Агафонкин и Время

Радзинский Олег

Часть вторая

Театр теней

 

 

Сцена где-то,

в которой Агафонкину (и другим) угрожают

Агафонкин находился неизвестно где и когда. Он сидел с мешком на голове, привязанный к стулу, пытаясь понять, сколько людей в комнате. Люди говорили шепотом, и слова их оставались неразличимы, не позволяя составить точного мнения ни о месте, ни о времени, в котором пребывал Агафонкин.

Ему было досадно, что он так и не добыл юлу, да еще и попался. О последнем Агафонкин, понятно, не беспокоился, полагая, что сможет всегда убежать. Главное, было б до кого дотронуться.

Агафонкин чувствовал под тяжелой, душной мешковиной, что его изучают. Он чувствовал на себе чужие взгляды так же ощутимо, как прикосновения липких пальцев. “Не реагировать, – решил Агафонкин. – Пусть постараются заслужить мою реакцию”.

Неожиданно мешок туго натянули над головой, хотя Агафонкин не слышал ничьих шагов и не чувствовал, что кто-то стоит рядом. Мешок разорвали – именно разорвали, а не разрезали – надвое, и он опал на плечи Агафонкина, словно заботливая шаль. Агафонкин собрался зажмуриться от света, но света не было: вокруг стояла серая мягкая полутьма, будто разлили тень.

Кто обладал такой силой – разорвать толстую мешковину?

Шепот – странный, тревожный гул голосов – наполнял воздух, словно слова – обрывки слов – висели в пустоте, сами – часть пустоты. Словно и не слова, а шорох, будто говорили шорохами вместо слов. Словно жужжанье мух в летней комнате. Только без мух.

Агафонкин огляделся.

Никого.

Он сидел, привязанный к стулу, посреди пустого тесного помещения со стенами из необшитых досками мелких, распиленных вдоль бревен. Бревна положили плохо – с непромазанными смолой щелями, и кое-где между бревен торчала пакля. Если б мужики в Удольном ему так клали амбары, ох, что бы Агафонкин им устроил. Подумать страшно.

Но до Удольного, впрочем, было далеко.

Помещение начало светлеть, пропитываясь более легким оттенком серого. Агафонкин попытался определить источник света и не смог, как не мог понять источник непонятных, скользящих сквозь серую пустоту слов-шорохов. Он находился неизвестно где, непонятно когда, и вокруг стояло серое свечение ниоткуда, пропитанное словами-шорохами ни о чем.

Агафонкин заметил, что светлее стало только вокруг стула, на котором он сидел, а по углам еще густились тени. Агафонкину показалось, что в углу слева тень чуть качнулась, отдельно от воздуха, словно через угол кто-то прошел. Он присмотрелся.

Тень в левом углу начала сгущаться, отделяясь от серой, медленно светлеющей пустоты. Тень приобрела очертания, оформившись в словно очерченный пунктиром контур сидящего на земляном полу человека, опустившего голову на колени. Линии пунктира соединились, человек приобрел целостность, законченность и, подняв голову, распрямился. Он взглянул на Агафонкина без особого интереса и пружинисто поднялся. Потянулся, разминая затекшие мышцы.

Тень оказалась высоким мужчиной непонятного возраста в длинном сером пальто из мягкой шерсти в мелкую клетку. На голове у мужчины ловко сидела элегантная серая кепка, также в клетку. Шею прикрывал серый шарф с зеленоватым оттенком. Несмотря на все еще плохое освещение, Агафонкин видел детали одежды Серого отчетливо – каждую отдельно и все вместе. Лица под козырьком кепки, однако, он не мог различить.

Серый смотрел мимо Агафонкина. Агафонкин оглянулся – что там такого интересного? – и не увидел в дальнем углу справа ничего примечательного: паутина и мелкий случайный мусор, как и везде на земляном полу. Он собрался было повернуться к Серому, когда краем глаза – нет, не увидел, а скорее почувствовал, как рваная старая паутина в углу шевельнулась, словно ее дернули наверх. Агафонкин моргнул – показалось. И сразу понял – не показалось.

Ниточки паутины расплелись и на секунду, не больше, замерли в сером воздухе, торча в стороны бессмысленными концами-обрывками. Затем, подвластные невидимым спицам, они принялись быстро связываться в неясные пока абрисы небольших фигур, в которых начали угадываться очертания опущенной руки, повернутого в сторону лица, загогульки уха. Словно кто-то рисовал в пустоте паутиной.

Очертания частей соединились в толстенького мужчину в темно-бордовом смокинге, надетом поверх торчащей из-под него косоворотки с цветастым воротом. На голове у толстенького по-ямщицки, набекрень сидела драная шапка-ушанка. “Смокинги не бывают бордовыми, – словно это сейчас было самое важное, подумал Агафонкин. – Смокинги должны быть черными”.

Человек в темно-бордовом нарушавшем законы приличия смокинге отряхнулся, словно вылезшая из воды собака, и приветливо кивнул Агафонкину. Он казался состоящим из неаккуратно соединенных линий, словно плохой детский рисунок. Его лицо под ушанкой было сложено из морщин, трещинок, складочек, которые продолжали двигаться, будто выискивая место получше. Нос то вытягивался, то становился короче, уголки рта задирались кверху и затем опускались вниз, а уши то оттопыривались и торчали в стороны перпендикулярно лицу, а то вдруг прижимались к черепу, удлинялись, заострялись, и на них вырастали мохнатые пушистые рыжие кисточки, как у рыси.

– Какие люди! – звонким, почти детским голосом, заорал Морщинистый. – Кто, кто это к нам пожаловал?

– Агафонкин это, – глубоким, интеллигентным баритоном отозвался из своего угла Серый. Он вышел из окружавшей его полутьмы и остановился шагах в пяти от Агафонкина, так на него и не взглянув.

– А-га-фон-кин, – по слогам, словно название вкусного блюда, чувственно произнес Морщинистый. – Кто бы мог подумать? Удостоил, так сказать, старика. Милости просим, милости просим.

Морщинистый широко развел руками, будто одновременно и приглашал Агафонкина оглядеться, и хотел его обнять. Серый пожал плечами. Агафонкин ждал.

– Алексей Дмитриевич, – радостно, не смущаясь его молчанием, продолжал Морщинистый. – Сколько лет, сколько зим?! Сколько, знаете ли, других времен года? Скажите, пожалуйста, значит, решили к нам заскочить?

– Мы его сами заманили, – баритонисто сообщил Серый. Он поглядел на Морщинистого и решил пояснить: – Поймали в ловушку.

Морщинистый всплеснул руками и посмотрел на Агафонкина с извиняющимся выражением чуть оранжевых глаз: видно было, что ему неудобно за прямоту и бестактность товарища. Он взмахнул левой рукой, и на кепке Серого выросла пара длинных прямых рогов.

Серый ощупал рога большой широкой ладонью и вопросительно взглянул на Морщинистого. Затем кивнул на Агафонкина:

– Забодать его, что ли?

Серый натянул кепку поглубже и немного расправил плечи, как боксер перед ударом.

– Что вы, что вы, голубчик?! – снова всплеснул пухленькими ручками Морщинистый. – Гостя дорогого?! Нет, это я так, знаете ли, намекнуть, что ведете себя, любезнейший, как тупой баран.

Серый снова ощупал голову.

– У баранов рога винтовые, – сказал Серый. – А эти – прямые. Если как баран, надобно рога поменять. – Он взглянул на сидящего перед ним Агафонкина и добавил: – Но лучше так оставить, а то бараньими неудобно бодать. Не проколешь.

Морщинистый страдальчески закатил глаза и моргнул. Рога пропали.

– Забудем, забудем про этот маленький инцидент, Алексей Дмитриевич, – обратился он к Агафонкину. – Не позволим, знаете ли, омрачить радость встречи. – Морщинистый чуть поднялся и завис в воздухе, словно хотел оглядеть Агафонкина сверху, затем опустился на пол: – Как добрались? Не притомились ли дорогой?

Серый снял кепку – удостовериться в исчезновении рогов. Он внимательно осмотрел ее, перевернул и ощупал подкладку. Вытащил из кармана пальто вязальный крючок и клубок серой шерсти, сел, не глядя, на появившийся за его спиной табурет и принялся вязать. Он мало интересовался беседой.

“На мансуровскую интервенцию не похоже”, – подумал Агафонкин.

Агафонкин бывал в плену много раз и умел вести себя соответственно. Бояться Агафонкин не боялся: что ему могут сделать? Он бессмертен.

Он решил, что пора вступить в беседу.

– Что нужно? – без приветствий и преамбул спросил Агафонкин. – Только быстро, а то у меня времени нет.

– Занятые очень, – не поднимая головы от вязания, пояснил Морщинистому Серый. – Хочут побыстрей отмучаться.

Морщинистый скривился, показывая, как ему неприятна грубость компаньона. Затем сложил ниточки губ в улыбку, предварительно переместив неожиданно выросший нос ближе ко лбу.

– Алексей Дмитриевич, – затрещал Морщинистый, – что же это я? Не представился даже. Уж простите старика, не пеняйте. Это от нечаянной радости, от нежданной, так сказать, встречи.

Он театрально развел удлинившимися чуть ли не на треть руками, снял рваную ушанку и поклонился:

– Гог и Магог. – Он взглянул на Агафонкина и решил пояснить. Морщинистый поднял правую руку и начертил в светло-сером воздухе избы-сарая огненные ивритские буквы:  – Гог, – указал он на себя. Морщинистый махнул в сторону Серого, над головою которого тут же повисла сыпящая искрами надпись:  – И Магог. – Морщинистый-Гог надел ушанку и сдвинул ее набекрень: – Прошу, голубчик, любить и жаловать. Не обессудьте, не обессудьте, давно ждали.

– Гог и Магог – это северные народы, – наставительно сказал Агафонкин, следя за медленно тухнущими, похожими на кочергу буквами еврейского алфавита. – Которые, как написано в Библии, вторгнутся в Землю Израиля, чтобы грабить и опустошать.

При словах “грабить и опустошать” Серый-Магог оторвался от вязания и осмотрелся вокруг – не пора ли. Поняв, что это не команда, Магог вздохнул и принялся считать петли.

– И вы, и вы, дорогуша, – заверещал пухленький Гог, закатив глаза, так что они на секунду залезли под вытертый мех ушанки. – Ведь интеллигентный человек, образованный. А верите всякой чепухе. Ну, мало ли что про нас пишут?!

Он был искренне удручен доверчивостью Агафонкина. Вероятно, чтобы показать свое недовольство, Гог протянул толстенькую ручку в сторону Магога и послал столп огня. Огонь прошел сквозь того, проделав в нем большую неровную дыру, не принеся, впрочем, видимого вреда. Магог на секунду оторвался от вязания и провел ладонью по отверстиям дыры, которые тут же затянулись. Он поддел крючком спустившуюся петлю и начал новый ряд.

– Иезекииль этот понаговорил про нас чепухи, – продолжал жаловаться Гог. – А мы отвечай.

– Тоже мне пророк, – поддержал друга Магог, не поднимая головы от вязания. – Я как-то в Вавилонии близ Ниппура сходил его послушать: так у него и мертвые воскреснут, и Мессия пожалует, и Храм восстановят. Хуже, чем Глоба.

Гог кивал: так и есть. Оклеветали.

– Сами подумайте, Алексей Дмитриевич, чего только про нас не понаписали. – Он раскрыл ладонь, на которой оказалась размером со спичечный коробок черная книжица. Гог дунул на нее, и она принялась расти, превращаясь в объемистый том. Книга раскрылась сама, и по мелькнувшему характерному расположению текста в две колонки Агафонкин понял, что перед ним Библия. – Вот, – театрально зачитал, не глядя на раскрывшуюся перед ним страницу, Гог: – “Они будут все сметать со своего пути и не будут оставлять на своем пути ни воды, ни растительности. Они будут пожирать всех животных. Того, кто из них умрет, они сами будут пожирать”. – Он страдальчески взглянул на Агафонкина, ожидая сочувствия. – Мертвых мы, видите ли, станем пожирать.

– Станем, – не отрываясь от вязания, подтвердил Магог. – Пожирали.

– Так исключительно по необходимости, Алексей Дмитриевич, – горячо заверил Агафонкина Гог. – А так, если что другое из еды под рукой имеется – колбаса, скажем, или суп харчо, ну, зачем нам мертвые? Ни к чему.

Он приосанился и с достоинством сказал:

– Я, голуба моя, вообще последнее время склоняюсь к вегетарьянству. Печень, знаете ли, берегу.

– Правильно мы этого Иезекииля конями надвое порвали, – поделился Магог. – Я сам и привязывал.

– Вынужденная мера, Алексей Дмитриевич, вынужденная мера, – принялся убеждать Агафонкина Гог. – А что делать? Нужно было решительно остановить клевету. А то он кричал, что мы – два народа, нашествие которых потрясет мир незадолго до прихода Мессии. Людей только баламутил.

– Мы-то здесь, – заверил непонятно кого Магог. – Мы-то уже нашествуем. А где Мессия?

– Именно, дорогой друг Магог, именно, – подхватил Гог. – Где Мессия?

Он огляделся в поисках Мессии и, не найдя, удрученно вздохнул.

– Иосиф Флавий, – добавил похваленный Магог, – тот нас вообще в скифы записал.

– Да, скифы мы! Да, азиаты мы! – проникновенно продекламировал, прикрыв глаза, Гог. Он распахнул задравшиеся на лоб веки и поспешил заверить Агафонкина: – То есть мы, дорогуша, конечно, ни те и ни другие.

– Кто же вы такие? – спросил Агафонкин. Ему и вправду было интересно.

Толстенький Гог со значением посмотрел на Агафонкина. Агафонкин встретил его взгляд не мигая.

Гог надул губы до размеров небольшого футбольного мяча и сказал:

– Мы, Алексей Дмитриевич, являемся знамениями Судного дня. – Он чуть прикрыл глаза и добавил: – О чем совершенно правильно сказано в Святом Коране в суре аль-Кахф.

Гог поднял руку и начертил прерывистым огнем в ставшем почти белесом воздухе арабские буквы

– Яджудж, – прочел для Агафонкина мультилингвистический Гог, – это, стало быть, я. – Он чуть поклонился. – И, – он кивнул в сторону товарища, над головой которого появилось его арабское имя  – Маджудж. Прошу любить и жаловать.

– Не обязательно, – отозвался с присущей ему прямотой Магог-Маджудж. – Все равно не поможет.

– Как знать, как знать, – потер покрывшиеся красноватым пушком ладони Гог-Яджудж. – Может, и договоримся. Вы, – добавил он, подозрительно взглянув на Агафонкина, – надеюсь, понимаете, что нам можно верить? Что мы не обманем?

– Обманем, – признался Магог. Он посмотрел на Агафонкина и, видимо, неуверенный, что тот понимает значение слова “обманем”, решил пояснить: – Предадим. Не выполним обещаний.

Агафонкин раздумывал, как – если они не договорятся – его будут убивать. Эта пара явно не собиралась к нему прикасаться, иначе бы его не держали привязанным к стулу. А прикоснулись бы – убежал бы в чужое пространство-время, затерялся бы там, осмотрелся бы, пока не нашел Тропу назад.

Так в свое время (какое время свое?) он оказался в Удольном.

Агафонкин – по глупости, по ненужной лихости – вызвался в разведку при осаде Эрзерума. Октябрь 1878-го выдался по турецким меркам холодный – утром земля, крепко схваченная белесой паутиной изморози, стояла твердая от заморозков. Ползти по такой земле к укреплениям армии Мухтар-паши, да еще под обстрелом из новейших винтовок-снайдеров – удовольствие небольшое.

В ту ночь их вылазку вел его друг поручик Назаров. Назаров был нетипичный гвардеец: маленький, толстенький, весь какой-то круглый и до розоватости романтичный. Войной он интересовался мало и более всего на этой войне жалел о том, что не успел прочесть последнюю часть печатающегося в то время в “Русском вестнике” романа графа Толстого “Анна Каренина”.

– Чем, думаешь, Алеша, закончится эта любовь? – мучил он Агафонкина расспросами между сверками полковых карт с указаниями о дислокации отряда. – Поймет ли Вронский, что любит она его, любит, возможно, греховно, но истинно?

Агафонкин отмалчивался и втайне переживал, представляя, как огорчится поручик, прочитав о гибели Анны. Назаров стал ему дорог, и Агафонкин уважал его за пренебрежение к стереотипам полковой службы: даже в конце Баязетской осады Назаров пил по утрам кофе в шелковом халате, поглядывая со свойственной ему рассеянностью на гвардейцев, справляющих нужду в дальнем, “срамном” конце редута, обрывавшегося в ров.

– Ах, Алеша, какие мы, люди, все-таки грубые существа, – сетовал Назаров. – Как, право, хочется жить идеальным, духовным, мистическим…

Солдаты любили его за справедливость и отсутствие ненужных придирок. Агафонкин же полюбил Назарова за невоенность, хотя тот провел в службе всю жизнь. Агафонкин вообще любил нетипичных людей, оттого что сам всегда и везде старался не выделяться, быть понезаметнее.

В ту ночь Агафонкин вызвался в разведку. Он и раньше ходил.

Вышли в полночь, с молитвой. Агафонкин, понятно, не молился (не знал кому, да и примут ли молитву от такого, как он), но шевелил губами, слушая шепчущих важные слова гвардейцев. Назаров распорядился выдать разведчикам полкового пунша, приготовленного по знаменитому барбадосскому плантаторскому рецепту (одна часть лимонного сока, две части сахара, три части рома, четыре части воды, с добавлением ангостуры и мускатного ореха). Агафонкин слушал слова русской молитвы, отдающей карибским алкоголем. Горная ночь звенела темно-синей пустотой, в которой плавала узкая долька луны. Как долька апельсина в полковом пунше.

Вот оттуда-то, из турецкого ущелья Гурджи-Богаз октября 1878-го, Агафонкин и попал в поместье Удольное села Малая Алешня Шацкого уезда Тамбовской губернии 1861 года.

Странная история. Как-нибудь потом расскажу.

“Эти прикасаться не собираются, – думал Агафонкин, глядя на Гога и Магога и пытаясь сокращением мышц ослабить веревки. – Значит, убьют на расстоянии, что грустно: не удастся сбежать”.

Вслух он сказал:

– Вы, стало быть, знамения Судного дня. Который, раз вы оба здесь, приближается.

Гог восхищенно причмокнул и, подпрыгнув, завис в метре от пола. Он стал прозрачным, внутри него начал расти огненный шар. Теперь Гог походил на шаровую молнию.

– Тонко, тонко подмечено, милейший, достойнейший Алексей Дмитриевич, – залопотал Гог, медленно вращаясь в воздухе. – Сразу видно – имеем дело с человеком, способным, так сказать, выявить глубинные причинно-следственные связи. Раз мы, знамения, уже здесь, то Судный день приближается! Не за горой, так сказать. Какова глубина анализа, друг Магог, – обратился он к товарищу. – Глубина, я бы сказал, сравнимая разве что с виднейшими философами схоластической школы, для которых, как и для вас, Алексей Дмитриевич, было характерно доскональное изучение поставленного вопроса со скрупулезным рассмотрением всех возможных его вариантов. Кого, кого из философов могу с вами сравнить? Пьера Абеляра? Иоанна Солсберийского? Или, возможно, Гильома из Шампо? Но никто, заметьте, никто из этих философов…

– Философов мы тоже немало поубивали, – вставил, не поднимая голову от вязания, Магог.

Огненный шар внутри Гога пыхнул и погас, словно и не было. Прозрачность внутри стала заливаться матовым светом, и Гог, как опавший парашют, спустился на пол.

Он виновато развел руками:

– Приходилось, приходилось, что скрывать. Но ведь все от чего, дорогуша моя Алексей Дмитриевич? – спросил он Агафонкина. – Все от того, что эти достойные мыслители не хотели договариваться. – Он посмотрел на Агафонкина с надеждой: – Но вы-то, голуба, не таковы? Вы-то не заставите старика расстраиваться? С вами-то мы, я уверен, найдем компромисс?

– Я же спросил – что нужно? – как можно более лениво сказал Агафонкин. – Когда объясните, решим, можем договориться или нет. А пока – извольте развязать. Иначе разговора не получится.

Агафонкин надеялся, что они совершат ошибку и дадут ему к ним прикоснуться. Убивать сразу его явно не собирались, значит, нужен. Любопытно узнать, чего от него хотят, но жизнь дороже. Кроме того, Агафонкин был уверен, что это не последняя их встреча.

Больше всего его интересовало не то, чего от него попросят, – понятно чего-то принести или наоборот что-то кому-то доставить – а как он здесь очутился. Последнее, что случилось, достоверно случилось, это поворот юлы в июле 34-го. А потом туннель, пустой туннель, словно там не было времени. “Такого не бывает, – рассуждал Агафонкин. – Время всегда есть. Значит, это – другой туннель. Стало быть, у них имеется свой путь переброски и передвижения по пространству-времени. Тогда зачем им он? Не спеши, – остановил себя Агафонкин, – сами расскажут. Для того и доставили”.

Пустой туннель, однако, не выходил у него из головы. Отчего там не было теней? Агафонкин вспомнил, как его втянуло в туннель – без усилий, без погрузнения, без обычного накопления гравитационного давления. Агафонкин привык, что входил в туннель сам, а тут его затащило. Как? “Вот что важно понять, – решил Агафонкин. – Тогда и разберемся, как отсюда выбраться”.

– Вас развяжи… – заговорщически кивнул ему Гог. – Дотронетесь до кого-нибудь, и ищи-свищи… Убежите куда-нибудь в петровское время. Как мы вас там отыщем?

– Отыщем, – заверил Магог. – Отыщем и накажем.

В его глубоком интеллигентном баритоне чувствовалась уверенность опыта.

– Так что пока, Алексей Дмитриевич, посидите несколько – как бы это назвать? – стесненно, – попросил Агафонкина Гог. – Потерпите, голубчик.

Он подошел к Агафонкину, оглядел его и щелкнул пальцами. Чуть провисшие веревки натянулись, врезавшись в тело.

– Дело-то у нас к вам, прямо скажем, пустяковое, – весело заверил его Гог. – Даже и тревожить такого занятого человека неудобно. Но вот приходится.

– Не сделаете – убьем, – поучаствовал в беседе Магог. – Садистически. – Он взглянул на Агафонкина и, не уверенный в способности того понимать сразу, добавил: – Как можно больней.

Агафонкин ждал.

– Вы, милейший, – продолжал улыбающийся меняющим очертания ртом Гог, – вы, друг наш, позаимствовали предметик, который, скажем, вам вовсе не принадлежит.

– Чужое взяли, – пояснил Магог. – Не свое.

– Так что надобно возвернуть, – заключил, вздохнув, Гог. – Вернуть законному хозяину в целости, так сказать, и сохранности.

– Что нужно вернуть? – спросил Агафонкин. Кому, он решил выяснить потом.

– Как что? – возмущенно воскликнул Гог. – Юлу, дорогой мой, юлу нужно возвратить.

Он пыхнул огнем из ушей, затем надулся и выплюнул на пол шесть ядовитого вида змей, покрытых оливковой чешуей. Агафонкин заметил поперечные полоски на их скользких боках. Змеи начали извиваться у ног Гога.

– Гадюки? – поинтересовался любознательный Магог.

– Бирманские, – подтвердил Гог. – Семейство Azemiopinae. Я, Алексей Дмитриевич, поначалу вам ошейниковых плюющихся кобр припас, чтобы, значит, на расстоянии решить дельце, но потом подумал – зачем? Раз хочется Алексею Дмитриевичу к кому-нибудь прикоснуться, надобно уважить. Пусть, думаю, прикоснется.

Он коротко свистнул, и змеи поползли к Агафонкину. Они остановились в нескольких сантиметрах от его ног и, подняв головы, замерли, качаясь, как перед играющим на флейте факиром. Магог отложил вязанье и с интересом наблюдал за гадюками. Агафонкину показалось, что он расслышал, как тот шепчет что-то вроде “Ату его, ату”.

– Так это ваша юла? – не отрывая взгляда от гадюк, спросил Агафонкин. – Я и не знал.

– Наша, не наша, а вернуть нужно нам. А уж мы, поверьте, отдадим законному владельцу. Нам чужого не надо, – заверил Гог Агафонкина.

– Надо, – не согласился Магог.

– Как вы меня поймали? – решил поинтересоваться Агафонкин. – Я попал в этот туннель, когда прикоснулся к юле. Если у вас имеется путь в то Событие, отчего вы сами не пойдете и не заберете юлу?

Гог сокрушенно покачал головой: ему было досадно, что Агафонкин такой непонятливый.

– Алексей Дмитриевич, милый мой человек, – расстроенно сказал Гог, – путь путем, а юла-то уже не там. Юла, голуба моя, в результате устроенного вами Сдвоения находится в другом месте. Откуда и надобно ее доставить.

Агафонкин понимал, что Гог прав: то, что Катя Никольская вела себя по-разному в Событии Стромынка9-11ноября1956года13:14, могло означать лишь одно – Сдвоение. На Линии Событий Катерины Аркадиевны вырос, ответвился новый росток пространства-времени, в котором она не пошла на репетицию в театре, как случилось в прожитой ею однажды жизни, а осталась в своей квартире, ожидая Агафонкина. И, что было особенно тревожно, у этого нового отростка уже случилось свое прошлое – их роман, о чем Агафонкин не помнил. Оттого и юла осталась в том Событии.

Чем это грозило, Агафонкин не знал. Всю его жизнь ему твердили, что нет на Тропе большей беды, чем Сдвоение. Он принял это как данность: нельзя и все. Теперь предстояло выяснить детали.

– А девочка? – спросил Агафонкин. – В Событии, из которого я попал в ваш туннель, юла была у девочки.

Гог звонко хлопнул в ладони, и змеи, перестав шипеть, послушно обвили ноги Агафонкина и затихли. Он чувствовал мерный трепет их длинных холодных тел через штанины легких летних брюк. Это было немного щекотно. Агафонкин жалел, что не может видеть время животных.

Гог молчал, лишь черты его меняющегося лица забегали быстрее, меняя места, меняясь местами. Агафонкин заметил, что Магог перестал вязать и, повернувшись в его сторону, смотрел со странным интересом в черных, антрацитовых глазах. Агафонкину показалось, что тот его жалеет.

Когда рот оказался на левой щеке, Гог спросил:

– А вы, Алексей Дмитриевич, совершенно уверены, что юла была у девочки?

– А, скажем, не у мальчика? – предложил свой вариант событий Магог.

– Я девочку от мальчика отличить могу, – пожал плечами Агафонкин.

Гог посмотрел на товарища: казалось, они разговаривают без слов. “Так и есть, – понял Агафонкин, – беседуют”. Магог покачал головой, вздохнул. Затем взглянул на Гога и горизонтально повел рукой в воздухе, где, следуя его движению, появилась узкая щель. Магог обеими руками раздвинул щель до размеров небольшого окна.

В образовавшемся пространстве светило солнце. Через проделанное Магогом окно было видно по-летнему одетых людей перед большим белым фонтаном. Агафонкин узнал киевский Парк Пушкина. Магог потянул края окна в стороны, и – словно при настройке телескопа – изображение приблизилось к Агафонкину; теперь он мог видеть летнюю эстраду с оркестром, пирамиду из качающихся от напряжения гимнастов и толпу зрителей. Звука не было, словно Агафонкин смотрел телевизор с выключенной громкостью.

Магог чуть повел рукой, и угол изображения изменился. Неожиданно Агафонкин увидел себя среди людей перед сценой. Он с кем-то разговаривал, отвечал на обращенную к нему речь, но не мог видеть собеседника.

Все было, как было. Как случилось в Парке Пушкина перед тем, как Агафонкина втянуло в туннель. Что-то, однако, тревожило Агафонкина, что-то в окне Магога отличалось от того, как он это помнил.

– А где Отправитель? – спросил Агафонкин. – Полустасов? Он же был в этом Сдвоении.

– Какой Полустасов? – раздраженно махнул рукой Гог. – Вы что, не поняли: Полустасов – это так, удаленный терминал. Это я им управлял.

– Дистанционно, – добавил не верящий в способность Агафонкина понимать сразу Магог. – На расстоянии.

“Вот оно что, – сообразил Агафонкин. – Вот почему Полустасов в этом Сдвоении кривлялся точно как Гог”.

Он посмотрел на себя в окне в Событие и понял, что видит происходящее глазами Полустасова. “Вот как они за мной следили, – думал Агафонкин. – Как через удаленную камеру”.

– Поверните, пожалуйста, чтобы было видно девочку с юлой, – попросил Агафонкин. – Она должна находиться чуть влево за моей спиной. Недалеко от фонтана.

Магог поворотом руки снова изменил угол и, сделав полукруг над толпой, камера-Полустасов теперь была наведена на то место, где, как помнил Агафонкин, сидела на корточках девочка в матроске. Где она играла с трехцветной юлой.

Только теперь на этом месте не было ни девочки, ни юлы.

Молчание, тяжелое, словно талая вода, залило сарай (хотя неясно, был ли это сарай). Змеи проснулись от наступившего молчания и заструились по ногам Агафонкина. Он старался не дышать.

Гог взглянул на змей и цокнул языком. Змеи пропали, вспыхнув в ставшем прозрачным воздухе ярко-синим.

– Не беспокойтесь, Алексей Дмитриевич, – заверил Гог Агафонкина, – когда понадобятся пресмыкающиеся, за нами не задержится.

– Не заржавеет, – поддержал друга Магог. – Обеспечим поядовитей.

– Я девочку хорошо помню, – сказал Агафонкин. – Она играла с юлой у фонтана. Когда Полустасов предложил мне забраться на пирамиду, я увидел, что девочка уходит, и ее догнал. И она позволила мне закрутить юлу.

– И как? – сочувственно спросил Гог. – Закрутилась?

– Не знаю, – честно ответил Агафонкин. – А вот я закрутился и оказался в вашем туннеле. А потом здесь.

Гог запыхтел и сел на воздух, словно ему подставили невидимый стул.

– Ситуация нехорошая, Алексей Дмитриевич, – заверил Гог Агафонкина. – Не-хо-ро-ша-я.

– Плохая, – пояснил Магог.

– Вспомните, пожалуйста, куда делась девочка, – продолжал Гог.

Агафонкин помотал головой: не знаю.

– Посмотрите внимательно. – Гог указал на окно-экран. – Это то, что видели мы.

Агафонкин смотрел на себя спешащего через толпу. Вернее, на свою спину. Затем он присел на корточки. Агафонкин не мог видеть, что он делает, но по движению правого плеча мог угадать, что закручивает юлу. Затем экран вспыхнул искрами, и на месте Агафонкина никого не стало. Пустота. Лишь гуляющие у фонтана пары и – в отдалении – кованая решетка ограды парка, у которой старый рабочий в рубахе-вышиванке и тюбетейке подметал и без того чистый асфальт.

На место, где ранее сидел на корточках Агафонкин, прилетел сизый голубь. Он нахохлился и постарался склевать с бурого асфальта что-то невидимое.

Девочки не было.

Магог поднял и опустил руку, словно задергивал шторку. Изображение в окне быстро свернулось и пропало. Узкая щель в воздухе сомкнулась и растворилась, не оставив после себя ничего.

– А для чего вам детская юла? – поинтересовался Агафонкин.

Лицо Гога замерло, прекратив поиск вариантов.

Он удрученно сказал:

– Вы, возможно, не понимаете, дорогой вы наш, но эта, как вы изволите выражаться, детская юла является наиболее важным предметом во Вселенной. И из-за вашего легкомыслия – непростительного, позвольте заметить, по своей безответственности поведения – этот бесценнейший Объект Выемки был отобран в Безвременье.

Гог посмотрел на Агафонкина, понимает ли тот, что произошло, и решил пояснить:

– Юла, которую вы, голубчик, ухитрились потерять, провалилась между двумя вариантами одного События. В пространство без времени.

– Пространства без времени не бывает, – возразил Агафонкин. – Пространство-время – это континуум. Сплошная среда. Эйнштейн доказал.

– Много он знал, ваш Эйнштейн, – вздохнул Гог. – Много он знал, что без чего бывает.

– Да если нужно, – пообещал Магог, – мы этого Эйнштейна…

– Ладно, ладно вам, дорогуша, – поморщился Гог. – Успеем и до Эйнштейна добраться. А пока нужно юлу вернуть.

– Есть проблема, – решился Агафонкин. – И не одна. Во-первых, вы хотите, чтобы я вам принес чужой Объект Выемки, за которым меня посылали не вы. Во-вторых, вы не даете мне координат События, куда я должен за Объектом отправиться. Кроме того, вы не объяснили, для чего этот Объект вам нужен. То есть пойди, Алеша, туда – не знаю куда, принеси то – не знаю что.

Агафонкин понял, что убивать его не собираются, и хотел выяснить как можно больше. Он старался выиграть время.

Гог грустно посмотрел на Агафонкина и вздохнул.

– Вы вроде человек не совсем глупый, – сказал Гог, – а никак не поймете, с кем имеете дело. Мы, – очень медленно произнес Гог, – мы, милейший, являемся манифестацией сил зла. Мы – самое худшее, что может случиться с человечеством. И мы, если вы нас не будете слушать, – он неожиданно оказался очень близко к Агафонкину, которого тут же еще сильнее скрутило веревками, – мы, яхонтовый вы наш, если вы не принесете нам юлу, уничтожим, к примеру, для начала вашу семью. Мы младенца вашего сообразительного Матвея Никаноровича съедим живьем – по кусочкам. Или, что еще лучше, заставим вас его съесть. В сыром, так сказать, виде.

– Мы бы сами им все равно не наелись, – пояснил Магог. – Больно мал.

– Затем, – внутри Гога разлился и заблестел холодный неоновый свет, – затем, милейший Алексей Дмитриевич, если вы будете упорствовать в своем нежелании нам помочь в этом маленьком дельце, мы с коллегой разрушим жизнь на Земле. До основания.

– К ебеням, – радостно поучаствовал в разговоре Магог.

– Причем не сразу, – продолжил Гог, – а постепенно и с наибольшей жестокостью. Мы, скажем, примемся убивать детей на глазах у матерей или, к примеру, разрезать животы беременным женщинам и зашивать туда живых крыс. – Он дал словам повисеть в светло-сером воздухе помещения, которое, как заметил Агафонкин, стало еще меньше и теснее. – И заставим, дражайший, вас на это смотреть. Чтобы вы, значит, поняли, что натворили. А потом, когда смотреть будет не на что и не на кого, выколем вам глаза. Оскопим. Покроем язвами и поселим в них зловонных червей. – Гог причмокнул от удовольствия. – И оставим жить. Одного на всей Земле. Надеюсь, – улыбнулся Гог, – надеюсь, вы, друг мой, не сомневаетесь, что мы это можем?

Агафонкин не сомневался.

– Напугали, – признался Агафонкин. – Трепещу. Готов помочь.

Гог отодвинулся и стал нормального цвета. Он кивнул.

– Рад, рад, Алексей Дмитриевич, что вняли гласу рассудка, – сказал Гог. – По рукам, значит? – Он благоразумно не протянул Агафонкину руки и поспешил добавить: – В фигуральном, так сказать, смысле.

– Так куда я должен отправиться за юлой? – спросил Агафонкин.

– Это вам и предстоит выяснить. – Гог потер ладони, словно замерз. – Проследить цепочку, приведшую к этому Сдвоению. И вернуть юлу.

– А что я скажу Получателю, давшему мне Назначение на Выемку? Как объясню, что отдал юлу вам? – спросил Агафонкин.

– Соврите что-нибудь, – посоветовал Гог. – Впрочем, нам все равно. Можете и правду сказать. Что он с вами сделает, это другой вопрос.

– Если бы мне мое не отдали, – Магог перестал вязать и повернулся к Агафонкину: – Или даже чужое… – Он не нашелся что сказать – так, вероятно, это было страшно.

– Понятно, понятно, – вздохнул Агафонкин. – Вы, кстати, что вяжете? Что это будет?

– А по хую, – радостно сообщил Магог. – Лишь бы серое.

Неожиданно лицо Гога заполнило пространство. Агафонкин мог видеть только его огромные, сложившиеся трубочкой губы. Губы потянули в себя воздух и вместе с воздухом – Агафонкина, которого втянуло внутрь, как в темный туннель.

Это и был туннель. Это была Тропа без Событий, без Носителей, без Времени. Единственным обитателем этой Тропы был летящий неведомо куда Агафонкин.

