Я родился в Далмации, во владениях Венецианской республики, скорее всего в 1678 году, а может и в 1679, точно этого никто не знает, потому что родителей я лишился очень рано. Мать я еще помню, — с какого возраста человек сохраняет первые воспоминания? Мне смутно помнится корабль или большая лодка, раскачиваемая волнами. Я на руках у матери разглядываю нависшие над морем горы, покрытые густым лесом и тянусь достать их руками — откуда младенцу знать, что они недоступны? Мать смеется и говорит что-то ласковое, и рядом кто-то еще смеется, и мне тоже весело и хорошо. Картина, а особенно ощущение той давней минуты сохранились у меня на всю жизнь, а ведь мы перебрались в город к тетушке Джулиане и ее мужу, когда мне было самое большее года два. В венецианской лагуне лесов нет, далекие Альпы не нависают над морем и вообще выглядят совсем иначе, и придумать я это не мог, потому что когда следующий раз увидел похожие горы уже подростком, дыхание перехватило на секунду от этого самого воспоминания и оттого, что мамы нет на свете. Вероятно, года в четыре или пять я остался полным сиротой, точнее не помню, потому что и жизнь, и смерть моей матушки происходили не при мне. Повзрослев, я понял, что ей приходилось, скорее всего, работать в услужении в богатых домах, ребенок там был бы не к месту и оставался у родственников. Смерть без прощания и погребение без близких тоже понятны. Обширные связи Венеции с Востоком имели свою черную сторону, в город часто заносили чуму, и длинноносые фигуры в балахонах снова выходили собирать тела умерших, вгоняя горожан в дрожь и холодный пот.

Что мне осталось в наследство от матери? Только память. Я виделся с ней не часто, зато каждая встреча была праздником. Мать говорила со мной по-славянски, пела мне — не помню слов, я потом начисто забыл славянский язык, в семье тетушки почитавшийся грубым, деревенским и варварским. Однако спустя много лет, будучи уже взрослым человеком, я пережил острое, как входящий в сердце стилет, чувство узнавания и родства, когда различил знакомое звучание.

А вот отца я совершенно не знал, и знать не мог, ибо он погиб за несколько месяцев до моего рождения. Тетушка рассказывала только, что он был русский, после одного из сражений освобожденный великим Франческо Морозини с турецких галер вместе с другими рабами, и звали его Джованни — то есть Иван, как легко догадаться. Гораздо труднее догадаться, а можно только строить предположения, каким образом ему удалось после освобождения попасть в войска Венецианской республики, да еще, насколько я понял, не рядовым солдатом. Я даже не могу вообразить, сколь выдающиеся качества нужно для этого продемонстрировать, ибо вековой опыт и общепринятые правила прямо запрещают нанимать бывших рабов в войско. Считается, что страх перед турками, внушенный на галерах, может возобладать в бою и привести к поражению.

Мне неизвестно также, состояли или нет мои родители в законном браке. Если судить по выражениям, вылетавшим из уст дражайшей тетушки в мой адрес, когда я имел несчастье чем-либо ее рассердить, — определенно нет. С другой стороны, сии выражения могут оказаться не более чем цветами ее красноречия, своего рода риторическими фигурами, кои не следует смешивать с грубой правдой жизни. Впрочем, насколько болезненным вопрос о законности моего появления на свет был для меня в юности, настолько же мало я переживаю из-за этого сейчас. Люди отвыкли прямо смотреть на вещи, только поэтому чудовищная нелепость некоторых общепринятых установлений не вызывает у них непочтительного хохота. Представление, что мужчина и женщина для произведения полноценного потомства нуждаются, помимо инструментов, коими их наделил Создатель, в содействии священника с необходимыми атрибутами его профессии… Для тех, кто обладает воображением и здравым смыслом, нет нужды продолжать.

Однако родить ребенка — мало, его еще надо воспитать, и моей семьей стали тетушка Джулиана, младшая сестра матери, и тетушкин муж Антонио Джованетти, учитель латинского языка. Честно признаться, в детстве я Джулиану терпеть не мог из-за ее раздражительности, громогласности и склонности именно меня, нежеланного нахлебника, превращать в мишень своего дурного настроения, хотя мужу, служанке и соседям тоже доставалось. Глядя на прошлое спокойно, следует, впрочем, заметить, что для девушки из славянской деревни, попавшей в город в качестве прислуги, она добилась просто выдающегося житейского успеха, проявив редкое упорство, ум, цепкость и изворотливость. Сначала изучить и усвоить городские нравы, манеры, язык так, чтобы ее принимали за прирожденную венецианку, потом добиться места в доме знатной и по-настоящему богатой семьи, и наконец разглядеть в приходящем учителе человека несамостоятельного, нуждающегося в руководстве и попросту в няньке, которого легко можно женить на себе — вот ступени продвижения на более высокий уровень в обществе. Беда в том, что общественная лестница в Венеции очень длинна, а образование дает некоторый престиж, но не дает достатка. Мало где можно встретить такое количество людей ученых, но бедных. Антонио относился к числу искренне любящих науку, однако не пользующихся взаимной любовью, по нехватке таланта. Необходимость содержать семью, кормить двух, а потом трех собственных детей, да еще некстати свалившегося на голову племянника приковала его к урокам, как каторжника к веслу. Он с утра до вечера принимал учеников у себя дома, возмещая количеством сравнительную дешевизну этих лекций и печально вздыхая по поводу тупости обучаемых. Не помню, с какого возраста, — кажется, всегда — мне разрешалось оставаться в комнате во время уроков. Не знаю, почему мне, а не родным детям: может, благодаря умению вести себя тихо и незаметно, сидя в уголке комнаты или прямо под столом для занятий так, что меня и видно не было; а может, дядюшка заметил мою способность защищать окружающих от громов и молний, извергаемых его супругой, привлекая оные на себя, подобно как прибор, изобретенный недавно господином Франклином из Филадельфии, привлекает на себя громы небесные. Конечно, дядюшка Антонио не дожил до опытов Франклина, но аналогичный принцип он применял вполне сознательно.

