Агафонкин и Время

Радзинский Олег

Часть третья

Юла

 

 

К последнему морю

ТЕТРАДЬ ОЛОНИЦЫНА

Надобно помнить, что тайчиутов с нами меньше, чем джаджиратов. Если я об этом забуду, Джамуха не забудет: джаджираты – его народ. Мой побратим, мой анда, он помнит все. Ждет, когда ошибусь. Хотя сам пока не знает. Но я внимательно читал историю наших отношений и оттого должен быть осторожен.

Да и не все тайчиуты мне преданны: на кого рассчитывать? Борджигины, мой клан, родная кровь. Кто еще? Боорчу и его люди; они со мной до конца жизни. Джелме и его нукеры. Кто еще? Кто еще?

Ах, Агафонкин, Агафонкин, что ты наделал? Как же это случилось?

Бесцельный вопрос: смысл жизни – ветер в степи. Просвистал, ударил по щекам, как нагайкой, и понесся дальше.

Думал ли я, что снова заговорю на монгольском – самбайно-баяртэ? Здравствуйте-до свиданья. Му-сайн. Плохо-хорошо. Хан-хаша. Где-куда.

Но сейчас главное слово для меня – цак.

Время.

Маму звали Хонгорзул. По-монгольски – Тюльпан. Мама окончила мединститут в Иркутске и оттого хорошо говорила по-русски. Со мной она говорила только по-монгольски. Отец говорил со мной по-русски, переходя на якутский, когда сердился. В детстве я часто путался в языках.

Я начал забывать монгольский, когда нас с отцом увезли в Аhаабыт Заимката – Заимку Прокаженных.

Хордогой – хорошее место у воды.

Мама работала врачом в санчасти на Чойр-2. В 1981-м командование 246-й истребительной авиационной дивизии 23-й Воздушной армии ВВС СССР приняло решение о приеме местного медицинского персонала на работу в размещенные в Монголии части: своих медиков не хватало – угнали в Афганистан. Моя мама, доктор Тюльпан, устроилась в медсанчасть на военный аэродром и встретила моего папу – летчика-истребителя Романа Олоницына. Они тогда не знали, что ее дед, атаман Канин, расстрелял его деда, фельдшера Макария.

Мы жили посреди монгольской степи, где раз в год солнце становилось любовницей ветра. Я знаю: мне рассказывала старая бабушка Сугар. Солнце ложилось спать с ветром зимой, поэтому наступали холод и темнота. Потом у солнца рождалась весна – лучшее время в степи: пряные травы по пояс, цветы без края, синее яркое выспавшееся небо, в которое с нашего аэродрома улетали узкие МиГ-23. Мама выходила из медсанчасти и, приложив козырек ладони ко лбу, следила за папиным истребителем. Пока сухим майским утром за ней не пришли.

Голоса за пологом юрты: нукеры меняют стражу. Или Джамуха решил перейти на сторону меркитов? Нет, это позже, позже; сейчас мы братья, анда.

Рассвет Нукеры седлают коней Ищут смерти Смерть ищет их Встреча назначена в поле

Надо перестать думать о себе, как о нем. Надо думать о нем, как о себе. Шизофрения. Надо думать, как бы он думал. А он бы думал, на кого можно рассчитывать завтра в бою.

Повезло, что я хорошо держусь в седле. Когда в шестнадцать лет я ушел из лепрозория, то устроился ездить с геологами по экспедициям – все на лошадях. Никто в Вилюйске не хотел брать меня на работу – я был аhаабатэр. Проказный. Несмотря на справку, что абсолютно здоров.

И повезло, что в детстве много стрелял из лука.

Жилые корпуса офицерского состава Узла наведения авиации на Чойр-2 – обычные советские блочные дома. Трехэтажки. Мы жили на втором этаже – две комнаты, кухня. Раздельный санузел. Мама привезла из становья, где выросла, приданое: ковры на стены и стеганые одеяла с монгольским орнаментом, которыми был застелен мой диван в большой комнате. Я проспал на этом диване первые шесть лет жизни. Он казался мне очень большим.

Из окна кухни был виден двор с беседкой, качелями и большой клумбой. За клумбой тянулся высокий цементный забор, ограждавший аэродром, на заборе яркой красной краской было выведено: “Да здравствует советско-монгольская дружба!” С двух сторон от надписи взлетали нарисованные истребители МиГ-23 – залог дружбы.

Каждый год медицинский персонал части проходил проверку. Мама и старший врач Нина Николаевна уезжали на диспансеризацию в командование полка в Улан-Батор и возвращались на следующий день на поезде, приходящем в полдень на станцию 18-й разъезд. Мама рассказывала смешные истории про начальника медицинской службы майора Хрулева – он пил отведенный для стерилизации спирт, не разбавляя и не закусывая. Мама и Нина Николаевна возвращались с сумками, полными продуктов, купленных в полковом магазине офицерского состава. Считалось, что служащие должны питаться в зависимости от звания.

Агафонкин посоветовал говорить поменьше. “Отдавайте приказания, Иннокентий. Все-таки этот монгольский отличается от вашего монгольского”. Отличается, но не очень.

Я иду прямо – би шот явна.

Я хочу пить – би ухмаар байна.

Я хочу спать – би унтмаар байна.

Сколько это стоит? – Ин ямар ун теве? Эта фраза мне, возможно, и не нужна. Она для другого мира. А вот эта, боюсь, будет нужна часто: “Би ойлгохгуй байна”. “Я не понимаю”.

Что еще? Ах, да – “Иньювэ? Иньювэ?”

Иньювэ? – Что это? Мама продолжала повторять “Иньювэ?”, когда за ней пришли ранним майским утром. Прошла неделя после диспансеризации в Улан-Баторе, и в нашу дверь на втором этаже постучали. Папы не было – он дежурил по части, составлял график учебных полетов. На лестничной клетке стояли лейтенант медицинской службы и два солдата. Они были в хирургических масках и резиновых перчатках. Лейтенант поздоровался и дал маме бумажку. Она посмотрела и, казалось, не поняла.

Иньювэ?

Ей велели надеть такие же маску и перчатки. Маме не разрешили взять ее вещи, и она ушла в домашнем халате и тапочках. Я не видел ее лица из-за маски – только глаза. Она не плакала, хотя ей не позволили меня поцеловать. Почему? Что это могло изменить? Она целовала меня каждый день на протяжении шести лет.

Би митх гуи.

Я не знаю.

Меня заперли одного в квартире, на лестничной клетке перед дверью поставили солдата. Через полчаса дверь открыли, солдат вручил мне маску, перчатки и знаками велел надеть. Возможно, думал, что я не говорю по-русски. Я вышел, солдат запер за мной дверь и опечатал ее желтой лентой.

Мы спустились вниз, где у подъезда стоял военный газик. Заднюю дверь открыли, и я увидел папу. Он сидел на лавке в кузове, отгороженном решеткой от водительского сиденья. Папа был в полевой форме, без фуражки. И без пилотки. Зато в белой маске и резиновых перчатках. Маска ему шла: оттеняла желтоватый цвет лица. Я забрался в газик, и мы отправились в новую жизнь. Оба в масках, будто ехали на карнавал.

Больше я маму не видел: она умерла в лепрозории в соймоне Сэргэлэн аймака Дорнод. Мы получили письмо, когда мне было тринадцать. Папа хранил его в тумбочке, и когда он сам умер два года спустя, я забрал письмо. Оно было отпечатано по-монгольски, на официальном бланке. К письму был приложен русский перевод – вторая копия на машинке. Интересно, кому отдали первую?

Мама умерла не от проказы: она умерла от воспаления легких. Папа тоже умер не от проказы. Он умер от пьянства. Проказу ни у него, ни у меня так и не нашли.

Проказа. Иньювэ?

Из памятки вилюйского лепрозория, висевшей над столом с лекарствами у поста медсестры:

Лепра – хроническая инфекционная болезнь, поражающая преимущественно кожу и нервную систему, реже внутренние органы. Микробактерии лепры, которые являются возбудителями болезни, открыл в 1873–1874 гг. норвежский врач Герхард Хансен (поэтому бактерии лепры называют палочками Хансена, а сам недуг – болезнью Хансена). У лепры очень длительный инкубационный период: 7–10, а в редких случаях и 25 лет. Четверть века человек может носить в себе бациллу и не знать, что он заражен. За все эти годы явные внешние признаки болезни могут не проявиться. Кроме того, лепрологи называют лепру “великим имитатором”, потому что она может скопировать почти любую кожную болезнь. Во врачебной практике были случаи, когда людей годами лечили от тяжелого дерматита или экземы, а потом выяснялось, что они инфицированы палочкой Хансена. Поэтому, если имеется хоть малейшее подозрение потенциального инфицирования, врачи рекомендуют обследоваться на лепру.

Вот нас и обследовали.

Полог юрты отвели в сторону – треугольник тьмы. Джамуха, мой анда. Он пришел обсудить атаку на рассвете. Джелме ударит по меркитам в лоб, а мы, два побратима, зайдем с флангов. Он смеется, пьет хмельной кумыс.

Завтра мы разобьем меркитов, и я отниму у них мою любимую жену. Мы женаты два года. Я ее никогда не видел.

Джамуха, анда. Ты сидишь и веселишься в моей юрте, взволнованный скорым боем, и не знаешь, что через двадцать лет мои нукеры сломают тебе позвоночник на тележном колесе. Ты сам выберешь эту казнь: нам двоим станет тесно в степи.

Как странно знать. Как страшно знать.

Смейся. Этой ночью мы – братья.

Утро. Четверг. В Доме ветеранов сцены на Шоссе Энтузиастов сегодня на завтрак пшенка.

* * *

Николаев не любил кока-колу. Николаев не любил также пепси и фанту и вообще никакие напитки с газом. Он не мог понять, отчего они называются “сода”. Сода, по мнению Николаева, была белым порошком с кислинкой в баночке из-под зеленого горошка, хранившейся в покосившемся от хозяйского недосмотра шкафчике на кухне. Соду нужно было пить с похмелья, когда мучила изжога и мужика мутило, застилая свет чем-то белым, клочковатым, словно хлопья грязного снега. И при чем тут коричневая, приторно сладкая кока-кола? Шибает в нос, а пользы ноль. Лишь бы деньги драть. Америкосовские штучки.

Николаев вставал рано, но не оттого что спешил на работу: он давно нигде не работал и никуда не спешил. Жил он тем, что сдавал трем таджикам комнату в квартире, где прожил с мамой всю жизнь, после того как в 68-м они переехали из Ленинграда в Москву. Таджики торговали чем-то съедобным в палатке у станции метро “Парк культуры” и спали на матрасах в большой комнате, где когда-то спал Николаев. Теперь он спал в маминой комнате, а мама спала на Востряковском кладбище.

Рано Николаев вставал от того, что не мог спать при свете. Рассветало – первый свет заливался в грязные окна, проникая через ветхую “летнюю” занавеску, и Николаев просыпался – с ясной головой, всегда выспавшийся. Только продолжалось это состояние удивительного физического благополучия недолго – пока не открывал глаза. Как только Николаев их открывал, мир наваливался страшной, неподъемной тяжестью, словно на голову положили блочную плиту (Николаев видел такие плиты, когда ходил смотреть, как строили новый дом за Плющихой). Внизу живота тяжелело, будто заставили проглотить пудовую гантель, и от нее вверх медленно, заполняя желудок, поднимались жжение и горькая желчь – изжога.

Нужно было подниматься, идти на кухню и размешивать соду.

Сегодня Николаев обнаружил, что сода закончилась. На дне банки лежало несколько белых кристалликов – не хватит и на кончик чайной ложки. Николаев потряс банку, словно от этого кристаллики могли разрастись.

Николаев оставил банку рядом с грязной, заляпанной жиром плитой и открыл холодильник. Сам не знал зачем: еды он там не держал. Тут Николаев и увидел три красные банки кока-колы. От них исходили здоровье, бодрый холод и обещание, что все будет хорошо.

Кока-колу принесли, понятно, таджики – взяли из палатки, где торговали. Горлышки банок были оплетены пластмассовой сеткой с круглыми ячейками; три гнезда пустовали, сквозь их дыры на Николаева глядела открытая кастрюлька с чем-то съестным на полке ниже. Чем-то вроде густого супа с кусками мяса и макаронами. От кастрюльки, несмотря на мороз в холодильнике, шел густой дух сытной пищи. Николаева замутило. Нужно было срочно “поправиться”, но для начала остановить похмелье.

Николаев не любил брать чужое. Боялся, что побьют. Или чего похуже. Однажды, когда было совсем плохо, он зашел в комнату к таджикам и отыскал запрятанные в носках деньги. Он взял из свернутой, обмотанной толстой резинкой пачки триста рублей, мысленно пообещав, что вечером признается и попросит таджиков вычесть их из квартплаты.

Он “поправился” у местного ларька, поговорил с мужиками во дворе, а потом все забылось само собой. День получился хороший, легкий, и позже – к полудню – ему удалось отогнать местных старух от помойки, куда из соседнего дома вынесли три ящика с пустыми бутылками. Николаев сдал бутылки в приемном пункте за супермаркетом и “поправился” еще раз. Он не помнил, что было потом.

На следующий день Николаев проснулся от утреннего света, полежал, привыкая к новому миру, хотел повернуться от окна к стене – там потемнее, но не смог. Он был привязан толстой бечевкой к металлическим спинкам маминой кровати. За руки и за ноги. Николаев подергался, пытаясь освободить себя для утренней жизни, но бечевка лишь больнее впилась в запястья и щиколотки.

Николаев лежал на грязном матрасе до вечера, мучаясь от света снаружи и заполняющей его мутной горечи внутри. Его вырвало на подушку, и ему удалось не захлебнуться рвотой, повернув голову набок. Он трижды мочился под себя и в какой-то момент перестал чувствовать запахи. Во второй половине дня Николаев смог немного поспать и проснулся с легкой головой, опустевший внутри, и не сразу вспомнил, что привязан. Изжога не возвращалась, и Николаев чувствовал себя хорошо. Дневной свет ушел, вокруг было темно.

Старший у таджиков был худой лысоватый Бехруз. Придя вечером с работы, он молча развязал Николаева, не морщась от сладковато-тошнотворных запахов рвоты и мочи, и сказал пойти помыться. Когда Николаев вернулся из ванной, где кухонной губкой оттер свою рубашку и поменял штаны, Бехруз дал ему чистую тряпку и ведро с водой.