“Куда я?” – подумал Агафонкин. И вынырнул на свет.

Он не успел понять, где он, как на него накинули душный плотный мешок.

 

Сцена у памятника,

в которой происходит знакомство

Никто – даже самые близкие – не знал, что Катя Никольская не так уж любит театр. Все вокруг – и муж Саша, и ближайшая подруга Алина, и сама Катя – были уверены, что она живет театром и любит его, пожалуй, не менее, чем Виссарион Григорьевич Белинский. “Ах, любите ли вы театр, как люблю его я?” – могла бы спросить Катя Никольская, и ответ – честный, правдивый ответ – был бы: любите. И скорее всего много более.

Что же Катя любила? Что заставляло ее сердце биться быстрее, кровь бежать скорее и придавало миндалевидным глазам орехового цвета тот особый золотистый блеск, которому так завидовали подруги? А вот что: мороженое пломбир (без палочки), кизиловое варенье (без косточек), теплая ванна по утрам (чтоб ласкала и наливала кожу розовым жаром), свои ноги (особенно в туфлях на каблуках), шелковый халат (на голое тело), узкие юбки (хотя плиссированные ей тоже шли), начало романов (когда договариваешься с ним глазами, когда слов еще не было, да они и не нужны), красивые подарки (чтоб обязательно в коробке и перевязано разного цвета лентами), большие автомобили (с кожаными сиденьями), мужские взгляды (да, я такая красивая, знаю, знаю), актера Марка Бернеса (ах, если бы…) и все пушистое (приложить к щеке). Театр, как видите, в этот список не входил, хотя Катя в нем и работала, не получая, правда, больших ролей (они шли заслуженным), собиралась работать и дальше. Она хорошо пела, что ценилось в Театре оперетты, лирико-колоратурное сопрано – прозрачный тембр в верхнем регистре, но и другие (особенно эта уродина Никонова) пели хорошо. Все последние постановки делали упор на более высокие женские партии, требующие взятие фа или си малой октавы, а Катин диапазон начинался с первой октавы. И никак не выше. Зато фа в третьей октаве – пожалуйста.

Из всего, что Катя любила, более всего она любила мечтать. Ничто не доставляло ей такого счастья, как разукрашивать свою жизнь – так дети разукрашивают картинки-раскраски. У нее были особые цвета для разных оттенков радости, и Катя часами раскрашивала свои фантазии в эти цвета – от нежно-розового – начало, завязка – до темно-вишневого – цвета абсолютного, глубокого счастья. Этот цвет заливал ее и во время оргазма, который, увы, она достигала с мужчинами крайне редко из-за их невнимательности, торопливости и эгоизма. Потому Кате чаще всего приходилось самой заботиться о своих телесных нуждах.

Но оргазм, поверьте, был не главной Катиной фантазией. Он скорее был дополнительным украшением, как твердая, сладкая бледно-розовая розочка из крема на белом валике сливочного мороженого, выступавшем над краями вафельного стаканчика. Можно и без розочки, хотя с нею вкуснее. Главное, чтоб мороженое досталось именно то, которое хотелось. И тогда, когда хотелось.

Катины фантазии были по большей части связаны с мужчинами: как он войдет в комнату, как задержит на ней взгляд (она, конечно, тем временем будет оживленно беседовать с Алиной), как, выдержав паузу, наградит его за внимание к себе поднятием длинных, тщательно накрашенных ресниц, как они начнут безмолвный разговор – сперва чуть задерживая друг на друге взгляды, затем все дольше, все откровеннее. Когда она выйдет в гардероб ресторана (а именно ресторан был частым местом Катиных фантазий), он вдруг окажется рядом, возьмет у швейцара длинное пушистое пальто, подаст ей и не сразу, не сразу уберет тяжелые кисти рук с ее плеч. Они постоят так, молча, отражаясь в большом зеркале, затем он повернет Катю к себе и скажет что-нибудь значительное, определяющее их дальнейшее счастье вместе, но что – Катя отчего-то не могла придумать, и эта фраза оставалась незаполненной, неисполненной, зовущей, как приоткрытая дверь. Что потом – представлялось чередой смутных картинок, сквозь которые проступал глубокий вишневый цвет.

Ничего этого с Катей не случалось, то есть случалось, но другое – рваное, обрывочное, несовпадающее с нарисованным и напридуманным, и это реальное Кате приходилось докрашивать, допридумывать и убеждать себя, что оно и есть то самое. Жизнь, однако, предлагала другие цвета и другие картинки.

Кроме того, был муж Саша. Катя не то чтобы его не любила, а как-то и не думала, что должна любить. Она его уважала и заботилась о нем, благодарная за покойную жизнь и достаток. Он же любил Катю, как любят красивые игрушки – осторожно, с почтением, оберегая от случайных поломок. Саша был идеальным мужем. Идеальным родственником – старший брат, дядя. Но при чем тут любовь?

Холодный выдался день, хотя и октябрь: хорошо, что надела теплые сапоги, думала Катя. Трава газона на Пушкинской площади побелела от ночных заморозков и стала похожа на седой бобрик старого солдата. Солнце пряталось от москвичей и гостей столицы за низкими грязными облаками, решив, видимо, не показываться до первого мороза. Дождь, висевший над городом все утро, закончился в центре, продолжая затягивать темным покрывалом мокрого неба окраины Москвы. Шел особый час суток – между дневным светом и началом сумерек – отрезок дня, считавшийся Катей временем исполнения пригрезившегося. Время между дневной репетицией и вечерним спектаклем. Время возможного.

Катя, подложив сложенную вдвое газету “Труд”, села на лавочку и достала коробку папирос “Северная Пальмира”. Их курил еще Чкалов, и початую пачку “Северной Пальмиры” нашли в кармане его кожаной куртки в скованный морозом декабрьский день его гибели на Ходынском поле. Многие Катины подруги предпочитали женские папиросы “Аза”, но Катя курила “Северную Пальмиру”, хотя выходило и дороже. Честно сказать, курить ей было вовсе не нужно, плохо для связок, и так у нее голос ниже, чем теперь в опереточной моде. Катя это знала, но не могла себе отказать в удовольствии от тепла папиросного дыма в легких, как не могла (да и не хотела) отказывать себе в других удовольствиях.

У нее не оказалось спичек.

“Как всегда, – расстроилась Катя. – Ну, как всегда – что-то обязательно не так”. Она вздохнула и оглядела поделенное бронзовым поэтом пространство: площадь была пуста, лишь несколько смирных старушек сидели поодаль, безмолвные, как высившаяся перед ними статуя русского эфиопа работы скульптора Опекушина.

Катя вздохнула и уже собралась было убрать коробку “Северной Пальмиры” в сумочку, когда из последождевого тумана, начавшего редеть от быстро холодевшего воздуха, появился Он. Высокий, с копной каштановых кудрей, весь нездешний, чужой. Он сел рядом с Катей на лавочку, не спросив ее разрешения.

Кате понравилась эта решительность – она любила в мужчинах уверенность: это значило, что мужчина знал себе цену, и цена та была высока. Катя посмотрела незнакомцу в глаза и прочла в их зелено-медовом отливе свою участь. Сердце прыгнуло в сторону, словно решило, что его место справа, и радостно затрепыхалось, как трепещет вытащенная из воды рыба. Кате стало трудно дышать и захотелось, чтобы он поцеловал ее прямо сейчас, без слов – властно, по-хозяйски. Она была готова пойти с ним куда угодно, без обещаний, без будущего, без условий. Катя знала: это был Он.

Незнакомец смотрел на нее без улыбки. Затем он сунул руку в карман легкого, не по погоде, плаща и достал зажигалку с профилем неизвестного Кате мужчины в фуражке (это был Юрий Алексеевич Гагарин, полетевший в космос через пять лет, и знал бы Митек, что Агафонкин взял в 56-й год зажигалку, выпущенную в 62-м, ох, что бы Митек сделал! Подумать страшно). Катя прикурила длинную папиросу и кивком поблагодарила Агафонкина. Она ждала.

Агафонкин молчал. Ему было холодно, промозгло и хотелось в тепло, с большой кружкой горячего кофе, вдыхать ароматный терпкий пар. Он смотрел на женщину, ожидающую от него важных слов и решительных действий, и думал о цепочке событий, что привели его в этот холодный, сырой октябрьский день 56-го года. Катя ему не то чтобы не нравилась, но он, признаться, не находил в ней ничего особенного. Впрочем, ничего особенного Агафонкин в женщинах и не искал. – Катерина Аркадиевна. – Слова дались легче, чем он ожидал. – А ведь это не первая наша встреча.

как? где? когда? как она могла забыть эти зеленые глаза эти словно нарисованные полные губы эти большие властные руки все еще державшие уже не нужную зажигалку?

Мысли налезали друг на друга, роились, словно растревоженные пчелы, в Катиной голове, но решительно, решительно Катя Никольская не могла ничего вспомнить. Она подняла глаза – робко, испуганно, чтобы встретить его взгляд, и попыталась улыбнуться. Этой улыбкой Катя надеялась заслужить прощение за то, что не помнила их предыдущих встреч. Ей вообще нравилось чувствовать себя с мужчинами виноватой: это оправдывало ее усилия заслужить их расположение.

Агафонкин – из озорства – чуть было не рассказал Кате об их первой встрече, что прошла на диване в ее гостиной, но вовремя остановился: по календарю до этой встречи оставалось три недели.

– Я видел вас в театре. – Он, как обычно, врал, не задумываясь что сказать, словно слова были налиты в него кем-то другим и теперь лились из открытого этим же другим крана. – Ходил на спектакли, чтобы посмотреть на вас хотя бы издали. А сегодня вот решился подойти…

Катя затянулась папиросой, выпустила дым в сторону и сказала:

– Я очень рада, спасибо. В каких же ролях вы меня видели?

– Во всех, – без промедления ответил Агафонкин. – Не пропустил ни одной. Я, признаюсь, не люблю оперетту и ходил в театр исключительно из-за вас. Чтобы вас увидеть. Послушать. Почувствовать.

Он взял Катю за руку и поцеловал маленькую ладонь в замшевой перчатке. Не отпуская руки, поглядел в глаза.

– Ты мне нужна, – сказал Агафонкин (это была правда). – Ты мне нужна, Катюша.

Катя перестала дышать, и сердце ее остановилось.

вот оказывается эта фраза эти слова что мужчина всегда произносил в ее фантазиях и которые катя никогда не могла придумать! ТЫ. МНЕ. НУЖНА.

В Катиных мечтах встреча обрывалась на его первых словах, заглушенных шумом неизвестности, непридуманности, неясности, и дальше начинались картинки, оттого что над картинками была Катина власть, а над словами не было. Но теперь слова были произнесены. Все свершилось. Все свершалось. Здесь и сейчас.

Катя смотрела на незнакомца. Ей не хотелось говорить, ей хотелось, чтобы продолжал говорить он, чтобы увел ее куда-нибудь, где бы они были одни и чтобы никогда оттуда не возвращаться.

– У нас сегодня “Фиалка Монмартра”, – сказала Катя. – Я занята только в первом акте. Могу к девяти уже уйти.

– К девяти? – спросил Агафонкин. Он подумал, что было бы хорошо показать нетерпение: – Только к девяти?

– Грим нужно снять, – объяснила Катя. – Я постараюсь пораньше.

Она знала, что пораньше не выйдет, но хотела убедить его в своем желании быть с ним побыстрее. И навсегда.

Агафонкин улыбнулся. Он знал, что может врать этой женщине сколь угодно много, потому что это не изменит уже прожитой ею жизни. То, что происходило, происходило здесь и сейчас и не имело последствий. Кроме того, неожиданной робостью и детской тревожностью – она начинала ему нравиться. Агафонкин вспомнил об их первой встрече, которая – если верить календарю – еще не состоялась. Вспомнил ее ласки на большом синем диване с пуговицами, и Катя начала нравиться ему еще больше. “А что, – подумал Агафонкин, – поживу здесь, в 56-м, до 11 ноября, потом приду к ней на Стромынку и заберу юлу. А там посмотрим”. Что посмотрим, Агафонкин так и не додумал, оттого что додумывать было нечего. Нечего было и смотреть.

Оставаться в Москве 56-го Агафонкин не собирался: он уже жил в этом пространстве-времени пару раз и помнил лихорадочный воздух страны, выяснившей, что ею на протяжении тридцати лет правил тиран, власть которого над людьми теперь отменили – посмертно. Да и незачем было Агафонкину оставаться в Москве 56-го, если он мог очутиться в любом Событии, когда хотел. Был бы подходящий Носитель.

Агафонкин встал и потянул Катю за собой. Она поднялась, не сводя с него глаз, вся – ожидание, надежда, томление. Агафонкину стало ее жаль, но не настолько, чтобы перестать врать: юлу-то нужно вернуть.

– В девять перед служебным входом. – Он подумал было поцеловать ее в полураскрытые, чуть лиловые от холода губы, найти ее узкий горячий язык, но вовремя вспомнил, что подобное не было принято в Москве 56-го: влюбленные не целовались на улицах.

Да и не был Агафонкин влюблен. Хоть и начинал тревожиться, отчего он так часто себе об этом напоминает. Он вообще слишком много думал об этой женщине. С чего вдруг? Обычно Агафонкин о женщинах особенно не размышлял: они сами появлялись в его жизни и сами из нее уходили. Он никогда не пытался ни одну из них удержать, понимая лучше других людей на свете, что все, что случается, никуда не исчезает, продолжая повторяться вечно, и зная, что в отличие от других он может в это случившееся вернуться. С Катей он отчего-то не был в этом уверен.

“Сдвоение подвело”, – решил Агафонкин, шагая к Старопименовскому переулку, где он собирался найти Носителя для возвращения в 2014-й. Хотя ничего хорошего его там не ждало.

 

Сцена в читальне,

в которой возникает вопрос о баяне

Агафонкин знал, что нужно сделать: найти Платона. Обсуждать свои страхи с Матвеем Никаноровичем и Митьком в Огареве было опасно: все прослушивалось. Тем более что Матвей Никанорович был вынужден притворяться младенцем. Говорить же с Митьком – бесполезно: ничего, кроме упреков в потере юлы, Агафонкин не ожидал услышать.

Жизнь обитателей Квартиры в Огареве проходила в комфорте и непрестанном наблюдении. Агафонкину разрешили проживать с Митьком и Матвеем Никаноровичем в отдельном домике, снаружи которого дежурили трое охранников, менявшихся раз в сутки. Они были вежливы и в дом не входили.

Одного из них Агафонкин выбрал Носителем, поскольку тот родился в поселке Коминтерн Рязанской области, неподалеку от деревни Малая Алешня, где находилась усадьба Удольное. Через него Агафонкин иногда брал Тропу в те края, а там – на подвернувшихся местных стариках – добирался к себе в XIX век, где его ждали земские реформы, ставшие свободными землепашцами алешнинские мужики, либеральный поп отец Филарет и сенная девушка Варя. Сенной Варя, понятно, считалась при крепостном праве, а ныне – после реформы – называлась по-новому – горничной. Она от этого любила Агафонкина никак не менее.

Поживет Агафонкин в Удольном месяц-другой, отдохнет и вернется в то же мгновение, из которого взял Тропу. Никто и не замечал. Кроме Митька, непонятным образом знавшего, когда Агафонкин отлучался из их совместного настоящего. Митек прищуривался, укоризненно качал головой и пожевывал свои желтые губы.

– Опять? – интересовался Митек, внимательно разглядев вернувшегося, скажем, с какой-нибудь дальней войны Агафонкина. – Где шастал-то? Все, поди, девки на уме.

На расспросы Агафонкина Митек по обыкновению отвечал свое, митьковское:

– Как не знать-то? На тебе ж написано, когда ты с Тропы возвращаешься. От тебя другим временем пахнет.

Что написано, как пахнет время – Агафонкин от Митька добиться не мог.

Встречаться с Платоном в 2014-м Агафонкин считал опасным: Платон был единственным человеком во внешнем мире, знавшим о Квартире, и Агафонкин не мог его подставлять. Огаревские наверняка имели возможность проследить за Агафонкиным в этом времени, и оттого Агафонкин выбрал встретиться с Платоном до своего рождения; он надеялся, что там искать не будут. Но сперва предстояло выполнить Доставку.

Сейчас, в холодный, промозглый апрельский день 1965 года, стоя на режущем ветру с плывущей к Финскому заливу Невы (кожаная куртка на меховой подстежке не спасала), Агафонкин сложил руки рупором и прокричал – в шестой уже раз:

– Володя! Сережа! Вернитесь немедленно! Немедленно!

Льдин было три: на дальней, почти посередине реки с длинным деревянным шестом в руках стоял тринадцатилетний Володя Путин и что-то весело кричал старавшимся держаться ближе к берегу братьям Сереже и Вите Богдановым. Каждый из мальчиков был капитаном своей льдины, и неторопливая невская вода уносила их все дальше – к Балтийскому морю. Агафонкин начинал тревожиться, да и мерзнуть на ветру не хотелось.

– Вернитесь сейчас же! – протрубил в сложенные горстью ладони Агафонкин. – Если не повернете, я иду за родителями! Володя! Сейчас к отцу твоему на завод схожу! Он тебе всыплет, как положено!

Агафонкин к этому времени хорошо знал семью Путиных: Владимир Спиридонович отличался суровым нравом и на выходки сына смотрел без снисхождения.

Путин задумался, остановил свою льдину, оттолкнувшись шестом от другой, медленно плывущей мимо.

Он повернулся к Агафонкину и крикнул надтреснутым от недавней ангины голосом:

– Дядь Леш! Пусть Серега и Витька признают, что я дальше заплыл! Что я выиграл!

“Вот в чем дело”, – подумал Агафонкин.

Через час, укрывшись от ветра и холодного, секущего лица снега в районной библиотеке, Агафонкин и веселый, хотя и промерзший в пальтишке на жидкой вате, Володя Путин сидели рядом за столом, разложив перед собой подборку журнала “Пионер” за прошлый год. Они даже не делали вида, что рассматривают сброшюрованные вместе номера: старая библиотекарша не обращала на них никакого внимания, углубившись в только вышедший роман Григория Бакланова “Июль 41 года”. Агафонкина и Путина это устраивало.

– Ты чего на льдину полез? – спросил Агафонкин. – Утонуть захотел?

Володя посмотрел на него с удивлением: утонуть?

– Не, дядь Леш, у нас соревнование было – кто дольше на льдине продержится. У кого очко не сыграет.

– Что за выражения, Володя?! – недовольно сказал Агафонкин; он рос с людьми, придерживавшимися строгих лексических норм, и любая языковая вульгарность его коробила. – Ну, кто так разговаривает?

– Да все, – тихо, чтобы не нарушать тишину зала, заверил его Путин. – Это вы один нормально не разговариваете. А все другие так говорят. И чего такого?

“Надо будет его речью заняться, – подумал Агафонкин. – Неудобно, все-таки – будущий руководитель страны”.

Вслух он сказал:

– Мы еще побеседуем о твоем поведении, Володя. И как ты тряпками в классе бросался. Ты думаешь, нам ничего не известно?

Путин, нисколько не напуганный, уставился в окно, словно ожидая найти там объяснение своему поведению. Не нашел. Повернулся к Агафонкину.

– Я это… – Он запнулся. – Так меня за это уже наказывали: отца в школу вызывали. Ну, он мне потом, конечно…

– И правильно, – согласился Агафонкин. – И правильно.

Он вздохнул, показывая недовольство Володиным поведением. “И вот из такой шпаны… – думал Агафонкин. – Ладно, чего теперь”. Он решил начать Доставку.

– Назови себя, – потребовал Агафонкин.

Путин, привыкший к ритуалу Доставки, скороговоркой, проглатывая первый слог имени, назвался:

– Влодя Путин.

– Молодец, – похвалил его непонятно за что Агафонкин. – Тебе письмо.

Он ждал, пока Володя прочтет письмо – две страницы из школьной тетради в линейку. Агафонкин не интересовался содержанием Объекта Доставки – его дело передать. Он вспоминал, что нужно сказать на словах.

Володя закончил читать, поглядел на Агафонкина, затем снова в письмо.

– Чего это я в музыкальную школу должен идти? – спросил Володя. – Ну, для чего в музыкалку-то, дядь Леш? Совсем уже…

“А действительно, зачем ему в музыкальную школу?” – дивился Агафонкин. Он строго посмотрел на маленького, недовольно сопящего Путина. Ему было его жаль.

– Что в письме написано? – потребовал Агафонкин.

– Чтоб я шел в ДК Жданова на баяне учиться, – ответил Путин. – Чего мне этот баян? Да и ходить далеко.

– Володя… – Агафонкин много раз зарекался, что не будет комментировать письма Отправителя. Он подумал, что по возвращении потребует от Отправителя аргументировать свои требования к ребенку Путину так, чтобы у того не возникало вопросов, требующих его, агафонкинского, вмешательства. Он знал, что Отправитель улыбнется – обаятельно, широко, задушевно – и пообещает впредь так и делать. Но делать ничего не станет. – Володя, – повторил Агафонкин, – мы с тобой много раз об этом беседовали. Мы тебя для чего готовим? Забыл?

– Для подвига, – тихо сказал Путин. Он стал еще бледнее, чем обычно.

“Может, плюнуть, отказаться от этой Доставки? – в который раз прикидывал Агафонкин, думая, как он скажет это Отправителю. – Ну, что он сделает? Не станет же он, в самом деле…”

“Станет”, – вздохнул Агафонкин. Он вспомнил первый разговор с Отправителем.

Агафонкин чувствовал, что утро. Не раннее, а так, посередине. Видеть свет он не мог: плотная ткань мешка, натянутого на голову, продолжала ночь, всегдашнюю ночь Тропы.

В туннеле не бывает другого времени суток – стоит тьма, лишь тени Событий проносятся по сторонам от Наблюдателя. Если, конечно, присматриваться.

Хотя в туннеле, из которого он попал туда, где сейчас находился, не было и теней.

Агафонкин сидел с мешком на голове, привязанный к стулу, и пытался понять, сколько людей в комнате. Люди говорили шепотом, и слова их, хотя и различимые, не позволяли составить точного мнения ни о месте, ни о времени.

Кое-что он, однако, знал: по хамскому тембру голосов можно было определенно сказать, что он находился в современной России. По отрывистости фраз – что люди вокруг служивые. По волнению в комнате – что ждали начальство.

“Подождем, – решил Агафонкин. – Мне спешить некуда”. Он знал, что где бы он сейчас ни был, это лучше, чем там, где были Гог и Магог.

Тишина наступила раньше, чем открылась дверь. Агафонкин почувствовал, как все подтянулись, сковали взгляды, сцепили челюсти. Дверь закрылась, шорох отодвигаемых стульев, тишина. Ожидание. Готовность исполнять.

Его рассматривали. Что пришедший мог видеть через мешок? Наверное, что-то видел. Агафонкин молчал, понимая: чем минимальнее его реакция на происходящее, тем труднее захватившим его людям понять, что он чувствует, чего опасается, чего страшится.

А чего ему страшиться? Он – бессмертен.

– Мешок снимите.

знакомый голос кто бы это мог быть?

Шепот, возражения, уговоры.

Снова голос:

– Мешок снимите, сказал. Нам поговорить нужно.

Тишина. Снова шепот – консультируются.

К Агафонкину подошли. Постояли. Оттянули вверх дно мешка над головой и разрезали ножом.

Агафонкину стало легче дышать. Он с удовольствием пошире раскрыл глаза, наполняя их желтым электрическим светом.

Аккуратно, медленно мешок стянули до плеч.

Так он познакомился с Отправителем.

“Интересно, – думал Агафонкин, рассеянно перелистывая страницы подборки журнала “Пионер” за 1964 год, сообщавшие о триумфальной победе советской сборной на зимней Олимпиаде в Инсбруке. – Интересно, что Отправитель сказал бы маленькому Володе, доведись им встретиться? Когда между ними не письмо с инструкциями, как жить, и пропасть в пятьдесят лет, а лично, глядя в глаза?”

– Дядь Леш… – Путин потянул его за рукав, словно чувствовал, что Агафонкин был далеко. Он подождал, удостоверился, что Агафонкин не только на него смотрит, но и слышит его. – Дядь Леш, я на подвиг – готов, – заверил Володя. – Но при чем тут баян?

 

Сцена в постели,

в которой обсуждается проблема каузальности

Алина Горелова всю жизнь жила в комнате, где жила. Когда-то ее комната была одной из трех в просторной квартире на Чистых прудах, принадлежавшей их семье, и маленькая Алина бегала по залитому густо-лиловой тьмой коридору, радуя своей беготней отца-генерала и мать-партработницу. Когда включали большую, похожую на пальмовый лист, лампу с желтым абажуром, стоящую на застеленном чем-то бархатно-зелено-рубчатом столике между входной дверью и шкафом с книгами, старые обои коридора оживали, и скачущие по ним всадники подкрашивались тенями предметов коридорного обихода и скоплениями мушиных следов. Впереди всех скакал всадник в шлеме. Алина собиралась выйти за него замуж, когда вырастет.

Отец умер сразу после войны; не будучи ни ранен, ни контужен – он провел войну далеко от передовой, отвечая за снабжение фронта, но вот умер и все. Отец был сравнительно не стар и его не тронули в 37-м, несмотря на дружбу с Якиром. Что спасло – он и сам не знал.

После смерти отца Гореловых уплотнили: в комнате, где раньше был отцовский кабинет с зеленого сукна столом и тремя книжными шкафами, поселилась семья с маленьким ребенком, плакавшим день и ночь о своем детском горе. Алине было странно находить в их ванной чужие полотенца и замоченную в тазике для стирки чужую одежду или оставленную на их кухне чужую посуду.

Она привыкла к этой новой совместной жизни, и время в квартире продолжало течь, капая часами и днями в бездонную бочку прожитого: кап-кап, кап-кап. Алине хотелось знать, куда уходит время, что становится с плачем соседского ребенка, с кипением чайника на плите, с играми теней под потолком – куда исчезает то, что исчезает, и исчезает ли оно навсегда? Она думала, что все это хранится где-то в темном месте, как мама хранила игрушки для елки, доставая их из большой, обклеенной красным бархатом коробки раз в год, и Алина ждала, когда придет время – достать ушедшее. Она не задумывалась над тем, кто это сделает, но верила, что однажды прошедшее вернется и можно будет заново пережить сладкий холод мороженого, съеденного в Парке культуры год назад, или радость от теплого летнего дождя в прошлом августе.

Будучи уже взрослой, Алина все же надеялась, что наступит час, когда жених в шлеме с острым шишаком сойдет с потрескавшихся обоев в темный коридор квартиры, где ей оставили одну комнату – ее детскую, подхватит Алину, посадит на побуревшего от времени и грязи обойного коня, и они ускачут в незнамо куда от соседей, Москвы 50-х, мелких ролей в Театре оперетты и нечастых романов с женатыми на ком-то другом мужчинами.

Жизнь Алины проходила в ожидании возвращения прошедшего и наступлении обойного счастья. Прошлое должно было стать будущим, оттого что настоящее будущим не становилось никак. Она часто думала, почему так, беззвучно плача по ночам в комнате, где жила с детства.

Ах, если б только Алина могла расспросить об этом Агафонкина, лежавшего в данный момент на ее кровати в этой самой комнате и также размышлявшего о прошлом и будущем. Хотя скорее Агафонкин размышлял о каузальности. В его мире каузальности, то бишь причинной связи событий во времени, при которой событие в ранее происшедшем (причина) определяет последующее (следствие), такой детерминистской картине в Мире Агафонкина не было места. Чашка в Событии Б разбивалась не от того, что ее столкнули со стола в Событии А, а потому просто, что Событие Б было таковым. Ведь Событие Б существовало не после События А, а одновременно с ним. Все эти Лапласы и Спинозы, приверженцы механистического детерминизма, руководствовавшиеся чисто повседневной, интуитивной картиной мира, просто не знали того, что было известно Агафонкину. Хотя сейчас он не был уверен в своей правоте.

Катя прижалась к нему и поцеловала в шею. Она лежала на Агафонкине, длинные ноги согнуты в коленях, он все еще в ней, оба влажные от любви и близости тел. Ее волосы, освобожденные из аккуратно заколотого пучка, щекотали Агафонкина, и он вдыхал их запах – арбузная свежесть. В Катиных волосах жил холод, принесенный ими с улицы.

– О чем думаешь, Алеша? – Катя приподнялась на локте и смотрела Агафонкину в глаза, пытаясь разглядеть в угольной темноте комнаты его мысли.

Агафонкин знал ответ на этот вопрос – выучил за годы любви со многими женщинами в разных столетиях. Женщины менялись, эпохи менялись, но ответ, который они ждали от мужчины, оставался тем же.

Агафонкин улыбнулся, глазами, однако показывая серьезность:

– О нас с тобой, Катюша.

Он погладил ее по пушистым волосам и привлек к себе, чтобы не смотреть в глаза. Катя засмеялась – тихо, мелодично – и снова прижалась к Агафонкину. Ее горячий язык проник внутрь его уха, ее влажные губы бродили по его шее, пытаясь найти лучшее место для поцелуев, и Агафонкин почувствовал, что снова начал крепнуть внутри нее, раздвигая охватившую его плоть, заполняя тугое, влажное пространство, проникая все дальше, дальше. Он отметил, что до странности безучастен, наблюдая за изменениями в собственной физиологии с интересом ученого, обозревающего эксперимент, участником которого он – по странному стечению обстоятельств – является. Что происходило – происходило помимо него, как произносимые им слова говорились Агафонкиным вне их смысла – знакомый, хорошо отрепетированный ритуал, не наполненный верой. Он любил, как и жил – помимо происходящего: в стороне, вовне, извне.

Агафонкин знал, отчего так: он был Неинерциальный Наблюдатель и скользил по собственной траектории. Жил в собственной системе отсчета. Он мог прикоснуться к чужой Линии Событий, к чужой жизни, но не мог сделать ее своей или себя ее частью. Правило Курьера: не вмешиваться. Агафонкин и не вмешивался.

Катя, почувствовав его стремление внутрь, издала что-то среднее между мурлыканьем и стоном и прижалась к Агафонкину еще больше, разведя бедра в стороны. Она начала двигаться вместе с ним, поймав его ритм, прижимаясь, когда он двигался внутрь, поднимая бедра, когда Агафонкин уходил в Алинину кровать. Иногда она замирала, позволяя его ладоням, державшим ее бедра, взять контроль, притянуть к себе, когда он сочтет нужным, а иногда Катя вдруг поднималась, садилась, закинув длинные волосы за плечи, и начинала двигаться по кругу, словно была колесом жернова, насаженным на ось. Теплая волна разливалась по долгому, мускулистому телу Агафонкина, достигая кончиков пальцев, скользя мурашками по коже, словно морской ветер – горячий, влажный. Агафонкин притянул Катю, обнял и, качнувшись, перевернул на спину, оказавшись сверху. Она обхватила его ногами, сцепив их у него на пояснице, и замерла, отдавшись его воле.

Агафонкин соврал: он думал не о них, а о Лапласе и Теории детерминизма. Говорить об этом он счел неромантичным, оттого и соврал. Хотя толика правды в его словах была: Агафонкин думал о каузальности как принципе детерминистской картины мира в применении к ним двоим. Вернее, к тому, как он попал в этот ноябрьский вечер 56-го года (здесь нужно сказать, что происходило это 6 ноября, а то мы запутаемся в датах, а даты – как остановки автобуса вдоль его маршрута – важны на Линии Событий).

Агафонкин пришел в комнату Катерины Аркадиевны в Доме ветеранов сцены, заполненную, словно старая шкатулка, ее прошлым, и, осмотревшись вокруг, увидел на тумбочке старую тетрадь в черном псевдокожаном переплете. Агафонкин был человек порядочный и не читал чужих записей, но как-то непроизвольно открыл тетрадь. Открыл и увидел на странице справа: “23 октября 56-го я познакомилась с Алешей, после репетиции, перед вечерним спектаклем. Пушкинская площадь. Так началось мое горе”.

Странная получалась цепочка: выходило, что первый раз он встретил Катерину Аркадиевну в так называемом прошлом 11 ноября 56-го года. Затем вернулся в 2013-й и нашел ее дневник, где говорилось, что они знакомы с 23 октября 56-го. И тогда – чтобы выяснить, как это произошло, – он взял Тропу в это самое 23 октября и действительно встретил Катю на Пушкинской площади. Как и было сказано в ее дневнике.

Вопрос, мучивший Агафонкина, пока он вжимал стонавшую Катю в привыкшую к целомудренному одиночеству кровать Алины Гореловой, был прост: стал бы он брать Тропу в 23 октября 56-го, если бы не прочел об их встрече в Катином дневнике в 2013-м?

Эх, Лаплас…

В следующий момент Агафонкин перестал думать о детерминизме и прочих причинно-следственных связях. Он вообще перестал думать.

Катя, накинув Алинин халат, пошла в ванную и вернулась оттуда с влажным полотенцем, которым обтерла Агафонкина везде, где считала необходимым.

Поцеловав в губы, сказала, грустно улыбнувшись:

– Нужно идти, Алеша. Я обещала Алине, что мы к десяти уйдем, а то ей придется на улице мерзнуть. – Помолчала, позволив тишине в комнате наполниться неизбежностью расставания, и спросила: – Когда мы теперь увидимся?

когда?

Агафонкин решил не форсировать события, не произносить заветную дату вслух. Все должно было совершиться само собой, естественным путем, и только тогда это станет подтверждением его новой Теории о причинно-следственной связи событий. Хотя даже самому себе Агафонкин боялся в ней признаться.

– А когда ты сможешь, Катюша? – Было важно, чтобы все произошло не по его, агафонкинской, инициативе. – Когда ты сможешь, и я смогу. Я сейчас… в отпуске.

Катя улыбнулась.

– У нас праздничные спектакли до 10-го, я во всех занята, и Саша на праздники дома. А 11-го он на три дня уезжает в командировку, на Урал. У меня 11-го только дневная репетиция – до четырех, потом я свободна. Приходи ко мне домой, на Стромынку, к пяти.

“Вот и все, – подумал Агафонкин. – Вот так все и произошло”. Ему стало страшно.

– А ничего… – он запнулся, – что мы… будем у тебя? Соседи, там. Ты все-таки замужем.

– У нас на площадке один сосед – Петр Васильевич, пенсионер. Он из квартиры выходит раз в день – за газетами. – Катя встала – клин ее тела белел в разошедшемся на груди Алинином халате. – Приходи 11-го к пяти и оставайся до 14-го. Я домработницу отпущу к родным, в Тулу, она давно просилась, а Саша вернется только 14-го вечером. 12-го у меня нет спектакля, 13-го я выхожу в самом начале второго акта, а потом быстро разгримируюсь – и домой.

Агафонкин одевался, слушая Катины планы, и думал, почему он поменял их встречу 11-го с пяти вечера на час дня. Ему предстояло это выяснить. И выяснить скоро.

– Придешь? – Катя уже оделась и забирала волосы в пучок, вслепую, без зеркала, закалывая шпильками, собранными с подушки. – Представляешь, Алеша, мы с тобою будем вместе три дня!

Она засмеялась и чмокнула сложенными бантиком пухлыми губами воздух Алининой комнаты, воздух, непривычный к счастью:

– Три дня и три ночи.

 

Сцена у вокзала,

в которой подвергается сомнению параметр комптомизации эффекта Сюняева – Зельдовича

Платон Тер-Меликян хотел пить. Миусский сквер, где он сидел на лавочке теплым вечером 27 июля 1979 года, был, словно пиала с горячим чаем, до краев налит прогретым за день воздухом, напоен ароматом сожженных шин и выхлопных газов. Отдельные граждане, неравномерно распределенные по прямоугольнику сквера, томились от недостатка прохлады и ждали дождя. Лишь дети и собаки казались счастливыми в асфальтово-бензиновом мареве, знойной дымкой висевшем над центром Москвы.

Платон хотел пить. Он ничего не ел и не пил с утра и только сейчас, выйдя на улицу, позволил себе это почувствовать. День прошел, пролетел, пронесся, питая Платона впечатлениями, идеями, находками – всем тем, что составляло смысл его существования. Это был второй день его работы в Институте прикладной математики вблизи Миусской площади, к которой прилегал сквер. Он до сих пор не мог поверить, что его взяли в ИПМ сразу после окончания мехмата: в академические институты обычно принимали исключительно аспирантов.