Что будет с младенцем, который с утра до вечера дышит воздухом, насыщенным латинскими вокабулами? Который раз сто (а может, двести, кто знает) слышал затверженную на память дядюшкиными учениками речь Цицерона против Катилины? Многие десятки раз — другие латинские тексты? Да в такой атмосфере и бессловесная тварь заговорит на языке древних римлян. Попугай, во всяком случае, непременно. Я, правда, очень долго молчал, понимая, что должен вести себя тихо. Мне было лет пять, когда страдания одного из школяров, особенно мучительно вспоминавшего столь любимую дядюшкой речь Цицерона, побудили начать подсказывать ему из своего угла.

Нерадивый ученик был спасен, потому что изумленный учитель начал экзаменовать меня вместо него, и чем дальше, тем выше поднимался градус его изумления. Длиннейшая речь на память, без запинки (я и до сих пор ее помню), отрывки из других текстов, обыкновенно задаваемых ученикам, чтение из книг, письмо, — на этом начались трудности: хотя я знал буквы и видел, как пишут на грифельной доске, рука не была набита, — все равно для ребенка в столь несмышленом возрасте эти умения казались чудом. Доселе дядюшка меня едва замечал, а теперь единым днем я поднялся в его мнении на огромную высоту. Он сразу начал использовать мои знания и как живой укор бестолковым ученикам ("смотри, балбес, это даже младенцы знают…") и как витрину своих учительских талантов, заставляя декламировать латинских классиков перед всеми, кто имел неосторожность заглянуть в дом Джованетти. Успех подобных выступлений и множество желающих посмотреть на чудо-ребенка или позабавить им своих гостей заставили даже тетушку переменить гнев на милость. Она сразу поняла своим практическим крестьянским умом, какую пользу можно из меня извлечь, и принялась за дело всерьез. Меня стали одевать так, чтобы прилично было показать людям, и даже начали мыть и причесывать. Приглашения следовали одно за другим, я входил в моду, отрабатывая свой номер с Цицероном то в одной, то в другой гостиной, подобно дрессированной обезьянке (или ученому медвежонку, если это сравнение роднее русскому читателю), получая положенную долю похвал, сластей и подарков, сразу прибиравшихся к рукам хозяйственной Джулианой. Часто растроганные слушатели дарили даже деньги, что по нашей бедности и трудному военному времени было особенно кстати. "Это, — говорили некоторые, — на дальнейшее образование вашему юному таланту". Мои дорогие родственники и сами понимали, что "юный талант", выставляемый напоказ, нуждается в образовании, подобно как гусь, выставляемый на продажу — в откорме. Если худы будут, ничего на них не заработаешь. Однако тратить деньги на школу, для правильного обучения, тетушка сочла бы несусветной блажью и чуть ли не святотатством, когда дома есть свой учитель, бесплатный. Так что дальнейшее мое умственное развитие было поручено опять же дядюшке, который взялся за него тем охотнее, что это не стоило ему почти никаких усилий. Он просто сажал меня вместе со своими учениками, независимо от их возраста и совершенства в науках, и позволял делать то же, что они. Эта нехитрая метода имела успех поразительный. Я очень быстро научился писать (правда, сначала печатными буквами, как в книгах, переход к скорописи дался мне с трудом), а еще мною овладела невероятная страсть к чтению! Я готов был читать все, что напечатано на бумаге, и делать это в любое время дня и даже ночи, если она лунная. Дядюшкины книжные запасы, представлявшие весь тезаурус среднего латиниста, были проглочены полностью в ближайшие три или четыре года, оказав сильное и совершенно непредсказуемое влияние на мой ум. В русском языке есть хорошая поговорка: "у него каша в голове", — так можно сказать о человеке, чьи мозги забиты непереваренной ученостью, как желудок обжоры — кашей. С чем же сопоставить тогдашнее состояние моей головы, в пределах этого сравнения? Разве с солдатским котлом перед раздачей! Представьте, я довольно неплохо был знаком с устройством римского государства и главными действующими лицами древней истории, но не имел ни малейшего понятия о хронологии. Да и мудрено было бы его иметь, потому что никто не позаботился хотя бы выучить меня счету. С грехом пополам, по нумерации страниц в книгах, я самостоятельно освоил цифры, но только римские, а с арабскими долго не мог понять, каким образом значение цифры может меняться в зависимости от ее позиции в числе — позже, когда понял, эта идея стала для меня настоящим откровением. Римская история как бы заменила мне волшебные сказки, до которых дети такие охотники, но без точного представления о течении времени она будто сплющилась, склеилась с современностью — я с полной серьезностью спрашивал людей, бывавших в Риме, встречали ли они Цезаря и можно ли простому человеку попасть в Сенат, чтобы послушать Цицерона.

