пример того, как экологическая политика, поначалу лишь символическая, со временем обретает вещественность. С точки зрения Джеймса Лавлока, автора гипотезы Геи, водная политика городов XIX века – прекрасный образец того, как поколение практически мыслящих людей справляется с тяжелейшими экологическими проблемами, даже не имея достаточной научной базы (см. примеч. 103). С современной точки зрения многие тогдашние решения только выглядят решениями, на самом деле они лишь выводили из поля зрения буржуазии наиболее неприятные явления и давали возможность продемонстрировать активную деятельность. Тем не менее, если помнить о том, каким был тогда объем выбросов и что было известно людям об их вреде, понятно, что великие проекты «городской гигиены» не были чистым фарсом.

Активнее стали не только государственные органы, но и частная экономика. Как пишет Ульрике Гильхаус, около 1914 года существовало уже «такое множество экологических технологий», что «Руководство по вопросам дыма и сажи» считало невозможным общее обсуждение всех сооружений (см. примеч. 104). Тогда казалось, что электричество и «белый уголь», то есть энергия воды, на долгое время избавят человечество от экологических и санитарных опасностей первых мрачных этапов индустриализации. Достижения химии также настраивали на оптимистическую веру в то, что развитие техники само решит ее проблемы. Но при внимательном рассмотрении многие успехи в безопасности и «гигиене» оказываются всего лишь побочными продуктами развития, ориентированного на частную прибыль. Общей технической перестройки в пользу коллективных экологических интересов так и не произошло.