Сегодня Платон видел легендарного Зельдовича. Яков Борисович шел по коридору, беседуя на ходу с Гельфандом, руководителем отдела теплопереноса, где работал Платон, отдела, отвечавшего за математическое моделирование институтских исследований.

Проходя мимо вышедшего покурить Платона, Гельфанд остановился и сказал Зельдовичу:

– Вот, Яша, наше последнее приобретение – Платон Тер-Меликян. Очень толковый. Гляди, скажу ему, и он пересчитает ваш с Сюняевым эффект. Покажет, как вы там напортачили.

Платон задохнулся от волнения: эффект Сюняева – Зельдовича, определявший изменение интенсивности радиоизлучения реликтового фона звезд на горячих электронах межзвездного и межгалактического газа, считался одним из основополагающих принципов современной астрофизики и позволял узнать возраст небесных тел. Мало того, этот эффект давал возможность понять процесс начальной стадии расширения Вселенной. И Гельфанд хочет, чтобы он, только с университетской скамьи, пересчитал эффект Сюняева – Зельдовича? Или это шутка?

– Жопа ты, Изя, – не останавливаясь, пробурчал на ходу Зельдович. – Чего там пересчитывать? Спектральную форму?

– Зачем спектральную форму? – засмеялся Израиль Моисеевич. – Мы, Яша, например, подвергнем сомнению параметр комптомизации, который вы с Рашидом использовали. Такой, например, его компонент, как томсоновское рассеяние.

Гельфанд совсем развеселился и начал смеяться еще громче, наполняя коридор мелодичным бульканьем. Зельдович тоже засмеялся и остановился, толкая Гельфанда в плечо растопыренной ладонью.

– Томсоновское рассеяние, – смеялся, чуть задыхаясь, Зельдович. – Томсоновское рассеяние они подвергнут сомнению!

– Пересчитаем, пересчитаем, Яшка, – уверял его Гельфанд. – Вот посажу на это Платона и придется вам с Сюняевым все по новой доказывать.

Платон судорожно вспоминал Закон томсоновского рассеяния: энергия падающей волны частично переходит в энергию рассеянной волны, стало быть, происходит рассеяние. Что там пересчитывать? Он не знал, присоединяться ли ему к смеху двух наиболее гениальных советских ученых второй половины ХХ столетия или оставаться серьезным.

Зельдович неожиданно перестал смеяться и внимательно взглянул на Платона:

– Могу дать дельный совет, молодой человек. – Зельдович понизил голос до доверительного шепота: – Причем совершенно бесплатно.

“Что он мне скажет? – Сердце Платона забилось, стало трудно дышать. – Пояснит, почему использовали томсоновское уравнение?..”

– Слушайте внимательно, – продолжал Зельдович. – В отделе у Охоцимского появилась новая аспирантка, Лидочка… – Академик задумался: – Или Людочка… В общем, ре-ко-мен-ду-ю. Знаю, что говорю.

– Вот-вот, – захохотал Гельфанд. – Яшка знает. Он у нас действительный член Академии наук. И действительнее члена там нет.

Они пошли по коридору, светлому то ли от недавно установленных люминесцентных ламп, то ли от исходившего от них самих света – молодые, веселые, шестидесятипятилетние. Платон смотрел им вслед, и в голове крутились обрывки, огрызки, отрывки: “Лидочка… отдел Охоцимского… частота рассеянного излучения равна частоте падающего излучения… или Людочка?” Он чувствовал себя крошечной частицей, захваченной волной излучения этих людей, их гениальностью, позволявшей им шутить о фундаментальных законах Вселенной.

Платону стало грустно, что он никогда не будет таким. Он вышел в курилку и долго, сосредоточенно курил, наполняя себя дымом – горьким, как осознание собственной посредственности. Он хотел домой – в Ашхабад. Платон вспомнил, что там как раз поспел урюк.

Слабый от голода и мучительной уверенности, что ему не суждено стать великим, Платон Тер-Меликян поднялся и двинулся в направлении Белорусского вокзала, чтобы ехать к себе – на съемную квартиру в Бескудниково. Он жалел, что не поел в дешевой институтской столовой, и прикидывал, во сколько обойдется чебурек в привокзальном буфете. Платон не заметил, что стоявший у многофигурного памятника писателю Фадееву на Миусской площади высокий каштаново-кудрявый молодой мужчина с внимательными зелеными глазами двинулся за ним.

Мужчина перехватил Платона на остановке 56-го троллейбуса, где тот грустно ожидал свой транспорт из центра Москвы – ядра хаотично вибрирующего мегаполиса, где все могло случиться и случалось, но только не с ним. Он смотрел, как потоки людей неслись, пересекаясь, меняя траектории, создавая новые, моментальные галактики и так же моментально распадаясь – неуправляемая реакция внутри сердца умирающей социалистической империи, потерявшей свой raison d’etre. Отсюда, из центра Вселенной, Платон Тер-Меликян отбывал в Бескудниково – периферийную орбиту московского ядра, куда по вечерам центробежная сила удачи выбрасывала таких, как он. Каждое утро они вновь собирались на окраинных остановках, чтобы добраться до ближайшей станции метро – нервной сетки города и оттуда – комочки надежд, амбиций, нужды – распределиться в свои ячейки, винтики-шпунтики столичного perpetuum mobile. Платон ждал троллейбуса вместе с другими, чью жизнь никогда не посетит чудесное, неожиданное, волшебное. Единственное волшебство, на которое они могли надеяться – что сегодня троллейбус придет по расписанию. – Платон Ашотович… – Он не сразу понял, что незнакомый мужчина с каштановыми кудрями обращается к нему. – Платон Ашотович, здравствуйте.

“Из института? – пытался вспомнить незнакомца Платон. – Вроде бы раньше не видел. Хотя, возможно, вчера в столовой. Откуда он меня знает?” Более всего Платона удивило, что мужчина (Агафонкин это был, Агафонкин) обращался к нему по имени-отчеству: его так никто не называл. Тем более что мужчина был старше Платона (и лучше одет).

– Простите, – сказал Платон, – вы, должно быть, из института?

– Из института? – переспросил Агафонкин. – Нет. Это я – Алеша. Алеша Агафонкин. Мне нужно с вами посоветоваться.

Платон продолжал смотреть на него с удивлением: он не знал никого с таким именем.

– Алеша Агафонкин, – повторил мужчина. – Из Квартиры. – Он сделал паузу, давая Платону время вспомнить. – Вы меня не узнаете, потому что вы меня пока знаете только маленьким.

Платон заметил длинную гусеницу бледно-зеленого троллейбуса, появившуюся в конце Сущевского вала, но не мог разглядеть, 56-й это или какой-то другой. Параллельно его мозг пытался осмыслить слова Агафонкина.

– Я знал вас маленьким? – спросил Платон. – Вы тоже из Ашхабада?

– Платон Ашотович, – Агафонкин чуть наклонился. – Я – из Квартиры. Помните – Матвей Никанорович? Митек? Мансур?

– Матвей Никанорович? Митек? Из какой квартиры? – не понимал Платон. – Из Бескудникова?

– Да не из Бескудникова, – сказал Агафонкин, – а с 3-го Неопалимовского.

Сказал и испугался: а что, если он перепутал События и Платон пока ничего о Квартире не знает? Он пытался вспомнить, когда Платон появился в Квартире и стал спутником их сокрытой от всех жизни, и не мог: Агафонкин помнил Платона, сколько помнил себя, и оттого решил, что Платон был допущен в Квартиру до его рождения. В этом сейчас – 27 июля 79-го – Агафонкин еще не родился, и выходило, что в данном Событии Платон о Квартире не знал. “В принципе, – подумал Агафонкин, – это подтверждает мою теорию”. И испугался еще больше.

– Вы – Платон Ашотович Тер-Меликян? – Он знал, что это Платон, но решил – как при Доставке или Выемке – пройтись по процедуре: рутина успокаивала нервы и возвращала реальности обыденность хорошо знакомого, привычного. – Назовитесь, пожалуйста.

“Из органов, – сердце Платона метнулось в желудок, надеясь убежать от опасности, – гэбэшник. Они знают, что у меня дома самиздат от Лукрешина. Все ясно: у Вальки был обыск, и теперь меня возьмут. Пиздец”.

Валя Лукрешин, друг Платона по университетскому общежитию, распространял самиздат – тонкие листочки бумаги с плохо видимым текстом, поскольку это была третья или четвертая копия на машинке. Он снабжал факультет Солженицыным, Сахаровым и другими пророками советского времени, которое – быстрее, чем думали окружающие, – близилось к концу. Недавно, опасаясь обыска, Лукрешин попросил Платона забрать часть хранящегося у него самиздата – передержать. Платон взял спортивную сумку с пятью килограммами тщательно скрываемой от народа истины и отвез к себе в Бескудниково, где запрятал на дощатые, некрашеные антресоли.

– Тер-Меликян, – голосом, звучавшим выше, чем обычно, ответил Платон. – Это, должно быть, ошибка.

– Имя назовите, – попросил Агафонкин. – Полное имя, пожалуйста.

– Платон Ашотович, – послушно сказал Платон. И зачем-то добавил: – 58-го года рождения. Город Ашхабад.

Троллейбус – уже так близко, что можно было разглядеть цифры 5 и 6 в кружке над витриной ветрового стекла, разворачивался к остановке. В данный момент Платон любил этот троллейбус – возвращение к нормальности, к надеждам, к будущему. “56 состоит из 5 и 6, – внезапно озаботился его математический мозг. – 5 и 6 – цифры одного порядка, поскольку отношение большего к меньшему в них меньше 10”. Сознание пыталось исключить происходящее – откуда-то взявшегося страшного Агафонкина, его вопросы и ожидавшее теперь Платона неизведанное, тюремное.

– Это ваш? – Агафонкин тронул за плечо стоявшего в оцепенении Платона. – Ваш троллейбус?

Платон кивнул: какая разница? Им и так все известно.

– Платон Ашотович, – попросил Агафонкин, – а не могли бы вы чуть попозже домой поехать? Мне очень нужно с вами поговорить. Посоветоваться.

“К чему эта комедия? – удивлялся Платон. – Просит, уговаривает. Могут ведь просто посадить в машину и все”. Что все, Платон не был уверен. Он оглянулся в поисках черной машины и других гэбэшников. Агафонкин тоже оглянулся, пытаясь понять, что ищет Платон.

– Может, поужинаем вместе? – предложил Агафонкин. – Тут недалеко, на Горького, ресторан “Якорь”. Мне очень нужна ваша помощь.

“Вербовать будет, – понял Платон. – Поэтому и один, и выглядит интеллигентно”.

Он посмотрел Агафонкину в глаза и медленно – провинциальный акцент от ледяного бешенства, заполнившего грудь, еще явственнее, чем обычно – сказал:

– Я вам помочь ничем не могу. Хотите арестовывать, арестовывайте. А сотрудничать я с вами не собираюсь. И ужинать тоже.

– Арестовывать? – не понял Агафонкин. – Платон Ашотович, вы меня за кого принимаете?

– За сотрудника органов, – твердым шепотом сказал Платон; страх ушел, испарился вместе с произнесенными словами в быстро темнеющий летний воздух медленно кипящего города. – Вы – из КГБ.

– Да бог с вами, – продолжал смеяться Агафонкин. – Из какого КГБ?! – Он наклонился к Платону и, глядя в глаза, весело доверил тому тайну: – Я – из вашего будущего.

 

Сцена на реке,

в которой опровергаются достоинства стрельбы из блочного лука

ТЕТРАДЬ ОЛОНИЦЫНА

Город, куда нас с отцом привезли из Монголии, стал местом моего позднего детства. Городом, собственно, он являлся номинально и разве что по якутским стандартам: несколько широких прямых улиц с крепкими деревянными домами, центральная площадь со старым памятником Ленину и Дворцом культуры и спорта. Вилюй, гладкая спокойная река, на высоком берегу которой стоял городской музей, спешила мимо, словно хотела утечь, оставив после себя пустое, пересохшее русло и воспоминания о текущей воде.

В то время я учился стрелять из лука в клубе “Черная стрела”.

Я начал стрелять из лука от безнадежности и желания быть одному. Это спорт для одиноких – ты, лук и цель. Главное – правильно дышать. Набираешь воздух, создаешь вакуум в диафрагме, задерживаешь дыхание и натягиваешь тетиву. Отпускаешь на выдохе, словно выплевываешь стрелу. Представляешь, кто твоя цель.

Я не стрелял из блочного лука: блочный лук использует специальный механизм, обеспечивающий силу натяжения до тридцати килограммов. Скорость полета стрелы достигает трехсот двадцати километров в час. К чему мне такая скорость?

Я не спешил.

В клубе “Черная стрела” существовало необычное правило: стреляли не по мишеням. Я брал две стрелы – одну белую, другую черную. Сначала выпускал белую, а затем сразу черную, стараясь сбить белую в полете. Я решил, что когда это удастся, я объявлю победу над силами зла и распущу клуб.

Это было легко: все решения в клубе принимались единогласным голосованием. Голосующих членов было немного. Собственно, всего один – я. Как и неголосующих.

Я знал, что когда силы зла будут побеждены, я смогу заняться чем-нибудь другим. Существует множество бессмысленных занятий. Стоит лишь поискать.

Позже стихи заменили мне стрельбу из лука – такое же безнадежное и одинокое дело. Никогда не попадешь по собственной стреле. Мне все-таки верилось, что это возможно, и я продолжал писать.

Потом появилась Л. Она попала в меня на лету. Моя черная стрела.

Рассвет над тяжелой рекой Воздух заполнен ненужным Стрела ищет стрелу Встреча назначена в небе

На лету – бах и готово. Что оставалось? Только бежать.

Летом город заносило песком. Песок приходил с реки, ветер нес бело-желтую крупу с высокого вилюйского берега, и мело, мело, словно снегом. Город стоял чистый и светлый от песка. Воздух тоже становился светлее, и если выйти к реке, можно было увидеть Колонию Прокаженных на другом, низком берегу. А если присмотреться, то среди гуляющих по берегу прокаженных можно было различить худого высокого мальчика с луком и двумя стрелами разного цвета.

Он глядел, как ветер несет песок.

 

Сцена на плоту,

в которой выказывается упрямство

Агафонкин жалел, что ввязался. Вокруг было темно и мокро, лишь колыхание стоячей воды под досками плота из четырех сколоченных ящиков отмечало их движение. Плотом управлял друг Володи – Лева Камелединов; старше на год, выше на два. Леве только исполнилось четырнадцать, и его еле уговорили принять участие в экспедиции.

Они отплыли из дома 16 по Баскову переулку. Дом 16 был знаменит подвалом, и спуск в подвал стоял заколоченный дворником Михаилом Васильевичем – всегда трезвым и оттого нелюбимым в окрестностях высоким, костлявым стариком, после того как в темном поддомном пространстве пропали двое маленьких детей – Коля Баранов и Дима Ворожейкин. Окрестная детвора верила, что в подвале дома 16 прячутся недобитые в войну немцы, которые воруют детей и их едят. Обычное дело.

Идея – как и большинство идей такого рода – принадлежала Володе Путину. Он и Сережа Богданов прочли в пятый раз книжку Марка Твена “Том Сойер”, подаренную им Левой Камелединовым, выросшим из мальчишеских забав и озабоченным ныне не путешествием по далекой реке Миссури, а более насущными заботами: во-первых, своей утренней эрекцией и, во-вторых, дневной близостью широких бедер голубоглазой, похожей на картинку с шоколадки “Аленка”, Марины Полежаевой, с которой он делил парту в третьем ряду. Лева раз десять за урок ронял под парту карандаш, чтобы полезть вниз и – случайно, конечно, – потрогать толстенькие девичьи ноги в вязанных ромбиком чулках. Марина то ли не замечала, то ли не возражала, и Лева мучился, не решаясь ее спросить, что из двух является правдой. Он был с ней подчеркнуто груб, толкал на переменах и однажды развязал пышный белый бант на светло-русой косе. Марина не обижалась, не щипалась в ответ, как другие девочки, а кротко терпела, глуповато улыбаясь в ответ на его выходки.

Она и вправду была неумна.

Теперь, в обступившей со всех сторон, заполнившей подвал сырой темноте Леве всюду виделись Маринины ноги – без чулок. Ноги стремительно выступали из странно густившейся черноты в углах подвала, где воздух казался темнее, чем в середине. Или вдруг – без предупреждения – Маринины голые ноги спускались с неровного потолка, появляясь, проявляясь – манифестация чудесного – между кусков отсыревшей штукатурки и железной арматуры. Лева видел только ноги – розовато-белые, чуть выше колен. Что еще выше – Лева не решался представить. Марины не было: ноги жили отдельной жизнью, наполняя Левино воображение мучительной сладостью и томлением.

Ничего этого Агафонкин, стоявший на плоту рядом с Левой, не знал. Он сжимал в левой руке фонарик “Жук” – странную конструкцию, похожую на эспандер, с ручкой-пружиной. Чтобы фонарик светился, нужно было сжать кулак, пружина под ладонью туго складывалась – еще, еще и еще, и электрический сигнал поступал в контакты крошечной лампочки, начинавшей нехотя превращать кинетическую энергию Агафонкина в электрическую энергию фонарика. Фонарик слабо освещал лишь ближайшее к источнику света пространство – круг желтого марева в темноте. Агафонкин не мог видеть передний плот, на котором плыли Володя Путин и Сережа Богданов.

Когда Агафонкин появился в этом апрельском дне 66-го года, он, конечно, не думал о плавании на плотах по затопленным весенним разливом подвалам Баскова переулка. Он появился с Доставкой – важное, ответственное дело.

Агафонкин нашел Путина, как и обещал ему Отправитель, во дворе дома 16 в окружении друзей: Сережи Богданова, Левы Камелединова и Димы Лобанова. Путин ниже других, в старой, добела вытертой, отцовской фронтовой – теплой не по погоде – ушанке, спорил с Лобановым, отстаивая свою затею – взломать забитый досками подвал дома 16 и поплыть оттуда на плотах по смежным подвалам Баскова переулка.

Лобанов был скептичен.

– Да че я там не видел, Вовец? – ухмылялся Лобанов. – Крыс дохлых? Так их вон на мусорке полно.

– Забздел, Димыч? – запальчиво интересовался Путин. – Не, ты прямо скажи – забздел?

Агафонкин, услышав такое, хотел вмешаться с требованием соблюдать установленные (кем?) лексические нормы, но, услышав ответ Лобанова, передумал:

– Че забздел, бля?! Там делать нехуя, в подвалах! А еще Василич вас словит и пиздянок подкинет, что вы туда полезли!

Дима остановил порыв Путина возразить движением вытянутой руки и продолжил:

– Я лучше с пацанами на чердак – в карты играть. В буру будем резаться. По копеечке.

Лобанов повернулся и пошел прочь. Через десять шагов остановился и оглянулся на Камелединова:

– Левка, ты че? Идешь? Или с ними? – Он кивнул на Путина и Богданова.

Камелединов молчал. Он не хотел лезть в подвал, но идти на чердак играть в буру боялся: он уже задолжал сорок шесть копеек за прошлые игры шалому, кривоносому пацану с Некрасовского рынка по кличке Толя Разнос и знал, что бывает в жестоком дворовом мире с теми, кто не платит долги.

С ними бывает нехорошо.

Лобанов покрутил пальцем у правого виска, давая оценку умственной адекватности друзей, и пошел к темной арке между подъездами 4 и 5. На облупившейся, когда-то коричневой, входной двери подъезда 4 было нацарапано то ли откровение, то ли утверждение, то ли крик души: Петрова пизда. Агафонкин машинально отметил отсутствие ясного синтаксиса: в нынешнем виде нацарапанное можно было интерпретировать и как то, что некто Петров является собственником женского полового органа, причем утверждалось это в инверсивном порядке – как у Пушкина: “Люблю тебя, Петра творенье” вместо “творенье Петра”, или как оценочную характеристику некой Петровой с пропущенным тире.

“Как запутанна жизнь, – подумал Агафонкин. – Сколько загадок и возможных интерпретаций таит любой, казалось бы, самый тривиальный факт”. Он вздохнул, охваченный мгновенным смирением перед открывшимся богатством существования и механизмов его познания, и решительно стряхнул пытавшуюся проникнуть и утвердиться в мозгу цепочку размышлений об онтологическом и эпистемологическом аспектах сущего. “Нет, – приказал себе Агафонкин, – я – человек действия. Пусть Матвей с Платоном размышляют”.

Он приступил к действию.

– Володя, – сказал Агафонкин, – могли бы мы с тобой отойти на пару минут? Надеюсь, ребята нас простят.

Путин посмотрел на Агафонкина, словно раньше не видел.

– Дядя Леша поплывет с нами, – вдруг сообщил Путин. – Заместо бздуна этого, Лобана.

– Нормально, – коротко оценил ситуацию Сережа Богданов. – Дядя Леша – в масть.

Камелединов посмотрел на Агафонкина, ожидая его согласия. Присутствие взрослого в затопленных подвалах меняло дело.

– Володя, – Агафонкин не хотел подрывать авторитет Путина как лидера этой маленькой группы, но лезть в подвалы не собирался, – у меня, к сожалению, времени нет, мне нужно тебе кое-что передать и идти.

Он выразительно посмотрел на Путина: “Сам понимаешь”. Путин встретил его взгляд.

– Дядь Леш… – Володя подвинулся ближе, и Агафонкин ощутил запах его заношенной синей телогрейки – въевшийся в вату под потрепанной тканью запах двора и подъездов. – Нам нужно по два человека на плот – один правит, один фонарь держит. Понимаете? Если вы не поплывете, Левка один не сможет – ему свет нужен. На нашем плоту Серега будет светить, а я плотом управлять, а на вашем – Левка править, а вы – фонарик держать.

Путин замолчал, посчитав объяснение законченным. “Интересно, – подумал Агафонкин, – он дал Леве роль капитана, чтобы ему польстить? Уже управляет людьми?”

Вслух Агафонкин сказал:

– Плывите на одном плоту. Тогда у вас будет второй фонарь. На всякий случай.

– Нам – на всякий случай, – ехидно сказал Путин, – лучше иметь второй плот. А то вдруг с одним что-то случится. А будет второй плот, будет и второй фонарь.

С этим Агафонкин спорить не мог. Путин продумал логистику путешествия и план эвакуации в случае опасности. Агафонкин его мысленно похвалил.

– А для чего вы туда вообще собрались? – Агафонкин решил перевести разговор в область целей и мотиваций, надеясь найти брешь, которую можно будет расширить, показать абсурдность затеи и уговорить Путина отказаться.

– Там пацанята маленькие пропали. – Путин показал в сторону забитого входа в подвал с торца дома. – Мы их отыщем и фрицев поймаем. Которые в подвалах с войны прячутся.

– Да там легавые все облазили, – слабо возразил Камелединов. – Нет там никого.

– Да чего они знают, легавые? – заспорил Путин. – Они в подвал спустились, посмотрели вокруг и вышли. Они ж эти подвалы не знают. А подвалы по всему каналу идут. По ним полгорода пройти можно. Сейчас там затоплено, мы с Серегой вчера лазили, когда доски подломали и ящики для плотов туда затащили. Там – как море. Мы через подвалы до Фонтанки доплыть можем.

– Ага, до Фонтанки, – хмыкнул Камелединов. – Как ты под Литейным-то проплывешь? Еще скажи – до Невы доплывем!

– До Невы – не доплывем, – согласился Путин. – А до Фонтанки – легко! Сам подумай, Левка: по весне подвалы затопляет, значит, вода откуда-то приходит. Откуда? А это Фонтанка разливается и проникает в подвалы. Значит, между Фонтанкой и подвалами есть проход.

Он сделал паузу, давая Камелединову время осмыслить логику своего утверждения. Камелединов молчал: возразить было нечего. Тогда решился возразить Агафонкин.

– Володя, – Агафонкин придал голосу блеск стали, похожий на блеск глаз Володи Путина, – ты, конечно, можешь плыть, но без меня. Дима Лобанов прав: в подвалах нечего делать. Там ничего и никого нет. Если милиция не нашла пропавших детей, вы их и подавно не найдете. А сами утонете. И вас потом не найдут.

Он старался говорить как можно спокойнее, серьезнее, суровее. Как настоящий взрослый.

– Да там сокровищ одних, – вмешался Сережа Богданов. – Там сокровища еще с революции спрятаны. И потом, в блокаду, у кого что было, тоже туда закопали. Вон Томсойер, – он произнес это слитно, – и Гек нашли сокровища Индейца Джо, и мы тоже сокровища сыщем.

– Глупость, – решительно отрезал Агафонкин. – Глупость, стыдно, ей-богу. Какие сокровища? Тем более что там сейчас все затоплено. – Он посмотрел на уставившегося в землю Путина, чувствуя свою победу. – Давай, Володя, – Агафонкин придал голосу выразительность, – лучше пойдем с тобой в Прудки и побеседуем.

Путин молчал. Агафонкин тронул его за плечо.

– Нет, – сказал Путин, глядя в землю. – Нет.

– Что – нет?

– Не возьму письмо, – прошептал Путин. – Ни сейчас не возьму, ни потом. Если вы с нами не поплывете.

Этого Агафонкин не ожидал: Адресат отказывался от Доставки. В таких случаях Курьер должен был приложить все возможные усилия, чтобы обеспечить выполнение Доставки – угрозу, подкуп, обман. Агафонкин думал что выбрать.

Путин поднял глаза. Агафонкин заглянул в них и отказался от своих планов: он – по опыту – знал, кого можно испугать, подкупить, обмануть, а кого нельзя. Агафонкин вздохнул и пошел к заколоченному торцу дома 16.

Агафонкин скоро потерял счет подвалам, через которые они плыли. Подвалы соединялись под домами проходами, превращаясь один в другой – рукотворные пещеры Баскова переулка, залитые темнотой и весенней водой. Каждые десять минут Путин окликал их с переднего плота, и Лева правил на голос, оттого что видеть передний плот они не могли.

Крыс тоже не было видно, но повсюду стоял их острый писк. Писк окружал Агафонкина – сверху, слева, справа. Агафонкин посветил наверх и увидел черные живые комки с длинными голыми хвостами прямо над головой – на уходивших куда-то вдаль старых трубах. Крысы переползали друг через друга, выискивая одним им известное, секретное место, приносящее крысиное счастье.

Иногда плот застревал, зацепившись за мусор, сломанную мебель и другие ненужные более вещи, скрытые неглубокой водой, затопившей подвалы. Агафонкин кричал: “Застряли!”, Путин замедлял свой плот, ожидая, когда Леве удастся длинным шестом оттолкнуться от препятствия, и их путь по подземному озеру продолжался – без цели, ориентиров, пределов. Время от времени Путин звал в пустоту: “Пацаны! Ворожейкин! Баранов! Ау!”, и подвальное эхо отвечало глухим отголоском его ломающегося голоса. Словно эхо было старшим братом Володи Путина, чей голос уже сломался и который знал, что однажды пропавших найти нельзя.

Позже Агафонкин много раз ходил вдоль Баскова переулка, пытаясь отыскать на земле место, где случилось то, что случилось с ним под землей. Он надеялся, что среди неровных овалов питерских дворов ему откроется вход в чудесный подвал, хранивший тайну, поразившую и напугавшую Агафонкина, его, повидавшего столько разных тайн и всю жизнь жившего среди волшебного, непостижимого, необъяснимого. Агафонкин бродил среди дворов, стараясь почувствовать место, под которым – во внезапно показавшемся проходе в другую реальность – он увидел странный, невесомый Сиреневый мир.

Ящики, сколоченные вместе досками снизу и сверху, проседали под их весом, и Агафонкин чувствовал, что давно промочил ноги. Он злился на Володю, но решил не требовать конца экспедиции: хотел, чтобы тот сам убедился в ее бессмысленности; только так, считал Агафонкин, можно чему-то научиться: признав себя неправым, свои замыслы – непродуманными, свои действия – ошибочными.

Путин упрямо плыл неизвестно куда. Неизвестно зачем. И не собирался поворачивать назад. Он перестал звать пропавших детей, и Богданов все реже бросал тонкий луч длинного фонарика с клеймом “Львiв” в дальние углы подвалов, где прятались с войны недобитые фрицы и таились несметные сокровища буржуев. Все притихли, лишь вода еле слышно перекатывалась под досками плотов, да иногда слышался глухой звук ударившегося во что-то шеста. Даже крысы перестали пищать.

Время в темноте течет медленнее, чем на свету. Время пропитывается тьмой, наливается чернотой и замедляет движение вдоль свернутого гравитацией пространства. Почему? Возможно, от того, что пространство скрыто во тьме и время не знает, куда течь, теряясь, как теряются люди, попавшие в неосвещенное место. Потому Агафонкин не мог сказать, сколько времени они плыли, когда он увидел Карету.

 

Сцена дома,

в которой проявляется неосторожность

Наступило светлое утро – удивительное для ноября.

Рассвело сразу – без привычной для поздней осени густой, нехотя сереющей тьмы, прореженной желтыми пятнами освещенных окон в домах напротив, сквозь которую – намеком – выявлялись детали двора: капот машины, верхняя перекладина качелей, голые верхушки согласившихся умереть тополей. Солнца не было, как обычно в это время года, но свет, свет падал с неба, заполняя ровной равномерностью закатанный в асфальт город. Небо – без проблеска синевы, без единого луча – висело легкой серой накидкой, налитое странным светом ниоткуда, словно над Москвой разлился чистый прозрачный пруд.

Катя проснулась раньше мужа и удивилась: он всегда вставал затемно и уходил на кухню, где Глаша подавала ему мягкие гренки с сыром и сладкий чай. Муж пил чай, слушая радио, закрыв дверь, чтобы не будить Катю. В семь тридцать приходила машина, и Саша уезжал на работу – в Министерство общего машиностроения, где руководил чем-то важным для гособороны. В ящике стола в просторном кабинете с книжным шкафом и длинным, крытым зеленым сукном столом он хранил маленький, черный, тускло поблескивающий пистолет.

Их жизнь текла раздельно: он – в министерстве, она – в театре. Оба приходили домой поздно, и Саша часто возвращался позже Кати, приезжая посреди ночи. В такие дни, чтобы не будить жену, он спал на синем в полоску диване в гостиной, где домработница Глаша – вскочив с кушетки в кухне – быстро ему стелила. Иногда Саша ложился спать не сразу и подолгу – до рассветного тумана – курил в кабинете. Катя – как-то проснувшись ночью и выйдя в коридор – заметила свет под закрытой дверью кабинета. Она опустилась на колени на холодный пол и приложилась к замочной скважине, но ничего не увидела: в скважине торчал ключ.

Сегодня Катя проснулась раньше мужа. Она полежала, ощущая его близость – теплого, большого, ровно дышащего, и не сразу поняла, что это – муж. В ее сне был другой.

Катя отодвинула ногу от Сашиной голой ноги и потрогала себя под одеялом. Часто, проснувшись одна, она ласкала себя, медленно накапливая полноту ощущений, начиная с поглаживаний вокруг – словно случайно, словно это ни к чему не поведет, – останавливаясь, делая паузы, позволяя телу запомнить теплую дрожь, заливающую низ живота. В эти паузы Катя становилась пустой – емкость для ощущений, затем пальцы возвращались в ложбинку между разведенных ног – все сильнее, направленнее, точнее. В Катиной голове выстраивался сценарий очередной фантазии – череда меняющихся картинок, он без лица, без слов, иногда тот же он, иногда другой, и она снова останавливалась, прерывая ласки, мучая себя ожиданием, незавершением, сжимая выгибающиеся кверху бедра, позволяя пустоте внутри стать еще более густой, более вязкой, более темной. Когда Катя не могла больше терпеть, она замедляла ритм, еле касаясь торчащего кончика губчатой плоти – медленнее медленнее еще медленнее – каждое касание – взрыв, накапливая горячую влажность, пока пустота не прорывалась жарким потоком, разливаясь по длинному узкому телу, наполняя ее невесомостью. После этого Катя долго лежала, сжимая веки, не давая свету проникнуть в залившую ее темную пустоту. Потом вставала, накидывала халат и шла в ванную – протереть себя мокрым полотенцем.

Она тихо поднялась и пошла из спальни. По дороге Катя вспомнила ночную любовь с мужем – предкомандировочный ритуал – и улыбнулась, вспомнив предстоящее вечером свидание с Алешей. Ей не было плохо с мужем: Саша – внимательный, терпеливый, заботливый – выучил за пять лет брака секреты ее тела, те, что она открыла. Он любил ее осторожно, уважительно, добротно – как все, что делал.

В ванной Катя внимательно осмотрела свое отражение в прямоугольном зеркале над большой овальной металлической раковиной и осталась довольна. Умылась холодной водой – кожа натягивалась и оставалась молодой, хотя в двадцать шесть лет беспокоиться о старости было рано, и пошла на кухню проверить, собрала ли Глаша Александра Михайловича в командировку.

Алина позвонила в одиннадцать, когда Катя, отпустив домработницу, накормив и проводив мужа, включила газовую колонку в ванной и открыла воду, иногда проверяя кончиком пальца температуру струи. Вид бегущей круглой трубочки воды ее завораживал. Катя побежала к телефону в передней, оставив дверь в ванную открытой – она не любила густой пар.

– Катерина, – Катя поморщилась от звонкого голоса в трубке, – ну, уехал?

– Уехал, – согласилась Катя.

Пауза.

– И что, ты и вправду намерена своего Алексея у себя принимать? – поинтересовалась Алина. – А вдруг Александр Михайлович ночью вернется?

– Из Свердловска? – рассеянно спросила Катя. – Ты что, Линка, он до 14-го в командировке. Там все начальство, замминистра…

– Ой, смотри, Катя, – неизвестно для чего понизив голос, предупредила Алина. Она еще понизила голос – до третьей октавы – и сказала, наполнив слова многозначительностью: – Тебе есть что терять.

Катя не ответила; что тут скажешь? Права.

Алина вздохнула в трубке.

– Вы, девушка дорогая, судя по всему, серьезно влипли. Серь-ез-но, – повторила Алина, словно Катя не понимала слов, сказанных один раз и не по слогам.

– Ты просто не знаешь, какой он, – ответила Катя: надо же было что-то сказать.

– А ты знаешь? – спросила Алина.

– Ладно, – сказала Катя, – у меня ванна наливается, хочу перед репетицией помыться. Нужно до часу успеть выйти, еще завиваться. В театре поговорим.

Они снова помолчали, позволяя паузе заполнить телефонные провода.

– Хоть бы показала его, – попросила Алина. – Хоть посмотреть, что за мужчина… Из-за которого ты так…

Они попрощались.

Через секунду опять зазвонил телефон.

“Пусть звонит, – решила Катя. – Опять Горелова со своими глупостями. Завидует, у нее же нет постоянного. Да еще такого, как мой Алеша”.

Телефон продолжал звонить. Катя подняла трубку.

Звонил Агафонкин.

 

Сцена на родине,

в которой затрагивается вопрос о струнных инструментах

ТЕТРАДЬ ОЛОНИЦЫНА

До шести лет мир пах пряными монгольскими травами, растущими в степи Гоби-Сумбер, и керосином, которым заправляли истребители МиГ-23, базировавшиеся на военном аэродроме Чойр-2. Летом травы выгорали и стояли ломкие от проникшего в них пустынного зноя, звеня на ветру, как тысячеструнный моринхур – монгольская скрипка.

Моринхур – лошадиный инструмент. Его длинный, чуть изогнутый гриф заканчивается вырезанной головой лошади. Звук моринхура напоминает конское ржание или звон ветра в степи.

Главное – струны.

На шейку моринхура натягиваются две струны: “мужская” – из 130 волосков из хвоста жеребца и “женская” – из 105 волосков из хвоста кобылы. Инь и янь. Вот и вся музыка.

Инь и янь Трень да брень Две струны Одна хрень Трень да брень Моринхур Две струны Один хуй

Мой моринхур перестал играть, когда одна из струн порвалась. Когда увезли маму.

С чего начинается родина? Для меня родина началась с лепрозория у мелкой протоки, текущей из неторопливого Вилюя. Протока называлась Колонийская, оттого что на ней стояла Колония Прокаженных. Ее темная вода заканчивалась озером.

Колонией лепрозорий называли русские. Якуты звали его Аhаабыт Заимката – Заимка Прокаженных. Мне это нравилось больше: заимка – как-то уютнее.