Конечно, находились взрослые, желающие объяснить ребенку непонятную для него разницу между прошлым и настоящим. Я выслушивал их с подобающей вежливостью и не пытался спорить, но упрямо оставался при своих представлениях — вовсе не по причине тупости. Люди вообще склонны отвергать самые простые и очевидные истины, если оные по какой-либо причине им неприятны. Передо мной было два мира. В одном состязались в доблести и красноречии, совершали подвиги и получали триумфы, завоевывали целые страны и приносили жертвы богам. В другом лгали, жадничали, ругались, выливали помои в провонявшие каналы и ходили в церковь. Один был правильным, настоящим, другой казался недоразумением, в самой середине которого я непонятным образом очутился. И вот люди из неправильного, фальшивого мира пытались отнять у меня самую надежду когда-нибудь попасть в настоящий, который был где-то близко, я чувствовал его присутствие! К тому же их утверждения о том, что древний, языческий Рим канул в лету и все, кто его населял, давно умерли, прямо противоречили моему личному опыту: чрезвычайно живое воображение дополняло прочитанное картинами, подобными ярким снам или, скорее, грезам наяву, более реальным, чем многие обыденные впечатления. Несколько дней спустя я сам иной раз затруднялся отделить события, о которых читал в книге, от тех, что видел наяву собственными глазами. Я наизусть помнил, как заговорщики убили Цезаря, но стоило раскрыть книгу — любимейшие мои "Записки о Галльской войне", многократно перечитанные, — и он снова был предо мной, живой и деятельный.

Между двумя мирами вплеталась, волею судьбы, третья нить. Турецкая война, тяжкая, длительная, оставалась у всех на устах и в умах почти с тех пор, как я себя помню. Казалось, война была всегда, и вечно пребудет. Турки представлялись мировым злом, исчадиями ада, источником всех несчастий и бед на свете. Послушать рассказы участников войны или поглазеть на закованных в цепи пленных, выполнявших черные работы на корабельной верфи, было любимейшим развлечением городских мальчишек и меня в их числе. Не следует думать, будто ваш покорный слуга в детстве ничем, кроме чтения книг, не занимался: каждое лето, с первых жарких дней, я вместе с соседскими сорванцами пропадал на берегу, ловил рыбу или собирал мидий, плавал и нырял в лагуне — дети венецианских простолюдинов стоят в этом искусстве лишь одной ступенью ниже дельфинов. Между делом шла болтовня обо всем, что казалось нам интересным, в которой военные события служили одной из главных тем. Каждый пересказывал слышанные им истории, часто прошедшие через десять рук и уснащенные совсем уже неправдоподобными подробностями. Сокровища античной литературы сослужили мне хорошую службу: я сделался, можно сказать, штатным рассказчиком среди ребятишек нашего квартала и быстро научился ради успеха у слушателей беспощадно обрезать ненужные, на наш юный взгляд, подробности классических сюжетов и делать акцент на батальных сценах. Попутно была решена еще одна мучительная проблема детской жизни: прежде наша компания играла в войну как все, в "турок и христиан", и никто не соглашался быть «турком». После записок Цезаря, в моем пересказе, пошла игра в "римлян и галлов", а тут уже находились добровольцы на обе стороны и с азартом рубились на деревянных мечах, изображая осаду Алезии.

Однако, подвигнув потомков римлян и галлов изображать их далеких предков, я сам, в свою очередь, начал задумываться о столь увлекавшей моих ровесников турецкой войне. Подобно античности, там тоже было место доблести, подвигам и благородству. Подобно повседневной жизни, в ней участвовали обыкновенные люди. Как те матросы, что сходили на берег, пошатываясь от качки и поднимались на борт, пошатываясь от вина, или германские наемники, говорившие на своем непонятном варварском языке. Таким был, наверно, и мой отец — чужаком в этом городе, несмотря на десятилетнюю службу Республике. Ведь он тоже был варваром. Я как-то очень болезненно начал ощущать свое сиротство, которое прежде меня не тяготило. Появились мечты о том, что отец жив и странствует в дальних странах, откуда вдруг возвращается, или вновь попал в плен, а мне предстоит его спасти. Сначала я сочинял об этом (сам для себя, не для товарищей) истории совершенно сказочные, однако опыт рассказчика, хотя недолгий, научил меня добиваться точности и правдоподобия, и чем старше я становился, тем больше стремился поставить свои мечты на почву фактов. Расспрашивая взрослых, чтобы узнать подробности родительской судьбы, я сумел высчитать, несмотря на все свое арифметическое невежество, что в год предполагаемой гибели отца войны с турками не было! Значит, его не убили? Мечты, кажется, начали обретать живую плоть. Не слишком доверяя дражайшим родственникам, я выбрал удобный момент и обратился со своими мыслями к хромому Бартоломео, которого раздробившая колено турецкая пуля сделала величайшим авторитетом в делах войны, по крайней мере для нас, мальчишек. Старый солдат, а ныне сапожник выслушал меня с полным сочувствием, но ответил по-солдатски честно, без ложных надежд:

— На далматской границе никогда мира не бывает.

— А как же договоры? Турки их не соблюдают, что ли?

— Турки-то соблюдают… Те, что султану ихнему подчиняются… Так ведь есть еще бунтовщики да разбойники всех вер и народов, — и те же турки, и босняки, и арнауты, и черногорцы… Эти всегда воюют, мир не мир…

— А наши, итальянские разбойники есть?

— Конечно, как же не быть? Я сам когда-то…

Тут он закашлялся, спохватившись, оглянулся воровато, наклонился к моему уху и прошептал:

— Я сам когда-то хотел пойти в разбойники, да передумал.

И больше от него ничего путного было не добиться. Но это было и не важно, а важно то, что мир, сложившийся в моем уме, дал трещину. В нем началось течение времени, а следовательно — появились утраты. Отец был мертв, и языческий Рим, отечество моей души, — тоже, это в равной мере повергало несчастного ребенка в самую черную меланхолию. Однако человеческая природа заставляет нас и в безнадежнейшей ситуации искать надежду, хотя бы даже призрачную. На сей раз выход подсказала тетушка Джулиана, ревностная католичка. "Вот, погоди, — говаривала она, — будешь грешить, так и встретишься в аду со своими проклятыми язычниками". Отец тоже приравнивался в ее представлении к язычникам, как схизматик, следовательно, он должен был в потустороннем мире находиться рядом с римскими героями! У меня вдруг явилась новая блестящая идея, только требовалось посоветоваться с человеком, знающим загробный мир так же хорошо, как сапожник Бартоло — войну. Я не представлял, где найти такого советчика, ибо все виденные мною католические священнослужители не заслуживали ни малейшего доверия.