– Почисти кровать, – велел Бехруз. – Ты зачем себя привязал? Больше не привязывай – опасно. Привяжешь, а Ибрахим наш станет утром курить на кухне, забудет сигарету потушить, мы на работу уйдем, а ты сгоришь вместе с квартирой. Нехорошо будет.

Николаев все понял – был не дурак – и больше денег не брал. Жил он с таджиками мирно, они угощали едой, но много Николаев есть не мог: мутило. Так, перехватит чего-нибудь закусить раз в день, и довольно. Да и не хотелось ему есть.

Ему хотелось пить.

Николаев смотрел на запотевшую от холода кока-колу и не мог решиться. “Не деньги небось, – думал Николаев. – За одну баночку не привяжут. Скажу вечером, что взял, и предложу денег отдать”. Откуда он возьмет деньги за кока-колу, Николаев не знал. День, однако, лишь начинался, и будущее представлялось полным возможностей.

Николаев потрогал банку подушечками пальцев. Мягкое железо холодило кожу. Он вздохнул, чуть потянул банку на себя, и она сама – ей-богу, сама – вывернулась из пластикового гнезда, уютно оставшись в ладони.

Кока-кола ему не понравилась. В животе все раздулось, и изжога не опустилась вниз, где растворенная в теплой воде сода ее обычно быстро съедала, а поднялась наверх, пенясь кока-кольными пузырьками. И напиться не напился, и изжогу не вылечил. Что оставалось? Только “поправиться”.

Он решил пойти к соседу-татарину сверху. Они часто выпивали вместе.

Николаев вышел на лестничную клетку, проверив ключ в кармане – как потом зайдешь домой? – и постоял, раздумывая, ждать ли лифт. Он решил пойти по лестнице и заодно проверить, не вынес ли кто к мусоропроводу пустые бутылки, хотя и не сильно надеялся.

Он медленно поднялся по стертым ступенькам и остановился подышать у перил, устав от усилия. В это время ему показалось, что слева будто проскользнула тень.

Его тронули за плечо.

Николаев обернулся: за его спиной слева стоял молодой сосед татарина, живший в той же квартире. Алеша Агафонкин.

– Дядь Валь, – сказал Агафонкин. – К нам собрался? Мансура навестить?

Николаев кивнул: было сложно разговаривать “насухую”.

– Нет его, – улыбнулся Агафонкин. – Уехал к родне.

Желчь метнулась вверх испуганным комком страха: как нет? Где ж тогда “поправиться”? Николаев взялся за перила.

– Уехал, уехал, – заверил Агафонкин. – И вернется не скоро. – Он внимательно посмотрел на Николаева: – Ты, дядь Валь, опять болеешь?

Николаев кивнул.

Агафонкин покачал головой и достал из кармана купюру. Положил в мокрую ладонь Николаева:

– Полечись, – сказал Агафонкин. – Не болей больше.

Николаев проклокотал что-то благодарственное. Только внизу, у подъездной двери, он разжал кулак посмотреть, сколько Алеша дал денег. Посмотрел и не поверил. Николаев зажмурился и посмотрел снова: Петр Первый, корабль с парусами. Сиреневое счастье. Пятьсот рублей.

Николаева перестало мутить. День – неожиданно – выдался хороший. Славный день.

* * *

Питерская Тропа в 65-й была легкой – с одним Носителем. Агафонкин, оставив Гога и Магога в пустой аллее, направился в сторону Михайловского замка. Дождь грозился темнотой вдоль края неба, и Агафонкин спешил: нужно было застать своего Носителя, пока того не уведут из парка. Дорожка расширилась, и в просвете голых деревьев Агафонкин увидел молодую женщину, державшую за руку пятилетнего мальчика. Маленький Валя Николаев, их сосед снизу – алкоголик дядя Валя. Агафонкин свернул направо и, когда мать и мальчик поравнялись с ним, дотронулся до рукава детского теплого пальто с вышитым синим якорем.

Тропа. Дорога домой.

* * *

Агафонкин подождал, пока Николаев хлопнул дверью подъезда внизу, и открыл Квартиру. Ему был нужен Мансур.

Пустота бывает разной. Звенящей, как после колокольного звона, когда зовущий долгий звук кончился, угас, уплыл вслед самому себе и растворился вдали, оставив прозрачный вакуум. Или глухой, как в темной и душной комнате, где и движение, и звук, и само колебание воздуха тонут в окружившей мир тьме, где нет ни очертаний предметов, ни ясности линий, ни малых шорохов, а есть все впитывающая пустота. А бывает тревожная пустота – пустота-ожидание, когда хочется обернуться, посмотреть, нет ли кого за спиной.

Такая пустота ждала Агафонкина в Квартире.

Он остановился у раскрытой двери большой комнаты. На месте детского манежа осталось пустое прямоугольное пятно чуть светлее остального паркета. Митек забрал манеж Матвея Никаноровича в Огарево – новый что ль покупать, а также его любимые погремушки и пару книжек германских философов Фихте и Фейербаха; Агафонкин помнил, как в огаревском коттедже Матвей Никанорович насупленно читал по-немецки “Сущность христианства”, в которой Фейербах утверждал, что “не Бог создал человека, а человек создал Бога”. Дискутировать об этом было не с кем, и он молчал целыми днями, пряча книгу от охраны: боялся, что как феномена его отправят на изучение в специальный институт. Вопрос, кто кого создал, остался нерешенным.

Дверь в комнату Митька была закрыта, и Агафонкин решил не открывать – что там смотреть? Повернул налево в коридорный отсек, где находились кухня, ванная и – в самом конце, где коридор упирался в стену с подвешенным велосипедом, – комната Мансура. Здесь Агафонкин еще сильнее ощутил тревожность пустого пространства Квартиры: она ждала Агафонкина, нет, не ждала – поджидала.

Агафонкин смотрел на желтую полоску света из-под мансуровской двери и хотел повернуть назад. Он хотел в свою прежнюю жизнь, где не было будущего – лишь настоящее, и оттого не было и ожидания беды. Он знал, что этого не случится, и знал, что сам виноват.

Агафонкин усмехнулся и, подойдя к двери мансуровской комнаты, отворил ее без стука.

Он не сразу понял, что случилось: в глаза ударил яркий свет, и на мгновение Агафонкин ослеп, оглушенный больно хлестнувшим в лицо колючим ветром. Ветер бил, толкал, выгонял Агафонкина из своего пространства. Агафонкин зажмурил глаза, закрыл лицо ладонью и попытался схватиться за ручку двери – только не за что было хвататься: не было ни ручки, ни двери, ни самой Квартиры, лишь ветер и пустота да затопивший мир пронзительный белый свет.

Агафонкин стоял посреди утренней степи.

Он знал, что апрель. Кое-где на почти оттаявшей по весне земле лежали пятна оледеневшего снега – скользкие слюдяные белые блюдца. Солнце светило, слепило с востока в васильковом небе, и ранние степные цветы тянули к нему разноцветные чашечки лепестков. Слева от Агафонкина паслась лошадь, терпеливо выискивая молодую, сочную, недавно проросшую траву. Справа стояла войлочная юрта, из круглого отверстия которой вился почти прозрачный дым.

Агафонкин пошел к юрте, держась к ветру боком и прикрывая ладонью лицо.

Мансур лежал на большой косматой кошме и курил короткую черную трубку. Сладкий, приторный запах мешался с дымом от открытого очага в центре юрты. Мансур взглянул на Агафонкина без интереса, затянулся и прикрыл глаза.

Агафонкин сел на сундук из кованого железа в углу и потянул ноздрями воздух.

– Гашиш? – кивнул Агафонкин на сладковатый дымок от трубки.

– Бухарский, – ответил Мансур, не открывая глаз. – Будешь?

– Нет, спасибо, – поблагодарил Агафонкин. – Может, попозже. – Он осмотрелся: пустая юрта кочевника. Поискал глазами оружие – на всякий случай.

– Зачем пришел? – спросил Мансур. – Здесь мой мир. Я тебя не звал.

– Мы ж соседи, Мансур, – приветливо сказал Агафонкин. – Вот, зашел в твой мир по-соседски.

Еще раз огляделся – без особой надежды и, не найдя что искал, решился спросить напрямую.

– Я за юлой, Мансур. Отдай мою юлу.

Мансур открыл глаза и посмотрел на дым. Дунул, дым закрутился и стал белесой сладкой юлой. Были хорошо видны полосы на боках, только были они без цвета – пустые ленты, опоясывающие пустоту.

– Вот твоя юла, урус, – сказал Мансур. – Бери, если хочешь. Другой у меня нет.

Агафонкин покачал головой: он не любил неправды.

Он встал.

– Мансур, я знаю, что ты взял юлу. – Агафонкин потянул тяжелую крышку сундука, но она не поддалась, не шевельнулась. Он провел пальцами, пытаясь найти зазор. – Я видел юлу у тебя в интервенции. В Священной Ставке Хана. На Павелецком вокзале.

Пальцы ничего не нашли, и Агафонкин нагнулся посмотреть, как открывается сундук. Нагнулся и не поверил: сундук был сплошной, цельный – кованый прямоугольник с декоративным замком. Он повернулся к Мансуру: тот сидел на кошме, опершись на руку, и с интересом смотрел на Агафонкина.

– Не открыл, урус? – Мансур затянулся, пустил струю дыма вверх, к просвету яркого неба в круглом отверстии юрты. – И не откроешь. И я не открою. Потому что сундук не настоящий.

– Тогда для чего он тебе? – спросил Агафонкин. – Если ты не можешь в нем хранить вещи.

– Хранить могу, – возразил Мансур. – Открыть – не могу.

Агафонкин решил не спорить и не любопытствовать. Ему хватало забот.

– Мне нужна моя юла, Мансур, – напомнил Агафонкин.

– Это не твоя юла. – Мансур посмотрел куда-то справа от Агафонкина и, не найдя там, судя по всему, ничего достойного внимания, глубоко вздохнул: – Это – моя юла. Она у меня сколько себя помню. Мама дала.

Агафонкин знал, что Мансур не врет. Он знал, когда люди врут: его часто пытались обмануть.

Он обдумывал ситуацию.

– Значит, – спросил Агафонкин, – ты не брал у меня юлу? Когда я спал в своей комнате?

– Я даже не знал, что она у тебя, – сказал Мансур. – Я всегда думал, что один знаю про юлу и про то, что она может делать.

– И что она может делать?

Мансур засмеялся – глубокий, прокуренный смех счастливого человека. Обычно переходящий в кашель. Но не в этот раз.

– Что юла может делать? – переспросил Мансур. – Может взять тебя в другие миры. Или вызвать Карету.

* * *

До середины 70-х прошлого века поезда, приходившие на Ленинградский вокзал столицы, загоняли на дебаркадер, где пассажиры сходили, сгружали багаж и откуда устремлялись на простор Комсомольской площади, где, проследовав мимо здания Центральных железнодорожных касс, либо вливались в поток спешащих к станции метро “Комсомольская”, либо – кто побогаче – вставали в длинную сварливую очередь на такси.

С той поры все изменилось.

Во-первых, ликвидировали дебаркадер и в 1977-м на его месте выстроили Большой зал Ленинградского вокзала. Во-вторых, Центральные железнодорожные кассы переименовали в Московское железнодорожное агентство обслуживания пассажиров. В-третьих, на площади построили фонтан со скульптурой Георгия Победоносца. Да и самого Ленинграда, в честь которого вокзал был переименован в памятном 1937-м из Октябрьского, больше нет: он теперь вновь Санкт-Петербург. И названный в честь несуществующего города Ленинградский вокзал в скором времени, возможно, опять станет Николаевским, каким и был со дня открытия в 1855-м до 1923-го. Все возвращается на круги своя. А что не может вернуться на круги, возвращается на другие геометрические формы.

О возвращении на круги своя и думал Ибрахим Гафуров, поджидающий пассажиров в старой разбитой “шестерке” далеко позади линии лицензированных такси у Ленинградского вокзала: он знал, что не имел права “бомбить” на площади – здесь все контролировалось таксистской мафией. Дядя Бехруз объяснил, что если подойдут и спросят, почему здесь стоит, Ибрахим должен ответить: “Жду брата с поезда”. И не спорить: велят уезжать – уехать. А то побьют и, главное, покалечат машину.

Дядя Бехруз – Бехруз-амак – был не совсем дядя: он был братом мужа старшей сестры Ибрахима, и его полагалось слушаться. Бехруз-амак привез Ибрахима и своего среднего сына Анзура из Курган-Тюбе в Москву, где его свояк толстый Идрис доверил им торговать в палатке у станции метро “Парк культуры”. Они сняли комнату у старого алкоголика Николаева на 3-м Неопалимовском и принялись торговать.

Особенно хорошо продавались чипсы, пиво и контрабандные украинские конфеты Roshen. Когда освоились и прикупили местную милицию, то в ночную смену – палатка работала круглосуточно – стали осторожно торговать дешевой водкой, которую завозил Идрис. Место было бойкое, и дела у палатки шли хорошо. Дагестанцы, контролировавшие точку, имели дело напрямую с Идрисом и ничем не беспокоили Бехруза и его людей; раз в неделю подъезжали на стареньком BMW и спрашивали, нет ли проблем. Иногда предлагали помочь выгрузить товар. Проблем не было, товар Ибрахим и Анзур выгружали сами, но за помощь благодарили и совали дагестанцам ненужные тем пакеты чипсов и коробки с кока-колой. Дагестанцы смеялись, качали головами и брали.

Теперь, после трех лет в Москве, Бехруз-амак решил, что пришла пора начать свой бизнес – извоз. Он купил на сэкономленные деньги старенькую “шестерку” и отрядил Ибрахима “бомбить” у вокзалов – “джихад-такси”.

Половину суммы одолжил толстый Идрис – под двадцать процентов. Ибрахиму это не нравилось: Идрис, как мусульманин, не имел права ссужать деньги под проценты, тем более своим, но он смолчал. Бехруз-амак и Идрис-амак были старшими, и Ибрахим не решался делать замечания старшим.

Кроме того, он был рад снова сесть за руль: дома, в Курган-Тюбе, Ибрахим работал на грузовике. Он соскучился по рулю, по ощущению контроля над машиной, по запаху бензина и масла, по дороге, по ветру из открытого окна. В Москве, правда, езда была сложным, почти самоубийственным делом, но Ибрахиму нравилась непрестанная игра движения: скакание из полосы в полосу, выискивание дырок в потоке машин и ощущение хоть малой, но победы, если ты оказался впереди иномарки, что не успела или побоялась втиснуться в наметившийся проем между нетерпеливым московским автотранспортом. Он снова сидел за рулем: все вернулось на круги своя.