Колонию основала английская сестра милосердия Кэт Марсден. Она приехала в Якутию в 1891-м в поисках чудесной травы куччукта, что – по уверениям константинопольских монахов – излечивала проказу. Кэт не нашла траву, зато нашла сотни прокаженных, выгнанных в тайгу умирать. Прокаженные, как и было велено, вымирали в Мастахских болотах, пока Кэт не уговорила вилюйского исправника Антоновича и местных купцов Расторгуевых построить госпиталь и свезти туда больных.

Кэт выбрала место для колонии – на мелкой протоке. У места не было названия, и когда Кэт спросила, как якуты зовут этот кусочек песчаной тайги, проводник Яков ответил: “Хордогой” – “Хорошее место у воды”. Как его еще назовешь.

Все это я узнал, когда нас с отцом под военным конвоем в сопровождении ленивого, жующего толстые мокрые губы старшины медицинской службы Целенко привезли в хорошее место у воды. Мне было шесть, и мир из пахнущей травами и цветами монгольской степи превратился в неподвижный лес, где стояли бараки. Мы жили во втором. В первом жили женщины и одинокие. Мы с отцом считались семейными, хотя нас осталось двое. Моя мама – где она? Отец отвечал “болеет”или “поправится – приедет”, но уже тогда я не верил. Я уже знал, с чего начинается родина.

Проводник Яков был шаман, но об этом особо не распространялся и брал за услуги недорого. Никто из русской администрации не протестовал, и вилюйский батюшка отец Иоанн Винокуров звал Якова перед зимними холодами постучать в бубен, пока отец Иоанн закладывал узкое пространство меж оконных рам принесенными Яковом травами – от будущих морозов. На самом деле травы – колючие, густые, дурманящие – должны были отвадить иччи – злых якутских духов.

Аал уотум тэрилэ Киирэр дьиэм тэрилэ Абыраллаах Айыы,

тянул Яков, отбивая ритм на старом бубне,

Ньирэйгин ньиккирэт

Яков немного лукавил: он пел Дьиэ Тусаhатын Алгыha – алгыс перед новосельем, оттого что у якутов не существовало алгыса для прокладывания травой оконных рам. Но если батюшка хочет – отчего же.

Дьаардаах тиэргэним тэрилэ Абыраллааах Айыы

Позже, когда Яков уходил восвояси, отец Иоанн – на всякий случай – кропил окна святой водой. Так и жили.

Госпиталь в хорошем месте у воды поставили через год, а еще через год у Якова родился последний, шестой сын – Макарий. Отец Иоанн, переехавший на территорию лепрозория, крестил младенца в только что построенной новой церкви Св. Пантелеймона. То ли этот факт, то ли генетическаясклонность к целительству определили путь Макария: он стал фельдшером в колонии.

Аhаабыт Заимката состояла из двух поселений, разделенных глубокой ложбиной, ведущей к протоке. С одной стороны ложбины стояли три барака, церковь и дом священника. В бараках жил персонал: в большом, центральном – доктор Булкин, в бараке поменьше – фельдшер и обслуга, в третьем, обшитом изнутри сосновой доской, – медсестры. За ложбиной лежала плохая дорога, что шла через редкий лес к озеру, на высоком берегу которого были поставлены длинные бараки для прокаженных. Ложбина отделяла мир живых от мира гниющих заживо, и из одного мира в другой вел утлый мост, который по весне смывало заливавшей из протоки талой водой. У этого моста в 22-м году отряд атамана Канина, наступавший на Вилюйск с севера, расстрелял фельдшера Макария: он отказался отдать бинты, предназначенные для прокаженных.

Гражданская война уже стихла в большинстве российских волостей, и рабочая республика медленно, нехотя, с недоверием привыкала к новой, мирной жизни. В Якутии же – то ли из-за вечной мерзлоты, то ли из-за общей неторопливости жизни – война продолжалась ленивыми вспышками недовольства против продразверстки: еды было немного.

Война в этой холодной земле оживала по весне, вместе с природой. Зимой враги жили мирно, бок о бок, оттого что зимой был враг пострашнее – зима. В марте мороз еще держался, но воздух уже наливался ожиданием перемен, и тайга – притихшая под зимним снегом – наполнялась новыми звуками: треском тайно бухнущих почек, оползнем сугробов под желтым солнцем, колыханием рыбы подо льдом в лесных озерах и неожиданно откуда взявшимися подснежниками, прораставшими из-под земли длинными стеблями, похожими на лебединые шеи. Люди начинали быть неспокойны, тревожились, оживлялись и принимались убивать друг друга по новой. Так, с подснежниками, ранним апрелем 22-го года отряд атамана Канина пересек порожистую торопливую речку Тангнары из Лючюнского наслега Кобяйского улуса и двинулся на Вилюйск. По дороге канинцы заняли Колонию Прокаженных в Хородогое.

А что? Хорошее место у воды.

Осажденный канинцами город жил зыбкой, лихорадочно-восторженной жизнью. Канин, заняв лепрозорий, позвонил по имевшемуся в докторском кабинете телефону командующему красным ополчением уезда Климову и предложил сдать Вилюйск без сопротивления. Климов попросил на размышление пять часов, и Канин, уверенный в невозможности ополчения удержать город, согласился. За пять часов ожидания Канин успел накормить бойцов из больничных продзапасов и разместил их на отдых в бараке для медперсонала, пообещав лично расстрелять любого, кто тронет медсестер.

Оставшись один, Семен Егорович вынул походные шахматы и разыграл любимую Новоиндийскую защиту Нимцовича. Канину нравились закрытые начала, особенно дебюты, начинающиеся с d2-d4. Он, как и положено, ответил на движение ферзевой пешки ходом черного коня на f6, продолжил открытие белыми пешечного фланга c2-c4 и задумался: есть ли у черных ход лучше, чем стандартный e7-e6? Канин знал, что борьба в закрытых началах носит преимущественно позиционный характер и задачей белых является предоставить черным иллюзию возможности создать сильный пешечный центр, чтобы затем подвергнуть его атаке. Его беспокоило, что он, играя за белых, сочувствует черным. “А что, если Климов не сдаст Вилюйск? – глядя на доску, раздумывал Канин. – Что, если вместо вывода коня на f6 черные… то есть красные сделают что-нибудь непредсказуемое, типа c7-c6, открыв таким образом проход для ферзя и сохранив оборону позиции?” Он забеспокоился, посмотрел на часы и позвонил Климову.

Климов веселым срывающимся голосом сообщил, что за данные на размышление пять часов горожане укрепили оборонительные сооружения, и пригласил атамана их лично проинспектировать. “ Только панихидку по себе закажи заранее, господин Канин, – язвил прерывающийся в проводе голос Климова. – Уж мы вас, блядей, встретим достойно”. Канин поморщился от дребезжащего климовского голоса и собственной глупости. Вздохнул, пообещал Климову повесить его на центральной площади и начал готовиться к атаке. Выступили в ночь на 26 апреля.

Канин взял бы Вилюйск, да помешал снегопад. Он атаковал тремя отрядами с разных направлений, и все три атаки захлебнулись в белой пурге. В крупных лохмотьях замерзшей воды канинцы не заметили выкопанные красными окопы и наткнулись на огонь трехлинеек – ферзевой прорыв Климова. Якутский тракт не было видно – перина из снега, в которой вязли лошади и подводы с пулеметами, не давала канинцам возможности быстро развернуться и перегруппироваться. Бой шел всю ночь, и к утру, понеся потери, Канин отступил обратно на Аhаабыт Заимката. Он решил уморить Вилюйск голодом.

Зерна в Вилюйске и правда не оставалось; люди принялись дробить немолотый ячмень. Настроение, однако, царило приподнятое, словно перед большим праздником. Люди собирались на митинги и готовились к 1 Мая. В этот день Климов объявил общегородское собрание, и люди – голодные и счастливые – поклялись отстоять город. Вечер закончился спектаклем “ Ткачи” по пьесе Герхарта Гауптмана. Перед началом первого акта комиссар Дашевский вышел на сцену и объяснил, что спектакль рассказывает о тяжелом положении силезских рабочих в имперской Германии. Голодные ополченцы, стараясь не бряцать винтовками, внимательно слушали о муках немецких ткачей. Дашевский призвал зал проявить революционную солидарность с товарищами по борьбе в других странах и, разгромив врага дома, отправиться в Силезию закончить дело мировой революции. Зал обещал.

А в Аhаабыт Заимката 1 Мая отметили расстрелом фельдшера Макария.

Смотреть на казнь – для острастки – согнали весь персонал – шесть человек. Доктора не было: он, бросив больных, бежал раньше. Пять медсестер и кочегар Феоктист устало ждали, пока Макария расстреляют.

С другой стороны ложбины полукругом стояли прокаженные. Их никто не сгонял, и они пришли добровольно. Тех, кто не мог ходить, отого что сгнили ноги, больные принесли на руках.

Кроме безногих товарищей прокаженные принесли икону и, подняв над головами, запели молебен “Неупиваемая Чаша”. Макарий, со связанными за спиной руками, отметил, что молебен не подходит для события: “Неупиваемая Чаша” был сугубый молебен, служившийся перед иконой Божией Матери для исцеления больных. Макарий же был здоров, хотя и сильно избит. Он хотел есть.

Канин приехал на казнь на лошади – каурой кобыле. Он предпочитал кобыл жеребцам, которых не жаловал за норов. Канин любил спокойствие и порядок. Он подъехал к моргающему Макарию и осадил лошадь.

– Ким диэний? – спросил Канин. Он хорошо говорил по-якутски.

– Макарий, ваше высокобродие, – ответил Макарий – из уважения к барину – по-русски. – Яков сын.

– Дурак, – сказал Канин. – Отдай бинты. У меня раненых шесть человек.

– Никак нельзя, вашество, – вздохнул Макарий. – Бинт казенный, и нам для проказных выдан.

Ему было неудобно отказывать русскому офицеру в красивом, пусть и грязном, мундире, и Макарий чувствовал себя виноватым. У него кололо в левом боку. “Ребра поломали, – поставил себе диагноз фельдшер Макарий. – Надобно б тугую повязку наложить, а то орган могут проткнуть. Кровьювнутри истеку”. Тут Макарий вспомнил, что его сейчас расстреляют и он, стало быть, не успеет истечь кровью. Ему сделалось спокойнее.

Бледное холодное небо заполнилось карканьем, и на ближние деревья села стая ворон. “Аhа, – подумал Макарий, – Аhа. Отец”. Он знал, что ворона – шаманская птица, и, видно, сейчас, в последние минуты на земле отец прилетел его поддержать. Макарий выпрямился и прищурил заплывшие от синяков глаза, стараясь разглядеть ворон и понять, какая из них его отец Яков.

– Дурак ты, брат, – расстроенно сообщил ему Канин. – Твои прокаженные все одно сгниют, хоть в бинтах, хоть без, а у меня шесть казаков раненых, их бинтовать нужно, а то гноем изойдут. Им, поди, бинты понужнее.

– Правда ваша, барин, – миролюбиво согласился Макарий. – Только бинт у нас казенный, выдаден для проказных больных. Никак не можем, ваше высокостепенство.

Макарию хотелось титуловать барина как-нибудь поторжественнее, чтобы тот меньше серчал на его неуступчивость. Канин покачал головой: он не любил глупых людей. “Зачем? – думал Канин. – Бестолковая война. Ну, расстреляем мы этого дурака, бинты ж не появятся. Да и появятся, что толку – Вилюйск нам уже не взять”. Ему донесли утром, разбудив от тревожного, вязкого сна, что на помощь осажденному Вилюйску снизу по реке приближались регулярные части Красной Армии на бронированном пароходе “Диктатор”. Пароход был оснащен пушкой и пятью пулеметами системы “Максим”. Воевать с Петроградским 226-м полком Канин не собирался.

“Ах, что за глупость, – жалел себя Канин, – что я ввязался в ненужное дело… Надобно было после войны остаться в Европе и жениться там, что ли. Сидел бы вечерами в кафе, играл бы в шахматы. Купил бы мягкую шляпу и двухцветные туфли. Или, скажем, гамаши. Ах, как было бы славно”.

Ему стало особенно обидно, что никогда у него не было белых гамаш. Он вспомнил маленький фронтовой госпиталь в Галиции, где лечился от ран в 15-м году, тихий, уснувший в липах городок Вишневцы и милую сестру милосердия Дашу – купеческую дочь-доброволицу из Брянска, заразившую его гонореей. Канин огорчился и, коротко махнув стоявшему невдалеке вахмистру Григорьеву, отъехал к выстроившимся цепью казакам с ружьями.

Григорьев подошел к Макарию и надел тому на голову мешок.

В теплой, уютной темноте мешка Макарий пытался представить прячущуюся за спинами прокаженных беременную жену Анну. Он велел ей уйти за ложбину два дня назад, чуя беду. Макарий знал, что канинцы побоятся перейти на ту сторону – в мир еле живых.

Ей только исполнилось пятнадцать. Макарий взял Ананчик из дальнего улуса под Олекминском полгода назад. Он дал за худенькую большеглазую девочку трех лошадей и теперь, ежась от холода из ложбины – босиком на покрытой снегом вечно-мерзлой земле, – жалел, что дал лошадей зря: он так и не увидит ребенка. “Интересно, малой или девка”, – думал Макарий.

Атаман Канин дал команду, и Макарий перестал думать.

Небо над головами крестившихся людей, больных и здоровых, заполнило хлопанье вороньих крыльев: черные птицы, встревоженные выстрелами, покружились над упавшим лицом в землю Макарием и отлетели в более спокойные места. Кроме одного ворона: он остался сидеть на ветке, чуть покачиваясь и мерно курлыкая, будто читая по Макарию похоронный алгыс.

У Ананчик родился мальчик, Иннокентий. Мой дедушка. Отец отца.

Бинты канинцы так и не нашли.

 

Сцена за столом,

в которой выясняются подробности из жизни цыган

Платон мерз в Москве даже летом. Особенно ему докучали июньские грозы, приносившие холодный воздух, и он, привыкший к ашхабадской сухой жаре, ежился от мокрой московской прохлады. Зимой же Платон страдал и спал в свитере и носках. Валя Лукрешин, деливший с ним комнату в общежитии МГУ, смеялся над платоновским вечерним ритуалом облачения в теплую одежду и предлагал использовать собственную кинетическую энергию для обогревания.

– Тер-Меликянчик, – дразнил его Валя, – сразу видно, что ты математик и в физике ни хрена не смыслишь. Ты пытаешься изолировать теплообмен, но забываешь, что величина теплообразования зависит от интенсивности химических реакций, то есть от метаболической активности организма. Во время сна метаболизм замедляется, и теплоотдача в результате теплоизлучения и испарения превышает теплообразование. Это ж посчитать можно – джоуль за джоуль.

– Пошел ты, – отзывался из-под натянутого на голову одеяла Платон. – Сам ничего не смыслишь. Количество тепла, рассеиваемого организмом, прямо пропорционально площади поверхности частей тела, соприкасающихся с воздухом. Я одеваюсь и минимизирую эту площадь. Кроме того, я перед сном ем что-нибудь тяжелое, чтобы при переваривании образовывалось тепло. Так что по джоулям я ночью больше тепла вырабатываю, чем трачу.

Лукрешин молча раздевался до пояса и открывал форточку.

– Закрой! – кричал Платон. – Закрой немедленно! Зачем открыл?

– А затем, дорогой товарищ Пуанкаре, – медленно тянул полуголый Лукрешин, – чтобы напомнить вам, великому математику, про механизмы кондукции и конвекции. Сейчас одеяльце ваше охладится и начнет забирать тепло у вашенского ленивого организма. Это у нас, понимаете ли, кондукция – потеря тепла при контакте участков тела с другими физическими средами. А ночи-то зимой длинные, – сочувственно добавлял Лукрешин, – вот тепло ваше потихонечку и перейдет холодному одеялу.

– Форточку закрой, гад! – требовал Платон. – Закрой!

– Приступаем к объяснению механизма конвекции, – невозмутимо продолжал Лукрешин. – Конвекция – это что? А это – способ теплоотдачи организма движущимися частицами воздуха. – Он принюхивался к чему-то и радостно сообщал: – Чую, чую конвекцию.

Платон не выдерживал, вскакивал и, матерясь, бросался закрывать форточку. Затем прыгал обратно под одеяло и начинал укутываться заново.

– Правильным путем идете, товарищ, – одобрял Лукрешин. – Эффективно превращаете кинетическую энергию в теплообразование. Заметьте, уважаемый Платон Ашотович, что наиболее интенсивное теплообразование в мышцах происходит при их сокращении. Советую приступить к мышечному сокращению под одеялом.

Он ложился спать, не забыв напомнить Платону:

– Мышцы, мышцы продолжаем сокращать, Тер-Меликян. Производим джоули.

“Хорошо Лукрешину надо мной смеяться”, – думал Платон: Валя был из Иркутска.

Платон поблагодарил за предложенный чай и вежливо отказался. Сидящий спиной к окну следователь Крылов улыбнулся открытой, дружеской улыбкой.

Крылов был молод и красив – сероглазый блондин с длинной, спадающей на лоб челкой. Он походил на актера Роберта Редфорда, которого Платон, как и большинство советских людей в 79-м году, знал по фильму “Три дня Кондора”. Фильм рассказывал о тайных операциях ЦРУ против своих, американских, граждан. Они их убивали налево и направо. Редфорд похищал Фэй Данауэй, которая не особо протестовала, и докапывался до истины. Было ясно, что ЦРУ не поздоровится.

Повестку в Следственный отдел КГБ СССР вручили Платону лично. Перед проходной Института прикладной математики его остановил молодой человек с небольшим шрамом под левым глазом и попросил расписаться в получении повестки.

– Не хотелось бы вас вызывать через институтский отдел кадров, Платон Ашотович, – объяснил человек со шрамом, представившись сотрудником Комитета. – Дело пустяковое, а в отделе кадров, сами понимаете, напрягутся, начнут относиться к вам с подозрением. А это не нужно ни вам, ни нам, правда ведь?

Платон согласился: он не хотел, чтобы к нему относились с подозрением. Платон отпросился в институте и поехал на Энергетическую улицу, дом 3а.

Крылов, спустившийся за Платоном в комнату ожидания Следственного отдела, много улыбался и по пути в свой кабинет на 3-м этаже расспрашивал о работе.

– Интересными проблемами занимаетесь, Платон Ашотович, – с одобрением говорил Крылов. – Нужными для страны проблемами.

Кабинет Крылова оказался небольшой прямоугольной комнатой, узкой, но светлой из-за большого окна, у которого стоял стол следователя. Платону было предложено сесть за маленький ламинированный столик у двери. Крылов включил электрический чайник и, усевшись, снова улыбнулся по-редфордовски. Платон понял, что в КГБ СССР работают веселые, приветливые люди.

– Вы, Платон Ашотович, должно быть, догадываетесь, почему мы вас пригласили, – перебирая бумаги, осведомился Крылов (его звали Сергей Борисович). Дождавшись кивка Платона, Крылов вздохнул и добавил: – Неприятная история, по правде сказать.

Лукрешина арестовали две недели назад, о чем Платону сообщил однокурсник Замятин, позвонив по телефону. В тот же вечер Платон, дождавшись темноты, взял спрятанную на антресолях сумку и пошел на улицу. Он подозрительно покосился на стайку шпаны, громко матерящейся в беседке в середине двора, и отправился дальше.

Он прошел кинотеатр “Ереван” – город его мамы Гаянэ, приехавшей в Ашхабад после землетрясения 48-го года по комсомольской путевке. Площадка перед кинотеатром – квадрат пустоты – освещалась редкими машинами, проезжавшими на север по бежавшему рядом Коровинскому шоссе. “Куда они едут?” – удивился Платон. Он никогда не ходил по Бескудникову в позднее время: район считался опасным, и нерусских здесь жило мало.

За кинотеатром лежал пустырь, обрамленный слабосильными деревцами. Платон помнил – он однажды зашел сюда перед сеансом в кино, – что пустырь заканчивался небольшой свалкой в мелком овраге. Платон достал фонарик и пошел на поиски, пугая черных крыс, попадавших в желтый, колеблющийся луч.

– Вопросов у нас немного, – заверил его Круглов, уложив перед собой стопку бумаг, – предлагаю приступить.

Взглянул на Платона и продолжил:

– Пожалуйста, назовите свое полное имя.

Платон вздрогнул: месяц назад – теплым июльским вечером – ему уже задавали этот вопрос.

– Значит, вы из моего будущего? – продолжал спрашивать Агафонкина Платон, дождавшись, пока официант унесет пустую тарелку из-под рыбной нарезки – севрюга, осетрина и третья рыба, которую Платон так и не узнал (но вкусная). – Вы, Алексей, живете в 2014 году и путешествуете во времени?

Ресторан “Якорь” шумел разногульем голосов, мешавшихся с плохой музыкой и рвущимся с небольшой углубленной эстрады пением худой женщины в черном платье:

Ах, мама, мама, мама,

– пританцовывая на месте, обращалась к ужинавшей публике женщина,

Люблю цыгана Яна,

– призналась она, почти проглотив микрофон. Зал равнодушно отнесся к ее признанию, и, должно быть, расстроенная этим певица, топнув ногой, повторила, что любит цыгана Яна и собирается выйти за него замуж:

И выйду за цыгана…

– унесся в кибиточные дали ее выкрик, и начался долгий залихватский гитарный проигрыш в тональности ля минор.

– Я не то чтобы из вашего личного будущего, – пояснил Агафонкин. – Я вообще из будущего. Хотя, – он засмеялся, – признаться, Платон Ашотович, никакого будущего нет. Как, впрочем, и прошлого. Вы мне сами это объясняли.

Он не добавил, что начал в этом сомневаться, оттого, собственно, и нашел Платона в 79-м. Агафонкин обдумывал, как приступить к мучившему его сомнению в картине мира, принятой с детства, картине, многократно подтвержденной собственным опытом путешествий в разные пространства-времена и вдруг начавшей сыпаться, разрушаться – так коллаж цветных стеклышек в калейдоскопе превращается из отчетливой геометрической фигуры в хаос перемешанных с бессмыслицей блестящих лучиков.

Платону нравилось в “Якоре”, куда их по причине пятничной занятости не хотели пускать. Агафонкин, однако, быстро вложил в послушно раскрывшуюся ладонь швейцара с военной выправкой пять рублей, и вопрос решился. Их усадили за маленький столик в середине зала, и Агафонкин вновь поразил Платона опытностью. Он накрыл ладонью предложенное официантом меню и то ли попросил, то ли повелел:

– Ты, друг, сам выбери что получше, посвежее. За нами не пропадет.

Официант довольно кивнул:

– Что пить будем?

– Водку, – сказал Агафонкин. – Только не разбавленную.

– Допустим, – согласился Платон, косясь на графин с водкой, которую Агафонкин заказал, но пить не стал. – Допустим, нет ни прошлого, ни будущего. А что же тогда есть?

– События, – пояснил Агафонкин; он уже рассказал Платону, как на самом деле устроен мир, и не хотел повторяться: – События на Линиях Событий.

Цыгане любят кольца,

– сообщила тем временем экономно приплясывающая на эстраде худая женщина,

Да кольца непростые…

– Это я вам объяснил? – спросил Платон Агафонкина, закусив водку кусочком белой мягкой севрюги. – Когда вы были маленьким?

Агафонкин кивнул, подтверждая этот факт:

– Вы, Платон Ашотович. И, конечно, Матвей Никанорович. Но он обычно начинал ругаться, когда я не сразу понимал, так что в основном объясняли вы.

“Поразительно”, – думал Платон, одновременно прислушиваясь к таборной гитаре в руках немолодого толстяка, сопровождающего тряску певицей плечами усталыми выкриками “Ой, залетные!”, “Ой давай-давай!” и подобной псевдоцыганской чепухой. Толстяк был белобрыс, местами плешив и чуть задыхался. Периодически он поднимал гитару, словно предлагая кому-то, парящему над его головой под задымленным потолком ресторана, затем снова прижимал к жирной груди под красной косовороткой, как бы передумав с ней расставаться.

– Так о чем вы хотели поговорить? – спросил Платон.

– Вы прежде показали, что в основном говорили с подследственным Лукрешиным о математике. – Крылов что-то записал в протокол допроса и взглянул на Платона, сидящего в конце прямоугольника его кабинета. – Ну а кроме математики о чем беседовали?

– О физике, – ответил Платон. – Еще мы с подследственным Лукрешиным беседовали о физике.

Наступило и прошло время обеда. Крылов задавал одни и те же вопросы по нескольку раз, чуть варьируя слова, и получал от Платона одни и те же ответы. Вопросы были общего свойства: как он познакомился с Лукрешиным, что они обсуждали, с кем Лукрешин общался, что говорил, что читал. Платон отвечал, что Лукрешин в основном говорил о текущей учебе и читал учебники.

– Покажите, – весело спросил неунывающий Крылов, – делал ли в вашем присутствии Лукрешин антисоветские заявления.

– Антисоветские? – переспросил Платон. – В моем присутствии?

Он тянул время, обдумывая наиболее осторожный вариант ответа.

– В вашем, – подтвердил Крылов. – Антисоветские заявления. – Он задавал этот вопрос в разных вариациях уже шестой раз.

Платон помолчал, добросовестно пытаясь вспомнить, и грустно покачал головой: он ничем не мог помочь следствию.

Крылов понимающе кивнул, встал и подошел к столику, за которым сидел Платон.

– Платон Ашотович, пожалуйста, ознакомьтесь с протоколом допроса и распишитесь, что все правильно, – попросил Крылов. Он не сердился.

Платон начал читать. Крылов записал его слова, ничего не изменив. Оставшееся пустое место на последней странице Крылов заполнил большим зигзагом – гигантская буква Z.

– Чтобы нельзя было ничего вписать, – объяснил Крылов. – Чтобы вам не приписали чужие слова.

Платона приятно удивила эта забота об истине. “Может, они не такие уж плохие?” – подумал Платон. Он взял предложенную ручку.

– Время, пожалуйста, поставьте, – напомнил Крылов. – Вот здесь, напротив слов “Время окончания допроса”.

Платон поставил время и расписался. Протянул протокол Крылову и встал из-за стола.

В дверь постучали. Крылов сделал удивленное лицо и открыл дверь.

– А, – радостно протянул Крылов, – заходи, заходи.

Вошел невысокий широкоплечий мужчина лет тридцати с тонкими светлыми волосами, зачесанными набок, в левой руке он держал черную кожаную папку. Мужчина пожал Крылову руку и кивнул Платону. Платон кивнул в ответ.

– Я не вовремя, Сергей Борисович? – спросил вошедший. – Ты занят?

– Да мы с Платоном Ашотовичем уже закончили, – сообщил Крылов. – Сейчас я Платону Ашотовичу пропуск на выход выпишу. – Крылов положил на стол маленький квадратик разлинованной официальной бумаги. – Сейчас вот пропуск на выход выпишу, Платон Ашотович уйдет, и я свободен.

– Платон Ашотович? – переспросил мужчина и прищурился, словно что-то вспоминая. – Платон Ашотович? Уж не Тер-Меликян ли?

Он пристально посмотрел на Платона. У него были серые, с искринкой глаза.

– Тер-Меликян, – согласился Крылов. – Вы что, знакомы?

– Заочно, – сообщил мужчина. – Какое совпадение, Сергей Борисович! А я как раз тебе привез кое-какие показания от ленинградских коллег. Касающиеся гражданина Тер-Меликяна.

Он расстегнул молнию черной папки и вынул скрепленные листки. Платон узнал бланк протокола допроса.

Крылов быстро пробежал протокол глазами и посмотрел на Платона. Он больше не улыбался.

– Как же так, Платон Ашотович? – грустно спросил Крылов. – Выходит, вы были со мной неискренни?

– Я не совсем понимаю… – начал Платон, но Крылов остановил его.

– С пропуском на выход придется подождать, – сообщил Крылов. Он забрал протокол допроса Платона и протянул пришедшему. – Вот, посмотри, что Платон Ашотович показывает.

Крылов вернулся за свой стол и положил бланк пропуска на выход перед собой – маленький квадратик надежды. Мужчина сел на стул у стены и углубился в чтение. Иногда он отрывался и удрученно глядел на Платона, словно ему было за того стыдно.

Тишина заполнила комнату. Платону были слышны собственные мысли. Он боялся, что Крылов и пришедший мужчина их тоже услышат.

– В чем, собственно, дело? – поинтересовался Платон. – Что происходит?

– Дело, собственно, в том, что наш ленинградский сотрудник товарищ Платов, – Крылов показал на светловолосого, – привез показания арестованного в Ленинграде подельника Лукрешина – Акселя Цейтлина. И эти показания подтверждают ваше участие в распространении антисоветских материалов. Которое вы, Тер-Меликян, отрицали во время официального допроса.

тер-меликян? уже по фамилии? что дальше – гражданин тер-меликян?

– Вы поставили подпись под заведомо ложными показаниями, – помахал протоколом допроса Платона ленинградский сотрудник Платов. – Это статья 181-я – заведомо ложные показания. Понимаете?

Платон неожиданно почувствовал, что голоден. Он выпил утром кофе и съел бутерброд с плавленым сыром, как делал каждый день. Платон посмотрел на часы: почти три.

– На часы, Тер-Меликян, можете не смотреть, – сообщил Крылов. – Вам, судя по всему, придется задержаться в Лефортово. Пока не начнете говорить правду.

– Я проголодался, – сказал Платон. Он не хотел это говорить, но само вырвалось. – Мы же с утра сидим.

– Что ж ты человека голодом моришь, Сергей Борисович? – сочувственно спросил Платов. – Нужно Платона Ашотовича покормить.

Он снова был Платон Ашотович.

– Заработались, – виновато согласился Крылов. – Платон Ашотович уже собирался уходить. Я даже пропуск на выход приготовил, а тут вот что выясняется. – Он помахал в воздухе неподписанным пропуском, словно маня Платона за собой вдаль.

– Можем что-нибудь из буфета заказать? – предложил Крылов. – Горячего у них уже нет – поздно, а бутерброды с бужениной, наверное, остались. – Он подумал. – А можно попросить принести обед из следственного изолятора. Там, конечно, еда своеобразная, Платон Ашотович, сами понимаете.

– Из изолятора, из изолятора ему закажи, Сергей Борисович, – засмеялся Платов. – Пусть привыкает. Потом легче будет.

Крылов тоже засмеялся. Они смотрели на Платона и ожидали, будет ли он смеяться вместе с ними.

– Так откуда еду заказываем? – спросил Крылов. – Из тюрьмы или из буфета? Вы что предпочитаете?

Платон вспомнил вкус обожженных огнем кусочков осетрины в “Якоре” и вздохнул.

В тот вечер с Агафонкиным Платон выяснил много интересного про цыганские вкусы. Оказалось, цыгане любили всякое разное, но при этом их пристрастия были вполне определенными. Так, шубы, например, цыгане ценили не простые, а меховые, джинсы они предпочитали фирмовые, пляски – огневые, а женщин, как ни странно, красивых, молодых.

Более всего, однако, Платона обрадовал цыганский выбор вин: они, с надрывом сообщила залу певица, любили вина армянского разлива. Это плохо рифмовалось со словом “непростые”, но наполняло сердце Платона Тер-Меликяна не часто испытываемым ощущением национальной гордости. “Надо дедушке Армену рассказать”, – думал Платон. Он вспомнил, что дедушка, старый сапожник, умер в прошлом году и, стало быть, не узнает о популярности армянских вин среди цыган. Посмотрев на Агафонкина, Платон решил, что если тот говорит правду, факт смерти дедушки в прошлом не может препятствовать их беседе в будущем. Оставалось выработать математический аппарат, подтверждающий такую возможность. Платон знал, что гипотеза имеет право называться теорией, только если она проверена математикой.

– Алексей, – Платон вытащил из внутреннего кармана пиджака ручку и начал для простоты объяснения писать формулы на красной бумажной салфетке. Черные чернила на красном выглядели как траур по знакомому и понятному миру линейного времени. – Смотрите, какая проблема у путешествий в прошлое с математическим обеспечением.

Он на секунду задумался и решил выбрать простейшее объяснение.

– При движении в прошлое математическая величина времени должна приобретать отрицательное значение. Помните формулу расчета времени: t=S/v, где t – время, S – расстояние, v – скорость? – Он посмотрел на Агафонкина: – Шестой класс, кажется.

– Платон Ашотович, – улыбнулся Агафонкин, – я в школу не ходил.

– Отчего же вы в школу не ходили? – удивился Платон. Он не ожидал такого ответа.

– По причине отсталости, – засмеялся Агафонкин. Он залпом, не чокаясь, выпил водку. – Но формулу помню, – поспешил Агафонкин заверить расстроившегося Платона. – Вы сами мне ее и объясняли. Мне было лет семь или восемь.

– Семь? – усомнился Платон. – Рановато как-то.

– Или восемь. – Агафонкин попытался вспомнить и прищурился. Он дотронулся до плеча Платона: – Нет, семь. Мы с вами жареную картошку с грибами на кухне ели, и вы мне эту формулу объяснили. Дождь сильный за окном еще шел.

– Как вы это все помните? – удивился Платон.

– Да я не помню, конечно, – засмеялся Агафонкин. – Я просто сейчас в это Событие сгонял и посмотрел, сколько мне было. – Он улыбнулся. – Вы тогда только от гриппа выздоровели.

Платон подумал и тоже выпил. Он пытался осмыслить то, что говорил Агафонкин. Платон решил не закусывать, подражая Агафонкину.

– Значит, вы только что побывали в будущем? – спросил Платон. Он быстро подсчитал: – Если вы родились в 83-м, то семь вам было в 90-м, то есть через одиннадцать лет от нынешнего момента. И вы утверждаете, что только что, сидя здесь, побывали в будущем?

– Нет, – ответил Агафонкин. – Я не побывал в будущем. Я побывал в Событии 3-йНеопалимовскийпереулок-16октября1990года11:24. И в этом Событии вы мне объясняли формулу времени. И вернулся оттуда в Событие УлицаГорького-РесторанЯкорь-27июля1979года20:56. И в этом Событии вы снова объясняете мне ту же формулу.

“Бесполезно спорить, – решил Платон. – Лучше я ему покажу математически, что это невозможно”. Тер-Меликян верил в математику.

– Если эту формулу вам объяснял я, – примирительно сказал Платон, – то должен был сказать, что частное t, время, может быть отрицательным, только если делимое S, расстояние, или делитель v, скорость, являются отрицательными. А отрицательного расстояния или отрицательной скорости не бывает. Так что математика не позволяет предположить путешествие в прошлое. Понимаете?

– Понимаю, понимаю, – рассеянно согласился Агафонкин. – Но это работает только в ньютоновском макромире. Вы мне сами говорили, – извиняющимся тоном добавил Агафонкин в ответ на удивленно поднявшиеся брови Платона. – Так что если мы перейдем в мир релятивистской физики и используем формулу Эйнштейна E=mc 2 , то сможем подменить скорость v в школьной формуле скоростью света. А эта скорость может быть отрицательной.

– Как? – удивился Платон. – Как скорость света может быть отрицательной?

– Все, что нужно в этой формуле, это отрицательное m, масса.

– А как вы получите отрицательную массу? – поинтересовался Платон. Он пытался ухватиться за последние остатки здравого смысла. Строго говоря, с математической точки зрения это не имело значения, но все же.

– Через изменение гравитационного потенциала, – как само собой разумеющееся пояснил Агафонкин. – Я, знаете ли, обладаю способностью изменять свой гравитационный потенциал. Делать его, скажем, отрицательным. А отрицательная масса даст нам отрицательную скорость света.

– Невозможно, – покачал головой Платон. – В Частной теории относительности постулируется, что скорость света одинакова во всех системах координат, движущихся прямолинейно и равномерно друг относительно друга. – Он победоносно взглянул на Агафонкина.

– Ну и что? – удивился Агафонкин. – Я-то не двигаюсь прямолинейно и равномерно относительно другой системы отсчета. Я, Платон Ашотович, двигаюсь сам по себе, оттого что я – Неинерциальный Наблюдатель. Стало быть, для меня события, одновременные в одной системе отсчета, могут быть неодновременными в другой системе отсчета. Таким образом, мой ход времени не зависит от движения системы отсчета. Сами говорили, – укоризненно заметил Агафонкин.

Платон перестал слышать гул зала и назойливый цыганский лад гитары. Мир неожиданно стал многослойным, состоящим из полупрозрачных пленок. Он с удивлением взглянул на остывшую осетрину и понял, что не хочет есть.

Платон был голоден. Он хотел есть.

Он взглянул на ожидающего ответ Крылова.