В то время моя карьера «чудо-ребенка» находилась на последнем издыхании, в силу естественных причин. Когда пятилетний карапуз, стоя на стуле, произносит наизусть напыщенную латинскую речь, пытаясь сопровождать ее подобающими жестами, он вызывает добродушный смех, восторг, удивление и умиление. Ему открываются сердца и кошельки человеческие. Мальчик школьного возраста, исполняющий тот же номер, вправе рассчитывать лишь на умеренную похвалу, сквозь зевоту. Надо, однако, заметить, что мои выступления благотворно повлияли на учительскую репутацию дядюшки Антонио. Ему начали оказывать предпочтение перед десятками других полуголодных учителей, появились ученики из богатых семей, уроков стало меньше, а денег больше. Затем он получил выгодные кондиции в одном из частных пансионов, где сыновья провинциальных дворян готовились к восприятию университетской науки. Это наложило на него светскую обязанность согласно традициям пансиона один или два раза в год устраивать у себя дома обед для коллег. Сие весьма огорчало мою экономную тетушку, которая страдала душевно за каждый кусок, съеденный учеными мужами. Вероятно, из-за этого я и оказался вновь востребован, со своей латынью на место дополнительного блюда.

Все было на сей раз как обычно, я только заменил надоевшего Цицерона (ох, и долго же Катилина злоупотреблял моим терпением!) отрывком из "Записок о галльской войне", очень вольное переложение которого пользовалось максимальным успехом у соседских мальчишек. У подвыпивших взрослых ни весь мой номер в целом, ни батальные сцены в частности не вызвали большого внимания, и я с чувством легкой разочарованности хотел уже покинуть собрание, когда один из гостей, пожилой человек в очках с необыкновенно толстыми стеклами, которого все называли просто «профессор», без упоминания фамилии, пригласил меня присесть за стол рядом с собой. Он добродушно попросил у тетушки тарелку "для молодого коллеги" — мне показалось очень кстати подкрепиться, и я сделал вид, что не замечаю тетушкиных предостерегающих взглядов. После того, как я воздал должное не для меня приготовленному обеду, новый знакомый заговорил со мной, и я сразу почувствовал в нем нечто особенное. Дело в том, что люди всегда думают на своем родном языке. Даже тот, кто знает иной язык в совершенстве, переводит свои мысли на него с еле уловимой задержкой, с чуть заметным усилием. Наш разговор происходил на классической латыни, и хотя от собеседника сильно пахло вином, речь его лилась совершенно свободно. Я готов был спорить на что угодно, что это его родной язык. Как будто передо мной настоящий римлянин. У меня даже возникло чувство, что я долго жил на чужбине, и теперь встретил соотечественника. Беседа непринужденно перескакивала с походов Цезаря на мою жизнь, прочие гости вели свои отдельные разговоры, тетушка удалилась отдать распоряжения служанке, и я, набравшись смелости, попросил позволения задать свой вопрос.

— Правда ли, что Цезарь и другие герои древности обречены пребывать в аду? Ведь они были язычниками!

Профессор оглянулся почти так же воровато, как старый разбойник Бартоло и, убедившись, что никто не слушает нас, вполголоса ответил вопросом же:

— А ты, на месте Бога, осудил бы их на вечные муки?

— Нет, конечно! Они же не виноваты, что Спаситель еще не пришел! Это Бог…

— Не надо искать виноватых. Как ты полагаешь, кто милосердней: ты или Господь?

— М-м-м-м… Ну… Он, конечно!

— Ergo — ? … Чем ты так огорчен?

Я был настолько расстроен провалом своего последнего плана, что чистосердечно рассказал, как собирался сделаться язычником, чтобы в аду оказаться рядом с дорогими мне людьми. Где же теперь в загробном мире искать их?

Мой собеседник посмотрел на меня внимательно и с интересом. Примерно как на диковинного зверя, привезенного из самых глубин Африки. Видимо, увиденное ему понравилось, потому что он улыбнулся и, еще понизив голос, сказал:

— А ты уверен, что загробный мир устроен так, как представляет его твоя тетушка? Или приходский священник?

— А как?

Профессор пожал плечами:

— Ignoramus. Откуда ты знаешь, что ад вообще есть?

— А разве в Писании…

— Где именно в Писании, в какой книге?

— Ну… я не знаю…

— Я тоже не знаю. Мы не знаем, насколько буквально надлежит понимать некоторые слова Писания и в какой степени они представляют риторические фигуры. Если кавалер скажет даме, что его сжигает пламя страсти, она выльет на него ведро с водой? Адское пламя — это настоящий огонь или аллегория мук совести, как некоторые считают?

— А кто так считает?

— Неважно. А если огонь — настоящий, вещественный, телесный, то как он может жечь бестелесные субстанции, именуемые душами? Можно ли шпагой изрубить на части воздух?

— Н-н-у-у-у… а куда же тогда идут грешные души после смерти?

— Умрем — узнаем. Но ведь тебя интересует дух Цезаря?

— Да!

— С Цезарем просто. Ты разве не чувствуешь, что его дух живет в тебе?

— Во мне!?

— И в других людях тоже. Во всех, кто его любит и следует его путем. И будет жить, пока они живут.