Даже московские пробки нравились Ибрахиму: он мог слушать каввали.

каввали – суфийское пение мужские голоса тянут звук в разных тональностях вьются змейками струйками гашишного дыма под жалобу индийской гармоники хлопанье в ладоши и гулкий ритм табла – большого индийского цилиндрического барабана – та-та-та та-та-та та-та та-та та-та-та вибрация голосов и инструментов совпадает звучит в унисон как марширующая колонна на мосту – если не сбить ногу мост рухнет но в каввали это и нужно – мост должен рухнуть и потом или вниз или вверх к небесам – состояние ваджд – особое состояние экстаза транса когда ощущаешь единение с аллахом ключ к небытию

Ибрахим надеялся достигнуть ваджд и оттого, ожидая пассажиров, слушал каввали – он привез в Москву шесть кассет, чуть раскачиваясь и подпевая вслед звукам высокого, с хрипотцой, голоса великого Нусрата Фатеха Али Хана, исполняющего кафи Султана Баху из пенджабских суфиев.

Кафи, признаться, не был его любимым жанром каввали; Ибрахим больше любил газели с их мистикой, с их намеком на любовный подтекст, с их скрытым суфийским смыслом, что нужно разгадать, как нужно разгадать взгляд девушки из-под платка – зовет она тебя глазами или просто случайно на тебя посмотрела. Возможно, впрочем, Ибрахим любил газели потому, что они большей частью исполнялись на родном ему фарси и оттого были понятнее, чем ваи или кафи, исполняемые на урду. А, может, просто потому, что Ибрахим Гафуров был молод и все еще искал в жизни любовь и тайну. Теперь, однако, мы никогда не узнаем истинных причин.

И вот почему.

Ибрахим глядел на поток людей, выливавшийся из шести дверей вокзала, и они казались ему большой жадной гусеницей. “Почему эти люди так похожи на гусеницу? – думал Ибрахим. – Почему они сливаются в одну длинную гусеницу и перестают быть людьми?” Где-то – среди ста миллиардов клеток его мозга – мелькнула верткой змейкой мысль, что дагестанец Гаджи продал ему дурной гашиш, превращающий людей в гигантскую гусеницу, мелькнула – и пропала, уползла, оставив после себя лишь блеск чешуи – память о чем-то мимолетном и скользком.

Ибрахим продолжал смотреть на пассажиров, сошедших с поезда № 269А, следовавшего из Санкт-Петербурга через Москву в Севастополь (все три, кстати, города-герои), с любопытством отмечая, как выползшая из вокзала гусеница разваливается на отдельных людей, озирающихся в поисках нужного направления и соответствующих транспортных средств. Тут бы Ибрахиму и почуять беду, уехать подальше, попроситься обратно в палатку к Бехруз-амаку, засесть среди коробок с чипсами, картонок с кока-колой и ящиков с пивом, ан нет: Ибрахим Гафуров остался на месте, надеясь на пассажиров с “севастопольского” поезда, пришедшего, кстати, в тот теплый майский день ровно по расписанию – в 13:29. Редкий случай. Как и все, что случилось в тот день.

Ибрахим следил за покидающей вокзал толпой и не заметил, как у его “шестерки” возникли двое странного вида: один пониже, толстенький, в кумачовой, длинной, ниже бедер, косоворотке и плисовых шароварах, закатанных до середины голеней. Поверх косоворотки толстенький надел что-то среднее между женским лифом и коротенькой жилеткой лилового цвета на белых кнопках. Он был обут в кокетливые пушистые тапочки на невысоком каблучке с острым носком – на босу ногу. На голове сидел чуть съехавший набок детский бумажный колпак на врезающейся в подбородок резинке. На колпаке нарисованы клоуны с накрашенными щеками. Если присмотреться, можно было увидеть, что клоуны двигаются, хлопают накрашенными ресницами, томно прикрывая глаза, и фальшиво улыбаются жирными ртами. Но кто, скажите, кто присматривается к нарисованным клоунам?

Второй, высокий, был, несмотря на теплый день, одет в длинное серое пальто, серый шарф и серую в мелкую клетку кепку, в руке – серая трость с набалдашником в форме детской юлы. Высокий смотрел на часы башни Ленинградского вокзала. Он потер набалдашник-юлу, и стрелки часов скакнули на пять минут назад. Высокий посмотрел наверх и одобрительно кивнул московскому солнцу.

– Свободен, командир? – улыбаясь, спросил толстенький. – Вот и хорошо, – подтвердил он самому себе, не дожидаясь ответа, и полез на переднее сиденье. Высокий молча сел на заднее, поставив трость между длинных ног в серых брюках.

“Как я их не увидел? – удивлялся Ибрахим. – Заслушался. – Он выключил магнитофон. – Должно быть, сунулись к такси, узнали тариф и пошли к частникам”. Вслух он сказал, стараясь ясно произносить русские слова:

– Из Питера? На час двадцать девять который? Который Севастополь идет?

– На час двадцать девять? Поезд на Севастополь? – переспросил толстенький. Задумался: – Пожалуй, что на нем. Скорее всего на нем, хотя, признаюсь, не могу, не могу, знаете ли, утверждать: мы с коллегой сошли в Москве, а куда отправится этот поезд – кто знает? Но абсолютно точно, что из Питера. Год, правда, был другой, но город – город тот же. Так что из Питера. Могу поручиться. Не так ли, друг мой Магог?

– Можно и поручиться, – согласился Магог. – А потом отказаться от своих слов. Если нужно.

Ибрахим не совсем понял, но решил не переспрашивать. Он старался не коситься на бумажный колпак, чтобы не показаться невежливым; и не такое видел в Москве за три года.

– Вам куда поезжать? – спросил Ибрахим. – Улиц какой?

– Какой улиц? – обрадовался толстенький (это, надобно признаться, был Гог). – Понимаю, понимаю, дорогой кормчий, – вы ведь наш кормчий, не так ли? – и, поверьте, ценю ваше новаторство в согласовании родов: улиц какой. О, грамматическая смелость! О, свобода языкового волеизъявления! Бурлюк и Крученых позавидовали бы, доведись им услышать.

Ибрахим повернулся к Гогу, думая, что, если будет видеть говорящего, лучше поймет. И сразу пожалел, потому что при виде лица пассажира у Ибрахима внутри будто плеснули холодным, которое принялось тяжело ворочаться и мутить сознание.

Нос толстенького, словно испугавшись взгляда Ибрахима, сполз к левому уху, а глаза забежали высоко на лоб, пытаясь спрятаться под бумажный колпак с мигающими клоунами. Верхняя и нижняя губа Гога менялись местами, будто играли в чехарду. “Гаджи, собака, что-то в гашиш подсыпал, – решил Ибрахим. – Больше сегодня курить нельзя”. Он тряхнул головой и на секунду закрыл глаза. Открыл и решил смотреть только вперед.

– Куда же мы поедем? – продолжал Гог. – Раз уж мы начинаем наше путешествие по Первопрестольной от бывшего и, возможно, будущего Николаевского вокзала, не устроить ли нам тур имени Александра Логиновича Торлецкого, который его построил? Посетим, так сказать, памятные места, связанные с его светлым именем? Если, конечно, друг Магог, – обернулся он к высокому на заднем сиденье, – у вас не имеется возражений?

– Отнюдь, – отозвался невозмутимый Магог. – Можно и тур имени Торлецкого. Отменная был сволочь покойный.

– Ах, дражайший вы мой… – Гог прижал пухленькие ручки к кумачовой груди, словно пытаясь защитить свои хорошие воспоминания о Торлецком. – К чему, к чему подобная резкость в суждениях?! Ну, крал человек, а кто без греха? Кто бы мог сказать себе “нет”, когда казна определила на строительство бюджет в полтора миллиона рублей серебром, то есть, по нынешним меркам, миллиардов так около двадцати североамериканских долларов? Вот Александр Логинович бюджет и освоил. Кое-что, конечно, – а как без того? – прилипло к рукам, но ведь все же построили? Построили? И до сих пор, – Гог обвел рукой в широком красном рукаве Комсомольскую площадь, призывая слушателей удостовериться в правоте его утверждения, – до сих самых пор, заметьте, стоит и работает.

Ибрахим посмотрел, куда показывал Гог: там был вокзал. Он стоял и работал.

– Да по мне пусть бы и не работал, – отозвался Магог. – Мне поезда ни к чему. Я и без них управляюсь.

Он достал из кармана пальто маникюрные ножницы и несмятый лист белой бумаги и принялся что-то вырезать.

Г г торжествующе взглянул на Ибрахима и сказал:

– Мой юный друг, – надеюсь, вы не возражаете против подобной к вам адресации? – уж не обессудьте, уважьте старика – раз решение провести тур имени Торлецкого принято, так сказать, коллегиально, предлагаю посетить и другие построенные Александром Логиновичем здания. Хотя мы и не всех спросили, – вдруг спохватился Гог. Он вскинул нос к самому лбу, так что его сделавшийся зеленым кончик коснулся колпака, и спросил: – Вы как, господа? Не возражаете?

Нарисованные клоуны согласно закивали головами в таких же колпаках и восторженно захлопали в ладоши. Их хлопки звучали не звонко, как обычно звучат хлопки, а глуховато, словно сквозь слой ваты. Или густой туман.

“Гаджи – поганый ишак, – думал Ибрахим, – я же машину вести не смогу”. Вслух он сказал:

– Куда? Улиц называй, пожалуйста.

– Называю, называю, наш доблестный рулевой, – радостно согласился Гог. – Итак, Торлецкий, освоив бюджет, пустил сэкономленные и, признаться, положенные в карман суммы на строительство доходных зданий в Москве, что стоят и приносят доход – хотя и не ему, не ему – до сей поры. Начнем, скажем, – он на секунду задумался, – начнем с Пушечной улицы. Дом 9.

Ибрахим кивнул и, лавируя среди хаотично двигающихся по Комсомольской площади машин и людей, поехал в сторону проспекта Академика Сахарова. Отчего-то сделалось легко и прозрачно внутри, и он решил, что дело не в гашише, выкуренном на голодный желудок, а в том, что он долго сидел без движения. Ибрахим успокоился, но все равно старался не смотреть на веселого пассажира.

Магог тем временем ловко вырезал ножницами человеческий профиль, все больше и больше напоминающий лицо Ибрахима. Он не смотрел по сторонам, не смотрел он и на то, что вырезал, а сидел с закрытыми глазами, словно спал. И, что удивительно, ни разу не порезался.

Остановившись на светофоре напротив здания Тюменской нефтяной компании, Ибрахим неожиданно осознал, что знает куда ехать. Осознал и не удивился, хотя он не только никогда не был на Пушечной улице, но до сегодняшнего дня даже не слышал ее названия.

– В командировка в Москва? – спросил Ибрахим. Он знал, что командировочные любят рассказывать о своих делах. – Какой ваш работа?

– Грабить, убивать, – отозвался с заднего сиденья Магог.

“Ну да, – решил Ибрахим, – они же питерские”.

Машина пересекла Садовое кольцо и двинулась по направлению к бульварам. Солнце прыгало на капоте “шестерки”, вычерчивая желтыми лучами по грязной краске арабские витые буквы. Ибрахим понял, что это знак. Он покосился на Гога и спросил:

– Если музыка играть, не мешает?

– О, милый друг, – воодушевленно воскликнул, подпрыгнув на сиденье Гог, и нарисованные клоуны дружно захлопали в ладоши. – Кому, скажите, уважаемый Ибрахим сын Файзуллаха, может помешать блаженство суфийской мелодии каввали? Быстрее, милейший, быстрее же наполните пространство этими божественными звуками, и мы, как призывал досточтимый Абу Талиб аль-Макки в трактате “Кут аль-кулуб”, отрешимся от мирской суеты и воспарим, воспарим над негативными качествами своей природы. Встанем на путь аскезы.

– Я не встану. И не воспарю, – возразил упрямый Магог. – Мне и с негативными качествами неплохо.

Ибрахима отчего-то не удивило, что толстенький знает не только его имя, но и имя его отца. Он включил магнитофон, повернул на бульвары в сторону Лубянки и сказал:

– Вы знакомы с учением суфиев?

Сказал и удивился, как гладко получилось по-русски.

– Знаком ли я с учением суфиев, дражайший? – переспросил Гог. – Не я ли провел долгие часы в дискуссиях с почтенным Абу Бакр аль-Калабази, когда он писал свой “Китаб ат-таарруф”, в котором объяснены основные понятия суфизма? Не я ли, – вам здесь лучше через Большую Никитскую на Газетный переулок проехать, – посоветовал Гог заслушавшемуся Ибрахиму, – не я ли воспринял всей душой цель суфизма – инсан камиль – воспитание совершенного человека? И продолжаю, заметьте, воспитывать данного человека по сей день. Вношу, так сказать, посильную лепту в общее дело победы духа над материей.

Ибрахим неожиданно понял, почему он так хорошо понимает каждое слово: толстенький говорил по-таджикски. “Интересно, – подумал, не особенно, впрочем, удивившись, Ибрахим, – откуда он знает наш язык?”

Заполнившая его прозрачность, казалось, вытеснила способность удивляться. Он чувствовал себя пустым и легким, словно сушеная тыква. Будто из него все внутри вырезали. Что-то подобное он испытал один раз, когда попробовал кокаин и потом не спал три дня, сохраняя полную ясность ума и ощущение отделенности сознания от тела.

– Вы – таджик? – спросил он толстенького, хотя тот мало походил на таджика. Как, впрочем, и на нетаджика.

– Таджик ли я? – обрадовался Гог, потирая ладоши. – Ах, какая, право, прелесть! Обратите внимание, милый Магог, на напрашивающуюся параллель с вопросом поэта Бездомного к нашему повелителю в бессмертном романе Михаила Афанасьевича: “Вы – немец?” Налицо, налицо преемственность. – Он приосанился и подкрутил мгновенно выросшие поверх прыгающих туда-сюда губ усы. – Отвечу в духе великого Мессира: – Я-то? Да, пожалуй, таджик… А вы, друг мой, – обратился Гог к Ибрахиму, – вы, любезнейший, случайно не поэт? Каковым был Иван Бездомный.

– Он не поэт, – ответил за Ибрахима Магог. – Но уже бездомный.

Он открыл глаза и посмотрел на бумажный профиль Ибрахима. Профиль дернулся и попытался открыть рот. Но не смог.