– Не надо еду из изолятора, – сказал Платон. – Я потерплю. Потом поем.

– Ну, потом так потом, – мирно согласился Крылов. – Время у нас есть. Так ведь, товарищ Платов?

– Точно, – улыбнулся обаятельный Платов. – Времени у нас много. Поэтому, Тер-Меликян, можете не спеша рассказать нам о своем пособничестве преступной деятельности подследственного Лукрешина и его группы в полном объеме. Вы ведь в эту группу входили, не так ли?

– Я, – неуверенно возразил Платон, – не совсем понимаю, о чем вы. Какая группа? Мы же с Лукрешиным на разных факультетах учились: он – физик, а я – математик.

– Вот, – улыбнулся Платов, – недолгая у вас память, Платон Ашотович. – Что, Сергей Борисович, напомним нашему гостю о его участии в антисоветской возне в МГУ?

Крылов покачал головой, показывая, как грустно ему напоминать о подобных вещах Платону, которому государство доверило заниматься важными для страны проблемами в академическом институте.

Крылов вздохнул.

– Вот подследственный Цейтлин, – Сергей Борисович погладил рукой привезенный Платовым из Ленинграда протокол допроса, – подтверждает, что вы присутствовали при клеветническом заявлении Лукрешина об ущемлении в СССР основных гражданских свобод, гарантированных Конституцией. – Он посмотрел на Платона: – Например, 7 января этого года. А также, – Крылов заглянул в протокол, – 9 мая, в светлый День Победы.

Платон помнил, что они выпивали в общежитии по случаю 9 Мая, и Цейтлин действительно приехал за день до этого. Да мало ли что там говорили? Лукрешин ругал советскую власть и в менее праздничные дни.

– Я, признаться, не все помню, – примирительно сказал Платон. – Времени-то сколько прошло. Выпили, ну, и говорили обо всем.

– Понимаю, понимаю, – согласился Платов. – Если б вы, Тер-Меликян, так и сказали, то это было б еще ничего. Это у нас бы тянуло только на 182-ю. Так ведь, Сергей Борисович? – справился он у Крылова.

Крылов достал из ящика стола серую книжку. Полистал, нашел нужное и подтвердил:

– Именно. Статья 182-я: “Отказ или уклонение свидетеля или потерпевшего от дачи показаний или эксперта от дачи заключения. Наказывается исправительными работами на срок до шести месяцев, или штрафом до одного минимального месячного размера оплаты труда, или общественным порицанием”. – Он взглянул на Платона: – Из института мы бы вас, понятно, поперли, – дружески сообщил Крылов, – но ничего страшного: вернулись бы в Ашхабад, устроились бы, скажем, дворником или на стройку. Плюс общественное порицание. Легко бы отделались.

Платон старался осмыслить происходящее. Обратно в Ашхабад? После всего, что он узнал от Агафонкина? После того, как жизнь подарила ему чудесное открытие, которым он мог не только прославить себя наравне с Эйнштейном и Зельдовичем, но и перевернуть представление людей о мире? Чего эти двое от него хотят?

– Только теперь 182-я мимо пролетела, – сочувственно сообщил Платов. – Теперь вы, Тер-Меликян, тянете на 181-ю. В полном объеме. Зачитай ему, Сергей Борисович, – попросил он Крылова.

– Охотно, – согласился тот. Прочистил горло и зачитал: – “Статья 181-я. Заведомо ложное показание свидетеля или потерпевшего или заведомо ложное заключение эксперта, а также заведомо неправильный перевод, сделанный переводчиком в суде либо при производстве предварительного следствия или дознания, – наказывается лишением свободы на срок до одного года или исправительными работами на тот же срок”.

Крылов сделал паузу. Посмотрел на Платона. Вздохнул.

– Вы протокол подписали, – сказал Крылов. Это не было вопросом.

– Подписал, – согласился Платон, начиная понимать, как его завели в ловушку: легко, изящно. Красиво. Как математическое уравнение. Платону стало приятно, что он имеет дело с умными людьми.

– Значит, – пояснил Крылов, – дали заведомо ложное показание, что подпадает под данную статью, предусматривающую лишение свободы. Так что, если даже мы вам не докажем распространение клеветнической литературы, то и этого достаточно для тюрьмы.

– Вот, – весело кивнул непонятно кому Платов, – доигрались, Тер-Меликян. Год, конечно, не много, – примирительно сказал Платов, – но все равно неприятно: ради чего? Чтобы Лукрешина выгородить? Что он вам, брат родной?

Платон молчал. Он думал, что, в сущности, даже если ему дадут пять лет, это не так важно: он пытался успокоить себя обещаниями Агафонкина о людском бессмертии.

– То есть в биологическом смысле, – Агафонкин откинулся назад, пытаясь уклониться от наплывающего сигаретного дыма со стороны закурившего Платона, – в биологическом смысле существует событие, в котором мы перестаем жить. Но событие это, как вы понимаете, не отменяет других событий, которые продолжают бесконечно существовать. – Он улыбнулся Платону. – И в этих событиях мы живы.

Помолчал и добавил:

– Бесконечно.

В прокуренном, пропахшем едой и довольством воздухе ресторана проплыл ангел. Платон увидел – на секунду, но крайне явственно, – как некто бесплотный, прозрачно-белый, освещенный изнутри соткался из шума и пьяного смеха и улыбнулся Платону, хотя у этого некто и не было лица. Платон собрался удивиться, но не успел: ресторанный ангел слился с пятном желтого света от развесистых хрустальных люстр югославского производства и пропал.

Платон взглянул на Агафонкина, проверить, видел ли тот ангела, и только сейчас понял, что Агафонкин его о чем-то спрашивает.

– Вот в чем, собственно, парадокс, – говорил Агафонкин. – Вот что я хотел бы понять, Платон Ашотович. Может ли так быть.

– Что? – рассеянно спросил Платон. – Что может быть?

Он смотрел на потолок, пытаясь найти там чудесное виде́ние. Платон чувствовал, что его жизнь теперь станет другой: в нее вошло волшебное и изменило ее навсегда. Он посмотрел на ожидающего ответа Агафонкина.

– Что может быть? – переспросил Платон. Хотя уже знал, что может быть все.

– Смотрите… – Агафонкин принялся терпеливо объяснять заново. – Я использовал Носителя из 2013-го, чтобы путешествовать вдоль ее Линии Событий в ноябрь 56-го, где я сменил ее на другого Носителя, и продолжил с ним в июль 34-го. Однако при возвращении ее не оказалось там, где ей следовало быть, и, когда я ее нашел, она вела себя, словно хорошо меня знала. Как если бы у нас были, скажем… близкие отношения.

“Ничего удивительного, – подумал Платон. – С его-то внешностью”. Ему вдруг остро захотелось женщину – сейчас, без промедления. Это желание было жарким, как капля горячего жира от снятого с огня шашлыка. И такое же вязкое.

– Когда я вернулся в 2013-й, – продолжал Агафонкин, – то нашел… – Он запнулся, не решившись рассказать Платону, как посмотрел чужой дневник. – Я обнаружил, что, по ее воспоминаниям, мы встретились в октябре 56-го на Пушкинской площади, то есть почти за месяц до встречи в ноябре. Понимаете?

– Ну и что? – Платон не понимал. – Что вас беспокоит?

– А то, – сказал Агафонкин, – что я ничего этого не помнил. И потому, что не помнил, посетил Событие Москва-Пушкинскаяплощадь-23октября1956года16:18, где действительно с ней познакомился.

Агафонкин развел руками, предоставляя Платону делать выводы. Платон сделал.

– Вы хотите сказать, что если бы не узнали в 2013-м, что встречались с вашей Носительницей в октябре 56-го, то не отправились бы туда и, стало быть, с ней не познакомились бы?

– Я не хочу этого сказать, – возразил Агафонкин. – Я хочу это спросить. Потому что если это могло случиться, то, выходит, событие в 2013-м явилось причиной события в 56-м. И тогда во времени существует причинно-следственная связь. Только не такая, как люди привыкли думать. Понимаете?

Платон посмотрел вокруг, надеясь увидеть своего ангела.

– Получается, – сказал Агафонкин, – что будущее определяет прошлое.

Когда Платон вышел из Следственного отдела КГБ СССР, вступив на тихую, пустую Энергетическую улицу, Крылов заваривал чай у себя в кабинете.

– Тебе с сахаром, Володя? – спросил он Платова. – Печенье хочешь?

– Два куска. – Платов чуть распустил узел галстука. – Печенье не нужно, а то аппетит перебью. Да и думается лучше на пустой желудок. У меня вечером занятия.

– Ну что, – Крылов сел за стол, – бросаешь нас – переходишь из “пятерки” в ПГУ? Будешь теперь во внешней разведке?

– Куда пошлют, – сказал Платов, – не знаю еще. Окончу курсы переподготовки, там видно будет.

– Да ладно тебе темнить, – засмеялся Крылов. – Мы здесь уже слышали: тебя из “пятерки” переводят в ПГУ. За тем и послали на Варсонофьевский, на переподготовку. Поздравляю, Вова: большое дело.

– Рано поздравлять, – ответил Платов. – Ничего пока не решено. Пойду куда прикажут.

Крылов понял, что нужно менять тему.

– Что про этого думаешь? – Он ткнул указательным пальцем в протокол платоновского допроса. – Почему, думаешь, решил давать показания на Лукрешина?

– Очко сыграло. – Платов глотнул горячий черный густой чай и поморщился – обжег нёбо. – Он контрик, конечно, но сильно не вовлечен: оперативка на него слабая, контактов с иностранцами не выявлено, так, трепотня одна. – Платов осторожно попробовал чай вытянутыми трубочкой бледно-розовыми губами. – Возня мышиная: литературку почитывают, на кухнях одно и то же перемалывают. Ничего особенного, Сережа. – Он посмотрел на Крылова: – Но посадить можно.

– И чего им не хватает, Володя? – расстроенно покачал головой Крылов. – Приехал хуй знает откуда, окончил МГУ, в академический институт взяли, московская прописка – чего не хватает?

– Пиздюлей не хватает, – поделился соображениями по поводу диссидентского движения Платов. – Трепаться любят, а работать не хотят. Послать бы их БАМ прокладывать, вся дурь из головы вылетела бы.

Крылов кивнул. Он тоже так думал.

Платов поставил недопитую кружку с чаем на стол и встал: пора.

– Володь, – спросил Крылов, протягивая через стол руку, – а чего ты фамилию Платов взял? В нелегалы собираешься?

– Да ладно тебе, в нелегалы, – засмеялся Путин. – Просто на курсах положено иметь псевдоним. На всякий случай.

Он пошел к двери – папка под мышкой, весь – готовая в любой момент распрямиться пружина.

Перед тем как выйти, остановился:

– Пойду куда пошлют. Где буду нужнее.

Путин вышел и аккуратно закрыл за собой светло-покрашенную дверь.

“Я не сказал ничего, чего они не знали, – пытался успокоить себя Платон, входя в станцию метро “Лермонтовская”. – Мои показания ничего не прибавляют к обвинениям против Вальки: да, присутствовал, да, слышал, да, видел литературу. Так у них уже показаний, подтверждающих это, – куча”. Ему было противно думать о себе плохо, и Платон решил думать плохо о других: “Но Замятин – какая гниль: стукач, провокатор. Сексот поганый, сука”, – пытался разжечь себя Платон. Он понимал, что сам теперь не лучше, и оправдать себя ему было так же трудно, как трудно было пройти через турникет метро, не опустив туда желтый пятак. Платон посмотрел в разрисованный советскими мастерами высокий сводчатый потолок станции – не висит ли над ним полупрозрачный улыбающийся ангел. Ангел не висел.

Платон пошарил в кармане брюк в поисках нужной монеты, и его пальцы нащупали сложенный прямоугольник бумажки. Вынул, развернул: на мятом куске красной салфетки из “Якоря” ровным круглым почерком Агафонкина был написан адрес: 3-й Неопалимовский переулок, д. 9. Квартира 67. Митек.

“А что, – подумал Платон, – может, сходить? В институт все равно поздно возвращаться. Пойду познакомлюсь”.

Он понимал, что бежит от своего стыда, и от этого пытался поверить, что познакомиться с обитателями Квартиры было сейчас важнее всего. Это, размышлял Платон, было дело космического свойства. А судьба Лукрешина – маленькое событие на мировой Линии Событий.

Им принесли счет, и Агафонкин, отклонив неискреннюю попытку Платона поучаствовать, отсчитал деньги. Затем оторвал верхний угол чистой салфетки, приложив к ней нож, чтобы вышло ровно.

– Вот, – Агафонкин написал адрес, имя и отдал Платону. – Сходите, познакомьтесь. Сами все увидите.

– А что я скажу? – поинтересовался Платон. – Как представлюсь вашему Митьку?

Агафонкин задумался. Улыбнулся:

– Скажите, что вас послал В .

 

Сцена в саду,

в которой строятся дворцы

Они встречались у Павильона Росси в Михайловском саду. Когда-то эта приневская земля принадлежала шведам и называлась Перузина. Агафонкин помнил те времена.

Сад заложил Петр Первый для жены Екатерины – тоже Первой – с целью построить для нее отдельный дворец. Первоначально сад звался Третьим Летним; тем его отличали от двух первых садов, принадлежавших царю. Теперь в этом саду, названном впоследствии Михайловским, рядом с Павильоном Росси Агафонкин уже полчаса ждал Володю Путина.

Они не встречались с того дня, когда – в подвалах Баскова переулка – Агафонкин увидел Карету. Со дня, когда Мир Агафонкина – чудесный и невероятный мир – съежился и поблек перед открывшимся ему неведомым пространством-временем, много чудеснее и невероятнее всего, что он до тех пор видел. Агафонкин же, нужно сказать, видел немало.

Они проплывали очередной подвал, влекомые волей маленького Путина, когда – в неожиданно открывшемся, наполненном сиреневым светом проеме показалась Карета. Агафонкин почувствовал, как плот под его ногами перестал двигаться, как вода под плотом прекратила плескаться, и сдавленный, сырой воздух подвалов замер, став невесомым. Звуки исчезли, и вместе с ними исчезло осязаемое, застывшее в своей неизменности пространство. Агафонкин остался в пустоте.

Карета – голубое яйцо Фаберже на колесах, посаженное острым концом на широкие, прочные рессоры, приближалась издали, заполняя собой залитый сиреневым свечением проем подвала. Ослепленный Агафонкин не видел лошадей и возницу, сидящего под кожаным козырьком. Карета развернулась и стала в профиль. Агафонкин заметил, что задние колеса с тонкими стальными спицами были чуть ли не вдвое больше передних. Овал яйца-кареты обрамлял золотой ободок, золотые ручки округлой дверцы блестели, зовя Агафонкина, приглашая – открой открой!

Середина Кареты была сделана из стекла, освещенного четырьмя подвешенными снаружи застекленными фонарями в золотых оправах. Окна были задернуты дымчатой шторкой – пелена анонимности, тайна, загадка. Будто огромный аквариум, только не видно, кто в нем.

В карете сидели люди. Агафонкин мог различить силуэты, но не лица. Ему показалось, что он разглядел женскую широкополую шляпу, но не был уверен. Да и не глядел Агафонкин внимательно, кто сидит внутри. Он не отрываясь смотрел на овальную крышу Кареты, на которой – словно корона на королевском экипаже – вращалась его юла.

Подножка – легкая навесная конструкция – опрокинулась вниз от полустеклянной дверцы Кареты; верхняя ступень – кованая решетка, затем другая – ближе к Агафонкину, словно выдвигающаяся подзорная труба. От второй, висящей в воздухе подвала ступени, отложилась третья и принялась расти, приближаться к Агафонкину, спускаясь к темной, безмолвной воде подземных, поддомных пещер Баскова переулка. Ступень остановилась рядом с плотом и повисла, приглашая Агафонкина ступить на нее и подняться в Карету. Он заметил женскую руку, затянутую в узкую белую перчатку, чуть отдернувшую дымчатую занавеску: его ждали.

Юла на крыше Кареты прекратила вращаться, будто замерла в ожидании нового пассажира. Агафонкин перестал сжимать пружину фонарика – вокруг и так стало светло, словно днем, – и оглянулся на Леву Камелединова – видит ли тот, что видел Агафонкин.

Но Левы на плоту больше не было. Не было и плота: Агафонкин висел в воздухе над черной пропастью, что могла быть темной грязной подвальной водой, а могла быть и чем похуже. Он поднял голову и ступил из никуда на подножку Кареты.

Ступил и понял: подножки нет.

Агафонкин стоял посреди широкой долины, поросшей сиреневой травой и степными сиреневыми цветами. Два солнца – яркое, оранжево-красное и бледное, грустно-голубое – застыли недалеко друг от друга, наклеенные на прозрачно-зеленое небо надувные шары. Агафонкин мог смотреть на них, не мигая.

Поначалу ему казалось, что одно солнце догоняет другое, но приглядевшись, он понял, что оба не движутся, а висят, чуть покачиваясь, словно на ниточках. Агафонкин не чувствовал их жара, лишь исходящий от них свет – оранжевый и голубой. Он впервые видел голубое солнце.

Мир вокруг отливал сиреневым. Мир переливался, меняясь, уплывая вдаль, растворяясь в других формах, очертаниях, не позволяя пространству стать определенным, застывшим ландшафтом. Сиреневые горы вдали плавно осели, раздвинулись в стороны, освободив место для огромной впадины, словно приняли решение отказаться от тщетного стремления проткнуть салатовое небо, и начали расти внутрь, обернувшись конусовидной пустотой. Дно впадины заблестело желтым, лимонным, и Агафонкин понял, что это цвет воды огромного озера, появившегося на месте гор. Над озером закружили странные птицы без крыльев – гигантские, ярко раскрашенные сигары. Птицы кружили беззвучно, не перекликаясь друг с другом и небом, как обычно делают птицы, и Агафонкин осознал, что в окружившем его Сиреневом мире стоит легкое прозрачное безмолвие, словно мир окутан марлей – мягкой, ласковой, тихой. Пасущаяся недалеко маленькая – с кошку – корова с тремя рогами подозрительно взглянула на Агафонкина, моргнула и исчезла. Он остался один.

Кареты не было. Агафонкин оглянулся – вдруг прячется за спиной? – и убедился, что Кареты нет. Как он мог промахнуться, как мог не ступить на подножку, что опустилась рядом с плотом, которым управлял тоскующий по девичьим ногам кормчий Лева Камелединов, Агафонкин понять не мог.

Агафонкин заметил, что птиц над озером больше нет. Да и озера не было: там, где ранее блестела лимонная вода, темнел поросший лиловым бурьяном неглубокий овраг с изогнутыми деревьями на склонах. Деревья походили на японские декоративные деревья бонсаи, только нормальной величины. Над ними кружились разноцветные гигантские шмели. Шмели составляли фигуры, словно стеклышки в калейдоскопе, затем, будто по чьей-то команде, рассыпались в стороны, снова становясь отдельными мохнатыми насекомыми, и опять соединялись в узоры. Агафонкин забыл про Карету и не отрываясь смотрел на игру шмелей в освещенном холодным светом двух солнц воздухе долины.

Он пропустил момент, когда оба солнца – одновременно, словно услышав безмолвный сигнал, – качнулись в небе и медленно, нехотя повернулись вокруг собственной оси, только в разные стороны: оранжевое по часовой стрелке, голубое – против. Они начали вращаться, убыстряя ход, удлиняясь, словно глина на гончарном круге, превращаясь из круглых шаров в расходящиеся конусы с широкой серединой и сходящимися клином верхом и низом. Неожиданно Агафонкин понял, что смотрит на две юлы – ярко-оранжевую и бледно-голубую, крутящиеся в неподвижном, туго натянутом салатовом небе. В воздухе перед ним – будто обведенный черным грифелем – появился квадрат. Квадрат распахнулся – дверь в никуда, и из пустоты проема к ногам Агафонкина опустилась кованая подножка Кареты. Агафонкин не раздумывая ступил на нее и упал в воду.

Он был в подвале под одним из домов Баскова переулка. Агафонкин стоял по пояс в грязной воде – фонарик “Жук” зажат в кулаке, механически продолжавшем сжимать пружину – бесполезное нынче действие, не производящее свет. Агафонкин оглянулся: за спиной темнел плот, чуть дальше – слабо освещенный – другой.

– Вовец! – позвал Лева Камелединов. – Дядя Леша в воду упал! Давай сюда!

Они выбрались из подвалов далеко от дома 12, и промокший, все еще не оправившийся от Сиреневого мира Агафонкин молча смотрел, как Володя с друзьями ловко раскладывают на неожиданно возникшем рядом с помойкой пустыре небольшой костер, чтобы он мог обсушиться. Агафонкин слышал их речь, но не понимал, о чем она, все еще пребывая там, где светили два солнца.

Обсохнув, он попрощался и ушел. И только вернувшись в 2014-й, вспомнил, что забыл отдать письмо. Потому сегодня Агафонкин нашел Путина в ноябре 65-го и назначил ему встречу в Михайловском саду после школы.

Володя появился со стороны набережной Канала Грибоедова, где Михайловский сад заканчивался Корпусом Бенуа. Он прихрамывал на левую ногу. Правый глаз затек красно-сине-лиловым отливом, словно под кожу впрыснули разноцветный раствор. Путин, однако, был весел и насвистывал что-то неясное, но равномерное, как терпеливый несильный дождь.

– Почему опаздываем? – у Агафонкина плохо получалось звучать сурово. Ему трудно было упрекать мальчика: сам всюду опаздывал.

– В кино ходили, – поделился довольный Путин. – С пацанами.

– Что смотрел?

– Акваланги на дне. – Путин сел на подложенный под себя ранец – лавочка была холодной.

– Ты же видел уже, Володя, – удивился Агафонкин. – Сам рассказывал.

– Три раза, – согласился Путин. Он поежился под легким серым пальто на жидкой вате. – Зашибись кинцо.

Агафонкин хотел сделать мальчику замечание, но передумал: ничего не поделаешь – двор.

– Понятно… – Агафонкин достал письмо из внутреннего кармана куртки, посмотрел на Путина.

– Володя Путин, – привычно сказал Володя Путин.

Он протянул руку, но Агафонкин его остановил, вспомнил, что Отправитель просил узнать на словах про инструкции из прошлого письма.

– Как секция самбо? – поинтересовался Агафонкин. – Взяли?

– Взяли. – Путин вскочил с лавочки и начал размахивать руками. – Все сделал, как было написано. Мы с Борисенко – пацан из нашего класса – поехали, значит, в общество “Труд”, а это, дядь Леш, на Декабристов, другой конец города. Приезжаем, а там набор уже закончился. Ну, Борисенко, понятно, сразу на меня: вот, без мазы через весь город тащились, теперь обратно ехать, чего ты, Вовец, меня сорвал. А я – как в письме написано – прошу пустить нас к тренеру Рахлину. Тетка, которая в секцию записывает, говорит: мальчики, я же вам ясно сказала: набор закончен. А я ей: теть, ну, пожалуйста, мы очень хотим заниматься, мы чемпионами будем. Тут Рахлин этот выходит, в зал собирается; сам маленький – Путин засмеялся. – Как он борцов только учит? Его же любой может сделать.

– Как же, любой, – улыбнулся Агафонкин. – Расскажи, как ты его уговорил.

– А как в письме было велено, – весело сообщил Путин, продолжая размахивать руками. – Анатолий Семенович, говорю, посмотрите нас, мы хотим самбо заниматься. А он: все хотят. Надо, говорит, вовремя записываться, а сейчас набор закончен. Приходите после Нового года.

– А ты? – Агафонкин спросил так, для проформы: он знал результат.

– А я – как в письме: Анатолий Семенович, мы через весь город ехали – с Баскова переулка. Тут он остановился – а то уже в зал входил: так вы, говорит, на Басковом живете? А я: на Басковом, на Басковом. А вы что, знаете наш район? Он: знаю, знаю, сам там жил. В 21-м доме. А я ему: а я – в 12-м. Значит, соседи. А соседи должны друг другу помогать. Он посмеялся: ладно, говорит, посмотрю вас… по-соседски. Если физподготовка нормальная, возьму. И взял.

Путин для чего-то подпрыгнул на месте и поинтересовался у Агафонкина:

– Дядь Леш, мы уже заднюю подножку проходили. Хотите, покажу?

Агафонкин не хотел. Он знал Рахлина: встречался с ним по просьбе Отправителя в 66-м – год спустя с нынешнего разговора в парке, когда родители запретили Володе посещать тренировки. “Нечего заниматься драками, – сказала Мария Ивановна. – Во дворе этого предостаточно среди шпаны, а ты еще ходишь куда-то этим специально заниматься. На учебу лучше б нажал”.

Владимир Спиридонович выслушал сына молча, не перебивая. Он пришел с завода и устало смотрел в мутное окно, где темнота сгущалась, постепенно съедая день. “Тебе мать что сказала, – вздохнул старший Путин, – вот будут пятерки в табеле, ходи дерись, если тебе во дворе мало костыляют”. Володя знал отца: упрашивать было бесполезно.

Он пожаловался Агафонкину. Агафонкин обещал помочь: поговорить с тренером Рахлиным.

Рахлин выслушал Агафонкина, представившегося двоюродным братом отца Путина.

– Жалко, – вздохнул Рахлин, – у него только результаты появились. Способный парень.

– Хорошо бы, Анатолий Семенович, если б вы могли к ним домой зайти, – подсказал Агафонкин, – объяснить, что это спорт, а не драка. Про перспективы рассказать.

– У меня их сорок человек в группе, – покачал головой Анатолий Семенович. – Что я, к каждому буду ездить?

Они помолчали. Агафонкин умел уговаривать людей: только этим и занимался. Искусство в том, чтобы они сами себя уговорили. Главное – задать правильный вопрос.

– А в чем его борцовские способности, Анатолий Семенович? – спросил Агафонкин. Ему это было неинтересно, но он знал, что это интересно Рахлину: вот пусть сам себе и расскажет, какой у него талантливый ученик.

– Как же? – удивился Анатолий Семенович. – У Володи, конечно, физподготовка хромает и веса не хватает, но имеется редкий талант: может производить броски в обе стороны. Такое в борьбе встречается нечасто – как умение писать правой и левой рукой. Обычно у борца есть любимая сторона, куда ему легче бросать соперника, а Володя может бросать в обе. На языке медиков это называется одинаковое развитие двух полушарий головного мозга, понимаете?

Агафонкин понимал.

– Плюс, – Рахлин увлекся и говорил с нарастающим энтузиазмом, – полное отсутствие страха: выходит на ковер с ребятами вдвое больше, вдвое тяжелее – и борется до конца. Никогда не сдает схватку. Понимаете? Ни-ког-да.

– Да, – сказал Агафонкин, – жаль будет, если Вове придется бросить спорт. Двор может затянуть.

– Жаль. – Рахлин зачесал назад упавшую на лоб челку. – Парень-то способный: даже когда проигрывает, не впадает в панику, а фокусируется на контратаке. – Он помолчал и с чувством добавил: – Интеллектуальный борец.

Агафонкин кивал, предоставляя Рахлину самого себя убедить.

– Но главное, – яркие голубые глаза Анатолия Семеновича потеплели, словно он пришел с мороза в жарко натопленную комнату, – главное, что Володя – с его способностью бросать противника в обе стороны – в борьбе непредсказуем. А это делает его опасным, а значит, и очень перспективным борцом.

Агафонкин кивнул: непредсказуем, стало быть, опасен и потому перспективен. Лучше не скажешь.

– Чемпионский потенциал у парня, – закончил Рахлин. – Надо будет действительно съездить и родителям объяснить. Вы со мной подъедете? – спросил он Агафонкина.

– Да я б с удовольствием, – притворно расстроился Агафонкин, – но я в Ленинграде в командировке. Сегодня вечером – обратно в столицу.

Это, кстати, была правда.

На следующий день Рахлин посетил семью Путиных и объяснил, что такое самбо. Его угощали чаем с пряниками и маленькими, обсыпанными маком сушками. Родители слушали тренера, не перебивая и не задавая вопросов.

– Хорошо, – наконец решил Владимир Спиридонович, – пусть ходит. Но если на учебе начнет отражаться – сразу запретим. Понял? – Он взглянул на стоящего у двери сына.

Володя кивнул.

– Владимир Спиридонович, – заверил Рахлин, – если на учебе начнет отражаться, я его сам в зал не пущу: нам, в самбо, лентяи не нужны. Мы растим чемпионов. А чемпион – это кто, Вова?

– Чемпион – пример для других, – звонко сказал Володя Путин: он проходил плакат с этой надписью каждый раз, входя в спортивный зал на улице Декабристов. Он дал фразе повисеть в теплом воздухе комнаты и добавил: – Чемпион – всегда и во всем первый.

– То-то, – неизвестно кому погрозил пальцем отец. – Ты это помни.

Так Володя Путин остался на чемпионском пути.

Сейчас, за год до этого разговора, замерзая на промозглом ветру с реки Мойки в Михайловском саду, Агафонкин ждал, когда будущий чемпион, Президент и премьер-министр закончит читать письмо Отправителя.

С неба полетел мокрый снег, постепенно становясь все тверже, колючее, холоднее. Гранитную пристань перед Павильоном быстро замело, занесло изморозью, словно просыпали грязную соль. На чугунную решетку, отделявшую пристань от спуска к воде – туда вели широкие каменные ступени, – сел ангел Ориэль. Ангел показал Агафонкину язык и засмеялся. Он был голый и не мерз.

– Чего дразнишься? – спросил ангела Агафонкин. Он его не любил: Ориэль всегда появлялся невовремя и часто вмешивался не в свои дела. – Не видишь – работаю, у меня Доставка.

– Поосторожнее, Леша. – Ориэль отделился от ограды и повис в пропитанном снегом воздухе. – Я тебе как друг советую – поосторожнее с этим Назначением.

Агафонкин задумался: он понимал, что верить ангелам не стоит, поскольку они по большей части врут. Ориэль, однако, был Ангел Судьбы, Ангел Предназначения и знал, что говорит. Агафонкин понизил голос, хотя Володя не мог слышать беседу с ангелом: такие вещи не для людей. Он кивнул на Путина, поглощенного чтением письма Отправителя.

– Ты про него? – спросил Агафонкин. – Мне что, ему письма возить нельзя?

Ориэль распрямился во весь рост, оказавшись размером с тридцатиэтажный дом. Снег облепил его, одев в бело-голубую тунику, заканчивавшуюся чуть выше колен. Туника расцвела живыми лилиями, мерно качавшимися на мокром ветру. Над лилиями закружились многоцветные бабочки и маленькие птички.

– Я, Леша, тебя предупредил, – сказал ангел. – Ты меня давно знаешь: зря говорить не буду. Подумай хорошо, что делаешь. Во что ввязался.

Он принялся расти еще больше и заполнил собою небо. “И не мерзнет ведь, – позавидовал Агафонкин, – хорошо им, бесплотным”.

Агафонкин решил послушаться ангела и подумать. “Может, и вправду отказаться?” – размышлял Агафонкин. Ему и самому не нравилась затея Отправителя с письмами. Он посмотрел на исчезающего в огненных искрах – словно брызжущий пламенем костер – ангела и подумал, что отказаться, конечно, можно, но что тогда станет с Матвеем Никаноровичем и Митьком, сидящими под охраной в Огареве?

С ними станет нехорошо.

– Юлу верни, – послышался с засыпанного снегом и огнем неба голос Ориэля. – Юлу отыщи и верни.

Агафонкин вздохнул: далась им эта юла! Он посмотрел, закончил ли Путин читать. Тот закончил и глядел на Агафонкина с изумлением, словно не верил, что Агафонкин мог принести такое письмо.

– Прочел? – ненужно спросил Агафонкин.

– Дядь Леш, – Путин снял шапку и потер лоб, не обращая внимания на быстро оседающий на волосах снег. – А почему он так странно подписывается? Это что за имя?

– Как подписывается, так и подписывается, – непонятно даже для себя ответил Агафонкин. – Ты скажи лучше: все понял?

Володя кивнул. Встал со скамейки, отдал Агафонкину письмо и взял ранец.

– Пойду, – сказал Путин. – Мне еще химию делать, потом на тренировку ехать. – Он остановился: – А если у меня не получится выполнить, что… – Володя запнулся, – что этот хочет?

– Все у тебя получится, – усмехнулся Агафонкин.

Он смотрел вслед мальчику, уходящему вдоль набережной в сторону Канала Грибоедова и постепенно пропадающему в кружащем снегу. “Все у тебя получится, – подумал Агафонкин. – Уже получилось”.

Он встал и пошел к Инженерному замку, где собирался найти своего Носителя в 2014-й. Снег неожиданно прекратился, словно успокоился, что Агафонкин сейчас покинет это пространство-время и можно больше не стараться его прогнать.

Агафонкин шел по аллее Михайловского сада, не глядя по сторонам. Оттого он и не заметил, как тень от голого дерева, нависающего над заново покрашенной скамейкой, сгустилась, приобрела определенность очертаний и не торопясь превратилась в сидящего на скамейке мужчину в сером пальто в мелкую клетку. На голове мужчины – не по погоде – красовалась щегольская серая кепка.

Мужчина вдохнул тонкими, аристократически вылепленными ноздрями мокрый питерский воздух. Встал, покачал головой, словно сожалея о предстоящем, и пошел за Агафонкиным.

 

Сцена в Огареве,

в которой затрагивается вопрос о способности к адаптации

Мешок, надетый на голову Агафонкина, натянули и разрезали. Агафонкин зажмурился от мягкого света люминесцентной лампы, но ненадолго. Открыл глаза.

Напротив Агафонкина – через небольшой прямоугольный стол – сидели Владимир Владимирович Путин и Владислав Юрьевич Сурков. В центре стола серебрился светлый поднос с тремя бутылками норвежской воды “Voss” и чистыми, перевернутыми вверх дном стаканами.

Стоявших за спиной людей Агафонкин видеть не мог. И не хотел. Ему хватало Путина с Сурковым.

Путин улыбался – дружелюбно, открыто, обаятельно. Словно Агафонкин был старым другом и они давно не виделись, а вот сейчас наконец у обоих нашлось время для встречи. Сурков не улыбался и смотрел мимо Агафонкина, чуть поверх его левого уха. “Что он там видит?” – подивился Агафонкин. Но решил пока не выяснять.

Путин сделал жест: махнул от себя. Люди за спиной Агафонкина зашевелились, он слышал, как открылась и закрылась дверь. Путин перевернул один из стаканов, но воды наливать не стал. Посмотрел Агафонкину в глаза.

– Алексей Дмитриевич, – нет все-таки славная у него улыбка – надеюсь, вы простите нас за эту… за эту попытку с вами познакомиться. Мы с Владиславом Юрьевичем сперва хотели пригласить вас на беседу, но не были уверены, что вы наше приглашение примете. Так ведь, Владислав Юрьевич?

Сурков кивнул. Видно, так и было.

Наступила очередь Агафонкина, его слово. Ожидалось, очевидно, что он должен заверить хозяев, что обязательно пришел бы, прибежал бы по первому вызову. Президент все-таки, как не послушаться.

Агафонкин решил не подыгрывать: пусть постараются. Так быстрее расскажут, в чем дело.

У Агафонкина был большой опыт допросов: он периодически позволял себя арестовывать в разных пространствах-временах, зная, что может убежать в другие События, когда захочет.

Пару раз его собирались казнить: в 1812-м французы положили расстрелять Агафонкина как поджигателя Москвы (он не поджигал, но особо не возражал, поскольку хотел посмотреть на военно-полевую судебную систему наполеоновской армии) и дважды Агафонкина пытались повесить – испанцы в 1572-м приняли его за моряка из отряда английского капитана Френсиса Дрейка на Панамском перешейке (Агафонкин находился там-тогда по небольшому делу для В – нужно было кое-что передать старой индианке по имени Ке-а-ну из племени Эмбера; грустная, грустная история), и еще раз румынский князь Мушат – хромой красавец, любивший чернокнижников и до хруста прожаренную оленину, – решил удавить Агафонкина на перекладине в конце XIV века, а за что – Агафонкин и вспоминать не хотел. Но признавал, что у князя были веские причины.

Агафонкин неопределенно кивнул – может и пришел бы а может и нет – и расслабил тело. Веревки врезались в плечи еще больше. Сурков отметил его движение и взглянул на Агафонкина первый раз.

– Воды хотите? – спросил Сурков. – Или предпочитаете с газом?