Он говорил со мной совершенно как со взрослым, но в его устах сложнейшие вопросы, вызывавшие вековые споры ученых богословов, оказывались понятными даже ребенку. Общепринятое становилось абсурдным, бесспорное — невозможным. Как могут люди верить во всемогущего, всеблагого и бесконечно милосердного Творца — и изображать его содержателем пыточного застенка? За что ему наказывать людей — за их несовершенства? Но ведь Он мог создать нас безупречными! Виноват злой дух? Но если Творец всемогущ, зачем Он его не уничтожит? Или Он этого все же не может? Или не хочет?

Туча таких вопросов теснилась у меня на языке, когда стали подавать десерт и тетушка уже прямо велела мне пойти присмотреть за ее «младшеньким» — настоящим разбойником четырех лет отроду. Однако профессор остановил меня.

— Я слаб глазами. Нужен помощник, чтобы вслух читать латинские книги. Пойдешь ко мне на службу?

Он теперь говорил уже по-итальянски. И потом, повернувшись почему-то к тетушке, добавил:

— Я буду тебе платить.

Пока я соображал, кому из нас собирается платить почтенный синьор, обрадованная тетушка успела расписать будущему нанимателю мои достоинства в столь преувеличенном виде, что я готов был провалиться сквозь землю от стыда, и лишь бесцеремонное детское любопытство удержало меня от поспешного бегства. Оставшись, я узнал, что профессор предлагал за мои услуги два сольдо в день, хозяйственная Джулиана просила пять, но после резонного аргумента, что за пять и взрослого помощника можно найти, согласилась на три. При этом жить и столоваться я должен был по-прежнему у нее, приходя к хозяину лишь для работы.

— Вот и прекрасно. Я завтра зайду за тобой.

Так была решена моя судьба, хотя я еще не знал, что состоялась главная встреча в моей жизни. С тех пор, как поток подарков, сыпавшихся на «чудо-ребенка», начал иссякать, тетушка не раз заговаривала, что хорошо бы меня отдать какому-нибудь ремесленнику на обучение или хоть в услужение, из пищи. Однако исполнить это было не так просто: в голодное военное время никому не нужен лишний рот. Мы жили в Каннареджо, на северной окраине Венеции, в стороне от красот и богатств этого великолепнейшего города, и обитатели нашего квартала находились на грани бедности во всех смыслах: большинство их едва сводило концы с концами, а буквально через улицу жилища людей небогатых, но имеющих свое ремесло и постоянный доход, сменялись лачугами голытьбы, перебивавшейся случайными заработками в порту или на чистке каналов. Это было постоянное напоминание о том, что нас ждет, если ослабить усилия в каждодневной борьбе за деньги. Если бы случай повернулся иначе, я мог бы сделаться, например, каменщиком или сапожником и прожить долгую размеренную жизнь, почти не покидая своего квартала. Или все же не мог, и беспокойный характер неминуемо увлек бы меня на путь приключений? Скорее последнее, но в любом случае никакой другой вариант не был бы столь удачным, как знакомство с профессором Витторио Читтано. Я еще не знал, что впоследствии сделаю эту фамилию своей, даже с первого раза недопонял и спросил, разве бывают деревенские профессора (citta означает «город», много лет спустя я безуспешно наводил справки, не было ли итальянцев в Восточной Сибири). Синьор Витторио не обиделся, а объяснил, что его дальний предок получил эту фамилию, перебравшись на жительство в деревню из Рима. Он вообще любил и умел объяснять, это вошло у него в привычку после многих лет преподавания в Болонском университете. Единственное исключение — профессор никогда не объяснял, кто или что изгнало его оттуда и заставило искать пристанища в Венеции, самом вольнодумном из итальянских государств, а потом и вовсе покинуть Италию.

У него не было ни детей, ни жены, ни каких-либо сердечных привязанностей, он не поддерживал связей с родственниками, зато состоял в переписке с множеством ученых людей из разных стран Европы. Он никогда не вел разговоров на религиозные темы (наша первая встреча оказалась поразительным исключением), хотя, как однажды обмолвился, в юности учился в иезуитской школе и всерьез готовился в монахи. Можно было лишь догадываться, какой жизненный путь увел его от теологии к химии, механике и инженерному искусству. В упомянутых науках он достиг величайшего совершенства, особенно же — в той части химии, которая касается пороха и других огненных составов. Я не могу назвать людей, ныне живущих или прежних, кои могли бы сравниться с ним в знании всех тонкостей приготовления и очистки ингредиентов разнообразных горючих субстанций. Его умение устраивать необыкновенные фейерверки с разноцветными огнями было просто беспрецедентно и нередко доставляло солидный дополнительный заработок, в прибавку к оплате за службу в венецианском Арсенале.

Тем не менее, мой учитель не был богат, по крайней мере в том смысле, что обыкновенно вкладывают в понятие богатства почтенные горожане. По натуре он скорее был мот, нежели стяжатель, но единственной роскошью, доступной его пониманию и побуждающей тратить сразу все деньги по мере их получения, служили книги и научные приборы. Я помню, какое потрясение испытал, впервые перешагнув порог обширной залы, служившей лабораторией и библиотекой в его жилище.