– Почему я бездомный? – поинтересовался Ибрахим, останавливаясь на светофоре перед тем как повернуть с Театрального проезда на Большую Лубянку. – Я с Бехруз-амаком и его сыном Анзуром снимаю комнату у алкоголика Николаева. У нас за три месяца вперед уплачено.

– Комната больше не понадобится, – пояснил честный Магог. Он раздвинул ножницы и легко воткнул их острые концы в голову профиля. – Ты туда не вернешься.

Радость пронзила Ибрахима – светлый миг счастья. Словно через него продернули легкую иглу и прошили ниткой осознания своей миссии в жизни – подчиняться Гогу и Магогу. Он испытал сладость и дрожь по всему телу, какие не испытывал даже, когда мастурбировал, рассматривая фотографии малоодетых девушек в журнале “Флирт”, запершись в грязной ванной комнате убогой квартиры Николаева.

– Я знаю, кто вы, великие господа, – торжественно воскликнул Ибрахим, свернув с Большой Лубянки на Пушечную и подъехав к большому красивому особняку. – Вы – джинны. Только хорошие.

– Плохие, – возразил искренний Магог. – Очень.

– Да, пожалуй, что и джинны, – согласился с Ибрахимом Гог. – В каком-то, так сказать, смысле. Плохие ли, хорошие ли – это, знаете ли, дело вкуса. Как суфию, милейший, вам должна быть близка наша миссия, ибо не совпадает ли она с сокровенной сутью суфизма, изложенной в Суре Аль-Ахзаб 33:21 Святого Корана? – И Гог с чувством продекламировал по-арабски:

Был вам в посланнике Аллаха Пример хороший тем, Кто возложил свои надежды на Аллаха И на Последний День Его Суда.

– Вот, – продолжил Гог, – на “Последний День Его Суда”. Судный день, так сказать. И мы тут как тут. Как и положено знамениям.

– Что делать, хозяин? – спросил Ибрахим, наполняясь чувством великого предстоящего.

– Как что? – удивился Магог. – Я ж сказал: грабить, убивать.

– Яволь, мон женераль! – непонятно для самого себя воскликнул Ибрахим и выскочил из машины.

Гог и Магог тоже вышли, и все трое неспешно направились к входу под массивным портиком с колоннами в дом, в котором, как знает каждый москвич, располагается Центральный дом муз.

* * *

Агафонкин продолжал возить письма Путина самому себе до окончания тем юридического факультета ЛГУ в 75-м. То есть, возможно, Агафонкин продолжал возить письма и дальше, просто пока об этом не знал. Обычное дело для человека без прошлого и будущего. Время – сплошное настоящее, скользкая лента настоящего, где никогда не наступит завтра.

Он эту жизнь не выбирал; выбрали за него. Кто, почему, за что – Агафонкин перестал задумываться давно: жил меж временами, как люди живут между разными городами, находясь в частых командировках. Он доставлял и забирал предметы согласно Назначениям В , иногда, если становилось интересно или встречалась понравившаяся женщина, подолгу задерживаясь в разных пространствах-временах. Агафонкин не особенно заботился о последствиях своих действий, оттого что знал (Митек объяснил в детстве): измененное им Событие не меняет Линию Событий, а всего лишь становится никуда не ведущим, не имеющим продолжения вариантом случившегося. Висит рядом с основной, единственной Линией Событий – пустой временной пузырь. Все, что случилось, уже случилось и продолжает случаться. Если Агафонкин завел в подвернувшемся Событии роман или поучаствовал в чужой войне, это ничего не поменяет, поскольку на Линии Событий этого не было. Как не было на ней и самого Агафонкина.

Главное – не нарушать Правило Курьера: не раскрывать людям их судьбу. Их завтрашнее сегодня. Пусть думают, что у них есть завтра.

Сейчас, однако, слушая рассказ Мансура в пустой холодной юрте, за войлочной стенкой которой пьяный степной ветер буянил, пытаясь заполнить собою мир, Агафонкин первый раз в жизни в этом засомневался. Выходило, что завтра все-таки может наступить.

Наступает.

Наступит.

– Мне было три года, когда мама подарила юлу. – Мансур выбил потухшую трубку в огонь под узкой железной бочкой-плитой посреди юрты. Поставил на плиту котелок с водой – для чая. – Я родился в день смерти Сталина – 5 марта 53-го года. Старый я, – засмеялся Мансур, – седьмой десяток пошел. Полжизни прождал из-за этой юлы. Полжизни пропустил.

Агафонкин молчал: его дело слушать. Вода в котелке медленно набирала силу от огня, наполняясь легким, чуть слышным гулом. А может, это ветер выл снаружи, просился внутрь, хотел обогреться.

– Отец говорил, что родиться в день смерти великого человека – знак судьбы. Незавершенное в жизни этого человека переходит к тебе, становится твоим делом. Он все время это повторял, боялся, я не запомню. Забуду свое предназначение. Мог бы и не бояться: я и так знал, что мне предстоит сделать. – Мансур взглянул на Агафонкина. – Понимаешь почему, Алеша? Почему знал?

– Нет, – признался Агафонкин. У него мерзли ноги – по полу сильно тянуло холодом. – Не понимаю.

– Юла рассказала. – Мансур вынул из-под кошмы кожаный мешок, распустил стянутое шнуром горлышко и бросил в закипевшую воду кусочки высушенного бараньего курдючного жира. – Извини, кунак, молока нет: у меня жеребец, не доится. Невкусный чай будет.

– Потерплю, – согласился Агафонкин. – Расскажи про юлу, Мансур. Я видел ее у тебя в интервенции, думал, ты взял у меня. А ты, оказывается, с ней вырос. Как так? И при чем тут Карета?

Мансур достал из широкого рукава войлочного халата другой кожаный мешочек, поменьше, и щедро отсыпал черной листовой заварки в мелкокипящую воду с белесыми пятнами жира. Он помешал чай черенком пустой трубки и присел рядом с огнем на корточки, будто хотел послушать потрескивание сухой колючки, которой топилась печь. Он не смотрел на Агафонкина, словно был один и говорил для себя.

– Ничего не случалось до шести лет, – тихо сказал Мансур (Агафонкин до конца не был уверен, что тот это сказал). – До шести лет я играл с юлой, как с юлой: крутил, вертел… Смотрел, как вращается, и боялся, что ее отнимут большие ребята во дворе. Потому играл только дома.

Мы с родителями жили в полуподвале – одна комната, небольшой круглый стол, два стула. У дальней стенки высокий старый трехстворчатый шкаф, который нам отдали жильцы с пятого этажа: купили новый, а этот собрались выбрасывать. Позвали отца вынести шкаф из квартиры, он его разобрал, по частям перенес в подвал и снова собрал. Шкаф стоял не вплотную к стене, между некрашеной фанерной спинкой и стеной оставалось метра полтора. В этих полутора метрах я и жил. Вырос за шкафом. Жил там до института. Спал на раскладушке – одеяло поверх брезента, сверху еще одно. Играл с юлой.

Он замолчал, задумался. Агафонкин не хотел его торопить и тоже молчал. Ждал.

Мансур достал из-под кошмы что-то завернутое в промасленную тряпку. “Юла”, – дрогнуло внутри у Агафонкина. Мансур развернул тряпку и вынул две маленькие, с опоясывающими их лентами цветного орнамента, пиалы. Спрятал кисти рук в широкие толстые рукава халата, чтобы не обжечься, и, приподняв небольшой котелок с чаем, аккуратно, не расплескивая, разлил густую мутную сытную жидкость в пиалы.

– Угощайся, эне, – предложил Мансур. – Ты ведь мой младший брат – эне. Или лучше племянник – бертуганнынг улы. Смотря что тебе больше нравится.

– Улы хочет юлы, – попробовал пошутить Агафонкин и понял – не получилось: даже ветер за пологом юрты не стал смеяться. Только завыл, заплакал, заныл о чем-то тоньше, надрывнее и понесся по пустой степи вдаль, туда, где, должно быть, люди шутили смешнее.

– Юла. – Мансур осторожно хлебнул горячий чай, поморщился – обжег язык. – Юла.

Я был счастлив в подвале и никуда не хотел. В узкое окошко чуть выше мостовой проникало мало света, и мне нравилась всегдашняя полутьма нашей комнаты – словно время ложиться спать, а я не сплю. У меня было три игрушки: деревянный пистолет – вырезал отец, маленький мячик – с ним не разрешалось играть внутри, и юла. Мячик и пистолет я брал во двор. С юлой играл дома.

Я хорошо запомнил тот день: был четверг. Я сидел один в комнате и смотрел, как тени проходят вдоль окна. Тени прохожих шли в другую жизнь, забегая к нам в подвал, удлиняясь, растягиваясь, проскальзывая по потолку, исчезая за переплетом окошка. Словно там, на улице, был другой мир – Мир теней, который прятался, когда я выходил во двор, скрывался от меня за обликом вещей, но на самом деле был сутью этого мира. А то, что мы видели, наоборот, было тенями.

Он взглянул на Агафонкина – понимает ли тот. Агафонкин кивнул – что тут не понять.

– Я решил попасть в Мир теней. – Мансур отпил чай, подержал горячую жидкость во рту, проглотил. – Я пошел за шкаф, взял юлу и закрутил. Смотрел, как она вертится, наматывая на себя мои мысли. Что я думал? Я думал: “Юла, возьми меня в Мир теней”.

Он замолчал, вспоминая тот четверг. Агафонкин тоже молчал. Ему не нравился вкус чая, и он подносил пиалу ко рту, делая вид, что пьет. Пиала грела замерзшие руки, дым от огня уходил столбом вверх – хорошая тяга.

По юрте поползли тени, словно пришли послушать рассказ Мансура о самих себе.

– Юла, возьми меня в Мир теней, – тихо повторил Мансур. Посмотрел на Агафонкина.

– Взяла? – спросил Агафонкин: он понимал, что должен что-то сказать.

– Взяла, эне, взяла, – улыбнулся Мансур. – Я поехал туда в Карете.

ТЕТРАДЬ ОЛОНИЦЫНА

Чикой дзам хан байна? Чикой дзам хан байна?

Где дорога на Чикой?

Потерялась в степи. С той дорогой потерялся и я.

Бой с меркитами начался затемно, когда ночной ветер стих и солнце – зимняя любовница ветра – чуть подсветило небо с востока. Нукеры Джелме седлали коней в предрассветье – тени людей. Я украдкой – когда в юрте никого не было – достал из покрытого красным лаком китайского сундука свои часы, которые Агафонкин велел мне спрятать вместе с прежней одеждой, – начало первого ночи. Электронный циферблат, время московское, разница пять часов; значит, здесь-сейчас начало шестого. Тоорил-хан – мой покровитель, вождь кереитов, обещал, что до меркитской стоянки на слиянии рек Чикоя и Хилок, где держат мою жену, не больше часа галопом. Будем на месте к шести.

Хорошо: в степи к тому времени рассветет, станет видно, куда стрелять. Лучнику нужен свет.

Меркиты – нынешние буряты. Думал ли я, что буду воевать с бурятами? Братьями по России? Живут себе в Улан-Удэ, никого не трогают. Ах, Агафонкин, Агафонкин. Ну, да что теперь. Теперь поздно.

Мне принесли хатангу-дегель – кожаный панцирь с приклепанными с изнанки металлическими пластинами. Я надел его поверх длинной шерстяной рубахи, но пластины все равно терли. Хатангу-дегель был мне короток: оно и понятно – это его панцирь, а я чуть выше. Не намного, но выше. Результат хорошего питания в медицинском учреждении, где я провел детство.

В лепрозории хорошо кормили. Там вообще было неплохо.

Аhаабыт Заимката стояла в двенадцати километрах от Вилюйска – дорога через светлую сосновую тайгу. Почва – песок, грязи никогда не бывает: вода после дождя и снега легко впитывается и уходит под землю. Старые бараки, сложенные в потай из бревен, пожертвованных купцами Расторгуевыми по просьбе вилюйского урядника Антоновича, пришли в негодность в 70-х, прослужив более восьмидесяти лет. Было решено их сломать и построить новые корпуса для больных.

Новые-то построили, а старые разрушить не удалось.

Когда нас с отцом привезли, стены старых бараков без крыш чернели по дороге к большому овальному озеру – бревенчатые остовы памяти. Я любил играть в их открытых ветру и дождю клетях разной формы – длинные коридоры, примыкавшие к ним коробки палат, тесные чуланы, пустой квадрат кухни. Доски пола прогнили, и сквозь дыры пророслитрава и маленькие кривые деревца. Я знал, что со временем тайга поглотит бараки, заметет песком, занесет землей, и на их месте поднимутся невысокие холмы, заросшие кустарником и лесной ягодой. Другие, новые люди станут приходить на эти холмы и смотреть вдаль – за гладкое озеро, где растут березы, сосны и красный кедр. Эти новые люди не будут помнить о прокаженных, однажды живших в этих краях, оттого что память о них также заметет песком и не останется ничего, кроме холмов и ветра с озера. А что может рассказать ветер? Ветер – плохой рассказчик: всегда спешит.

Мужики, посланные ломать старые бараки, остановили работы через месяц, успев снести только крыши. Все они потом рассказывали приехавшему из района начальству одно и то же: по ночам им снились кошмары – будто из-под досок бараков к ним тянутся изъеденные проказой руки без пальцев, пытаясь схватить и утащить в другой мир – туун сырыылаах – мир мертвых. Там, под бараками, поясняли мужики, осмелев от выпитой водки, вход в Аллараа дойду – Подземное царство. Прокаженные, умершие в бараках, теперь поставлены охранять этот вход, и оттого живые из Орто дойду, Наземного царства, не могут тронуть бараки. Ломать бараки мужики не отказывались; они отказывались ломать их при жизни. “Когда помрем – сломаем, – поясняли они райкомовским. – Тогда не страшно будет. А сейчас – никак: утащат живыми в туун сырыылаах. Вот где беда”.

Райкомовские спорить не стали – сами были якуты – и порешили оставить бараки как есть: стены без крыш.

Там всегда было светло, и я часами бродил по пустым коридорам, осторожно ступая по прогнившему полу, сквозь который росли высокая жесткая трава и скользкие прутья тальника. Я заглядывал в пустоту бывших палат и мысленно населял их жившими здесь когда-то людьми, придумывая им имена, жизни, судьбы. Я жил меж двух миров – окружавшим меня лепрозорием 90-х и прежними больными, созданными воображением. Оба мира казались равно реальными, и я часто забывал, в каком из них нахожусь.