Агафонкин хотел пить – в сарае, где с ним беседовали веселый Гог и честный Магог, стало под конец душно. Да и в летнем Киеве 34-го, откуда Агафонкина втянуло в пустой туннель, было знойно.

– Благодарю вас, – сказал Агафонкин. – Я предпочитаю из крана. Дома.

Путин рассмеялся и обернулся к Суркову.

– Ну вот, Слава, сердится на нас Алексей Дмитриевич. А мы надеялись, что сумеем договориться. – Он повернулся к Агафонкину: – Вы нас выслушайте, может, и договоримся. А не договоримся, пойдете домой. Пить воду из крана.

– А договоримся, – добавил Сурков, – из крана потечет шампанское.

Агафонкин ничего не сказал – его дело ждать.

– Мы, Алексей Дмитриевич, поверьте, не собираемся просить вас ни о чем незаконном, – продолжал Путин. – Ни о чем, что было бы противно вашим принципам. Мы, вернее, я – Владислав Юрьевич в данном деле имеет совещательный голос – хочу попросить вас о личной услуге и готов с полным пониманием выслушать идеи о компенсации.

Он посмотрел на Агафонкина, ожидая вопросов. Агафонкин молчал: сам расскажет.

– Пришлось, понятно, принять меры предосторожности, за которые, Алексей Дмитриевич, надеюсь, вы нас простите, – улыбнулся Путин. – Я имею в виду членов вашей семьи – братика младшего и отца. Мы их пока – временно – перевезли сюда, в Огарево, чтобы вы не чувствовали себя в разлуке с близкими. И нам спокойнее, что все под одной крышей, и вам приятнее. Так ведь, Алексей Дмитриевич?

они матвея с митьком взяли сам-то я убегу а эти двое? заложники обычный гэбистский метод как же они про квартиру узнали?

Агафонкин решил, что время что-нибудь сказать. Показать готовность к переговорам. Усыпить внимание.

– Чем, собственно, я обязан такой чести, Владимир Владимирович? – спросил Агафонкин. – Что нужно России?

– России ничего не нужно, – без промедления ответил Путин. – У России что нужно, все есть. А вот мне нужна от вас, Алексей Дмитриевич, личная услуга. Одолжение, если хотите. Так ведь, Владислав Юрьевич, – обратился он к Суркову. – Мы же Алексея Дмитриевича просим об одолжении?

Сурков кивнул. Затем поднялся:

– Я с вашего позволения, Владимир Владимирович, хотел бы уйти. Мне кажется, поскольку дело личное, вам лучше поговорить один на один.

Путин согласился.

“Видно, они об этом моменте договорились заранее, – подумал Агафонкин. – Что же, личное – значит личное”.

– Конечно, Владислав Юрьевич, – сказал Путин. – Вы, пожалуйста, на выходе попросите, чтобы Алексею Дмитриевичу принесли кофе. Черный, без сахара. Как он любит.

знают как люблю подготовились

Принесли кофе. Агафонкин рассматривал свою чашку: он никогда не видел столь тонкого фарфора. Чашка была красивого глубокого синего цвета с желтым ободком и такое же блюдце. Стенки чашки, почти прозрачные от тонкости, налились темнотой от стоящего в ней душистого кофе. “Если б можно было до нее дотронуться и прыгнуть в другое Событие этой чашки, – подумал Агафонкин. – Почему я не могу использовать сделанные людьми вещи как Носителей?”

Он пытался много раз, подолгу держа в руках книги, ножницы, стулья, полотенца и другие предметы. Агафонкин не мог видеть их времени, их Линии Событий: сделанные людьми вещи не пускали внутрь, оставаясь внешними объектами, таящими свое время в себе.

“Жаль, – огорчался Агафонкин, рассматривая синюю с желтым ободком чашку с остывающим кофе. – Наделали посуды – пить-есть можно, а как Носителя не используешь”.

Он напрягся, сощурился, как обычно делал, когда хотел увидеть Линию Событий, пригляделся к чашке… и не увидел ничего, кроме самой чашки. Путин тем временем наблюдал за Агафонкиным, стараясь понять, что тот пытается увидеть.

– Сервизом любуетесь? – поинтересовался Путин. – Это еще со старых времен осталось. Здесь при Союзе была дача Николая Викторовича Подгорного, председателя Президиума Верховного Совета СССР. Теперь мы используем это помещение для разных неофициальных надобностей.

Комната освещалась мягким дневным светом, распределяющимся в ее пространстве на удивление равномерно, не разрешая предметам отбрасывать тени. Стены белые, без окон. Что за этими стенами – день? Ночь?

– Милый был человек Николай Викторович, но не командный, – продолжал Путин. Он сделал выразительную паузу и добавил: – За то и пострадал.

Улыбнулся:

– Судьба, боюсь, всех некомандных людей. Особенно в наше время.

“Вы, Владимир Владимирович, и не представляете даже, какой я командный, – думал Агафонкин. – Только у меня своя команда”.

Путин улыбнулся. “Какая у него хорошая, искренняя улыбка, – решил Агафонкин. – Без подтекста”.

– Что же вы, Алексей Дмитриевич, кофе не пьете? – поинтересовался Путин. – Остынет, будет невкусно. Вы же предпочитаете кофе.

– Трудно привязанному, – признался Агафонкин. – Боюсь на себя пролить. Обожгусь еще.

Агафонкин, понятное дело, врал: веревки, привязывавшие его к стулу, не мешали держать чашку с черным кофе без сахара. Маленькие разноцветные пирожные безе, красиво уложенные на небольшой синей тарелке с желтым ободком, было брать труднее, но и с этим Агафонкин мог справиться. Он просто решил не пить и не есть – пока.

– Вас развяжи… – заговорщически кивнул ему Путин. – Дотронетесь до кого-нибудь, и ищи-свищи вас потом. А вы нам нужны здесь и сейчас.

“Где-то я это уже слышал”, – подумал Агафонкин.

Путин Агафонкину нравился: тот держался просто и дружественно. Не пытался напугать Агафонкина, а старался к себе расположить. Словно они друзья – сидят, пьют чай-кофе, беседуют. А что один из друзей привязан к стулу – ну, бывает.

Путин коротко, не сбиваясь, рассказал Агафонкину, чего он от него хочет.

– Не удивлены? – поинтересовался Путин. – У вас, должно быть, имеются вопросы…

– Вы, что нужно, сами расскажете, – лениво, не торопясь вздохнул Агафонкин. – А что не нужно, не расскажете все равно.

Путин рассматривал Агафонкина, словно тревожился, что раньше что-то пропустил.

– Алексей Дмитриевич, – очень серьезно и другим, новым тоном спросил Путин, как-то подтянувшись на стуле, словно хотел сесть навытяжку, – а вы случайно в Конторе не служили?

– Я, Владимир Владимирович, – также вытянулся на стуле Агафонкин, – в Конторе не служил, и не случайно, а очень даже осмысленно. Причем ни в одной, нигде и никогда.

Путин помолчал, потом решил не дать разговору перейти в конфронтацию.

– Я просто поинтересовался оттого, что… для гражданского лица вы слишком хорошо беседу ведете, – миролюбиво пояснил Путин. – Словно вас в Конторе готовили. На вопросы впрямую не отвечаете, отфутболиваете инициативу, время выигрываете. Грамотно выстраиваете беседу.

– Спасибо, – искренне поблагодарил Агафонкин. – Это инстинктивно, должно быть. – Он чувствовал, что сейчас время немного поддаться, проиграть следующий ход, и решил проявить интерес: – Значит, вы – Отправитель. А кто Адресат? Или их несколько?

– Адресат один, – развеселился Путин. – Тоже я.

– Ясно, – сказал Агафонкин, – а что в письмах? – Ему было не очень интересно, но обязанность Курьера знать, что доставляешь.

– Советы, – улыбнулся Путин. – Советы молодому поколению.

Агафонкин рассматривал темный густой кофе в почти прозрачной синей чашке, в тонких фарфоровых стенках которой пряталось ее время.

Вслух он сказал:

– Я, Владимир Владимирович, так и не понял, зачем вам это. У вас ведь все в жизни уже получилось. Да и изменить ничего нельзя.

– Насчет “изменить нельзя” – это мы посмотрим, – прищурился Путин. – Я в это не верю. Если хотеть – изменить можно все.

Агафонкин промолчал: спорить бесполезно.

– Я вам, Алексей Дмитриевич, расскажу историю, – продолжал Путин. – Во дворе, где я вырос, был у меня друг – Сережа Богданов. Ближайший, самый лучший, мы практически не расставались. После школы я пошел на юрфак, затем в органы, а Серега устроился в ателье учиться на портного. Помню, году в 80-м я вернулся в Питер с курсов переподготовки в Москве, меня тогда из “пятерки” уже перевели в Первое Управление, ПГУ. – Он посмотрел на Агафонкина, понимает ли тот, о чем речь, усомнился и пояснил: – Вы молодой, можете не знать: “пятерка”, Пятое Управление было отделением КГБ по борьбе с идеологическими диверсиями, а Первое Главное Управление – это элита, святая святых – внешняя разведка. Туда отбор был почище, чем в космос.

Путин засмеялся и кивнул Агафонкину:

– Жалко, мы вас тогда не знали. Нам бы такие кадры… Ох, что бы мы натворили!

– Что? – спросил Агафонкин: ему и вправду было интересно.

– Да чего хотите, с такими-то возможностями, – удивился Путин. – Повернули бы ход истории как нам нужно.

– Вы вроде и так повернули как вам нужно, – заметил Агафонкин. Он попробовал потянуться. – Может, велите развязать? А то тело затекает.

– Развяжем, развяжем, – согласился Путин. – Как договоримся, так и развяжем. Вот послушайте сперва…

Ему не терпелось рассказать свою историю.

– Вернулся я в Питер, служу в ПГУ, все у меня ладится, жизнь идет как нельзя лучше. До смешного, не поверите: даже мать “Запорожец” выиграла в лотерею. – Путин засмеялся, вспоминая выигрыш. – Представьте: “Запорожец” – в лотерею! Сама-то она ездить не могла, мне подарила. Вот как везло…

Он отпил чай из высокой кружки защитного цвета. “Интересно, почему он не пользуется сервизом Подгорного? – думал Агафонкин. – Не хочет, должно быть, пить из чашек, принадлежавших некомандным людям”.

– Проезжал я как-то на этом “Запорожце” наш двор и вспомнил о Сереге Богданове: как он там? – продолжал Путин. – Неужели до сих пор в ателье? Неужели ничего из него не получится? Жалко, лучший друг детства – самый верный, самый преданный. А я, Алексей Дмитриевич, преданность в друзьях ценю больше всего.

Он многозначительно посмотрел на Агафонкина – дошел ли подтекст. Агафонкин кивнул: дошел. Путин остался доволен его понятливостью.

– Пробили по базе данных – и действительно, в ателье работал Серега. И так мне стало за него обидно: думаю, нет, нужно помочь человеку изменить судьбу. Поехал к нему в ателье, вызвал его. Обрадовались, конечно, вспомнили, как куролесили. И тут мне идея в голову пришла: нас на курсах переподготовки на Охте – была такая “401-я школа” оперативного состава – учили, что главное для сотрудников – способность к адаптации. Можешь адаптироваться к новым задачам, меняться – успех обеспечен. Мне этот принцип так понравился, что я решил его ко всему в жизни применять. Понимаете?

Агафонкин кивнул. Ему начало казаться, что он видит что-то внутри своей чашки – чьи-то тени. Если разглядит Линию Событий – вот его Носитель, стоит перед ним на столе. Он продолжал щуриться, присматриваясь.

– Решил я Сереге помочь, – продолжал Путин. – Пошли в кафе, разговариваем о том о сем, а я все думаю: как помочь? Он о работе рассказывает, хвастается, что на брюках специализируется, рассказывает, сколько в месяц выходит. И тут мне пришла идея: адаптация. Если сможет Серега адаптироваться, я в доску расшибусь, а из ателье его вытащу. А то он уже там и зашибать начал.

Путин сделал паузу, вспоминая о чем-то. Вздохнул.

– Попросил я его пошить мне борцовку для занятий самбо. Она мне и не нужна была, мне проверить его было нужно: открыт ли он переменам, есть у него способность к адаптации или нет. Понимаете?

Агафонкин понимал. Он рассмотрел в чашке контур человека – неясно, словно пунктиром, но время, время – самое главное – он не видел.

– Знаете, что мой Серега сказал? – спросил Путин. – Отказался сразу: Вовчик – он так меня звал, – я ж тебе говорю, что на брюках специализируюсь. Не знаком я, говорит, с таким видом работы. Так попробуй, пытаюсь я его убедить, попробуй, Нет, отвечает, у нас в ателье и материала подходящего не будет. Материал, видите ли, особый нужен.

Путин замолчал, задумался.

– Даже не попробовал. И я понял, что помочь ему не могу, потому что он сам себе помочь не хочет. Нет в нем способности к адаптации. – Путин вздохнул: – Больше мы с Серегой не виделись. Я его в детстве оставил.

– Да… – Агафонкин не знал, что и сказать. – История…

– Я вам это для чего рассказываю, Алексей? – продолжал Путин. – Я же могу вас так называть, правда?

к себе располагает дружеская беседа без формальностей

– Отчего ж нет, – согласился Агафонкин. – Зовите.

– Алексей, – повторил Путин, закрепляя новую фазу отношений. – Я вам это рассказываю, чтобы вы поняли: выживают те, кто старается адаптироваться. Изменились условия, и они меняются. Понимаете?

Он сделал паузу.

– Так вот у вас, Алексей, условия изменились. Нужно адаптироваться.

– Я ж не против, – согласился Агафонкин. – Только результата это не принесет. Но если хотите, пожалуйста.

главное развяжите а там посмотрим

– Стало быть, договорились? – спросил Путин. – Согласны?

не сразу не сразу а то слишком легко

– А вы, кстати, Владимир Владимирович, как узнали… – Агафонкин запнулся: – …о моих способностях?

Он хотел выяснить, что им известно про Квартиру.

– Оперативная работа, Алексей. Узнали, поскольку у нас имеются возможности. У вас – способности, а у нас – возможности, – засмеялся Путин. – Очень правильная формула для отношений с властью в России. Прошу запомнить.

Агафонкин пообещал запомнить.

 

Сцена в Долине Озер,

в которой атаман Канин находит свой дом

ТЕТРАДЬ ОЛОНИЦЫНА

Когда прибытие парохода “Диктатор”, отправившегося из Якутска на помощь осажденному канинцами Вилюйску, из слухов, зыбких, как поздний утренний туман над рекой, стало непреложным и скорым будущим, атаман Канин оставил Заимку Прокаженных Аhаабыт Заимката и отошел на Сунтары.

Он взял Сунтары без боя – местный ревком бежал, узнав о канинском приближении, – и встал близ поселка на постой у богатого казака Дормидонта Панасьева. Семен Егорович хотел дать людям и лошадям передых: в отряде оставалось четверо раненых – двое умерли дорогой.

Он хотел подумать.

Канин не любил крепкий алкоголь. Водка и самогон производили в нем брожение чувств, не вызывая радостного пьянящего дурмана, принося лишь беспокойство и ненужную тревогу. В молодости Канин пробовал пить с товарищами по полку и с завистью следил за охватывавшей их эйфорией. Сам он от водки мрачнел, становился неразговорчив, раздражителен и отчего-то начинал презирать даже тех, кого раньше любил. Люди казались выпившему Канину похожимина жуков, ползающих по земле невесть зачем. Ему хотелось на них наступить.

Красное вино – другое дело: оно грело изнутри, окрашивая мир в приятные, яркие тона. Голоса окружающих становились мягкими, ласковыми, словно старая фетровая шляпа, которую летом носил его отец, служивший управляющим в Чирках, тамбовском имении помещика Назарова. Маленький Канин любил касаться этой потертой шляпы, проводить по ней раскрытой ладошкой – щекотно и бархатно, словно лошадиные ноздри.

Он воевал на Балканах, когда отец умер, потому хоронили без него. Канин никогда не вернулся в Чирки и часто думал, куда делась шляпа. Он представлял, как цедит густое красное вино, сидя на веранде своего дома – мягкая фетровая шляпа на столе рядом. Представлял и пытался забыть, что не было у него ни стола, ни дома, ни шляпы. Ни красного вина.

Красного вина не было и у Дормидонта Панасьева, оттого Канин целыми днями пил черный листовой чай и думал, что делать дальше.

Он не хотел воевать. Канин понимал, что Гражданская проиграна, нечего и стараться. Оставаться в России легально он не мог, прятаться не хотел. Представлялось возможным одно – идти на Китай, куда из Восточной Сибири бежали не принявшие революцию русские. Оттого ранним майским утром – с первыми певчими птицами – Канин увел свой отряд в Монголию.

Канинцы шли тайгой, избегая поселков, занятых красными. По дороге отряд потерял шестерых – одного убило, когда нарвались на кордон за Олекминском, двое умерли сами и еще четверо разбрелись по окрестным селам. Канин никого не держал, решив, что каждый знает свою судьбу, да и не мог он предложить бойцам ясного будущего. Все, что мог он предложить, была дорога в неизвестность через начавшую светлеть от наступающего лета тайгу с легкими лесными протоками, болотной трясиной и очнувшимися от долгой спячки медведями. Отряд спустился по Лене и дальше вдоль малых рек к озеру Байкал и двинулся на юг, держась в стороне от воды. В июле, потеряв счет времени и не ведая числа, Канин и дошедшие с ним шестьдесят семь казаков перешли торопливую реку Ур-Гол и вступили в монгольский аймак Хувсгел.

Канин не знал: это был день его рождения.

Рассвет Закат Между ними Вздох Глоток Напиться Или Подавиться Жизнь

Канинцы передохнули два дня – помылись, постирались, поели жирной баранины и двинулись дальше на юг. Земля вокруг мало отличалась от прибайкальской России, откуда они пришли – лес, горы, скалы с растущими на них кривыми соснами и мелкие быстрые реки, текущие ниоткуда никуда. Местные люди походили на табангатуов и сартолов – тунгусские племена, жившие по российскую сторону границы: они так же говорили, одевались и ели. Они так же боялись казаков и торопились без лишних споров отдать тем заготовленное для себя продовольствие. Бойцы, однако, страдали, что давно не ели хлеба: здесь хлеб не пекли.

Канину все не верилось, что он в Монголии и что красные не покажутся вдруг поутру поприветствовать его веселым, ритмичным пулеметным огнем. Потому он не давал казакам отдыха и уводил отряд все дальше на юг, где кончалась тайга и начинались степи, а за ними пустыня.

Он хотел убедиться, что вокруг чужая земля.

Они оставили Хувсгел позади и вошли в соседний аймак Архангай. Канин этого не знал: ему казалось, что все вокруг одинаково – такая же русская тайга, как та, что он оставил за порожистой речкой Ур-Гол. Он спешил увидеть другой ландшафт и часто ехал впереди казаков, загоняя лошадь на лесистые холмы, поднимая к уставшим глазам старый треснувший бинокль, надеясь наконец увидеть заграницу. Он искал иной земли и иной судьбы, где не будет темного сонного леса, маленьких русских городов с белыми церквами, сырых оврагов у спящих сел, колокольного звона и гармони по праздникам. Канин бежал из России, от России, не чувствуя под собой Монголии, не ощущая, что по-другому светит солнце, по-другому дует ветер и по-другому, совсем по-другому пахнут травы. Он шел, следуя тропе через покрытые лесом Хангайские горы, пока ранним сентябрьским днем не спустился в широкую равнину с множеством бессточных соленых озер.

У одного из озер стояло небольшое кочевье – четыре юрты, в которых жили старый монгол, его сыновья и невестки. Канинцы подъехали, спешились и попросили хозяев напоить коней.

Атаман сел со стариком пить чай.

Они долго молча курили, наблюдая, как худая девочка с длинными черными ресницами толкла в деревянной плошке узкие чайные листья, пахнувшие чужим горьким солнцем. Этот запах был не знаком Канину, как не знакомо было спокойствие окрестной равнины с невысокими кривоватыми деревцами, открывшийся после узких лесных троп широкий простор и занесенные песком солончаки.

Он тронул старого монгола с кожаным желтым лицом за плечо и обвел рукою вокруг. Старик понял вопрос.

– Нууруудын хøндий , – сказал старик. – Долина Озер.

– Нууруудын хøндий , – повторил Канин. Он затянулся дерущим горло табачным дымом и смахнул выступившие на глаза слезы.

Большеглазая девочка высыпала растолченные до пудры листья чая в закипевшую в круглом казане воду и, подождав несколько минут, сняла казан с огня. Поставила на огонь небольшой котелок, растопила в нем кусок грязного овечьего жира и добавила туда немного муки из кожаного мешочка. Девочка принялась помешивать желтую лужицу на дне чугунка, стараясь довести до однородной массы. Добавила тягучее, словно степная лень, овечье молоко из кожаного бурдюка и, перемешав, вылила все в казан с чайной водой, затем снова подвесила его над огнем. Девочка щедро, большой меркой, добавила соли в кипящую мелкими пузырьками темную густую жидкость, подождала пару минут и, сняв казан с огня длинной палкой с крючком, принесла к бараньей кошме, на которой сидели старик и Канин. У девочки на голове была туго натянута маленькая вязаная шапочка с пришитой кисточкой бурого меха.

Канин пил терпкий, соленый, отдающий курдючным жиром чай. Вокруг лежала пустая каменистая земля, покрытая по осеннему времени редкой жесткой травой, с проплешинами красного песка, на котором росла сквозная, словно вырезанная фигурными ножницами, колючая поросль. Верблюды нехотя и подолгу что-то жевали, брызгаясь мутной пеной, иногда отряхиваясь, будто их бил странный озноб. Черные овцы паслись в отдалении, сгрудившись на ближайшем холме, подальше от соленой воды, под присмотром двух мальчиков лет пяти. Мальчики тоже что-то жевали.

Канин пил соленый густой чай вперемешку с махорочным дымом и чувствовал, как горячая жидкость растапливает беспокойство, гнавшее его сквозь сибирскую тайгу, через каменные голые горы и покрытые высокой травой пустые забайкальские степи. Он взглянул окрест: его окружала чужая, невиданная ранее земля.

Семен Канин был дома.

Через два дня Канин собрал отдохнувших казаков и коротко, не объясняя причин, сообщил им, что остается в становье старого Ганжуура. Вахмистр Григорьев, командовавший расстрелом моего прадеда Макария, кивнул и спросил, сколько лошадей атаман хочет оставить себе.

– Возьму двух, – сказал Канин.

На том и порешили.

Следующим утром его отряд ушел на юг, где их ждали пустыня Гоби и чудная страна Китай. Канин смотрел, как они теряются в мареве разгорающегося все ярче оранжевого солнца, и думал о поместье Чирки, притаившемся посреди темных глухих тамбовских лесов. Ему вспомнилась поповская дочка, которую он катал на протекавшей лодке по заросшему кувшинками пруду и как она прятала губы, уворачиваясь от поцелуев.

Как ее звали? Он не мог вспомнить ее имени, как не мог вспомнить многого другого из своей жизни до этой Долины Озер с тяжелой гладкой водой, словно слюдяные круги среди гор. Была ли поповна, привиделась ли она ему, было ли поместье Чирки с разбитой дорогой на Шацк, с пьяными мужиками и грязными лужами перед маленькой церквушкой, с хмельным дьяконом Петрушей – того Канин не мог понять, будто проснулся от тревожного полуденного сна, и все не знает, проснулся или еще спит. “Жизнь есть сон, – вспомнил Канин пьесу Педро Кальдерона, которую грязненький, в драном сюртуке, учитель Нехлюдиков заставлял их читать в шацкой гимназии. – Всю жизнь меня, как принца Сехизмундо, поили сонным зельем и держали в темнице. И вот я проснулся. Это – моя настоящая жизнь, а та, в России, была сон. Или эта – тоже сон?”

Он очнулся от презрительного бормотанья рыжего плешивого верблюда, который уставился на него круглыми черными глазами, словно знал ответ. “Какая разница? – подумал Канин. – Та ли жизнь сон, эта ли – все одно”. Он засмеялся и резко встал, вспугнув худенькую девочку, помешивающую короткой палкой рис с кусками бараньего жира в большом котле. Канин кивнул ей, и девочка качнула в ответ ресницами, словно пыталась его успокоить.

Атаман Семен Канин кочевал с Ганжууром и его людьми всю осень, откармливая овец и верблюдов перед долгой зимой. В ноябре они встали на зимовье у горячего источника в Западном Хангае, согнав скот в маленькую расселину, где было теплее. Следующим вечером Ганжуур позвал Канина к себе в юрту.

Канин понимал, что Ганжуур хочет его прогнать перед зимой, чтобы не кормить лишний рот. Он не сердился на старика и решил, что уйдет и умрет среди занесенных снегом холмов, замерзнув от бледного морозного монгольского солнца. Канин не сердился: он понимал, что от него мало пользы.

Ганжуур сидел на узкой лавке, застеленной стегаными одеялами, и глядел на желто-красный огонь в обложенной камнем открытой печи в центре юрты. Над огнем булькал котелок с кусками жира и баранины. Большеглазая девочка – единственная дочь Ганжуура – мешала густой суп. Она не взглянула на вошедшего Канина, лишь поправила грязную шапочку и перекинула одну из трех косичек через плечо.

Канин не слышал, чтобы девочка разговаривала. Он думал, что она немая, но стеснялся спросить хозяина. Жена Ганжуура умерла при ее родах, и девочка жила в юрте отца. Ее звали Бадамцэцэг – Бадам-цветок.

“Покормит напоследок и прогонит, – решил Канин, глядя на жирную баранью похлебку. – На ночь не выгонит, велит уйти утром”. Канин сел на другую лавку, поверх брошенной на нее толстой верблюжьей кошмы. Кошма пахла острым животным духом.

Бадамцэцэг налила ему густого тягучего чая в маленькую пиалу и вернулась к огню. Канин свернул самокрутку, закурил и принялся молчать, глотая дым с чаем. Ганжуур тоже закурил. Они долго сидели молча, глядя на огонь в центре юрты.

– Зима – долгое время, – сказал наконец Ганжуур.

“Вот, – подумал Канин. – Сейчас прогонит”. Он кивнул, соглашаясь со стариком: зима – долгое время. Лишние рты ни к чему.

Больше Ганжуур не сказал ничего, и они принялись есть харшол – черный суп из баранины. Закончив еду, мужчины закурили, пока Бадамцэцэг ела, что осталось после них. Окончив, она начала чистить казан и убирать в юрте.

Канин ждал, велит ему Ганжуур уйти утром и держаться в стороне от становья или ожидается, что он поймет это сам.

Старик бросил обжигающий пальцы остаток самокрутки в огонь.

– Зима – долгое время, – повторил Ганжуур. – Большая стоянка.

Канин не знал, что ответить, и встал. Ганжуур тоже встал и кивнул Канину на дочку.

– Большая стоянка, – старик покачал головой. – Долго. Холодно.

Так атаман Канин принял в подарок от Ганжуура его немую дочку – скоротать время стоянки. Наутро им поставили отдельную юрту, застелили пол войлоком, лавки – стегаными одеялами и подарили деревянный сундук с кованой крышкой. Бадамцэцэг принесла небольшой кожаный мешок со своими вещами и положила его под лавку. Разожгла огонь в юрте и пошла за водой.

В ту ночь Канин выяснил, что у нее шесть пальцев на левой руке.

Он не замечал этого раньше: то ли не приглядывался, то ли она ловко прятала лишний мизинец, поджав и схоронив его от посторонних глаз в грязной ладошке.

В первую ночь вместе они легли на лавку – одетые, как спали все монголы, – и Бадамцэцэг тут же уснула, прижавшись к нему теплой спиной и подтянув согнутые в коленях ноги к подбородку. Канин лежал, прислушиваясь к ее дыханию и не слыша его, словно она не дышала. “Может, немые не дышат?” – подумал Канин, и ему стало смешно. Он осторожно встал и пошел из юрты – помочиться. Выходя, оглянулся на свернувшуюся в комочек девочку и заметил, что она держиткосичку в кулачке, словно боится, что та убежит. В отблеске огня Канин увидел, что у нее два мизинца. Он остановился и пересчитал пальцы своей маленькой жены еще раз.

“Жизнь есть сон, – вспомнил Семен Егорович. – Я проснулся в новом сне”.

Канин открыл полог, выпуская натопленный и пропитанный жирным духом войлочный воздух на острый холод Хангайских гор. Он помочился на припорошенную твердую землю, не выходя из юрты, и вернулся на лавку. Атаман лег рядом с маленькой Бадамцэцэг и долго не мог заснуть. Он лежал, не ворочаясь, стараясь ее не тревожить, и пытался вспомнить свою жизнь – сон длиною в сорок три года. Затем открыл глаза, дал им привыкнуть к мягкому полусвету юрты и понял, что утро и пора вставать. Он проснулся в новом сне.

Через девять месяцев – поздним сентябрем, когда кочевье, обойдя северный край пустыни Гоби, встало на выпас у налившихся осенней зеленью трав Восточного Баянхонгора, Бадамцэцэг родила ему девочку с круглыми глазами. Ее назвали Сугар.

Я хорошо ее помню: мама возила меня к ней каждое лето в пыльное становье в аймаке Хэнтий, пока мой отец – внук фельдшера Макария, капитан советских ВВС Роман Олоницын – летал на МиГ-23 с аэродрома Чойр-2. Старая Сугар, дочь атамана Канина, пела мне долгие монгольские песни горлом – глубокий звук, словно из длинной трубы, – и кормила хушуурами – пузырчатыми от жира пирожками с терпким бараньим фаршем.

Она любила меня больше других внуков.

 

Сцена в разных местах,

в которой обсуждаются заносчивость ангелов и польза от заседаний правительства РФ

Агафонкин не любил ангелов: они были заносчивы и вмешивались не в свои дела, часто укоряя Агафонкина без всякого – с его точки зрения – повода. Выполняет, к примеру, Агафонкин Доставку или, наоборот, Выемку, словом, работает, и на тебе – появляется ангел Сашиэль и напоминает Агафонкину, что его имя Сашиэль означает Справедливость Бога, и принимается поучать. Мол, он, Агафонкин, не понимает этой самой Справедливости или, хуже того, действует ей вопреки, умножая тем самым страдания мира. “Уйди, – просит Агафонкин, – у меня Назначение”, так нет же: усядется Сашиэль в пустоте и трындит, трындит об ответственности Агафонкина как высшего существа.

А какое он высшее существо? Он – Курьер.

Определенную схожесть с ангелами Агафонкин все же признавал: они, как и он, были народ служебный. Им, любил повторять Матвей Никанорович, вменялось в обязанности восславление Бога и исполнение его поручений. Агафонкина с ними роднило последнее: он тоже исполнял поручения, только получал их от Митька. А от кого поручения получал Митек – известно.

На этом сходство заканчивалось. Ангелы, к примеру, были сотворены прежде создания материального мира, а он, Агафонкин, совершенно точно родился после. Они были невидимы людям, а его было очень даже видно (о чем Агафонкин многократно жалел). Они обладали способностью знать мысли человека, а он не только этих мыслей не знал, но – даже когда люди делились мыслями – часто не мог их понять.

Более всего, однако, Агафонкин не любил ангелов за бесплотность.

Ангелы могли появляться в человеческом облике (Агафонкин подчас их не узнавал, принимая за обычных людей, на что те обижались), но изначально – изначально ангелы были бесплотны. Агафонкин же жил во плоти, и оттого возможность греховного выбора, теоретически существовавшая для ангелов, была для него более чем возможность. Она для Агафонкина была необходимость.

“Хорошо Ориэлю, – думал Агафонкин, расставшись с Володей Путиным и спеша к Инженерному замку вдоль занесенной скрипучим снегом аллеи Михайловского сада, – витает себе в космическом вакууме, поет осанну и раздает судьбы, предназначения. Помотался б он вдоль Линий Событий, да еще когда нужно Носителей пять штук поменять, я бы на него посмотрел. Мое дело курьерское – пошел отнес, пошел принес”.

За подобными мыслями, укрываясь от ветра, бьющего в лицо колючей водяной пылью, Агафонкин не сразу заметил, как бурое, покрытое сетью трещин дерево слева от него чуть шевельнулось, словно вздохнуло. Он уже было прошел мимо, но – приученный своей чудесной жизнью обращать внимание на волшебное – остановился и посмотрел на дерево внимательно. Хотя лучше бы, как потом признавал Агафонкин, было пройти мимо. И побыстрее.

Дерево оставалось неподвижным, а вот трещины, покрывавшие его замерзшую старую кору, принялись менять узоры – удлиняясь, укорачиваясь, сплетаясь, меняя направление – и так, пока не сложились в контур толстенького человечка. Контур напрягся, подобрался, налился трехмерностью и, отряхнувшись от ошметков древесной коры, вступил на скользкую дорожку Михайловского сада прямо перед Агафонкиным.

– Алексей Дмитриевич, скажите, пожалуйста, – радостно заверещал Гог, – а я думаю – вы или не вы? Вот, знаете ли, решил взглянуть, убедиться, так сказать, самолично.

Гог был одет в длинный байковый полосатый узбекский халат, из-под которого виднелись голые, отливавшие фиолетовым ноги в женских туфлях на высокой платформе. Он поправил черный бархатный цилиндр в сальных пятнах, покосившийся из-за временно съехавшего в район щеки уха, и заливисто засмеялся.

– Вы, вы, голуба моя, вижу – вы и есть.

– Они, они, – подтвердил глубокий баритон Магога за спиной Агафонкина.

“Только этих не хватало, – тоскливо подумал Агафонкин. – То Ориэль со своими наставлениями, то эти… знамения Судного дня. Нет человеку покоя от сверхъестественного”.

Агафонкину не хотелось иметь дело со сверхъестественным. Ему хватало Володи Путина. Он начинал тревожиться, куда может завести принятое им Назначение. Дело, казавшееся поначалу безнадежным и оттого безопасным, начало оборачиваться долгой, хорошо продуманной операцией, грозившей обернуться успехом и, стало быть, нарушить уже случившуюся Линию Событий. Ход времени. А с кого за то спросят? С него, Курьера, и спросят.

Письма писал Сурков и вручал Агафонкину вместе с координатами Событий – местом и временем. Агафонкин объяснил Суркову процедуру: без Назначения он не мог взять Тропу. Он также пояснил, что координаты События не могут быть написаны прямо на конвертах, как – для простоты – предложил делать Сурков: конверт являлся Объектом Доставки, предназначавшимся для Получателя, и не мог содержать никакой информации для Курьера. Для этой цели имелось Назначение – отдельная бумага.

Поначалу Сурков удивлялся формализму Агафонкина, но вскоре перестал: годы бюрократической службы приучили его не искать смысла там, где смысла не было. Оттого он, не раздражаясь, каждый раз проходил ритуал Назначения, стараясь не улыбаться.

– Отправитель? – спрашивал Агафонкин.

– Путин Владимир Владимирович, – как можно серьезнее отвечал Сурков.

– Адресат?

– Он же, – рассеянно говорил Сурков. – Он же и Адресат.

– Владислав Юрьевич, – страдальчески морщился Агафонкин, – ну сколько раз…

– Простите, простите, – виновато поправлялся Сурков. – Адресат – Путин Владимир Владимирович.

Письма Путин подписывал сам: ВВП.

Сперва Сурков интересовался различными аспектами процедуры Назначения, но вскоре перестал, убедившись, что в ней смысла не больше, чем в заседаниях правительства РФ: вроде и не к чему, а отказаться нельзя – положено.

Сам Агафонкин, однако, был ему любопытен, и он часто пытался его расспросить о путешествиях в разные пространства-времена. Агафонкин отмалчивался, каждый раз поясняя, что говорить о чужих Назначениях не может. Оставалось говорить о Назначении Путина. Они и говорили.

Сейчас, доставив очередное письмо в ноябрь 65-го и убедившись, что маленького Володю Путина приняли в секцию самбо, Агафонкин стоял на скользкой дорожке Михайловского сада, глядя на продолжающего болтать Гога. Толстый полосатый узбекский халат Гога распахнулся, и под ним оказалась грязновато-белая фрачная манишка без галстука-бабочки. Трещинки, составлявшие светло-оранжевое лицо, безостановочно двигались, складываясь в варианты носа, рта, бровей, только не имевшие цвета глаза оставались на месте, словно прибитые к этому лицу без лица. Агафонкин не мог понять, куда смотрят эти глаза, оттого что, казалось, они смотрят на все сразу.