Перед тем мы долго петляли узкими и кривыми переулками где-то поблизости от корабельной верфи, и я почувствовал себя обманутым, когда профессор постучал в дверь ничем не примечательного и довольно облезлого дома — в моем представлении, столь выдающийся ученый муж должен был квартировать если не на площади Сан-Марко, то в ближайшем соседстве от нее. Впустившая нас уродливая и рябая служанка, приходившая каждый день из бедняцкого квартала, чтобы мыть полы, стирать и готовить, еще усугубила мрачное впечатление, равно как и ветхая разнокалиберная мебель в первой, проходной комнате, служившей одновременно прихожей, гостиной и столовой. Но как только синьор Витторио собственным ключом открыл другую, большую комнату, куда не было доступа прислуге — я застыл на пороге с разинутым ртом. Профессор, довольный, любезно пригласил меня проходить дальше (видимо, я вел себя так, как следовало), и я вошел, озираясь на все стороны, как герой восточной сказки в пещере с драгоценностями. Повсюду меня окружали самые величайшие, самые истинные сокровища на свете — сокровища человеческой мудрости, плоды тысячелетней работы величайших умов, и я испытал верную надежду в скором будущем их причаститься, если, конечно, окажусь достоин. Напомню, что чтение книг к этому времени стало для меня такой же непобедимой привычкой, как винопитие для пьяницы.

Я занял в доме профессора положение столь же неопределенное, как назначение проходной комнаты, соединив обязанности секретаря, слуги и ученика. Если бы тетушка могла вообразить все многообразие ожидающих ее племянника занятий, она, пожалуй, не постеснялась бы спросить за мои труды целую лиру в день. Но я воспринимал то, что мне приходилось делать, не как скучную обязанность, исполняемую за плату, а как захватывающе интересную игру. Помимо чтения (ясным днем профессор еще мог различить мелкий шрифт, но вечером, при свечах, даже очки плохо помогали, и требовалась помощь моих молодых глаз) и выполнения разных мелких поручений, скоро я стал принимать участие в химических опытах и чрезвычайно увлекся пиротехникой. Впрочем, покажите мне мальчишку, который не увлекся бы, имея дело с настоящим порохом, да еще во время великой войны, когда вся молодежь бредила сражениями! Сначала мне поручались только достаточно простые работы, как растирание в ступке различных субстанций, когда же синьор Витторио убедился в моем старании и аккуратности, сложность заданий стала постепенно повышаться. Лучшей наградой для меня было позволение самостоятельно смастерить какую-нибудь пороховую ракету для будущего фейерверка, либо почитать что-то из книг по собственному выбору. Эти поощрения очень непросто было заслужить, потому что профессор всерьез взялся за мое образование. Во-первых, он хотел, чтобы я вел для него записи под диктовку, однако нашел мой почерк совершенно неудовлетворительным. Мне были даны упражнения в каллиграфии, которые, вкупе с ревностным стремлением исправиться, принесли неожиданно быстрый результат. Следующей и более долговременной заботой стала арифметика, бывшая доселе постыдным пробелом в моих знаниях: я все еще пользовался помощью собственных пальцев, редко и с трудом преодолевая в счете пределы десятка. Превосходная память и привычка учиться самостоятельно оказались очень полезны, так как благодаря им я не слишком сильно обременял моего учителя и не отбивал у него охоту возиться со мной. С его стороны лучшим подарком ученику было умение просто и наглядно объяснить сложные вещи. Я помню, например, каким образом всего за один день усвоил простые дроби и действия с ними. Стоял сентябрь, лучшее время года в Венеции, и профессор велел мне купить целую корзину фруктов у уличной торговки, снабдив необходимыми для этого несколькими монетами. Он разрешил позвать моих друзей и мы целый день, вооружившись столовым ножом, делили спелые плоды, получая самые различные дроби. Некоторое время после этого, имея дело с дробями, я повторял про себя: "над чертой яблоки, под чертой едоки", чтобы не спутать, что на что делится. Так же легко и непринужденно были пройдены многие другие считающиеся сложными отделы сей необходимейшей из наук. Обучение рисованию стало еще одним важнейшим занятием, однако, принадлежа к итальянцам лишь местом жительства, а не породой, в художествах я достиг малых успехов. Зато у меня отлично получалось чертить конструкции машин или ландкарты. Хорошими знаниями по части географии я более всего был обязан своим детским фантазиям на воинские темы. Я теперь не путал мечты с реальностью, тем большую волю давая воображению и представляя себя великим полководцем, обрушивающим удары непобедимых легионов на бегущих в панике турок. Я громил врагов на разные лады, выстраивал в мыслях целые кампании. Какими бы наивными и фантастическими ни были мои воинские планы, они строились по имеющимся в кабинете профессора настоящим чертежам владений султана и становились с каждым годом чуть менее наивными, а ландкарты, употребляемые мной для этой игры, я вскоре мог нарисовать по памяти в мельчайших подробностях. В истории меня тоже более всего привлекало воинское искусство, тактика и стратегия, — всё, что давало пищу для упомянутых фантазий.

Может показаться странным, но я совершенно не могу припомнить, чтобы профессор когда-либо давал мне уроки механики, фортификации или пиротехники, составлявших его главное занятие в этот период жизни. Считал ли он преждевременным изучение их юношей, не освоившим сначала более элементарных знаний, или у него были иные соображения — мне неизвестно, однако все мои познания в этих науках были приобретены между делом. Способный мальчик схватывал всё на лету и учился "из-за плеча мастера", как говорят голландские ремесленники. Возможно, эта сугубо эмпирическая метода обучения послужила причиной неизменной преференции, которую я на протяжении всей жизни отдавал практическому изобретению вещей перед философским изучением натуры.