Тронул небо рукой Потолок Трава под ногами Пол Напридумывал стены Дом готов Как запереть дверь?

Мой друг, Эрхан, старше меня на два года, жил в третьей от входа палате в дальнем бараке без крыши, с оторванными досками в стенах. Он жил с матерью и отцом – счастливая семья, и, как и я, он был здоров. Его мать тоже была здорова, а вот отец болел проказой, и через какое-то время я разрешил ему умереть. Надоело смотреть, как семья мучается.

Эрхана и его мать Кунэй я оставил жить в лепрозории. В любом случае, им некуда было идти, потому что единственный другой мир, который я знал, был советский военный аэродром в Монголии – Чойр-2. Не мог же я их туда отпустить? Мне был нужен друг и была нужна мать. Кунэй любила меня как сына и часто готовила нам с Эрханом кюэрчэх – якутское блюдо из сметаны с ягодами и сахаром. В лепрозории давали кюэрчэх на Ысыыах – летний праздник, но Кунэй делала его вкуснее.

Я играл с Эрханом каждый день, пока не встретил Л. После этого я его отпустил: позволил уйти, исчезнуть – или ушел сам? Еще долго потом – перед сном – я смотрел из окна комнаты, где мы жили с отцом, на черные стены пустого барака и желал Эрхану спокойной ночи.

Спокойной ночи, Эрхан. Учугэй туун.

Я привык жить меж двух миров, меж трех языков, меж реальных и придуманных людей, так что здесь-сейчас, в степном междуречье Сэлэнгинского среднегорья 1184 года – за почтивосемьсот лет до моего рождения – мне не должно быть страшно. А мне страшно.

Чикой дзам хан байна? Где дорога на Чикой?

Потерялась. И я вместе с ней.

Мой фланг атаки был слева – обойти становье меркитов ближе к быстрой воде реки Хилок и напасть оттуда, вытесняя их к Чикою. Джелме ударил в лоб, мой побратим Джамуха зашел справа – не дать меркитам бежать через Чикой. Я ехал во втором ряду – под защитой батыров родного клана борджигинов, ехал налегке: три лука, четыре колчана стрел – саадак, комплект лучника. Было неудобно сидеть в смазанном овечьим салом седле: слишком короткие стременные ремни – монгольская посадка. На голове – железный шлем с шишаком и личиной – подвижным легким забралом.

Бой начался затемно – скудное солнце белого месяца Цаган-сар только поднялось над степью, когда нукеры Джелме выпустили первые стрелы по легким юртам меркитов. Те, что успели сесть на коней, приняли бой в центре. Джелме оттянул их на себя, позволив нам с Джамухой обойти становье с флангов. Моя лошадь – коренастая лохматая кобыла – вынесла меня прямо на сторожевой пост меркитов, охранявших лагерь со стороны Хилок. Я не успел снять лук с плеча, как маленький меркит – мальчишка лет тринадцати – запустил в меня тяжелой палицей – должно быть, от страха. Сбил шлем с головы.

Субудэй-багатур – мой охранник, мой будущий верный полководец – застрелил двух других часовых, дважды натянув тетиву, и умчался, рассыпая вокруг смерть – тонкий свист каленых стрел. Остальные нукеры придержали коней, ожидая, как я накажу мальчишку-меркита.

Я плохо видел – кровь из раны заливала глаза, и сам удивился, когда сумел разрубить его коротко остриженную голову наискось длинным палашом с первого удара. Он не пробовал закрыться руками и, умерев, не сразу упал: постоял, чуть качаясь, – без лица, затем сложился и рухнул вперед. У негобольше не было лица, но мне отчего-то казалось, что он выглядел как Эрхан – мой выдуманный друг из вилюйского больничного детства.

Нукеры ускакали вперед – к становью меркитов, где шел главный бой – им хотелось славы, а я остался с мертвыми. Солнце взошло и встало невысоко в светлеющем, словно оттаявшем небе, слепило, не давало найти дорогу. Я снял лук с плеча, положил на тетиву стрелу – быть готовым – и поехал, как мне казалось, к лагерю меркитов. В сторону реки Чикой.

Вокруг лежала пустая степь – ни юрт, ни нукеров, ни телег с добычей. Где дорога на Чикой? Я потерялся в степи, ослепленный солнцем и ранней утренней смертью. Кровь на лбу засохла, и голова начала болеть, кружиться, возможно, от голода – я не ел перед боем.

Степь как море: если не знаешь, где берег, легко уплыть вслед за солнцем и затеряться средь волн. Степь поглотит, проглотит, не выпустит, оттого вдали от караванных дорог так много белых гладких костей. Я ехал по степи и думал, что и мои кости будут лежать среди цветов и трав, и не надеялся увидеть людей. Смешно, но я думал о том, что подведу Агафонкина. Что все было напрасно.

И совсем не думал о мальчишке-мерките, лежавшем в степи без лица.

Женщина стояла у ручья, бьющего из-под большого черного камня, – видно, только что пила холодную воду, зачерпывая пригоршней. Молодая – меньше тридцати, в длинном дээл – байковом красном халате, подбитом мехом по зимнему времени. На голове бархатный круглый табарган, но волосы, черные блестящие волосы, распущены по плечам. Монголки носят косы, заплетая лентами. У нее было полуазиатское лицо.

Я остановил лошадь чуть поодаль, чтобы не напугать. Женщина смотрела мне в глаза, хотя по правилам должна была упасть на колени и закрыть лицо руками. Странная женщина. Возможно, у меркитов все иначе.

Понимает ли она по-монгольски? Оставалось узнать. Оставалось спросить, где дорога на Чикой.

– Кухэн, женщина, – спросил я – будущий повелитель мира, – кухэн, Чикой дзам хан байна?

Она покачала головой, словно не верила моим словам. Помолчала.

– Ты… – Женщина соединила маленькие ладони перед грудью, будто собралась молиться. – Я тебя нашла, – сказала она.

По-русски.

* * *

Они были в Квартире. Агафонкин не понял, как это случилось: продернули перед глазами белую марлю, и вот она – комната Мансура. Он посмотрел на свою пустую руку, в которой – секунду назад – держал пиалу с монгольским чаем, заправленным курдючным жиром и гашишным дымом. Где пиала? Где согревавший юрту огонь? И где юрта?

– Где юрта, Мансур? – спросил Агафонкин, на всякий случай еще раз оглядевшись.

– Где юрте и положено быть – в степи, – рассмеялся Мансур. – Где еще быть юрте?

Мансур сидел на кровати – в обычной одежде: старые черные брюки с отвисшими коленями, тапочки на босу ногу и полинявшая футболка с надписью на груди: “Чем больше выпьет комсомолец, тем меньше выпьет хулиган”. Ее Мансуру подарил Агафонкин.

– Странно. – Агафонкин покачал головой, словно не соглашаясь с мгновенной переменой реальности. – Только пил чай в юрте, и вдруг здесь. Дома.

– Не переживай, урус. – Мансур встал, потянулся. – Чай мы и дома попьем.

Пустота в Квартире изменилась: больше не было притаивавшегося за прикрытыми дверьми ожидания. Где оно? Осталось в выметенной ветром степи? Сторожит Агафонкина возле юрты? Ждет, пока он выйдет и отвяжет коня, чтобы накинуться и поймать, запереть в прозрачный вакуум, как бабочку в банке с формалином? Только Агафонкина там нет: он – здесь, дома. На кухне. Бедная пустота: осталась ни с чем. Как и положено пустоте.

Мансур заварил чай в толстом темно-синем чайнике. Агафонкину достался высокий стакан в массивном металлическом подстаканнике, на котором были выгравированы спешащие в противоположные стороны локомотивы поверх нелепой, но привычной железнодорожной эмблемы – разлетающихся крылышек. Сверху компактным полукругом бежала припаянная надпись: “Красноярская железная дорога”.

Из этого стакана с подстаканником чай пил только Митек. Агафонкин часто приставал к нему, откуда у того подстаканник.

– Из поезда унес? В Красноярск ездил?

– Может, и ездил, – охотно соглашался Митек. – Дело-то давнее, Алеша, я и не помню… Но вряд ли на поезде, – поправлялся он, – вроде на санях ехали. Там тогда и рельсов еще не клали. – Он задумывался: – Точно, на санях ехали. Да только не в Красноярск.

– Это митьковский, Мансур, – отодвинул стакан в подстаканнике Агафонкин. – Он всегда из него пил.

– Так нет же его, – пожал плечами Мансур.

Он открыл маленькую круглую крышку заварочного чайника, посмотрел внутрь и – по одному ему известным признакам – решил, что чай настоялся недостаточно. Нужно подождать.

– Ты знаешь, что с ними случилось? – спросил Агафонкин.

– Знаю. – Мансур достал из шкафчика над раковиной коробку с печеньем, поставил на стол. – Их забрали прямо на лестнице, когда Митек повез Матвея гулять. Дали полчаса на сборы, посадили в черный микроавтобус с затемненными окнами и увезли. Нашли все-таки. – Мансур откусил печенье, поморщился: не понравилось. – Я из окна видел.

– Митек сказал, тебя дома не было, – удивился Агафонкин. – А ты, значит, был. Как же тебя не забрали?

– Они мою дверь не нашли, – пояснил Мансур. – У меня с вечера еще похмелье не прошло – только встал, хотел у Митька денег просить. Когда этих двух на лестнице взяли, я воды из-под крана попил – водку вчерашнюю в животе развести, чтобы пьянее быть, – и дверь в свою комнату спрятал. Эти, когда Квартиру обыскивали, видели стену вместо двери.

Он засмеялся и добавил:

– С обоями. Вот и все, что они видели. Я даже дверь не закрыл: стоял, смотрел, как они по Квартире ходят, ищут. И что искали?

Агафонкин не знал. Но подозревал: юлу.

– Где юла, Мансур? – спросил Агафонкин. – И как она оказалась в твоей галлюцинации? Я ее там видел.

Мансур взглянул на Агафонкина с удивлением – о чем тот? Понял, улыбнулся. Покачал головой.

– Это была не юла, Алеша, – пояснил Мансур. – Это так – химера юлы. Слабый двойник, творящий временную реальность. Такую юлу я тебе в любой момент сооружу: она ни на что не годится. Только для миражей. Ею Карету не вызовешь.

Мансур увидел, что Агафонкин не понял, и вздохнул:

– Не спеши, все узнаешь. – Мансур отпил чай. – Ты – первый, кому я рассказываю про юлу.

Тени пробегали по потолку – вытянутые гротескные фигуры шедших с работы людей. Маленький Мансур сидел на полу в пространстве за шкафом и смотрел, как тени прохожих за срезанным тротуаром окном их подвальной комнаты накручивались на сливающиеся в сплошное разноцветье бока запущенной юлы. Словно юла раскручивала тени, запускала их быстрый Серый мир – шорохи движенья. Тени – плоские приглушенные звуки. Мир смешался: звуки были видны, а не слышны. У Мансура закружилась голова от верчения юлы. Он зажмурился, открыл глаза и увидел Карету.

Она стояла посреди их маленькой – неполных шестнадцать метров – комнаты и каким-то неясным образом умещалась в этом пространстве, не раздвинув его, не сделав просторнее. Все осталось на месте – родительский диван-кровать, маленький щербатый стол, застеленный красной скатертью, которую мать покрывала клеенкой, когда садились есть, трехстворчатый чужой шкаф из квартиры с пятого этажа: мебель стояла на своих местах, и посреди мебели – Карета. Голубое яйцо с золотым ободком, сходящаяся овалом крыша, на которой – королевским гербом – крутилась его юла.

Он обошел Карету между тумбочкой у родительской кровати и маленькой этажеркой с разнокалиберной посудой. Ближний к нему высокий каурый жеребец покосился на мальчика из-под опущенных шор, но не шарахнулся, не понес: остался стоять. Другой – белый, с заплетенной цветными ремешками гривой – вздрогнул и ударил себя по крупу длинным хвостом. Мансур дернулся, отступил назад.

На ко́злах – никого: вожжи намотаны на передок облучка. Мансур подождал, протянул руку и дотронулся до мягкой, словно сырой, кожи поводьев.

Он стоял посреди пустого поля, через которое лежала протоптанная кем-то тропинка. Небо было исчерчено тенями – разных форм, размеров, значений. Небо – повисшая над полем серая простыня – без солнца, без звезд, без света. Мансур не мог видеть линии горизонта, потому что небо нигде не кончалось. И нигде не начиналось. Как и плоская темная земля.

Вокруг лежала вязкая полутьма, но тропинка, тропинка светилась, будто под ней зажжены лампочки. Тропинка начиналась в том месте, где стоял Мансур: у его ног в прохудившихся войлочных тапочках – в подвале, где они жили, было зябко, и маленький Мансур носил теплые тапочки даже летом. Он знал, что за спиной тропинки не было, можно и не оглядываться. Светящаяся лента приглашала его только вперед.

Было не страшно, а скорее тревожно – словно должен будешь кого-то о чем-то попросить и заранее знаешь, что откажут. Вокруг носились тени – безмолвные контуры тьмы в еще большей тьме. “Вот он, Мир теней, – думал Мансур. – Я попросил юлу взять меня сюда, и она взяла. Что я буду здесь делать?” Он помнил, что нужно вернуться домой, что его ждут, но где дом и кто ждет – вспомнить не мог. Его заполнила серая пустота, вытеснив память о жизни.

Мансур ощущал парящую легкость, прозрачность, словно его надули гелием и он – воздушный шарик; у него был такой шарик – принес отец, и он долго с ним играл, перебрасывая с ладони на ладонь. Шарик был желтый – маленькое солнце. Мансур вынес его во двор – похвастать, и Женька Синицын из шестого подъезда попросил поиграть. Женька подкинул желтый шарик в хмурое небо сокольнического двора, обмотав длинную нитку вокруг пальца. Еще и еще… Мансур начал беспокоиться. Каждый раз, когда Женька подбрасывал шарик, он смотрел на Мансура и улыбался. Мансур улыбался в ответ, хотя и не знал, что здесь смешного. На пятый раз Женька улыбнулся еще шире и позволил нитке размотаться. “Держи! – закричал Мансур, – улетит!” Он даже подпрыгнул, стараясь поймать уплывающую вверх нитку. Женька начал смеяться, и остальные ребята начали смеяться, а Мансур все смотрел вслед желтому шарику, пытаясь не плакать. Шарик стал не виден, и Мансур не выдержал и расплакался – со слезами и текущим носом. Его потом долго дразнили.