Серый Магог зашел справа от Агафонкина, но держался шагах в десяти. “Убежать? – прикидывал Агафонкин. – Через кого?” Для этого нужны Носители, но холодная аллея была пуста, только умершие на зиму деревья с двух сторон да промерзшие длинные лавочки через равные промежутки, словно часовые, которых забыли снять с караула, и они легли спать. “Посмотреть время этих двух?” – Агафонкин взглянул на Магога, но передумал: ему не хотелось видеть его время. Тем более в нем путешествовать.

Оставалось ждать.

– Вы, дражайший Алексей Дмитриевич, что по сторонам озираетесь? – поинтересовался Гог. – Ожидаете кого? Мы с коллегой не к месту? Не ко времени?

– Убежать хотят, – пояснил проницательный Магог. – Носителей выискивают.

– Убежать?! – искренне расстроился Гог. – От нас? Как же так, дорогуша? А вечная дружба, в которой мы поклялись? А обещания писать? Никогда не забывать? Что вы, марципановый вы мой, никуда, никуда не отпущу – и не просите.

Он протянул к Агафонкину открытые синеватые ладони. Неожиданно ладони оказались совсем близко, и Агафонкин мог разглядеть прочертившие их линии-трещинки. Они шли строго перпендикулярно другу другу – разлинованный в клетку листок школьной тетради. Агафонкин не мог оторваться от этих линий: они притягивали его взгляд, и не только взгляд, а всего Агафонкина – ближе, ближе.

Квадратики линий отделились от ладоней Гога и, образовав своими ячейками сетку в сыром воздухе, повисли перед Агафонкиным на фоне голых веток и темно-фиолетового неба. Повисев мгновение, сетка легко метнулась вверх и окутала Агафонкина стальной непреклонностью. Он перестал дышать.

Агафонкин открыл глаза, но ничего не увидел: темнота. Он не дышал, будто дыхание стало ненужным. Сожмурил веки и снова открыл глаза, надеясь, что тьма пропадет, надеясь обмануть судьбу, себя, других.

Вокруг стояла прозрачная тьма.

Шорох. Пламя свечи вдалеке. Погасло.

Агафонкин осторожно, словно пробуя холодную воду реки перед тем как зайти, вздохнул. Воздуха не было. Рот заполнила плотная масса, как жеваная вата, сразу забившая собой трахею и полившаяся холодным и мягким в легкие. Агафонкин хотел ее выплюнуть, но не мог.

Больше всего его пугало, что не нужно дышать. Потому что единственные, кому не нужно дышать, как знал Агафонкин, были мертвые.

 

Сцена на кухне,

в которой затрагиваются некоторые аспекты коллекционирования бабочек и прочих членистоногих

Алина Горелова не задумывалась о загадке миграции леммингов. Она, поверьте, никогда не задавалась вопросом, почему эти пушистые арктические грызуны совершают массовые миграции через тундру, не опасаясь волков, лисиц, песцов и – даже – полярных белых сов. Алина не мучилась вопросом, отчего проснувшиеся по весне черно-рыжеватые хомячки выползают из подземных нор и устремляются через пустынное, только начавшее оттаивать от долгой северной зимы пространство, не замечая опасности, не пытаясь спастись от хищников, заполняя собой редкие дороги дальних скандинавских поселков, где их забивают палками любознательные дети, давят машинами спешащие по делам взрослые и рвут на части большие лохматые собаки. Когда лемминги на своем пути упираются в море или реку, задние животные просто выталкивают тех, что спереди, в воду, и они тонут, продолжая стремиться неведомо куда, непонятно зачем, неизвестно для чего. Грустно, трагично, таинственно, но никогда, никогда не думала об этом Алина Горелова. А могла бы и задуматься.

Вместо леммингов и их неясной, тревожной судьбы Алина думала о женском счастье. О том, что некоторым женщинам везло в жизни. Когда Алина Горелова думала об этом, она, конечно, имела в виду, что этим женщинам везло с мужчинами: они у них были. Как, к примеру, у ее подруги Кати Никольской.

Во-первых, у Кати был замечательный, солидный, на хорошей должности и ничем не мешающий ее личной жизни муж Александр Михайлович. Во-вторых, у Кати была эта самая личная жизнь. В-третьих, первых двух факторов было совершенно достаточно для счастья. А, сказать по правде, хватило бы и одного.

У Алины же не было ни мужа, ни достойной упоминания личной жизни. Кажется, свободен человек, вот бы и задуматься о миграции леммингов? Так нет: ни разу, ни полраза не озадачилась Алина Горелова этой тайной. Удивительное равнодушие.

К слову сказать, шансов разрешить загадку бегства пестрых пушистых грызунов у Алины было немного: ученые до сих пор не могут прийти к единому мнению. Некоторые полагают, что массовые миграции леммингов “навстречу гибели” напрямую зависят от весенней солнечной активности. Другие же рассматривают миграции животных как коллективные безумства, связанные с нарушением равновесия нейроэндокринной системы: многие обменные процессы в организме контролируются надпочечниками, в которых у животных в период размножения и миграций происходят резкие изменения. Отсюда и вызванное стрессом безумие. Да и понятно: размножаться в тундре – нелегкое дело. Особенно если ты маленькая мышь, которую все хотят съесть. Побежишь куда угодно.

Ни о чем подобном, как сказано выше, не думала Алина Горелова, стоя на лестничной клетке четвертого этажа дома номер 9 по улице Стромынка и нажимая подушечкой тонкого указательного пальца на круглую лакированную кнопочку дверного звонка квартиры 53. Ее подруга (и предмет зависти) Катя Никольская позвонила час назад в слезах, и Алина, сидя у маленького расшатанного столика в коридоре, прижимала трубку к уху, чтобы соседка Черепанова, позвавшая Алину к общему телефону и продолжавшая стоять рядом без видимых причин, не слышала Катиных рыданий. Катя толком не объяснила, что случилось, лишь повторяла: “Он ушел, ушел, не попрощался даже” и плакала, плакала, плакала. Алина пыталась ее успокоить, но быстро осознала, что по телефону это невозможно, и согласилась приехать. Кроме того, она хотела знать подробности.

Главное, не без радости поняла Алина Горелова, счастливые тоже плачут.

Они сели на просторной кухне; Катя – поверх застеленной Глашиной кушетки, подобрав под себя длинные тонкие ноги, кутаясь в перламутрового цвета халат, Алина – на табурете, с кружкой остывающего, пахнущего чужим солнцем индийского чая с медленно оседающими на дно черными мелкими чаинками. От переполненной пепельницы на столе удушливо пахло мертвыми окурками. Катя говорила, иногда принимаясь плакать, и Алина слушала ее сбивчивую речь о женском горе.

Ранний осенний вечер выпил свет из воздуха за окном, залив двор серой густой полутьмой. Приоткрытая форточка пропускала звуки чужой жизни – торопливые шаги спешащих домой людей, смех выпивающих в беседке мужиков и одинокий скрип детских качелей. Стукнул металл о металл – кто-то выносил помойное ведро. Алина Горелова смотрела на заплаканное Катино лицо и думала, что той идут слезы. Вот так одним все, а другим… другим остается только завидовать.

– Я заснула, понимаешь, – всхлипывала Катя. – Заснула, ну… после… – Она чуть улыбнулась – больше глазами, взглянув на подругу – понимает ли та. Алина кивнула: понимает. Она представила себе, после чего заснула Катя, и тут же перестала ее жалеть.

– Ну? – спросила Алина. – Заснула, и?

Катя сморщила лицо (даже так ей хорошо, решила Алина) и заплакала. Слезы текли по щекам, срываясь с подбородка – капли дождя. Алина вздохнула: вот оно, женское счастье. Оно же и горе.

– Ну, хватит тебе, Кать, – сказала Алина. – Объясни, что случилось. Куда он ушел?

– Не знаю, – продолжала плакать Катя. – Я проснулась, темно, а его нет. И ничего не сказал. Не попрощался…

– Может, ему на работу нужно? Может, скоро вернется?

– В воскресенье вечером? – вскинулась Катя. – В воскресенье вечером на работу? Да он вообще в отпуске, сам говорил.

Она зарыдала всерьез, навзрыд, упав лицом на жесткое Глашино одеяло. Алина встала из-за стола и села рядом, обняв Катю за плечи и чуть покачивая ее, как маленькую. Алина вспомнила, что ее саму так качала мама в комнате, где она до сих пор жила – одна. Алина проглотила подступившие от жалости к себе слезы и, нагнувшись, поцеловала Катю в мягкие шелковистые волосы. Та всхлипнула и затихла.

Наплакавшись, Катя села на кушетке, просушила глаза, помахав перед ними раскрытой ладонью (тереть нельзя – растянешь кожу и останутся мешки), закурила и принялась рассказывать.

Она и Алеша заснули после, и когда она проснулась, его не было рядом. Он ушел, не оставив записки, не попрощавшись, не поцеловав (она бы почувствовала, проснулась бы), хотя обещал провести с нею три дня и три ночи. В этом месте Катя снова начала плакать, глотая папиросный дым вперемешку со слезами, горюя о потерянном счастье, представляя безжалостный ночной скрип часовых стрелок, отмеряющих ее одиночество: тик-так, одна, тик-так, одна, тик-так, одна.

Тик-так.

– Линка, – Катя отпила чаю из предложенной Алиной кружки, – я дура, да? Дура, что так из-за него убиваюсь?

– Дура, дура, – подтвердила Алина Горелова. – Я же говорила, ты о нем ничего не знаешь: кто он, что он. Где работает, где живет. Может, он вообще какой-нибудь… – Алина повертела ладонью в воздухе, считая этот жест достаточным пояснением.

– Я тебе главное не сказала, – сквозь всхлипы призналась Катя. – Он женат.

– Женат? Сам рассказал?

Катя повернулась, достала что-то из-под Глашиной подушки в подсиненной и накрахмаленной наволочке и протянула Алине:

– Вот.

На Катиной ладони, завалившись набок, лежала маленькая, раскрашенная в три цвета юла. Непонятно, деревянная или из латуни. Хотя какая разница. Алина посмотрела на Катю, ожидая пояснений.

– Это юла, – сказала Катя. – Я на диване нашла. Ну, где мы с ним были.

Она сморщила лицо, собравшись снова заплакать, но Алина ее остановила:

– И что? Я понимаю, если бы ты кольцо нашла. При чем тут юла?

– Как же ты не понимаешь, Линка? – удивилась Катя. – Это – юла. Детская игрушка. Значит, у него дети. А если дети, – вздохнула Катя, – значит, женат.

Она бросила юлу на одеяло и, забыв потушить продолжающую дымить на краю пепельницы папиросу, уткнулась лицом в накрахмаленную наволочку. Слез больше не было, только горе – темный туман, сквозь который мерцали огоньки воспоминаний о недолгом счастье. Иногда в тумане начинал светить слабый предательский свет надежды – вернется, вернется. Кате хотелось верить, что вернется. Она знала, что нет.

Алина решила было сказать, что ничего это не значит, что, может, просто носит мужчина в кармане юлу или, к примеру, идет к родственникам с детьми – несет подарок, но понимала, как неубедительно это прозвучит. “Женат, конечно, – согласилась она в мыслях с подругой. – Все они женаты, – вздохнула Алина, вспоминая случавшихся в ее жизни мужчин”.

Она взяла юлу.

Алина стояла в глухом лесу. Неба не видно – сиреневые кроны сиреневых деревьев над головой. Под ногами что-то шевельнулось и поползло сквозь листья, шурша, вороша, ворожа. Алина задержала дыхание; она решила не смотреть вниз.

На ближнюю длинную, провисшую полукругом под своей тяжестью ветку села Синяя Птица без крыльев – цилиндрик с клювом. Она строго взглянула на Алину единственным треугольным выпуклым желтым глазом и сказала мелодичным высоким голосом:

– Что, Горелова, явилась? Сколько тебя ждать можно?

Алине стало стыдно: она не любила заставлять себя ждать. Она хотела заверить Синюю Птицу, что обычно не опаздывает и на репетиции приходит первой, не то что Никонова – строит из себя примадонну: отдельная гримерная и на гастролях живет одна в номере, а все остальные по трое – и уже открыла рот все это сказать…

– На себя посмотри, – остановила ее Синяя Птица. – Когда будешь петь, как Никонова, тоже свою гримерную дадут. Звание сперва получи, а потом завидуй.

Алине стало стыдно. Сверху подул горячий ветер, словно там не прячущееся за сиреневые кроны небо, а пустыня Сахара – раскаленный песок, барханы, верблюды, сухой зной и марево миражей. Алина прикрыла глаза ладонью, чтобы не сжечь.

– Хватит прохлаждаться, Горелова. – Синяя Птица склюнула бежавшего по ветке паука с мохнатыми кроличьими ушками и прочистила горлышко. – Пора.

Алину окутало чем-то пушистым, на мгновение зной отступил, и она раскрыла глаза.

Вокруг ничего не было. Пустота. Но светло. Если б что-то было, она бы увидела. Не было ничего. Совсем ничего.

– Не сюда, – сказал голос Синей Птицы. – Ошибочка вышла. Сюда тебе пока не время.

Пошел дождь, холодный, неласковый – поздняя осень – и смыл пустоту. Из-под нее проступили тени. Тени висели в дожде, и было неясно, чьи это тени. Они разговаривали между собой, не обращая на Алину внимания.

Она не могла понять, что они говорят, хотя было хорошо слышно.

Одна из теней придвинулась к Алине и обернулась Синей Птицей. Только эта Синяя Птица была другой. Алина это ясно видела, но не знала, как объяснить: обе птицы выглядели одинаково.

Синяя Птица внимательно ее рассматривала. Алина заметила, что Птица прозрачна, и внутри нее – там, где должно быть сердце, – быстро крутится волчок трехцветной юлы. Синяя Птица висела в дымке после прошедшего дождя совсем близко, и Алина протянула руку, чтобы потрогать юлу. Рука не нашла ничего в мокром воздухе, заполненном тенями.

– Не время, Горелова, – строго сказала Синяя Птица. – Тебя ждут.

Птица чирикнула, и юла, на секунду замерев, закрутилась еще быстрее, чуть наклонившись, но отчего-то не падая набок. Алина смотрела, завороженная расплывающейся сменой цветов. Она почувствовала, как ее взгляд наматывается на юлу, и вслед за взглядом потянуло ее саму. Алина Горелова, словно пролетающий за окном спешащего поезда пейзаж, растянулась, стала длиннее, разрывнее и начала наматываться на юлу, будто шерсть на клубок. Она становилась все мягче, все податливее – не человек, а тень.

Тень от свечи падала на раскрытую книгу – роман Поля де Кока “La Femme, le mari et l’amant”, страницы разрезаны до середины толстого тома. Алина закрыла глаза – устали от чтения при свече – и чуть расправила кринолин, сбившийся от долгого сидения в глубоком кресле. Обруча по причине беременности Алина не носила, надевая под кринолин три нижние юбки, как делали ее бабушки.

Она и без беременности не любила стальные обручи – сложно проходить в узкие двери да и в бричке сидеть неудобно, хороши разве что для балов. А в ее положении какие балы?

Поздние вечерние мухи неуверенно жужжали в матовой кисее, которой было затянуто окно малой гостиной усадебного дома Назаровых. Лето стремилось к концу, устав от назойливых мух, дорожной пыли, скрипучих полов и ленивой ругани дворовых. Алина тоже ждала конца лета – вернуться в Тамбов; их просторный городской особняк на Дворцовой, внимательный, смешно коверкающий русские слова доктор Гогенцоллерн, лучшая подруга княжна По́ли Гагарина и удобный, налаженный быт большого провинциального города, знакомый с детства. Алина вздохнула и решила позвонить девушке, принести холодного кваса – жарко.

В дальнем конце двора, у людского входа, звонко смеялись бабы, пришедшие с молоком от вечерней дойки. Одна из них громко взвизгнула – ее, должно быть, ущипнул повар Филимон, привезенный из города. Глупо, бессмысленно, безнадежно лаяла привязанная у конюшни собака. Алина потянула шнурок звонка и принялась ждать.

Летом Назаровы ужинали поздно – садились к восьми: жарко есть раньше. Алина лениво подумала, что нужно распорядиться насчет соуса к телятине, но мысль эта испарилась сама собой, как дым от свечи. Не хотелось читать про французские супружеские измены, не хотелось заботиться о соусах, не хотелось одеваться к ужину – лечь бы в заново отстроенной купальне на овальном пруду и чтобы вода ласково укутала, убаюкала, вода-покрывало.

В гостиную вбежал сын Петенька.

– Maman, maman! – Он поскользнулся на пороге. – Мы с господином Блэйром поймали бабочку!

Блэйр, британский гувернер, стоял в дверях с большой банкой в руках. Алина не могла видеть, что в банке – в коридоре темно, и, собственно, был виден не сам господин Блэйр, а его контур, словно в проеме стояла, ожидая приглашение войти, его тень. Алина подумала, что нужно что-то сказать, но было лень. Особенно лень было говорить по-английски в этот жаркий, душный и пыльный русский деревенский вечер. Она решила не говорить по-английски.

– Oui, c’est charmant, cher Pierre, – почему так долго не приходит девушка хочется кваса – le petit papillon. Je voudrai le regarde s’il-tu-plait.

Она попробовала притянуть сына к себе – поцеловать, но он увернулся и нахмурил лоб, не отрывая глаз от стеклянной банки в руках мистера Блэйра.

Дверь с противоположной стороны малой гостиной открылась, и в комнату со своей половины вошел муж Алины – в шлафроке и широких светлых штанах.

– Это ты, Петр Васильевич… – Алина прикрыла книгу на маленьком столике широким веером – муж не одобрял Поля де Кока. – А Петенька с господином Блэйром поймали мотылька.

Назаров – с широким, высоким лбом, сливавшимся с ранней лысиной, – остановился у ее кресла, кивнул темной тени британца в дверном проеме и, не слушая жену, заговорил о мерзавце приказчике Егоре Ильиче, который совершенно определенно задался целью пустить их по миру. Алине было неудобно, что Петр Васильевич говорит о таких предметах перед Петенькой; Блэйра можно было не принимать во внимание – он не понимал по-русски.

– Петр Васильевич, – остановила мужа Алина, – Петенька хочет нам показать мотылька.

Петр Васильевич удивленно посмотрел на жену, затем на сына; он вздохнул, поняв, что нужно проявить внимание к ребенку.

– Конечно, Мари́, – торопливо сказал Петр Васильевич. – Mais bien sur. – Он повернулся к британцу: – Well Mr Blair let us see the beautiful butterfly that you and Peter managed to have caught.

Он улыбнулся жене, спрашивая глазами, хороший ли он теперь отец. Алина качнула ресницами – хороший.

“Мари́? – без особого, впрочем, интереса думала Алина. —

Я – Мари́? Разве я – не Алина Горелова?”

Мистер Блэйр вошел в комнату, приблизился к Назаровым и молча, без улыбки, протянул Алине банку с пойманной бабочкой. В проходе появилась другая тень – меньше ростом. “Девушка с кухни, – лениво, словно ее это не касалось, отметила Алина. – Зачем она? Разве я звала?” Она посмотрела на бабочку в банке, которая, почувствовав движение, забила крыльями трех цветов, начала кружиться за толстым стеклом, превращаясь в неразличимую спираль волчка, запущенную невидимыми руками юлу – быстрее быстрее быстрее

“Быстрее, – стучала кровь у Алины в висках. – Беги быстрее!”

Ее босые черные ноги опережали мысли. Алина понимала, что лучше оставаться среди высоких стеблей сахарного тростника на Дальнем Поле плантации Кэмпбеллов, чем пытаться добежать до линии пальмовых деревьев у реки. От края поля до воды лежало ярдов двести открытого пространства, и ее могли заметить. Она остановилась, слушая глухой лай булл-мастифов, потерявших след.

Ей нужно было перебраться через реку. Хайянари – красная, мутная, быстрая Хайянари, Хайянари, рубеж спасения, – отделяла Алину от мира свободы. Алина знала, что поисковая команда, посланная на ее поимку, не решится перейти Хайянари. Они побоятся не живущих в реке крокодилов и пираний; они побоятся тех, кто живет за рекой.

Дальнее Поле было тем самым – дальним полем. Здесь кончалась земля Кэмпбеллов, владеющих шестью плантациями в Британской Гвиане, и Хайянари-плантэйшн была самой большой. Алина жила здесь четыре года – с девяти лет, хотя и не знала, что ей сейчас тринадцать: она не знала, как считать годы, а если бы и знала, то не стала бы – зачем? Жизнь не станет лучше, если знаешь, сколько прожила.

Ей было девять, когда корабль с рабами из Кейп-Кост вошел в широкое устье Демерара-ривер и встал на причал в порту Линден. Из семисот тридцати двух рабов, отгруженных в Британскую Гвиану губернатором африканского Золотого Берега Джоном Коупом, до Южной Америки добрался четыреста шестьдесят один. Вернее, четыреста шестьдесят и одна. Одна – Алина Горелова, девяти лет, из народа мфантсе – заклятых врагов племени ашанти, Алина Горелова, сидящая на корточках среди высоких бурых ломких стеблей, прислушивающаяся к лаю булл-мастифов, утерявших ее след, Алина Горелова, убежавшая с плантации, чтобы перейти красную реку и стать свободной.

Она боялась спугнуть шуршащих в тростнике черных крыс.

Собаки не могли ее учуять: перед тем как бежать, Алина собрала влажный свиной помет на скотном дворе и обмазалась им – старая уловка беглых рабов. Собаки, однако, могли учуять смятение крыс среди высоких, недвижных стеблей, и надсмотрщики догадались бы, кто их спугнул. Алина Горелова знала, что делают с беглыми. Видела много раз. За первый побег отрубали полступни, за второй – ногу ниже колена. В третий раз мало кто бежал.

Жизнь на Хайянари-плантэйшн была такой же, как везде на плантациях: Главная команда, состоящая из самых сильных мужчин, работала три акра тростника в день, Вторая команда, из мужчин послабее и молодых женщин, работала два акра в день, Третья команда – один акр, и Свиная команда, из стариков и детей до двенадцати лет, кормила и поила скот, чистила хлев, собирала батат и бананы, обеспечивая работающих на тростнике едой.

Резать тростник несложно; главное – следить, чтобы тебе не отрубило ногу мачете. Тяжело тростник сажать: выкапываешь лунку шести дюймов глубиной и три фута длиной, втыкаешь три отростка срезанного трубчатого тростника и засыпаешь лунку землей. Норма – сто пятьдесят лунок в день на ребенка, триста на взрослого. Не выполняешь норму – бьют длинным кнутом. Бьют столько раз, сколько лунок не докопала за день.

Алине повезло: она больше не работала на плантации. Ее забрали прислуживать в дом управляющего Кэмпбеллов мистера Блэйра.

мистер блэйр тихий голос мистер блэйр белые сорочки мистер блэйр не бивший негров мистер блэйр толстая черная книга с тисненым крестом по вечерам мистер блэйр чай на высокой террасе опоясывавшей дом когда спадает дневная жара мистер блэйр охотник за бабочками распластанные крылья в плоских коробках узкие цилиндрики проколотые длинными булавками за тонким стеклом это thysania agrippina это тизания агриппина посмотрите миссис кэмпбелл я поймал ее живая здесь в банке самая большая бабочка в мире размах крыльев до двенадцати дюймов завтра капну хлороформ и она заснет тизания агриппина светло-серые крылья узор из темных мазков мечется в большой банке завязанной кисеей жужжат мухи откуда это там не было мух запутались в кисее где-то еще

Утром, пока дом спал, Алина Горелова, маленькая рабыня из народа мфантсе, пробралась в кабинет мистера Блэйра, неслышно ступая босыми ногами по широким доскам пола из полированного красного дерева махогани, чтобы посмотреть на тизанию агриппину, пока ту не накололи на булавку. Бабочка тихо сидела в банке, сложив самые большие в мире крылья, ожидая, когда придет мистер Блэйр и капнет хлороформ.

Алина смотрела на бабочку, бабочка смотрела на Алину. Затем Алина услышала ее слова – мелкие, дробные, но понятные. Алина не удивилась: она часто слышала, как говорят животные и птицы, бабочки и цветы, вот только рыб в Хайянари-ривер не могла слышать. Алина кивнула – хорошо – и распустила заткнутую под бечевку кисею, выпуская тизанию агриппину в быстро наливающийся тропической сыростью утренний воздух. Бабочка доползла до края банки, перебирая четырьмя тонкими ножками, и уселась на стеклянном ободке. Алина подошла к окну и распахнула деревянные жалюзи, защищающие полутемную комнату от утреннего солнца.

Алина почувствовала шаги раньше, чем их услышала. Ей не нужно было оглядываться: она знала, кто стоит на пороге.

белая сорочка тихий голос непонятные слова

Лучше бы бил или приходил ночью, как надсмотрщик Агропо, которого теперь звали Густавус.

Алина забеременела от него в прошлом году и не могла понять, что с ней творится. Она пошла к старой Мерани, что жила при кухне, та послушала ее рассказ, велела раздвинуть ноги и долго ковыряла в ней черным сухим грязным пальцем. Затем Мерани обтерла палец о платье и сказала прийти вечером – она даст Алине отвар и все пройдет. Так и случилось: все прошло, все ушло, все вышло вместе с кровью, болью и большими мягкими красными сгустками, которые Алина долго разглядывала, пытаясь рассмотреть в них своего неродившегося ребенка. Она болела три дня, и Густавус-Агропо – толстый, веселый, пахнущий ромом и потом – не трогал ее. Густавус-Агропо пах как возившие воду большие черные мулы.

Мистер Блэйр ничего не сказал. Он не смотрел на Алину; он смотрел на светло-серую бабочку с самым большим в мире размахом крыльев, размахнувшую свои самые большие в мире крылья. Тизания агриппина, задержавшись у темного шкафа с книгами, словно хотела посмотреть названия на корешках, медленно, не торопясь вылетела в открытое Алиной окно.

Ее было хорошо видно в прозрачном утреннем воздухе. Хорошо, но недолго.

Теперь мистер Блэйр посмотрел на Алину. Он смотрел, словно прикидывал, является ли она полноценной заменой уплывшей от него бабочки и стоит ли посадить ее в банку и капнуть хлороформ, а потом наколоть на булавку. Алина слышала и понимала его мысли, хотя мистер Блэйр думал по-английски. Его мысли пахли чаем.

Алина решила не ждать, пока мистер Блэйр откроет склянку с хлороформом. Она выпрыгнула в окно вслед за бабочкой и побежала на скотный двор за свиным пометом, срывая на ходу старое заношенное платье. Она жалела, что не могла летать.

Лай собак стих, удаляясь, став приглушенным гулом у ближних полей. Алина осторожно поднялась, ощущая мурашки, бегающие вдоль ее гладких, словно полированных черных ног. Она могла видеть красную воду реки сквозь стебли тростника и желтоватые чешуйчатые стволы дальних пальм. Она решила подождать, пока лай стихнет, и добежать до воды.

Там, вдали за рекой – откуда эти странные знакомые слова другой жизни – там, за рекой, жили мароны. Беглые рабы. Алина надеялась найти их в джунглях и поселиться с ними. Она надеялась, что они ее примут. Дадут поесть.

Алина тихонько отломила кусочек стебля сахарного тростника и пососала – сладкий густой сок. Ей нужны были силы, чтобы перебраться через реку и найти поселок маронов, о которых рабы на плантации пели по вечерам долгие протяжные песни:

А-абла ечч-а а-абла ечч-а Мва марон де нигер А-абла

Рабы пели на мфантсе, на ашанти – сидя рядом – смертельные враги – лежа рядом, работая рядом, рожая друг от друга детей, становясь одним народом и понимая, кто настоящий враг.

А-абла ечч-а а-абла ечч-а Кет-мва-асафо Кет-мва-асафо Мва марон де нигер А-абла

Мы – одна семья. Мы – одна семья. Мароны и рабы. Одна семья. А-абла ечч-а. Кет-мва-асафо.

Алина шептала слова песни вперемешку со сладким густым тростниковым соком, текущим по подбородку, по шее, по вздернутым соскам. Она пела самой себе, легкому ветру, высокому тростнику, не выдавшим ее черным крысам и реке, что должна была ее пропустить. За рекой, на низком поросшем джунглями берегу Алину ждала свобода. Она раскинула руки – самый большой в мире размах – и, сминая тростник, пошла к воде. Она не сразу почувствовала боль от удара кнутом.

– Глэдис, – Густавус-Агропо – веселый, потный, в старой шляпе с оторванными полями, подаренной мистером Блэйром, – я ждал тебя, Глэдис…

“Глэдис? – удивилась Алина. – Кто Глэдис? Неужели я? Ведь я – Алина Горелова? Из народа мфантсе”.

Кровь с рассеченного лба заливала глаз. “Будет длинный шрам, – подумала Алина. – Красивый длинный шрам”. Кнут – сухой щелчок – обжег кожу, обвив тонкие щиколотки. Густавус-Агропо, хотевший, чтобы его звали только Густавус, Агропо – имя для нигеров, дернул кнут на себя, и она упала на землю, слыша приближающийся вой булл-мастифов.

Алина лежала, разглядывая свои голые узкие ступни, гадая, какую из них сегодня отрубят. Густавус-Агропо стоял над ней, улыбаясь. Густавус-Агропо, пахнувший, как вспотевший мул. Он всегда кусал ее за плечи, когда кончал. Утром она натирала укусы разрезанным мясистым листом агавы, чтобы не начало гнить.

Над головой Густавуса-Агропо, родившись из луча высоко стоявшего в небе красного солнца, закружилась бабочка. Это была не тизания агриппина. Тизания агриппина была светло-серой, а эта бабочка была трехцветной – красной, зеленой, желтой. Она кружилась, теряясь, пропадая в солнечном свете, появляясь вновь, оборачиваясь вокруг себя – будто волчок, будто юла.

не различить где какой цвет все сливается в одно нет сливается в три разве можно сливаться в три чьи это крылья мои

Алина кружилась, кружилась так быстро, что еле могла разглядеть свои крылья. “Зачем? – думала Алина. – Все равно не выбраться”. Она продолжала биться о толстое стекло.

Женщина в кринолине отодвинулась от банки в руках мистера Блэйра. “Я – как эта бабочка, – думала женщина. – Так же поймана в свою семью – с нелюбимым мужем, неласковым сыном, ненужной жизнью”. Она вспомнила кавалергарда Николиньку Одоевцева и как он сжимал ее кисть в кружевной белой перчатке во время бала у Смушевских – когда? шесть лет назад – и ей стало себя жаль. “Почему? – думала женщина. – Почему я вышла замуж за Петра Васильевича? Из-за заложенного имения папеньки? Из-за долгов брата Бориса? Из-за…” Она не могла найти другие причины и посмотрела на мужа, затем на сына.

– Пьер, cheri, mais pour quoi… – Она запнулась. – Разве тебе не жаль мотылька, Пьер? Он хочет полететь домой.

– Non, Maman, jamais! – радостно закричал Петенька. – Он мой. Мистер Блэйр m’a dit que мы начнем собирать коллекцию. Мы будем их усыплять и накалывать на булавки. We will, won’t we Mr Blair? – спросил Петенька гувернера. – This is just our first catch, we’ll try for more butterflies, won’t we Mr Blair? To start a proper collection? Won’t we Mr Blair?

Мистер Блэйр кивнул, подтверждая их план. “Нет, – подумала женщина. – Не отпустят. Усыпят и насадят на булавку”.

Алина слушала мысли женщины. Они приходили к ней, как дальний плачущий дождь. Ее удивляло, что женщина думала, будто она Алина Горелова. Это было смешно: Алина Горелова знала, кто Алина Горелова. Алина сложила крылья и перестала биться в банке: она начала говорить с женщиной.

– Можно мне подержать мотылька, Петенька? – спросила женщина в кринолине. – Посмотреть на него, пока… May I please hold the jar Mr Blair?

“А что? – думала Алина, покачиваясь вместе с банкой. – Может, она – тоже Алина Горелова? Хотя я никогда так не выглядела. Может быть, существует больше, чем одна Алина Горелова?” Она пошевелила усиками, помогая себе думать.

Женщина, осторожно выпятив живот и выгнув спину, неловко встала, оправила широкую юбку и понесла банку к окну, к свету – рассмотреть получше. “Все мы – пойманные бабочки, – думала женщина. – Я, Алина Горелова, которую Петр Васильевич отчего-то зовет Мари́, этот мотылек и другие – все сидим в банке. Ждем, пока нас усыпят и наколют на булавку”.

Ей было жаль себя, жаль красивую бабочку, расправившую крылья в банке и упрямо ползущую по скользкому стеклу к широкому горлышку, затянутому плотной бумагой с проделанными для воздуха дырками.

“Ну же, – думала Алина, задевая за стекло шпорами на голенях тонких ножек и упорно продвигаясь наверх. – Только не забудь отдернуть кисею, чтобы я могла улететь”.

Мария Ильинична отодвинула кисею, впуская в малую гостиную пропитанный солнцем и летней пылью тускнеющий свет вечера. Мухи загудели, зажужжали и черными комками поползли по белесой матовой ткани, словно сотканной из утреннего тумана над водой.

– Est-que vous l’aimez Maman? – голос Петеньки – звонкий, упругий. – Мы поймаем еще – это только первая. У меня будет целая коллекция – самые разные. Mr Blair m’a promis.

Мария Ильинична посмотрела на Алину Горелову в банке. Алина Горелова посмотрела на Марию Ильиничну.

– Je l’aime cheri, – сказала Мария Ильинична, отдавая банку Петеньке. – Je l’aime beaucoup. Покажи мне, когда поймаешь других.

Бабочка, покрутившись в луче, села на порванную шляпу веселого надсмотрщика. Алина опустила ресницы, защищая глаза от красного шара, низко висящего в хмельном от влажности небе. “Отрубят левую, – думала Алина. – Почему-то всегда в первый раз отрубают левую ступню. Или отдадут мистеру Блэйру, он посадит меня в банку и будет показывать гостям? А потом капнет хлороформ, и я засну?” Захотелось спать – и чтобы все пропало – Густавус-Агропо с его кнутом, мистер Блэйр, бурый сахарный тростник, желтое от солнца небо, красная мутная река, темно-зеленые джунгли, желтое небо, красная река, зеленые джунгли, желтое, красное, зеленое, желтое красное зеленое желтое-красное-зеленое желтоекрасноезеленое желтокраснозеленое. Алина смотрела на три цвета, сливающиеся в один. Бока крутящейся юлы мелькали – вертясь, переливаясь, сливаясь под мягким летним солнцем. Играла знакомая музыка, под которую хотелось запеть.

Парк Пушкина был заполнен воскресным народом; люди толпились у большого белого фонтана, ожидая знакомых, надеясь познакомиться. Чуть дальше – перед летней эстрадой – отдыхающие стояли в несколько рядов, и за ними – над ними – высилась пирамида гимнастов. Оркестр на эстраде, уходящей полукругом в тенистую глубину – загадка, обещание, – блестел духовыми, в чьей меди отсвечивало ласковое солнце. День перевалил за половину, и воздух, пропитанный тем особым украинским медленным светом, от которого речь становится певучей и смешной для русского слуха, был прозрачен.

Алина плохо видела гимнастов: взрослые были много выше ее, и она видела только спины загораживающих эстраду людей. Она поправила сползшую на лоб светло-кремовую панамку, одернула матроску и накрыла вертящийся волчок юлы ладошкой.

Откуда взялась эта юла? Ниоткуда: просто была. И вертелась.

Любовь нечаянно нагрянет, Когда ее совсем не ждешь…

– заполнила киевский Парк Пушкина музыка из еще не вышедшего на экраны страны кинофильма. Алине, впрочем, было все равно. Она поднялась с корточек, зажав в руке юлу, и пошла к выходу: нужно было найти поселок маронов, пока ее не поймали.

– Девочка, – услышала она голос у себя за спиной, – девочка, какая у тебя красивая юла.

“Густавус-Агропо? – подумала Алина. – Мистер Блэйр с сачком?” Она захотела расправить самые большие в мире крылья и улететь. Алина вспомнила, что уже не бабочка и не может летать, хотя до конца не была уверена – ведь мы никогда не перестаем быть бабочками are we mr blair? Алина обернулась.

– Красивая у тебя юла, – повторил высокий зеленоглазый мужчина. – Я видел, как ты ее запускала. Долго вертится.