Надо сказать, что я не был единственным учеником или помощником синьора Витторио. Время от времени появлялись и исчезали другие ассистенты, более взрослые и подходящие по возрасту для занятий воинственными науками, превращающими знание в силу столь грубым и непосредственным образом, что сэр Фрэнсис Бэкон, наверно, поморщился бы от такой профанации своего замечательного афоризма. Однако профессору непросто было угодить, он легко раздражался при малейших признаках лени или тупости (подозреваю, это принесло ему больше неприятностей, нежели все гонители вольнодумства, вместе взятые), и ученики у него не задерживались. После того, как некий студент, опрометчиво допущенный в его библиотеку, продал задешево несколько редчайших книг и потратил деньги в припортовом веселом квартале, я увидел, каков мой учитель в настоящем гневе. Только то, что краденые раритеты удалось выкупить обратно, спасло шалопая от галер. Эта история окончательно испортила мнение синьора Витторио о молодых соотечественниках, коих он и ранее аттестовал как людей без чести, утверждая, что из-за них несчастная Италия не сможет иметь достойного будущего. Первый раз я увидел, что мое варварское происхождение можно считать преимуществом!

Так шел год за годом, и я был бы совершенно доволен своей судьбой, если бы тетушка, которой я отдавал все заработанные у профессора деньги, была довольна получаемой суммой. Мысль о том, что она, возможно, продешевила, посещала ее с завидной регулярностью, а скорее, вовсе не покидала. С назойливостью кровососущих насекомых моя дорогая родственница снова и снова под разными предлогами, или вовсе без оных, возвращалась к одной и той же идее: потребовать у богатого скупердяя-ученого прибавки жалованья. Я молчал и терпел, как Муций Сцевола. Спорить с Джулианой вышло бы себе дороже, а уступить ей хоть единожды было самым худшим решением. Зная тетушку, я мог заранее предсказать, что, вдохновленная успехом, она утроила бы усилия и продолжила возвышать свои требования и добиваться новых уступок, совершенно не заботясь, как я при этом буду выглядеть в глазах наставника. Ясно представляя сию перспективу и не желая быть причисленным к категории бесчестных молодых людей, я с фанатической твердостью держался первоначальных условий договора, хотя профессор, вероятно, согласился бы повысить мою плату, если бы услышал такую просьбу.

Забегая вперед, не могу пропустить забавное соответствие, подмеченное мной через несколько лет после сего, когда вашему покорному слуге довелось узнать, какие чувства испытывает человек под обстрелом на поле брани. Ощущения настолько напомнили мне завтрак у тетушки за семейным столом, а усилие воли, требуемое для сохранения хладнокровия, оказалось настолько знакомо, что я сразу почувствовал себя как дома. Раздражительность Джулианы вспыхивала дымным пороховым огнем и выстреливала в меня ругательствами, однообразными как чугунные ядра, величая племянника то русским ублюдком и поросенком, то русским поросенком и просто ублюдком — тетушка не блистала богатством фантазии, зато голос у нее был на редкость пронзительный, доводящий ее суждения сразу до всего квартала, а может и за пределами его. Это, несомненно, с ее языка подхватили те же самые слова дети голодранцев с соседней улицы, изводившие меня тупыми дразнилками, когда случалось встретиться на улице с их грязной шайкой.

В ту пору я имел странную привычку классифицировать встречных людей: обладатели классических черт и благородных манер зачислялись в потомки римлян, достойные люди более простого облика записывались в кельты, христиане с выраженными семитскими чертами относились мною к сирийцам или карфагенянам и так далее. С этой точки зрения рыжие и лохматые дикари из враждебного квартала могли быть разве что потомками готов или вандалов, самое большее — лангобардов. Всего лишь годом раньше их было не видно и не слышно, потому что в нашем квартале верховодили несколько ребят с крепкими кулаками, всегда готовых показать чужакам, кто тут хозяин. Не будучи им равным по силе и возрасту, я тем не менее пользовался у них уважением как рассказчик и знаток, которому всегда можно задать вопрос о вещах, выходящих за рамки обыкновенного. Да и вообще своих мы в обиду не давали, независимо от авторитета в компании, пока события не повернулись неблагоприятно для нас. Кто-то был отдан в подмастерья, чья-то семья перебралась в другой район, а сразу двое — Сильвио и косой Петруччио — отправились "обнимать весло" за поножовщину с голландскими матросами. Как всегда в военное время, республика отчаянно нуждалась в гребцах, и патриотичные судьи приговаривали к галерам без снисхождения к возрасту.

Вот так и получилось, что наш квартал лишился в одночасье всех серьезных бойцов, а тихие прежде соседи сразу осмелели. Они осмелели вдвойне, когда в окрестностях стал появляться прославленный силач и забияка Маурисио (по уличному прозвищу — Мавр) с явной претензией сделаться их вожаком. Этот оболтус был только годом или двумя меня старше и ненамного выше ростом, зато, наверно, вдвое шире в плечах. Торс, достойный античного атлета, тяжелые кулаки и полное отсутствие совести обещали большое будущее этому юноше. Меня же, даже когда я повзрослел и окреп, можно было назвать скорее жилистым, нежели мускулистым. Соотношение сил складывалось явно не в мою пользу, тем более что малодушные либо исчезли с улицы, либо предпочли пойти в прихлебатели к Мавру, в дружбе со мной остался один только сын часовщика Никколо.

Мавр обозначил свои притязания очень просто. Его компания однажды отловила нас с Никколо на улице, слегка поколотила для устрашения (сам вожак не удостоил, зато шантрапа, крутившаяся возле него, как шакалы вокруг льва, вовсю изображала героев) и потребовала дань. На мои возражения, что денег для них взять негде, Мавр бросил:

— Мне плевать, где ты возьмешь. У тебя хозяин богатый. А не принесешь — потом не обижайся.