Сейчас – посреди поля – Мансур знал, что может летать. Подумал было взлететь и стать тенью – подружиться с тенями вокруг. Поиграть. “Или улететь высоко-высоко и найти шарик?” – думал Мансур. Жизнь в Мире теней была полна возможностей.

Перед ним в сером воздухе – на ничто – села Синяя Птица без крыльев. Она была синей, хотя в мире вокруг не существовало цветов. Синяя Птица посмотрела на Мансура и глубоко вздохнула, как вздыхают старые люди и очень большие собаки. Над маленьким острым клювом у Синей Птицы светился единственный глаз.

Мансур решил до нее дотронуться. Он не пытался ее поймать – хотел потрогать. Он протянул руку.

– Нет, – сказала Птица. – Не сейчас. Рано.

Птица обернулась вокруг своей оси, словно решила схватить клювом длинный хвост с торчащими на конце в разные стороны перьями, и завертелась – быстрее, быстрее, быстрее. Она вертелась так быстро, что у Мансура закружилась голова, и он на секунду зажмурился. И открыл глаза.

Мансур сидел за шкафом рядом с раскладушкой, и перед ним крутилась юла. Мансур накрыл ее ладонью – остановил. Лег на пол и сразу заснул.

Свет под потолком кухни мигнул, стал жиже, тускнее, затем снова выправился, накалив лампочку желтизной. “Как мансуровский желтый шарик, – подумал Агафонкин. – А шарик вернулся. И стал лампочкой на кухне”.

– Я не трогал юлу целый год: боялся, – продолжал Мансур. – Не знал, куда она меня утащит. Догадывался, что юла может взять меня в разные места – другие миры и что она вызывает Карету. Конечно, в шесть лет я не понимал, как это работает. Или что это. До сих пор не понимаю. Хотя потом – много позже – догадался, что юла не просто берет тебя в другие миры: она их создает.

“Это не совсем то, что мне рассказывал Гог”, – подумал Агафонкин.

– Мне говорили, – осторожно заметил он, – будто юла раскручивает новые Линии Событий. Регулирует время.

Мансур смотрел на него с удивлением. Агафонкин решил пояснить.

– Помнишь про пространство Минковского? – спросил Агафонкин. – Матвей и Платон рассказывали.

Мансур кивнул, но как-то неопределенно.

– Любое событие можно представить как точку на Линии Событий, – сказал Агафонкин. – Просто нужно к координатам трехмерного пространства – высоте, ширине и длине – добавить время События. Тогда пространство становится четырехмерным. Это и есть пространство Минковского.

Мансур придвинул к Агафонкину коробку с невкусным печеньем и посмотрел в окно кухни, за которым уже погас дневной городской свет, уступив место желтым огням загоревшихся окон.

– Алеша, – сказал Мансур, – все эти теории ученые придумали у себя в голове: мир, как они думают… даже и не как он есть, а как мог бы быть. Гипотезы, твою мать. Варианты возможного. А я тебе рассказываю, что сам испытал. Я с юлой тридцать лет жил. Использовал. То, что я рассказываю, это личный опыт, а не умозаключения, построенные на еще чьих-то умозаключениях. Понапишут формул и думают, это и есть действительность. А я с юлой путешествовал в разные миры, в разные времена и страны, и если бы… – Он замолчал и уставился в кружку.

Агафонкин тоже молчал: в такие моменты нельзя торопить – спугнешь. Сам расскажет.

Подождал, выдержал паузу.

И не ошибся.

– Жаль, выпить нечего. – Мансур вопросительно взглянул на Агафонкина, и тот спокойно встретил его взгляд непониманием своих больших красивых зеленых глаз – выпить? что это?

Мансур понял, что не получит от Агафонкина денег, и глубоко вздохнул – искренне, не пытаясь давить на жалость (и правильно: какая жалость у Агафонкина?). Подумал и решительно взял из коробки непонравившееся ему печенье. Но есть не стал.

– Что такое юла, я не знаю и вряд ли узнаю. Как она работает – тоже неясно. Но что она делает, Алеша, я знаю. – Мансур смотрел Агафонкину в глаза не мигая, как смотрят люди, когда либо уверены в своих словах, либо хотят таковыми казаться. – Юла может брать человека в другие миры или измерения – зови как хочешь. Это миры твоих возможных жизней, хотя часто ты в этих жизнях другой. – Он прищурился, словно был не уверен, понимает ли Агафонкин. – Ты в тех мирах можешь выглядеть по-другому – не как выглядишь в этой жизни, но это все равно ты. Понимаешь?

Агафонкин кивнул. Он не совсем понимал, но его это не беспокоило: он ждал главного – рассказа, куда Мансур дел юлу. Другой ли ты в мирах юлы, тот же – Агафонкин не тревожился: он привык быть другим, оставаясь собой. Ничего нового.

– И куда ты путешествовал? – осторожно не спугнуть

– Куда я только не путешествовал, – сказал Мансур. Он весело, задиристо взглянул на Агафонкина, будто ожидая, что тот тоже обрадуется мансуровской свободе путешествий в разные измерения. Подождал агафонкинскую радость: не дождался. Качнул головой: – Существует бесчисленное множество вариантов нашей жизни. И нас самих. Причем в каждом варианте я – Мансур Гатауллин, хотя выглядеть могу по-другому. Ощущаешь себя собой, а не кем-то другим. Но просить бесполезно, – вздохнул Мансур. – Попросишь юлу взять тебя куда-нибудь – и ничего. Крутишь, вертишь, а ничего не происходит.

– Почему? – спросил Агафонкин: это было интересно. Он путешествовал вдоль Линии Событий, меняя координаты пространства-времени, и всегда попадал куда было нужно. Или куда хотел. У Тропы не было своей воли: она подчинялась воле Агафонкина. Был бы подходящий Носитель.

– Не знаю, – пожал плечами Мансур. – Я много думал об этом. Возможно, существуют варианты… или миры, где нас нет. Или куда нельзя. Не положено. Вот юла меня туда и не пускала.

Агафонкин кивнул: похоже, так и было. Может, и к лучшему.

– А где тебе было хорошо, Мансур? – поинтересовался Агафонкин: ну говори же проговаривайся

– Хорошо, Алеша, где нас нет, – подмигнул ему Мансур.

не вышло

– Мансур, для чего тебе юла? – решил узнать Агафонкин. – Ты и так можешь создавать мир вариантов – свои интервенции. Галлюцинации. И не только сам можешь туда попасть, но и других взять.

– Что ты! – замахал руками Мансур. – Ничего я не мог до юлы. Я – как ты называешь – интервенции – смог создавать только когда отдал юлу. И то мне для этого нужно быть пьяным.

– А раньше не мог? – удивился Агафонкин. Он думал, что Мансур обладал своим даром с рождения, как Агафонкин – своим. “Может, – мелькнула у Агафонкина мысль, – и я не всегда мог брать Тропу? Путешествовать вдоль Линии Событий? Просто не помню того времени, когда не мог?” Агафонкин эту мысль прогнал: он был особенный. Ему не нужна была юла.

Ему, впрочем, были нужны Носители.

– И не мог и не надо было, – вздохнул Мансур. – У меня ж была юла. Интервенции – так, слепки, жалкое подобие Миров юлы. И притом временное – держится, пока пьяный. Протрезвел, и все.

Он замолчал. Затем тихо добавил:

– Протрезвел, и снова жизнь. Как она есть. А совсем не как хочешь, чтоб она была.

– Может, наша здешняя жизнь – тоже один из вариантов возможного, – примирительно предложил Агафонкин. – Мы просто не помним, что одновременно живем в других вариантах. И они – для нас в них – такие же реальные, как этот – для нас в нем.

– Не знаю про твою здешнюю жизнь, – сказал Мансур, – а моя – это не вариант возможного. Моя – вариант невозможного. Невозможно ее дальше терпеть.

– Что ж ты не остался там, где нравилось? – спросил Агафонкин.

если не проговорится но может хоть намекнет а дальше мы уж как-нибудь сами

Улыбка собрала морщинки в уголках мансуровских коричневых глубоких глаз в расходящиеся веером лучики. Несмотря на эти морщинки, он стал моложе.

– Я хотел, – признался Мансур. – Не раз пытался, особенно пока был молод.

Он замолчал. Агафонкин тоже молчал: он и сам знал это ощущение, когда находишь свое место и время – место-время и понимаешь, что здесь-сейчас ты хотел бы остаться. Для Агафонкина таким местом-временем было Удольное.

Турецкий пост, на который наткнулся отряд поручика Назарова, ждал их внутри прохода Гурджи-Богаз – ровно посередине узкого ущелья между вздыбившимся острыми скалами нагорья Карга-Базар и почти отвесным хребтом Гяур-дага – Собачьих Гор. Было темно и холодно.

Турки, потом решил Агафонкин, засекли их движение раньше – на подходе к ущелью. Стрелять, однако, не стали: подождали, пока русская разведка – шесть гренадеров и два офицера, Назаров и Агафонкин, – пройдут глубже в проход. Подождали и заперли, принялись обстреливать в спину из снайдеров – стандартного стрелкового оружия османской армии. Это сзади. Спереди же русских ждал турецкий снайперский расчет, вооруженный длинноствольными Пибоди – Мартини. Хорошая американская винтовка. Жаль, что в руках у врага.

Агафонкин не отстреливался – не хотел обнаруживать свою позицию. Он сразу понял, что назаровская разведка не выберется из засады, и ждал, пока турки дальним огнем перебьют отряд и подойдут ближе – добить раненых штыками и обыскать трупы на предмет поживы. “Подойдет турок поближе, я до него дотронусь и возьму Тропу”, – думал Агафонкин, слушая дробную, рассыпную стрельбу снайдеров и неторопливый, выборочный огонь Пибоди – Мартини. Изредка русские отзывались руганью винтовок Бердана номер два: оружие неплохое, надежное, но против Пибоди и калибр поменьше, и точность похуже. Зато два штыка четырехгранных. На них и была русская надежда: пуля, пусть и калибра 11.43 мм из Пибоди – Мартини, – а все же дура; штык – молодец.

Только до штыков не дошло.

Агафонкин прислушивался к огню, пытаясь сквозь винтовочный треск различить глухой низкий звук Смит-Вессона – шестизарядного американского револьвера, которым к войне оснастили русских офицеров. Он знал, что у Назарова был такой. Агафонкин надеялся, что Назаров не вступит в перестрелку, хотя понимал, что надеялся зря: у того в отличие от Агафонкина не было возможности убежать. Ему оставалось только драться.

Агафонкин не любил войну. Всякий раз, глядя на серые кишки, тянущиеся из разорванных животов убитых, на слепые лица без глаз, на скользко блестящие мозги во взломанных снарядами черепах – лакомство птиц, Агафонкин обещал себе, что этот бой – последний. Всякий раз, смотря на убитых детей и воющих над ними матерей, Агафонкин повторял, что справедливых войн не бывает, что ему здесь делать нечего и что вообще нечестно такому, как он, воевать: он в отличие от других знал, что бессмертен, и оттого не боялся. Повторял, говорил и шел на войну.

Что за сила тянула туда Агафонкина? Должно быть, не верил в свое бессмертие до конца и каждый раз хотел удостовериться, что может в любой момент встать на Тропу и очутиться в другом Событии.

Жизнь по Минковскому. Жизнь без смерти.

“Где Назаров? – думал Агафонкин, лежа за острым выступом скалы и радуясь, что здесь слишком узко – не осветит его убежище предательская луна. – Не слышу револьвера. Молодец, не хочет себя обнаруживать”.

Похвалил и накликал беду: темное пятно метрах в ста – поближе к турецкому снайперскому расчету – вдруг вытянулось (должно быть, Назаров лежал, свернувшись калачиком, чтобы казаться не человеком, а камнем – умно) и встало, подняв тень правой руки и прокричав назаровским голосом: – Братцы! За Россию! За госуда́ря! Вперед! Вперед!

“Куда, дурак! – мысленно крикнул Агафонкин (не вслух – выдержка уберегла). – Лежать!” Он рванулся вперед, но присел обратно за выступ, остановленный винтовочным огнем с двух сторон. Назаров, однако, не сразу упал, подкошенный пулями, а стоял еще секунд пять, продолжая кричать дурацкое “За Россию! Вперед!”. Затем рухнул лицом в землю.

Огонь прекратился. Агафонкин чуть подождал и быстро пополз к Назарову. Он слышал, как тот хрипел.

Агафонкин осторожно перевернул Назарова на спину. Тот смотрел на Агафонкина одним глазом; другой стал развороченной дыркой. Говорить он не мог, только улыбался. Агафонкин лег рядом и просунул ладонь под назаровский затылок – думал, тому так легче дышать. Он чувствовал, как ладонь стала мокрой и липкой. Агафонкин слушал назаровский хрип и думал, что делать: утащить Назарова с собой он не мог и оставить не хотел. Он чувствовал, что Назаров в сознании, и это было хуже всего. Сколько тот будет мучиться? Агафонкин провел ладонью по назаровскому животу – кровь. Плохая смерть.

Агафонкин знал, что должен сделать. Оставалось сделать.

Он накрыл назаровское лицо ладонью – осторожно, словно хотел защитить от холодного ветра в ночном ущелье. Назаров дернулся, пытаясь вдохнуть, но воздуха не было: вместо воздуха была тяжелая ладонь Агафонкина.

– Потерпи, Петя, – попросил Агафонкин. – Потом легче будет.

Назаров скосил оставшийся живой глаз на Агафонкина, словно хотел спросить: “За что?” А может, поблагодарить. Агафонкин чувствовал, что Назаров его узнал. Он также чувствовал, что тот старается не дышать, помогая Агафонкину убить себя побыстрее.

– Она с ним останется, – соврал Агафонкин на ухо своему другу. – Анна Каренина. Выйдет замуж за Вронского. У них все хорошо закончится.

Он хотел добавить что-нибудь еще, но не знал что. Назаров продолжал косить на него тускнеющим глазом, и Агафонкин чувствовал, как жизнь уходит из лежащего рядом человека. Был человек – стало тело.

Агафонкин почувствовал, что губы под ладонью перестали дергаться, и прыгнул во время Назарова, особенно не заботясь куда-когда – разберется на Тропе. Заскользил вдоль назаровской короткой Линии Событий, ее неполных двадцати шести лет.