Алина смотрела мимо Агафонкина – не прячется ли за ним Густавус-Агропо. Потом на него – не прячется ли кто-нибудь в нем. Нет, он был, кто он был: высокий, стройный, широкоплечий зеленоглазый красавец с кольцами каштановых кудрей. Ничего интересного. Алина улыбнулась.

– Хотите повертеть? – спросила Алина.

Киевское солнце неожиданно перестало быть ласковым и из желтого стало пунцовым, наливаясь тревожным цветом, чернея по краям. Мужчина медлил с ответом.

– Хочу, – признался Агафонкин. – А можно?

Алина протянула юлу.

Когда мужчина пропал, закрутившись, закружившись, завертевшись в трехцветье волчка и смешавшись с теплым летним воздухом выходного дня, Алина подняла юлу с земли. Гладкие бока холодили ладони.

Алина смотрела на юлу. Катя продолжала всхлипывать в подсиненную наволочку Глашиной подушки, и от недокуренной папиросы в пепельнице на кухонном столе вился умирающий удушливый дымок, теряясь в желтом мареве круглой лампы под потолком.

“О чем она плачет? – пыталась вспомнить Алина. – О чем ей плакать? Это мне нужно плакать”. Она понимала, что ей показали возможное будущее: или отрубят ноги, или посадят в стеклянную банку, а затем усыпят и наколют на булавку. Алина Горелова не хотела такого будущего.

Ей показали и спасение – юла. Закрутить и унестись в Сиреневый мир Синей Птицы. Пустота, шорох теней.

Она тронула Катю за плечо.

– Катерина, – Алина показала глазами на юлу у себя в руках. – Что ты чувствуешь, когда ее держишь?

– Что? – спросила переставшая всхлипывать Катя Никольская. – Ты про что? – Она посмотрела на юлу. – Про это?

Алина кивнула. Бока юлы чуть вибрировали у нее в ладонях, словно хотели продолжить бег на месте, бег вокруг оси – как земной шар.

– Ничего. – Катя пожала плечами. Она выбила новую папиросу из коробки “Северной Пальмиры” на кухонном столе и прикурила, прищурившись от поплывшего в глаза дыма. – Это же юла, игрушка: что тут можно чувствовать?

 

Сцена у костра,

в которой обсуждаются титулы императора и цены на овец

ТЕТРАДЬ ОЛОНИЦЫНА

Старый Ганжуур умер через два года после зимовья в Долине Озер – у него что-то лопнуло внутри. Утром Ганжуур поднялся с вытертой, душно пахнущей кошмы и вышел из юрты помочиться. Он приспустил ватные штаны, посмотрел на холодное раннее солнце и вдруг сел на землю. Он не кричал, просто сидел и тяжело дышал. Когда сыновья его подняли и понесли в юрту, одежда Ганжуура была склизкая от крови, смешанной с калом и мочой. Он жил еще два дня: в сознании, молча, глядя в одну точку перед собой. К вечеру второго дня старый Ганжуур перестал глядеть в одну точку.

Той весной их кочевье стояло в широкой долине в отрогах Хэнтэйских гор. Ближе к лету Ганжуур планировал подняться по реке Онон на север – к священной горе Бурхан-Халдун, у которой родился Чингисхан. Он ходил к Ивовой Горе каждые пять лет – поклониться и подумать о светлом боге Тенгри, боге-небе, что всегда над головой. Ганжуур размышлял о трех мирах, что создал Тенгри, и выкладывал на земле маленькими белыми гладкими камешками его имя .

После смерти Ганжуура его сыновья решили повернуть на юг – к реке Керулен. Они хотели держаться хороших пастбищ для скота и позже, к осени, пойти на Ургу продать набравших вес овец. Буряты, шедшие на север к великой реке Сэлэнгэ, рассказали им, будто Император и Светлейший Владыка Богдо гэгээн VIII, лишь три года назад восстановленный на монгольском троне прогнавшим китайцев русским бароном Унгерном фон Штернбергом, умер. Скорее всего, сказали буряты, Богдо гэгээна, полный титул которого был Шашны мандуулагч, амьтны жаргуулагч Жэвзyндамба хутагт Богдо гэгээн, что означало Светлейший, Возвышающий Веру, Осчастлививший Живущих, Святой Владыка, убили красные комиссары, пришедшие в Ургу из России и установившие после его смерти Народную Республику. Сыновья Ганжуура хотели понять, как теперь жить. И какие при Народной Республике будут цены на овец.

Атаман Канин не пошел на Ургу: ему были не интересны цены на скот и не хотелось встречать красных комиссаров. Оттого на девятое утро после смерти старого Ганжуура Семен Канин забрал выделенную ему пятую часть овечьего стада, шесть верблюдов, три большие юрты и ушел вверх по Онону – закончить паломничество Ганжуура к священной горе Бурхан-Халдун. Он считал это долгом перед стариком. Или перед самим собой. Хотя и не знал, что станет делать у священной горы.

Кроме овец и верблюдов он забрал с собой жену Бадамцэцэг, дочь Сугар и двенадцать низких монгольских лошадей.

Атаман Канин не любил лошадей. Семен Егорович прослужил в кавалерии всю полковую службу, но лошадей не полюбил. Он в них понимал и понимал их – стать, норов, повадки, только любви не было.

Так случается: понимаешь, но не любишь. Часто не любишь, оттого что понимаешь. Или понимаешь, оттого что не любишь. А бывает, и не любишь, и не понимаешь. Как у Канина с было с женой – маленькой шестипалой Бадамцэцэг.

Первый год Канин пытался ее узнать: что ценит, чего хочет. Чего не хочет. Бадамцэцэг не разговаривала, и Канин не мог разобрать – то ли немая, то ли просто молчит. Она все слышала и понимала, но не произносила слов. Сперва атаман думал, это от стеснения, но ночи в юрте убедили его в обратном: маленькая Бадамцэцэг – сколько лет ей было? двенадцать? тринадцать? – не знала застенчивости, как не знают ее животные и дети. Любовь была для нее удовольствием – как жирный бараний суп или почесывание старых комариных укусов. Она не связывала физическое наслаждение с чувствами; ее любовь была сведена к ощущениям. Бадамцэцэг набрасывалась на Канина каждую ночь, исследуя его тело губами, пальцами, языком, поражая атамана любопытством маленького зверька, обнюхивающего и лижущего добычу перед тем как съесть. Позже Канин понял: Бадамцэцэг просто не знала, что ей положено стесняться. Ей никто этого не сказал.

Опустошив Канина и убедившись, что, сколько бы она ни пыталась, объект стараний не крепнет, наливаясь кровью под ее короткими нетерпеливыми пальчиками и упругим языком, а вяло валится набок, Бадамцэцэг оставляла атамана в покое и начинала ласкать себя. Она не скрывала, что трогает себя между ног, теребит, стонет, вжимаясь в спальную лавку, застеленную толстыми стегаными расшитыми одеялами с въевшимися запахами пота, жирной еды и старой нестираной одежды.

Канин лежал в войлочной темноте юрты и стыдился. Первые месяцы он делал вид, что спит, но со временем привык к вибрирующему маленькому телу рядом и думал о ближайших делах: стрижке овец, процеживании шурбата – кефира из верблюжьего молока – и починке конских сбруй, пока жена любила себя. Прерывистое всхлипывание девочки, будто ей не хватает воздуха и оттого она плачет, поначалу заставляло атамана крепко сжимать ресницы, словно наступившаяпод веками ночь могла заглушить воспитанное в нем чувство стыда: ведь наслаждение есть грех и оттого должно совершаться втайне. Вскоре, однако, Канин привык и начал улавливать ритм приближающегося оргазма Бадамцэцэг как нарастающий гул поезда – ближе, громче, слышнее. Он научился различать смену фаз в дрожи ее тела, в сладости ее стонов, как умелый слушатель задолго различает начало крещендо в музыке. Канин представлял происходящее внутри жадно заглатывающей жарким ртом воздух его маленькой девочки-жены как музыкальную тему, набирающую все большую силу, заполняющую звуковое пространство, завладевающую, овладевающую миром вокруг.

Однажды, прислушиваясь к растущей и все учащающейся вибрации тела Бадамцэцэг, Канин вспомнил уроки музыки в шацкой гимназии, на которых глупый хохол Полтораненко объяснял, что крещендо обозначается в нотной грамоте знаком <; этот значок выглядел как расширяющийся раструб, в который всасывался мир. Диминуэндо, обратный процесс – постепенное уменьшение звука, обозначалось зеркальным крещендо знаком >.

С тех пор Канин представлял самоласкание Бадамцэцэг графически – <>: сначала ее раструб расширялся – ненасытная воронка, старающаяся засосать мир, затем наступал пик, взрыв, обрыв, и – после вскрика, как от удара камчой, – раструб начинал сходиться вновь, его края словно искали друг друга, и звук, наполнивший ночь, постепенно соединялся сам с собой в одной точке, откуда вышел, как Большой взрыв, образовавший Вселенную, запустивший космическое крещендо, пока – сколько еще ждать? – края Вселенной не начнут искать друг друга, и мир закончится, как заканчивалась ночная любовь Бадамцэцэг. Канин не знал про Большой взрыв: британский астроном Фрэд Хойл придумал термин в 1949-м, когда Канин давно перестал кочевать по аймакам Монголии и начал новое, совсем иное кочевье.

Ночь любовь

Не хватает дыханья

Рассвет не наступит

Юрты поставили у маленькой речки, впадающей в Онон, в расстеленном широком плоскогорье Северного Хэнтэя. До Бурхан-Халдун оставался день перехода, и Канин хотел подготовиться к встрече со священной Ивовой Горой. Он решил помыться и надеть чистую нательную рубаху. Как перед боем. Или перед причастием. Семен Канин не знал других ритуалов.

Он напоил скот в реке и согнал овец ближе к юртам под охрану банхаров – больших косматых монгольских пастушьих собак, ночью стерегущих скот от волков. Бадамцэцэг, тяжелая от новой беременности – Канин надеялся, что будет мальчик, – доила сизую, облезшую клочьями шерсти верблюдицу, отталкивая от матери смешно дрожащего двухмесячного верблюжонка. Канин выкопал яму с северной стороны юрты, обращенной к дальним горам, и разжег в ней огонь.

Было светло: день только пошел на убыль. Солнце поблескивало в речной воде, рябило мокрое серебро, словно прощаясь перед тем как умереть до утра. Атаман Канин ждал, пока нагреется вода в большом казане, и курил трубку старого Ганжуура с измельченными листьями куур-чи; табак давно кончился.

Он не понял, почему оглянулся.

Перед ним стояла Карета.

Она была рядом, совсем близко – голубое яйцо с золотой каймой по ободку, опущенная трехступенчатая подножка – приглашение. Овал Кареты чуть заострялся кверху – луковка русской церкви, только вместо креста недвижно сидела маленькая трехцветная юла. Средняя часть Кареты была стеклянной – сплошное круговое окно, завешенное полупрозрачной шторкой. Шторка отодвинулась, словно кто-то украдкой разглядывал атамана. Канин подождал несколько секунд – не пропадет ли, не сгинет ли – кочевой мираж. Он закрыл глаза и еще до того, как открыл вновь, знал: Карета его ждет.

Так и было.

Рядом с Каретой пробежала маленькая Сугар, почти задев и не заметив ее. Теперь Канин убедился, что Карета появилась для него одного: время начинать новое кочевье. Время проснуться в новом сне.

Семен Егорович посмотрел на воду в казане – закипела ли. Огонь весело щелкал, поедая сухое дерево в яме, но вода, принявшаяся радостно булькать минуту назад, затянула казан голубоватым льдом. Канин знал: этот лед не растопит никакой жар.

“Не успел помыться, – подумал Канин. – И рубаху не поменял”.

Он причесался как мог, растопыренной грязной пятерней, надел старую полковую фуражку и шагнул от костра. Шторка задернулась, и подножка, словно живая, поднялась и втянулась в удобно сделанный паз. Атаман Канин улыбнулся и, не оглянувшись на жену и дочь, пошел к пустому месту кучера на высоком, защищенном легким кожаным навесом, сиденье.

 

Сцена в небытии,

в которой обсуждаются некоторые мысли Георга Вильгельма Фридриха и Карла Густава

Агафонкин не дышал: было не нужно. Тьма из прозрачной стала шершавой – воздух в пупырышках, как кожа после купания в холодной воде.

Снова пламя свечи вдалеке – зовет.

туда?

Погасло.

Темнота, но все видно. Только не на что смотреть.

Рядом с Агафонкиным кто-то был – большой, страшный, тяжелый. Настолько тяжелый, что его масса выдавливала пупырышки из воздуха. Кто это? Агафонкин хотел обернуться и не смог: у него не было тела. Он состоял из пузырчатого воздуха, окружавшего его, был одним с воздухом и в то же время был отдельно. “Спокойно, – решил Агафонкин. – Cogito ergo sum. Как-то я существую. Существую, как мыслящие воздушные пупырышки”.

Ему казалось, он приклеен к чему-то тяжелому, что держит его, не дает отделиться, не дает дышать. Это что-то забрало у него тело, сделав воздухом, способным мыслить. “Я способен мыслить, – думал Агафонкин, – значит, я способен представлять. Я могу представить свое тело, и оно появится, как результат моих мыслей. Попробуем по Гегелю – тождество мышления и бытия. Что там писал Георг Вильгельм Фридрих?”

В детстве Матвей Никанорович часто мучил Агафонкина требованиями проанализировать, например, противопоставление Гегелем принципа диалектического развития сознания основам шеллинговской натурфилософии. Агафонкин послушно читал нудную “Phänomenologie des Geistes”, сравнивая постулаты Гегеля с шеллинговскими идеями, изложенными в “Philosophische Untersuchungen über das Wesen der menschlichen Freiheit und die damit zusammenhängenden Gegenstände”, и пытаясь понять, как человек может мысленно снять противоположность субъекта и объекта. Теперь предстояло выяснить это на практике.

“Все определения мысли развертываются из нее самой”, – вспомнил гегелевскую формулу Агафонкин. – Так бог создал мир. Вот и развернем. Создадим хотя бы самих себя. Будем, как боги”.

Он начал представлять свое тело: руки, ноги, туловище. Голову, лицо. Агафонкин рисовал себя в воздухе – объемно, отдельно, осмысленно.

Он хорошо помнил свое лицо: зеленые глаза, тонкий нос, линию рта, волнистые каштановые, спадающие на высокий лоб, кудри. Выяснилось, однако, что Агафонкин не помнит, как выглядят руки: их строение, рельеф мышц, длину. Сетку морщин на ладонях, складки на сгибе локтей – всего этого не помнил Агафонкин, оттого что никогда не смотрел внимательно.

Ноги он не помнил совсем. А ведь еще оставались спина, ягодицы, затылок. Этого Агафонкин не мог и представить. Как часто мы смотрим на свой затылок? Как хорошо его помним? А спина? Агафонкин, конечно, мог представить спину вообще, но эта спина будет абстракцией, и, стало быть, он воссоздаст не конкретного себя, а некого гибрида с абстрактной спиной.

А органы внутри? Селезенка, печень, желчный пузырь. А сто триллионов клеток, из которых лишь десятая часть человеческая, а девяносто процентов состоят из различных бактерий? Матвей Никанорович удивил его в детстве, рассказав, что люди на девяносто процентов состоят из бактерий. Как представить себе населяющие его девяносто триллионов клеток бактерий, причем не абстрактных бактерий, а живущих в нем, Алексее Агафонкине?

И пытаться не стоит.

Он был слишком сложен. И слишком плохо себя знал. Гегель не выдержал испытания практикой. Агафонкин не мог быть богом. Богом мог быть только бог.

Оставалось ждать.

Представление Агафонкина о себе повисло в пузырчатой тьме контуром, абрисом, пунктиром. Он не мог сделать его сплошным. Контур не наливался массой и оттого не мог двигаться.

Легкий смешок рядом. Совсем рядом – слева. Нет, справа. Сверху. Снизу. В пространстве перед Агафонкиным распахнули еще одно пространство – прозрачный квадрат. Словно подняли занавес в театре. Представление начинается.

– Представление начинается, – впорхнул в образовавшийся квадрат голос Гога. – Но, заметьте, Алексей Дмитриевич, начинается не для всех. Нет – не для всех. Для некоторых оно, возможно, подходит к концу.

“Где он? – думал Агафонкин. – Где он прячется?”

– Загадки, загадки, загадки, – веселился Гог. – Где я? Где? Где? Прошу не рифмовать.

Агафонкин и не думал. Он попытался ответить, но безо рта говорить было затруднительно.

В прозрачном квадрате появилась черная тень: длинный халат, контур цилиндра, тонкие ноги в женских туфлях на высоких каблуках. Тень была словно нарисована тонким грифелем и не имела объема. Тень была плоской – детский рисунок карандашом.

– Глядите, глядите! – заголосил Гог – ручки-палочки взметнулись в притворном удивлении. – К нам приехал, к нам приехал… М-да, пей до дна, пей до дна, пей до дна! – Он поднял к щели рта воображаемый бокал с шампанским. И воображаемо выпил.

Отчего-то Агафонкин знал, что это шампанское.

– Кто же к нам приехал? – спросил Гог. – Кто это? Алексей Агафонкин? Товарищ Курьер? Венец творенья? Его Величество Человек? Отчего же мы не двигаемся, не ведем любезную уху беседу, как приличествует случаю, а висим в пустоте пунктирной линией, болтаемся в вакууме, словно – как сказал бы мой грубый, но наблюдательный друг Магог, – говно в проруби?

– Говно и есть. – Густой, интеллигентный баритон сверху: – Только без проруби.

– Ах, милый Магог, – заломил проволочки рук расстроенный Гог, – к чему, к чему эти ужасные выражения? Эта вовсе не подобающая торжественной оказии вульгарная лексика? Не принижайте, не принижайте момента.

– Хули тут принижать? – поинтересовался Магог. – Мы ж его сейчас…

– Безусловно, – прервал друга Гог. – Но сделаем это торжественно. Я бы сказал – мистериально.

Он взмахнул рукой и, чуть поклонившись, взвизгнул:

– Представление начинается!

Рядом с ним в квадрате возник Магог. Вернее, не Магог, а контур – высокий человек в сером пальто и серой кепке. “Здесь нет цветов. Как я знаю, что он серый? – подумал Агафонкин. – Мозг дорисовывает, основываясь на прежнем опыте? Может, в действительности все выглядит не так, как мы видим? А мы видим то, что нас приучили видеть?”

– О, дурная бесконечность размышлений! – процитировал Гегеля веселый, милый Гог. – О, игры рассудка, отрицающего единство конечного и бесконечного, и вся прочая галиматья высоких рассуждений, которые наш друг Георг Вильгельм Фридрих обдумывал в Гейдельберге, пока его незаконнорожденный сын, маленький Людвиг, томился в приюте. Что нам Людвиг? Неинтересен. А вот бесконечность игр ума нам интересна. Абсолютная истина нам интересна. Наука логика нам интересна. Wissenschaft der Logik. Ну-ка, помните, Алексей Дмитриевич, основной вывод гегелевской “Науки логики”?

Агафонкин помнил и хотел ответить, но не мог. Он начинал злиться.

– Что такое, дорогуша? – заботливо поинтересовался Гог. – Отчего молчим? Невежливо, право невежливо, Алексей Дмитриевич. Ведь невежливо, друг мой Магог?

– Рта у них нету, – объяснил всеведущий Магог. – Им без рота говорить несподручно.

– Ай, беда! – всполошился Гог. – Как же это получилось? Недоглядели. Ничего, ничего, любезнейший, рот – дело поправимое.

Он кивнул Магогу, и тот нарисовал пальцем в воздухе карикатурный полумесяц рта. Уголки висящего в пустоте рта задвигались, тонкие – а вовсе не агафонкинские пухлые чувственные – губы разомкнулись, пытаясь схватить пустоту.

– Чур, не дышать! – весело выкрикнул Гог. – Такого уговора не было. Говорить – пожалуйста. Дышать – нихт.

– По-немецки значит “нет”, – пояснил Агафонкину полиглот Магог. – Не положено.

Гог довольно рассмеялся, чуть взлетел, завис над нижней линией квадрата и посоветовал другу:

– Я, поверьте, уважаемый Магог, не хочу вмешиваться не в свое дело, только, кажется мне, нашему гостю, может статься, затруднительно говорить без языка. Я, безусловно, не прошу вас создавать настоящий язык, творить, так сказать, поперечно-полосатую мышечную ткань, но хотя бы малым штрихом, пунктиром – сойдет для наших целей. – Он потер плоские ладошки и добавил: – Очень уж хочется послушать вывод Гегеля в интерпретации Алексея Дмитриевича.

Магог длинным указательным пальцем пририсовал висящему в воздухе рту язык. Язык шевельнулся, спрятался за щелку губ. Агафонкин понял, что может говорить через этот отдельный от него рот. Только не знал, стоит ли.

– Итак, любезнейший Алексей Дмитриевич, продолжал Гог, – revenons а nos moutons. То бишь к гегелевскому выводу. Ласкаво просимо.

– Гегель считал, – сказал агафонкинский, хотя и отдельный от него, рот, – что конечное продолжает существовать как посюстороннее, а бесконечное – как потустороннее, вне которого находится конечное.

– Какова мысль, а?! – восхитился Гог. – Нет, право, согласитесь, какова глубина проникновения?! Конечное – это, понимаете ли, посюстороннее, а бесконечное, видите ли, – потустороннее. И одно, заметьте, находится вне другого. Ай да Гегель, ай да сукин сын!

Гог хлопнул в ладоши и неожиданно из контурного детского рисунка стал настоящим Гогом – объемным, плотским, живым. Он запахнул толстый полосатый халат, разошедшийся посередине, и туго подвязал длинным поясом. Агафонкин мог видеть меняющийся цвет его лица, бегающий вдоль лба нос, сползающий на шею рот и появившийся между широко поставленных маленьких глаз небольшой острый рог. Он был рад видеть Гога во плоти: это давало надежду.

Магог – все еще штриховой набросок – посмотрел на друга.

– Мне тоже, что ли? – спросил Магог. – Или подождать?

– Отчего же, дорогуша? – Гог приветственно взмахнул рукой в широком рукаве. – Добро пожаловать в посюстороннее. Обретите конечность.

Магог помедлил, затем чихнул. Абрис начал наливаться серостью, распиравшей контур, придававший ему объем. Через секунду он стал живым – трехмерным равнодушным высоким серым человеком в кепке. Магог достал из воздуха стул и уселся, заложив ногу за ногу.

– А что же вы, Алексей Дмитриевич? – поинтересовался Гог. – Отчего не присоединяетесь к посюстороннему? Отчего не преступаете грань между бытием и небытием? Аль не любо вам снова дышать? – Он шумно потянул воздух прыгнувшим на место ртом: – Сладко пить и есть?

– Они не могут, – охотно пояснил другу Магог. – Они ж не настоящие. Они теперь тень.

“Тень? – подумал Агафонкин. – Они сделали меня тенью?” Он собрался поразмышлять о том, что это может для него означать, но громкий, странный скрежещущий звук, начавший набирать силу внутри Гога, отвлек его.

С Гогом происходило нечто странное.

Его узбекский халат словно покрылся глазурью, которой обмазывают пирожные, – ровная блестящая масса, превратившая одежду в панцирь. Глазурь поползла вверх по тонкой шее к меняющемуся лицу Гога, облив кожу блеском. Она слилась с низко посаженным на лоб цилиндром, сделав Гога сплошным, цельнолитым: Гог – памятник самому себе. На секунду все замерло – вакуум, прозрачное ничто, и – будто сняли слепок – глазурный слой отделился от Гога и повис в темном воздухе. Слепок Гога посветлел и стал его тенью.

Гог – живой, со скачущим туда-сюда носом, со ртом, тут же сползшим на длинную худую шею, Гог – почти человек – протянул руку к Гогу-тени. Тень шарахнулась – испуганный дворовый щенок – и наотмашь ударила Гога по лицу. Гог добродушно рассмеялся.

– Вот, – сказал Гог, – как тут не поверить Юнгу, что Тень – это темная сторона личности, свойственная человеку. Я, конечно, голубь вы наш, не человек, – тут же поправился Гог, – но и моя тень, видно, не очень добра. Ах, мрак бессознательного, ах, живущие в нас силы зла, которые мы отказываемся признать, узнать, познать.

– Я не отказываюсь, – заверил присутствующих Магог. Он достал из кармана пальто вышивальные пяльцы с воткнутой в них иголкой и принялся вышивать крестиком. – Я всегда готов позволить живущим во мне силам зла вырваться наружу.

– Вот откуда ваше завидное душевное здоровье, милый Магог, – восхитился Гог. – И правильно: что в себе держать… – Он запнулся. – Как писал Карл Густав? “Негативные характеристики, моральные изъяны, наделенные эмоциональной природой и обладающие автономией” и тому подобное, и прочее плохое, далее везде. Вот как писал Карл Густав Юнг про Тень.

– Во мне изъянов нету, – возразил Магог. Он достал из кармана бумажку с рисунком и повесил перед собой в воздухе. Магог посчитал крестики на рисунке, сверил их количество с вышивкой. Он удовлетворенно хмыкнул и продолжил: – Вот он я – целехонький. Руки, ноги. Зубы. Все на месте.

– Я вообще-то говорил про моральные изъяны, – миролюбиво заметил Гог. – Но не суть, не суть. Руки-ноги тоже сойдут. – Гог обернулся к пытающейся карабкаться по воздуху куда-то вверх тени, которая все время срывалась с невидимой стены и соскальзывала. – Прошу внимания, Алексей Дмитриевич. Шоу-тайм.

Он хлопнул в ладоши, и тень наделась на Гога, словно лайковая перчатка. Или презерватив. Взамен ползущей наверх тени Агафонкин увидел себя – живого – в квадрате прозрачной пустоты рядом с Гогом. Он, другой, был настоящий, но и Агафонкин-пунктир, висящий в воздухе, был настоящий. Живой Агафонкин огляделся и, казалось, ничего не увидел.

– Итак, – сказал Гог, – шутки в сторону. Вы, милейший, теперь собственная тень. Вы остались в потустороннем – бесконечное ничто – и остались там навсегда. Ваш удел отныне – существование без сенсорных ощущений – сгусток полутьмы в пустоте. Насупившаяся вечность.

– Никаких баб, – прокомментировал ситуацию Магог. – Сдрочить и то не сможете. – Магог подождал и, неуверенный в аналитических способностях Агафонкина, разъяснил: – Потому как нечем.

– Именно, – согласился Гог. Он вздохнул, жалея Агафонкина: – Ни тебе аванса, ни пивной. Понятно?

– Понятно, – сказал нарисованный рот агафонкинским голосом. – А зачем?

– Как – зачем? – удивился Гог. – Для вас же стараемся, голубь вы мой. Для вашего душевного созревания и повзросления. Если Тень – это концентрация всего темного в вашей личности, то, как утверждал Юнг, “встреча с самим собой означает прежде всего встречу с собственной Тенью”. Вот, друг мой, загляните в сокровенные уголки подсознания и станьте лучше.

“За что?” – подумал Агафонкин.

– Как за что? – заорал Магог, отбросив мгновенно растаявшие в воздухе пяльцы. – А юлу кто потерял, сука? – Он очутился рядом с живым Агафонкиным и разорвал его поперек надвое, словно тот был бумажный. – Ты что думал – шутить с тобой будут, ублюдок? Ты что – вообще не понимаешь, что наделал, мразь, блевота, тварь поганая? – Он посмотрел на шевелящиеся у его ног куски агафонкинского тела и сплюнул на них. Разорванная плоть, секунду назад бывшая Агафонкиным, зашипела, как горячие угли, и растаяла – легкая дымка.

– Ну, полно вам, дорогуша, – поморщился Гог. – Дело молодое – ну, потерял человек Объект Выемки. Случается. Мы Алексея Дмитриевича и наказали – обрекли, так сказать, на муки вечные. Жизнь без жизни. Жизнь как тень.

– Да какая на хуй тень? – продолжал орать Магог, отряхивая налипшие на пальто ошметки окровавленной агафонкинской плоти – он был чистюля. – Что мне от его тени – юла появится? Я ему сейчас покажу, продемонстрирую, что дальше будет!

Магог щелкнул пальцами и пропал. Зато откуда-то сбоку выпорхнули его вышивальные пяльцы и повисли в воздухе. Агафонкин отчетливо увидел, как невидимая игла строчит на белом полотне женскую фигуру. Он узнал Катю. Полотно раздвинулось и заполнило собой пространство, стало пространством, экран в кинотеатре, мир на пяльцах – представление начинается пообещал гог вот и началось – и Катя, вышитая крестиком, ожила, задвигалась, задышала. За ее спиной появился Магог. Он заулыбался и задвигал челюстью, словно собирался жевать.

Вокруг них текла московская жизнь – люди, машины, огни в блеске дождя. Агафонкин узнал место: служебная проходная Театра оперетты. Катя озиралась, словно искала кого-то глазами. Агафонкин знал кого. Он должен был встретить ее после дневной репетиции. Он знал и день: 11 ноября 56-го года. Ее муж уехал в командировку (как анекдот – муж уехал в командировку, а жена…), и они собирались провести три дня у Кати дома.

Магог заурчал и распахнул длинное серое пальто.

“Не надо, – мысленно попросил Агафонкин. – Я сделаю, что нужно”.

Магог остановился. Вопросительно взглянул на Гога.

– Думайте громче, – посоветовал Гог. – А то за криками плохо слышно. А вы, милейший, повремените, полно вам зверствовать, – обратился он к товарищу, высившемуся над Катей в другой реальности. – Алексей Дмитриевич предлагают нам свою помощь. Так ведь, Алексей Дмитриевич?

“Так и есть. Сделаю, что нужно”, – подумал Агафонкин.

– Вот и славно, – решил Гог. – А то я, признаться, эксцессов этих не одобряю. Вы, надеюсь, понимаете, бриллиантовый наш, – доверительно спросил Гог, – что это была репетиция? Дать вам, так сказать, представление о предстоящем? Что – когда дело дойдет до дела – нашего друга, – он кивнул в сторону Магога, – нашего дорогого друга так легко не остановишь? Он, признаюсь вам, дорогуша, горит желанием нанести визит очаровательной Катерине Аркадиевне. Свести, так сказать, близкое знакомство. Compranez vous? Firschtein? Capiche?

Агафонкин понимал. Он думал, что сделает с Магогом, когда представится возможность. Думал как можно громче.

– Ах, молодость, молодость, – посетовал Гог. Он хлопнул в ладоши, и полотно московской жизни пропало. Зато рядом с Гогом, в квадрате, снова оказался живой, растерянно улыбающийся Агафонкин.

– Вы, любезнейший, – Гог потер ладони, – наломали дров – нужно исправлять. Вы, судя по всему, не понимаете значения юлы, не так ли? – Гог не дал Агафонкину времени обдумать ответ и продолжил: – Юла – это веретено времени. Она регулирует Линии Событий. И позволяет их менять. Юла крутится и создает пряжу судеб. Кто владеет юлой, владеет способностью менять судьбы людей. Менять мир. Важнейший Объект Выемки. Важнейший предмет во Вселенной.

Он вздохнул.

– А вы ее потеряли. – Помолчал, дал фразе повисеть в воздухе и налиться смыслом, тяжестью, словно заполнил форму литьем, затем добавил: – Уж постарайтесь, дружок, отыскать юлу. Приложите усилия.

Гог улыбнулся и протянул, словно в мольбе, руки в сторону висящего в пустоте агафонкинского контура. Его ладони засветились, и Агафонкин подивился, что ладони Гога были гладкие, словно у пластмассовой куклы. И тут же на протянутых к нему, будто в мольбе, ладонях проступили чуть заметные трещинки-линии. Они становились все глубже, все отчетливей, пересекаясь друг с другом под прямым углом, образуя сеть квадратных ячеек.

Сеть отделилась от ладоней Гога и повисла в воздухе. Закрутилась одинарным винтом – разделенная надвое спираль ДНК – и окутала контур Агафонкина чем-то жестким, будто чешуйчатая кольчуга. Спираль подхватила тень Агафонкина и повлекла ее к живому Агафонкину, озирающемуся в квадрате пространства внутри темноты. Обхватила обоих и закрутила, притягивая тень и человека друг к другу – ближе, ближе, ближе. Дальше – мокрый шлепок, словно ударили деревянным молотком по куску мяса.

Все исчезло, пропало.

Холодная аллея Михайловского сада была пуста. Агафонкин озирался, выискивая прохожих – потенциальных Носителей. Тщетно: рядом были лишь Гог и Магог.

Небо потемнело – ранние ноябрьские балтийские сумерки. А может, и что другое. Магог, стоявший справа и чуть поодаль от Агафонкина, достал из кармана пальто голого плачущего младенца и откусил ему голову. Но есть не стал. Подержал во рту и выплюнул в занесенные снегом голые кусты. Затем сунул маленькое безголовое тельце обратно в карман.

Было тихо в пустой аллее.

– Это, дорогуша, он не со зла, а так – для острастки, – заверил Гог Агафонкина. – Чтоб не забывали, с кем имеете дело. Потому как если забудете, то мы ведь и напомним. Поможем вам, милейший, заглянуть в лицо абсолютного зла.

Агафонкин старался на них не смотреть. Он ждал, когда сможет выбраться из этого События, чтобы обдумать случившееся и выстроить защиту от этих двоих. Агафонкин знал, что шутки кончились.

– Ах, какой вы, право, необщительный, – вздохнул Гог. – Ну да ладно: насильно мил не будешь. Жаль, конечно: я, признаться, надеялся на взаимную симпатию. А вы, милый Магог, – обратился он к своему другу, – вы надеялись на взаимную симпатию с Алексеем Дмитриевичем?

Магог серьезно, не торопясь, обдумал вопрос и отрицательно покачал головой.

– Что ж, – расстроенно сказал Гог, – видно, я здесь один такой душевный.

Он повернулся к Агафонкину и засветился оранжевым сиянием. Его лицо перестало двигаться, застыло и стало строгой маской. Сквозь цилиндр из головы Гога проросла колючая ветка с длинными шипами. От нее тут же отпочковалась еще одна ветка, затем еще, и вскоре на голове Гога выросло небольшое, похожее на японское декоративное, деревце с колючками. Гог потрогал его шершавый ствол короткими мягкими пальцами.

– Вот, – покачал он головой. – Omnia mea mecum porto. Все свое ношу с собой. Только зачем?

Он вздохнул и с надеждой посмотрел на Агафонкина, будто ожидая от того ответа. Агафонкин молчал.

– Ладно, может быть, потом пригодится, – оптимистично заметил Гог. – Итак, Алексей Дмитриевич, – обратился он к Агафонкину, – сегодня вам была продемонстрирована – и, надеюсь, убедительно – разница между посюсторонним и потусторонним. Так вот: не принесете юлу – превратим вас, милейший, в тень и отправим обратно по принадлежности – в Мир теней. Насколько? Навсегда. Что вас там ожидает? Ничто. Вечное ничто. Тьма внешняя и скрежет зубовный. Только без скрежета.

– Все там будем, – философски заметил Магог. Он достал из внутреннего кармана пальто небольшую лейку с водой и полил деревце на голове Гога. Затем отпил из носика и спрятал лейку обратно.

– Спасибо, друг, – прочувствованно поблагодарил Гог. – Вот, дорогуша, истинная забота о ближнем, – кивнул он Агафонкину. – Вас же я не прошу ни о чем личном – просто найдите и принесите юлу. И поактивнее – не как в прошлый раз. А мы на всякий случай – вдруг помощь нужна? – тоже навестим Первопрестольную, а то давно не были, так ведь, милый Магог? В музеи сходим, в театры. – Он заговорщически подмигнул Агафонкину: – Вот Магог, например, ба-а-а-льшой ценитель оперетты. Любит, знаете ли, дежурить у актерских проходных.

Магог осклабился и кивнул в подтверждение своей любви к театру.

– Где мне ее искать? – спросил Агафонкин. – Я уже несколько раз пытался пройти Тропу, на которой ее потерял, и все время одно и то же – просыпаюсь дома, в Квартире, без юлы. Пропала, и все. Я после этого ее и не видел. Что мне – еще раз там же искать?

– Нет, – согласился Гог, – там, где вы юлу не видели, искать не стоит. Искать, друг мой, стоит там, где вы ее видели.

– Да я ее нигде после не видел, – начал Агафонкин и замолчал. Замолчал, потому что вспомнил: видел. Видел.

Агафонкин вспомнил, где видел юлу.