Несколько дней мне удавалось хитростью избегать встречи с врагами на улице, но вечно так продолжаться не могло. Обращаться к городской страже и вообще к взрослым считалось недостойным, все счеты следовало сводить в своем кругу. Покориться негодяям — еще более невозможно, я бы скорее умер, чем злоупотребил доверием учителя. Оставалось драться, но на кулаках против Мавра и его шайки у меня не было никаких шансов. Взяться за нож означало верную надежду на место в галерном флоте. Отчаяние подсказало мысль, которая показалась мне блестящей. На днях в приходской церкви шла служба о Давиде и Голиафе. Праща — вот оружие, которым можно победить любого великана и не запрещенное законом. Так думал я и, конечно, ошибался в обоих пунктах. Первую ошибку я очень быстро начал сознавать на пустыре у заброшенного склада, куда мы с Никколо пробрались с самодельными пращами и полными карманами камней. Снаряды наши летели куда угодно, только не в цель. Будь Голиаф ростом до неба, я бы с трех шагов в него не попал.

А зачем бросать? — пришла мне в голову новая идея. Взять камень побольше, привязать на ремень — крепко, чтоб не оторвался — и бить с раскрута. Пращи были срочно переделаны в подобие кистеней, коими мы хвастливо размахивали друг перед другом. Мы договорились не бить по голове, чтобы не убить никого насмерть, и отправились навстречу судьбе. Как нарочно, в этот день мы добрались до своего квартала без неприятных встреч. Что делать дальше? Успокоиться и отложить сражение на завтра или искать противника самим? Я колебался, пока не задался вопросом: а как на моем месте поступил бы Цезарь? Предположим, что ему столько же лет, сколько мне, и нет у него ни отца-претора, ни верных рабов, готовых защитить господина…

— Идем, Николетто.

Кто ищет приключений, тот их найдет. Мне было известно, где можно встретить Мавра и его прихлебателей, но дальше все пошло не по плану. Я даже не успел пустить в ход свое оружие, как мои запястья оказались стиснуты, словно железными тисками. Пока верный Никколо отчаянно отмахивался от других противников, не позволяя им обойти нас на узкой улочке, я тщетно пытался вырваться из лап разъяренного Мавра, брызжущего мне в лицо слюной и ругательствами. Впоследствии за свою воинскую карьеру я не раз смотрел в лицо смерти, но никогда не испытывал такого страха.

Руки мои были совершенно бесполезны, оставались ноги — и я начал лягаться, как конь. Творец неудачно сконструировал человеческую голень, она чрезвычайно уязвима спереди. Мой бедняцкий башмак на деревянной подошве, видимо, нанес противнику очень чувствительный удар, и тиски на мгновение ослабли. Я сумел вырвать правую руку и, позабыв уговор не бить по голове, махнул импровизированным кистенем прямо в висок Мавру, потом в лоб, потом по макушке, еще и еще, с силой, удесятеренной страхом и отчаянием. Я несомненно убил бы его, если бы он не успевал уворачиваться и закрываться руками, и по крайней мере однажды отчетливо был слышен хруст ломающихся костей в руке, что прикрывала голову. Наконец он понял, что его убивают, отпрянул, споткнулся, упал на четвереньки, вскочил и побежал прочь! Сам знаменитый Мавр, гроза Каннареджо! Увидев постыдную ретираду главаря, остальные участники шайки мгновенно исчезли в переулках, и хорошо сделали, ибо в припадке бешенства я уже перешагнул через все принятые в драке ограничения и мог еще кого-нибудь покалечить.

Победители выглядели жалко, чтобы не сказать хуже. Никколо распороли ножом рукав и слегка задели предплечье, новая одежда была закапана кровью, за что дома его ожидала неминуемая взбучка. У меня руки тряслись и зубы стучали, как у больного лихорадкой — такое бывает иногда у молодых солдат после первого боя. Главное, чтобы не в бою, тогда солдата лучше сразу перевести в обоз или расстрелять, а после боя — не беда. Я вообще-то очень редко дрался в отрочестве, для этого требовались совершенно экстраординарные обстоятельства: ну как это — взять и ударить человека, ему же больно будет! Может быть, это особенность воспитания: тетушка часто меня ругала, но никогда не била; а может, родовая славянская черта: нас требуется сильно разозлить, чтобы заставить сражаться. Возьмите русских в Смуту или поляков во время Потопа. Те и другие начали воевать всерьез, лишь когда страна была занята врагами и казалось, что все уже кончено. Так и я вступал в драку, только если ярость прорывала все плотины в душе, а подобное случалось не часто. После случая с Мавром мне и вовсе не стало нужды размахивать кулаками, ибо меня никто более не задирал. Находились, впрочем, блюстители кулачной рыцарственности, утверждавшие, что я победил нечестно. А что, двухсотфунтовый атлет против тощего книгочея — это честно? Не зря я всегда любил огнестрельное оружие: оно справедливей, ибо уравнивает людей разного телосложения и силы, оставляя преимущество лишь мастерству и самообладанию.

Сейчас я думаю, что история с Мавром оказалась еще одним поворотным пунктом в моей жизни. До этого все природные задатки и житейские обстоятельства обещали мне будущее кабинетного ученого, и даже военные увлечения были слишком теоретическими, что ли. Теперь я одолел заведомо сильнейшего противника, и мне это понравилось. Бой был серьезным: не знаю, как мой враг, а я дрался насмерть, как на войне. Рассказывают, что детеныши некоторых зверей не сознают своей хищной природы, пока не попробуют крови. Я попробовал.

Интересно представить, как выглядел бы я в должности профессора одного из небольших университетов средней Италии, скажем, в Сиене или Перудже. Пожалуй, это была бы неплохая судьба. Но не моя: мне не было суждено стать ни итальянским профессором, ни просто итальянцем. Следующие десять лет, по крайней мере, я всячески старался сделаться французом.