Агафонкин вынырнул где посветлее. И подальше от прохода Гурджи-Богаз.

Он зажмурился от блеклого утреннего света. Рядом с кустами, в которых стоял Агафонкин, лежал разбитый тележный путь, на котором стоял вместительный крытый тарантас на длинных дрогах. На ко́злах сидел мужик в драном армяке и курил в кулак. Иногда он сплевывал в дорожную пыль.

Утро. Март 1861 года. Мещерский уезд. 8 часов 36 минут.

Россия.

Агафонкин вдохнул, потянул в себя легкий русский воздух – пыль, запах травы и голого леса вдали. Его тронули за рукав шинели.

Рядом стоял мальчик с круглой головой и широким лицом под гимназической фуражкой. “Сколько ему сейчас? – прикинул Агафонкин. – Лет восемь, должно быть”. Он отпустил плечо мальчика, за которое все еще держался.

– Бонжур, господин офицер, – сказал маленький Назаров. – Простите, я вас не заметил.

Сказал и покраснел, уставившись в землю. “Боится, что я видел, как он писал в кустах, – понял Агафонкин. – Бедный, бедный мой Назаров”.

– Pierre, cheri, – позвал женский голос из тарантаса, – пора уж ехать, а то не успеем к обеду.

– Мы в Тамбов, в гимназию, с маменькой, – пояснил Петя Назаров. – После лета из Чирков – из имения возвращаемся.

Улыбнулся – счастливый, не ведающий. Агафонкин тоже улыбнулся.

– А мы с господином Блэйром поймали в имении бабочку, – сказал маленький Назаров. – Для коллекции.

Агафонкин кивнул.

– А вы… – Мальчик замялся, потом осмелился: – А вы, господин офицер, были на войне?

Агафонкин посмотрел на пятна крови на своем рваном кителе. Вздохнул и ничего не ответил.

– Петя, пора! – снова позвал женский голос.

– С Богом, милый, – перекрестил его Агафонкин. – Иди, а то и вправду опоздаешь к обеду.

Мальчик коротко поклонился и пошел к тарантасу. Он забрался на подножку и сел рядом с беременной матерью. Тарантас качнулся и поехал в Тамбов.

– Отчего так долго? – спросила сына Мария Ильинична.

Тот не ответил, лишь мотнул головой.

Тарантас мягко качался, убаюкивая Петю Назарова, но перед тем как заснуть, Петя решил, что, когда вырастет, станет не ловцом бабочек – решение, принятое им в усадьбе, а пойдет в военную службу. Как высокий красивый господин офицер.

Агафонкин подождал, пока тарантас, переваливаясь в колдобинах, станет неровным черным пятном на горизонте, и вышел на большак.

Он ждал недолго: через час показалась крестьянская телега с тощим и по-утреннему несильно пьяным мужиком – Гаврилой Пантелеймоновым. Гаврила остановил телегу, завидев барина, и снял шапку.

– Здравия желаем! – заорал Пантелеймонов. – А где экипаж-то, ваше высокобродие? Отчего пешим ходом?

– Перевернулся, – коротко ответил Агафонкин, пресекая расспросы. – Обратно в Тамбов чинить увезли. А я, видишь, поранился.

Гаврила кивнул, цокая на агафонкинскую рваную форму и кровь на руках.

– Сильно зашиблись, барин? – поинтересовался Гаврила. – Можа, к лекарю, в Семеновское, отвезть?

– Обойдется, – отказался Агафонкин. – Скажи лучше, братец, ты куда едешь?

– В Удольное, – сообщил Гаврила. – Домой.

“Домой”, – подумал Агафонкин. Он хотел домой.

– А вы, случа́ем, не новый управляющий будете? – решился спросить Пантелеймонов. – А то дворовые сказывали, будто ожидают управляющего из города. Словно как вы, барин: из военных охфицеров.

Он для чего-то причмокнул и натянул вожжи, хотя костлявый мерин и так никуда не рвался – стоял на месте, отмахиваясь куцым хвостом от ранней мошки.

– Я и есть, – неожиданно для себя самого сказал Агафонкин. – Я – ваш новый управляющий. Хорошо, что ты меня встретил, братец: с тобой и поеду. Вези домой.

* * *

Было ли у Мансура свое Удольное? Место, куда он возвращался, хотел вернуться? И где, должно быть, хранил юлу?

Оставалось узнать.

– Что ж ты там не остался, Мансур? – спросил Агафонкин. – Где тебе понравилось.

Мансур посмотрел с удивлением: не понимаешь? или притворяешься, что не понимаешь?

– Алеша, – наставительно – ну чем не матвей никанорович? – сказал Мансур. – Я же объяснил: юлу бесполезно просить взять тебя в какое-то определенное место: она сама решает, куда тебя взять. И какой из вариантов твоей жизни тебе показать. И сама решает, когда остановиться и вернуть тебя обратно. Ты – пассажир, а не машинист. Понятно?

Кухню затопило молчание – стоячая тишина, вода в непроточном пруду. Только холодильник продолжал ворчать в углу, словно ему не нравилась беседа, да изредка всхлипывал, вторил ему старый кран, гулко роняя тяжелые капли в раковину – шлеп-шлеп-шлеп. Митек все грозился сменить прокладку, но руки, видать, не дошли.

– Единственное, как можно попасть куда хочешь, – сказал Мансур, – когда вызываешь Карету.

Агафонкин помнил Карету и ее чудесный Сиреневый мир. Воздух, пронизанный радостью, птицы без крыльев и странные большие умные жуки. Он хотел попасть туда еще раз.

– Как ее вызвать? – спросил Агафонкин.

Мансур засмеялся и, захлебнувшись от собственного смеха, закашлялся. Покачал головой.

– Кабы знать, Алеша, я б здесь не сидел. – Он осторожно запил кашель чаем. – Когда я отдал юлу… – Мансур помолчал, тряхнул головой, будто пытаясь что-то забыть, – когда я отдал юлу, мне только и осталось, что напиваться пьяным и придумывать миры самому. Миры эти – временные, долго не держатся – так, трюкачество. Зато, – горько улыбнулся Мансур, – я могу показать их другим. Моя плата за годы с юлой. Или за то, что я ее отдал.

– Кому ты отдал юлу? – нечего ждать можно и напрямую скажет так скажет

Мансур не ответил; сидел, уставившись в одну точку, видел что-то вдали. Агафонкин знал, что тот может сидеть так часами, приклеившись взглядом к невидимому месту в пространстве, глухой к окружающему миру – не здесь и не сейчас.

У Агафонкина не было такой точки. Она ему, впрочем, была не нужна.

– Мои детские путешествия пробудили во мне интерес к истории, – неожиданно сказал Мансур. – Было ли то, что пишут, что было, на самом деле? И, главное, могло ли на его месте быть что-либо иное? Потому что если существует множество вариантов жизни отдельного человека, должны – логично ведь? – существовать и варианты человеческой истории. Понимаешь?

Агафонкин кивнул, но постарался сделать это как можно неопределеннее: вроде понимает, но лучше объяснить еще. Глядишь, и расскажет, куда дел юлу.

– Представь, – продолжал Мансур, – что есть мир, где Гитлера в 1909-м приняли в Венскую художественную академию. Он, как и хотел, стал архитектором – и, судя по всему, неплохим. Строит дома внутри Рингштрассе для богатых венских евреев и тихонько ворчит, что могли бы платить и побольше. И никакой тебе в том мире Второй мировой. Представляешь такое?

Агафонкин хотел сказать, что все имеет право на существование в мире возможного, но промолчал. Второстепенное замечание. А ему нужно не упустить главное.

– Ты увлекся историей, – напомнил он Мансуру.

– Увлекся, – согласился Мансур. – И после школы поступил в Историко-архивный.

Ему не хватило трех баллов для истфака МГУ. Когда Мансур забирал из приемной комиссии документы, ожидая, пока его вызовут по фамилии, он, расстроенный провалом, не заметил коренастого, скуластого парня, стоявшего в той же очереди. Потому удивился, когда скуластый догнал его в коридоре.

– Гатауллин! – окликнул его скуластый. – Сəлам.

татарин

– Сəлам, – ответил Мансур. Скуластый был старше года на три: бедно одет – вытертая до ниток белая рубашка и блестящие от старости темные брюки. На коротко стриженой голове – несмотря на конец июня – аккуратно сидела черная кепка. В руках держал папку из кожзаменителя с гербом СССР.

– Га тарихи? – спросил скуластый.

– Да, на исторический, – подтвердил Мансур и добавил по-татарски – из вежливости: – эйе, га тарихи. Только я не прошел – баллов не хватило.

Он говорил по-русски: не хотел привлекать к чужой речи внимания окружающих – сновавших по коридору абитуриентов. Дома родители говорили по-татарски, оттого Мансур хорошо понимал язык и мог поддержать беседу, но стыдился говорить на публике: татарский выделял его из толпы как чужого, а он хотел быть своим. Быть чужим – опасно. Мансур знал это по жизни двора.

Скуластый улыбнулся – отчего он в помещении в кепке? – и хлопнул Мансура по плечу.

– Юк бэла, бягыр, – весело сказал скуластый. – Юк бэла.

ага не беда может для него и не беда поступил наверное а для меня беда в армию загремлю теперь и какой я ему “дорогой”?

– А ты? – спросил Мансур.

– Мин тагын, – кивнул скуластый, не замечая мансуровских попыток поменять язык, – тагын тарихи.

тоже не поступил и тоже на исторический? чего ж он тогда веселится?

Скуластый протянул руку:

– Ринат. Ринат Кашафутдинов. Из Нижнекамска.

Ринат вернулся после армии и тоже хотел быть историком. И тоже не прошел в МГУ.

– Нам не баллов не хватило, – объяснял он Мансуру, стоя за круглым высоким столиком в маленькой пивной, где они тянули горькое пиво из скрипевшего и недоливавшего автомата. – Нам не хватило национальности. Не хотят брать татар на исторический: боятся, мы узнаем правду про то, что было на самом деле. Что это – наша земля.

Ринат уговорил Мансура идти вместе подавать документы в Историко-архивный. Их приняли без экзаменов – хватило баллов, набранных в МГУ. Родители Мансура не поняли даже, что произошло: МГУ, не МГУ – не важно. Главное, сын – первый в роду – поступил в институт и будет работать в учреждении. Одеваться на работу “по-чистому” – носить костюм с галстуком. Его будут называть по имени-отчеству. Они гордились и пытались не шуметь по утрам, когда вставали затемно убирать двор. Пусть поспит их мальчик. Их эркек-бала.

Мансуру, однако, было не до сна. На первом курсе Ринат принес Мансуру бледные машинописные копии не запрещенной, но и не разрешенной книги Николая Трубецкого “Европа и человечество” в большой картонной папке, завязанной длинными тесемками, и велел никому не показывать.

Прочитав Трубецкого, а после и перепечатанную на тонкой бумаге книгу Петра Савицкого “Россия – особый географический мир”, Мансур перестал спать по ночам: лежал на раскладушке за шкафом и думал, думал, думал, пока перед глазами скакали тюркские всадники в острых шлемах и легких кольчугах. За спиной – два лука наперекрест: малый и большой – для дальнего боя. Они скакали завоевать свое пространство. Или сделать его своим.

Из книг выходило, что российское пространство было не просто русским, где наследники татарских кочевников считались чужими, а их собственным – евразийским. Мансур читал принесенную Ринатом книгу Льва Гумилева “Древние тюрки” и гордился, прислушиваясь, как в нем спешит, торопится, стучит густая степная кровь.

Он стал чувствовать себя увереннее в метро и в магазинах. Он был здесь по праву – его земля.

Мансур не решался рассказать Ринату Кашафутдинову про юлу. Юла была его секретом, тайным миром, куда другим вход был закрыт. Раньше Мансур путешествовал без цели, без смысла, без назначения. Он был одиноким воином, скачущим через Миры юлы, несомый чужой волей.

Теперь его ждал иной мир – мир завоеванной тюрками лесостепи. Мансур хотел стать частью орды, частью тьмы – тумен, десять тысяч всадников – и чувствовать проникающий в кровь ритм копыт, отбивающих марш кочевой победы, тюркского триумфа, по покоренной земле. Он нашел с кем скакать в ритм. Только его братья скакали в другом пространстве-времени, отделенные от Мансура Гатауллина столетьями прошедшего, уплывшего времени.

Юк бэла – не беда.

Юк бэла – была б юла.

Юла у него была.

По ночам Мансур вынимал юлу из коробки под раскладушкой и подолгу держал в руках, словно выигранный спортивный кубок. Мансур представлял кочевую армию без конца и края и надеялся, что юла увидит этот образ, найдет искомый им мир среди мириад раскручиваемых ею миров и возьмет туда. Он сидел и ждал, пытаясь ощутить толчок от юлы, толчок-команду: поняла закручивай

Иногда ему казалось, что он чувствует вибрацию юлы в ладонях, и Мансур осторожно – не спугнуть бы – ставил юлу на покрытый покорябанным линолеумом пол и закручивал. Закрывал глаза и ждал.

Ничего не случалось. Бывало, что юла брала его в другие миры, но никогда, никогда не брала туда, куда хотел он.

– Ринат ушел на третьем курсе… – Мансур стоял к Агафонкину спиной, мастеря им обоим знаменитую митьковскую яичницу – “болтушку”: в маленькую кастрюльку выбивалось шесть яиц и резалось все, что попадалось: колбаса, сосиски, помидоры и даже плавленый сырок “Дружба”. Все это перемешивалось, взбалтывалось и выливалось на раскаленную, шипящую сливочным маслом сковороду. Масса холестерина и удовольствия. – Я так и не узнал, почему он ушел. Он стал все реже посещать институт, затем прекратил совсем. Я думал, он работал – стипендии не хватало и денег у Рината не было: жил на двух бубликах в день и чае, а то и просто пил кипяток. Я ходил к нему в общежитие, но он не открыл, хотя был в комнате: сказали соседи. Я постучал, подождал и ушел. Думал, не хочет со мной говорить.

Ринат ждал Мансура недалеко от института: на углу Никольской и Большого Черкасского. На плече висела темно-синяя спортивная сумка с надписью “Динамо”.

Ринат казался выше от того, что стал худее и бледнее, словно Москва съела, растворила его желтоватый загар. Поздний октябрь окутывал спешащих московских людей ясным прозрачным холодом, но Ринат в легкой черной кепке (он никогда ее не снимал) и клеенчатой куртке на толстой байке, казалось, не чувствовал, что прозрачный холод уже начал густиться в мелкий колючий снег.

– Энем, – сказал Ринат по-татарски, – я ухожу из института. Только что документы забрал.

Энем – братишка. Младший брат. Ринат часто его так звал.

Мансур молчал. Понимал, что Ринат не переводится в другой институт и не уезжает домой: уходит.

– Возьми книги. – Ринат снял сумку и повесил на плечо Мансуру. – Мне больше нельзя много вещей.

Мансур кивнул. Сумка была тяжелой, и плечо скоро заныло. Он снял сумку и поставил на холодный грязный асфальт.

– Деньги нужны? – спросил Мансур.

– Нужны, конечно, – улыбнулся Ринат. – Не надо: обойдусь. Сбереги для себя.

Они постояли молча, не закуривая. Мимо торопилась чужая жизнь.

– Что делать будешь? – спросил Мансур.

– А, – беззаботно махнул рукой в сторону Ринат. – Что ты делать будешь, энем?

что делать? учиться конечно и искать путь к своим в орду Он ничего не сказал.

– Знаешь, где мы стоим? – спросил Ринат.

Мансур знал: на углу Большого Черкасского переулка. Он показал на табличку на ближнем доме.

– Вот-вот, – кивнул Ринат. – Назван в честь князя Черкасского, который здесь имел дом. Князь был Черкасский, потому что из черкасов. А черкасы – тюркский народ гузов, кочевавших в причерноморских степях в X–XIII веках. Чингисхан определил их во владение Джучи – своему старшему сыну. Улус Джучи – Алтын-Орда. Золотая Орда. Россия.

Мансур покачал головой: он этого не знал.

– Вот, – снова сказал Ринат. – Стоим с тобой, два татарина, в Улусе Джучи и стесняемся говорить по-татарски. На своей земле стоим, бягыр. Нашей кровью завоеванной.

– А ты знаешь, Алеша, почему Улус Джучи развалился? Почему русские цари смогли Орду одолеть? – Мансур разделил расплывшуюся яичницу на две неровные части. Подвинул Агафонкину тарелку. Взял длинный нож и нарезал черствого белого хлеба – макать в желтую жижицу.

– Тамерлан? – вспомнил Агафонкин уроки Платона Ашотовича и Матвея Никаноровича. – Разбил хана Тохтамыша и разрушил Сарай-Бату, столицу Орды?

– Молодец, урус, – улыбнулся Мансур. – Но это – результат. Результат того, что остальные чингизиды – потомки сыновей Чингисхана – не пришли Орде на помощь. И знаешь почему?

– Почему? – спросил Агафонкин. Он чувствовал, знал, что сейчас Мансур проговорится, что разгадка юлы близка.

– Потому что Улус Джучи был для монголов не важен. Плевали они на Улус Джучи. На Евразию. На Россию.

– Почему?

горячо горячо

– Да потому, что на Великом Курултае 1206 года Темуджин объявил, что путь монголов – на юго-восток, в Землю Цзинь. В Китай. А благодарные монголы в ответ на это откровение провозгласили его Великим Ханом. Чингисханом.

– И что? – спросил Агафонкин. – Какие выводы?

– Выводы? – улыбнулся Мансур. – Вывод я сделал быстро: я был единственный человек, который мог изменить судьбу своего народа. Ход истории. Сохранить великую евразийскую империю. Создать свой вариант возможного.

– Что ты сделал, Мансур? – вот так напрямую ждать нечего скажет так скажет

– Что? – Мансур засмеялся, вспоминая момент своего величия. – Единственное, что было нужно сделать: отдал юлу Чингисхану.

* * *

Двери оказались закрыты. Гог еще раз потряс массивную кованую ручку и удивленно пожал круглыми пухлыми плечами в атласной косоворотке:

– Закрыто. Коллеги – надеюсь, вы оба не возражаете против такого обращения? – согласитесь, что странно. Ведь парадный вход.

Они стояли перед Центральным домом муз. Слева на фасаде светилась надпись “Аптека 24”. Проходивший мимо сухонький старичок с пластиковой сумкой, набитой чем-то съестным и лекарственным, остановился, наблюдая, как Гог пытается открыть большую дверь старого особняка.

– Товарищ, – двадцать лет нового мира не выбили из старичка (звали его, кстати, Александр Первомаевич Старописемский, и в лучшие годы он служил по ведомству городского хозяйства, оттого и квартира в центре, на которую ныне претендовали неблагодарная дочь Вера и ее никчемный муж-прихлебатель из иногородних), так вот: двадцать лет нового капиталистического мира не выбили усвоенную за долгую советскую жизнь манеру обращения, – товарищ, вы в ЦДМ, что ли?

Гог обернулся к Александру Первомаевичу и ответил не сразу. Сделал мелкий шажок к старичку, взял того под руку и проникновенно, чуть более низким, чем обычно, голосом подтвердил предположение последнего:

– Именно, дорогой товарищ. Направляемся, как видите, с коллегами в Центральный дом муз. Сами, знаете ли, не чужды… э-э… музам.

Он указал на спутников, представляя их Александру Первомаевичу:

– Вот Магог Магогович, например, заслуженный труженик по этой части. Отражает, так сказать, действительность в разных приличествующих предмету формах.

– Художник, что ли, будете? – спросил любопытный Александр Первомаевич. – По портретам или по природе специализируетесь? Я слыхал, по портретам сейчас выгоднее. Вроде у богатых снова в моде заказывать.

– Магог Магогович скорее скульптор: работает резцом, – улыбаясь, сообщил Гог. – Предпочитает, понимаете ли, отсекать лишнее, ненужное. Подре́зать, вы́резать…

– Заре́зать, зарубить, – поучаствовал в беседе величественный Магог. – Можно и резцом. Хотя шашкой удобнее.

– Шашкой, хе-хе, – дробненько засмеялся Гог, – шашкой! Ах, шутник, шутник. Но, заметьте, он у нас заслуженный работник в своей творческой отрасли.

Александр Первомаевич с уважением взглянул на высокого в сером пальто: он ценил звания. “Надбавку, поди, получает, – подумал Старописемский. – Хотя какие нынче надбавки”.

– А Ибрахим Файзуллахович, они будут по музыкальной части, – продолжал откровенничать Гог. – Творят, понимаете ли, в области звуков. Сейчас они заняты фундаментальным произведением – симфонией “Звучи, страна родная”. – Он нагнулся к старичку и доверительно сообщил: – На создание симфонии, кстати, выделен бюджет Минкультуры. – Гог заговорщически подмигнул Александру Первомаевичу – понимаете как с госбюджетом-то творить сами человек опытный государственный

Александр Первомаевич компетентно поджал губы, опустив их морщинистые уголки, и кивнул веселому товарищу в косоворотке. “Из националистов, видать, – думал Александр Первомаевич. – То-то косоворотка на нем и колпак какой-то… народный. С Петрушками. Но вроде не из каза́ков. Интересно, что он с этим… чучмеком. Тоже мне, кому доверили государственную симфонию писать”.

Словно услышав его мысли (а так и было), Гог осклабился, сжал тощенькую ручку Старописемского и, понизив голос до громкого шепота, сказал на ухо:

– Сами понимаете, товарищ, политика: Россия для россиян. Чтобы все, так сказать, проживающие в ней народы чувствовали себя равными. И друг степей калмык, – указал он на Ибрахима. – Пар-то, Александр Первомаевич, пар-то выпускать надо.

“Откуда он знает мое имя?” – подивился Старописемский. Он открыл рот, но сказать ничего не успел.

– А как же, – развел руками, широко улыбаясь, Гог, – кто ж вас, голуба моя, не знает?! Такого человека.

И он вытащил из-под тугой, в обтяжку, жилетки желтоватую газету “Коммунальное хозяйство Москвы” за 1979 год. Александр Первомаевич сразу узнал ноябрьский выпуск: у него самого хранилось дома пять экземпляров.

– Вот. – Гог ткнул пальцем в третью страницу. – Отдел коммунального хозяйства города сумел в сроки подготовить отопительную систему к зимнему сезону. И кого благодарят? Кого?

Вопрос, понятно, был риторический: Александр Первомаевич хорошо помнил свое имя, набранное типографским шрифтом: горсовет благодарил его, Старописемского. И еще двенадцать других. Часто, вечерами, он вынимал из шкафа со старой одеждой эту газету и читал благодарность самому себе вслух. До этого читал жене, но теперь ее не было; остались лишь гадкая дочь Вера и паскудник-зять. Старописемский с ними не разговаривал.

Одно было странно: откуда у этого в косоворотке старая газета? Александр Первомаевич был уверен – нет, знал доподлинно: номера сохранились только у него, да еще две копии в Госархиве. Хотел удивиться, но странный сизый туман заполнил голову, вытеснив удивление, и Старописемский в одночасье забыл, чему, собственно, собрался удивляться. Он ощутил во всем теле пустоту, словно из него вынули внутренности и оставили ничем не заполненный каркас, внутри которого теперь звучала чужая мелодия.

Он потряс головой, прогоняя туман.

– А вы… сами, – только и мог сказать Александр Первомаевич, – по какой творческой профессии специализируетесь?

– Я-то? – приосанился Гог. – Я, душа-человек, больше, знаете ли, по административной части. – Он значительно посмотрел на разом оробевшего Старописемского. – Творческие люди – они ж как дети. За ними присмотр нужен. – И, глядя старичку в выцветшие от долгого созерцания мира глаза, явственно, выговаривая каждый слог, добавил: – Со стороны соответствующей госструктуры.

“Фээсбэшник, – догадался Александр Первомаевич. – Не иначе по поводу скандала в ЦДМ пожаловал”. Он смутно помнил, что ЦДМ хотели захватить, но не знал подробностей.

– Я, товарищ, хочу сказать, – Старописемский подался вперед, показывая готовность услужить, – что вход этот – с улицы – давно закрыт. Вам надобно б в арочку пройти, рядом с метро, а там уже в новое здание. Оттудова все и ходят.

Он мелко моргнул – слезились глаза – и осторожно, пробуя почву, добавил:

– Уж какой год. Вы, должно быть, давно не бывали.

– Давно, давненько, – согласился Гог. – Еще шельма Торлецкий и доходный дом свой не построил, да и Николаевского вокзала, признаться, не было, когда мы с Магогом Магоговичем посещали столицу. Кстати, – заметил он, – тогда Москва и не была даже столицей: Петербург был.

– Они из Питера приехали, – поделился Ибрахим с Александром Первомаевичем, – на час двадцать девять который.

Старописемский понял из сказанного не все, но одно усвоил: товарищи были питерские. “Самого люди, – внутренне ахнул Старописемский, – Владим Владимыча. Под себя ЦДМ забирают”.

Сердце сладостно екнуло, Старописемский любил проявления власти. За московских он давно не обижался: все, с кем раньше работал, умерли, разбрелись по пенсиям, а новые были ему такие же чужие, как и питерские. А может, и чужее.

– Вам бы в арочку пройти, – кланяясь, начал Александр Первомаевич, – тут-то закрыто у них. – Он для чего-то указал свободной от пластиковой сумки рукой на запертые двери и добавил: – Двери закрыты.

– Закрытых дверей не бывает, – баритонисто произнес Магог.

– Ах, как сказано! – подпрыгнул и – показалось Александру Первомаевичу – ненадолго повис в воздухе словоохотливый товарищ в косоворотке. – Ах, милый, милый Магог, как это, право, в духе классика: “Рукописи не горят”. Закрытых дверей не бывает. Продолжайте, пожалуйста, продолжайте. – Он повернулся к подобравшемуся старичку и доверительно поделился: – Обожаю, знаете ли, преемственность в культуре.

Александр Первомаевич согласился с косовороточным подобострастным кивком. Магог протянул руку к запертым дверям и щелкнул пальцами. Двери распахнулись, открыв сырое темное узкое пространство подъезда.

“Аппарат, должно быть, специальный, – успел подумать Старописемский. – Оснащают для захватов. А как же. Ну все, пиши пропал ЦДМ”. Он прижал к груди пластиковую сумку с полученными в аптеке со скидкой по пенсионному удостоверению лекарствами. В груди сладко ныло от причастности к чему-то большому и важному – типа строительства новой канализационной системы в Новогирееве в 70-е. Ох, он там поучаствовал.

– Спасибо, друг, – поблагодарил Магога административный товарищ. – Как-то с парадного входа сподручнее входить в храм искусства.

Они проследовали в темный небольшой холл, Александр Первомаевич робко в конце – за Ибрахимом. “Не прогонят – останусь, – решил Александр Первомаевич. – Может, в конце награду дадут… за пособничество. Или попросить, чтобы зятя из квартиры выписали… Им такое раз плюнуть: питерские. Власть”. Он вспомнил, как высокий в сером пальто ловко открыл, казалось, навсегда запертые двери. Как же, скульптор.

Холлом, в котором они теперь находились, давно не пользовались, и оттого в нем стоял состарившийся неподвижный воздух, в котором умерло все – даже тление. Впереди темнела большая парадная мраморная лестница, расходившаяся на две стороны от первого пролета. Вдоль стен грудилась ненужная более мебель – столы с тремя ножками, стулья с двумя и пара кресел с порванными сиденьями. Бывший центральный вход доходного дома Александра Логиновича Торлецкого превратился в склад выброшенного имущества. Новая жизнь входила с нового входа – через арочку.

– М-да, – оглядевшись вокруг, сказал Гог, – вот парадный подъезд. По торжественным дням. А день-то у нас, коллеги, как нельзя более торжественный. Что скажете? Какие первые впечатления?

– Назови мне такую обитель, – нараспев попросил Ибрахим Гафуров. – Я такого угла не видал. – Он больше не удивлялся своей правильной, без акцента, русской речи.

Магог, единственный из присутствующих, не проявлял к окружающему запустению никакого любопытства (а мог бы, хотя бы из вежливости). Он пошарил в бездонном кармане пальто, что-то там нащупал, но не вынул. Ждал, должно быть, подходящего случая.

Ибрахим заметил малое движение – скорее шевеление, чем движение – вдоль высокого полуосыпавшегося лепного карниза. Что-то там оживало с приходом гостей. Он хотел присмотреться, но в холле было темно и под его сводчатым потолком казалось еще темнее: тени, что ли, ложились гуще.

Гог тем временем направился к просторной лестнице, остальные последовали за ним. Здесь от потертого мрамора широких ступеней было посветлее. Александр Первомаевич старался не отстать, озираясь по сторонам: ему, как и Ибрахиму, чудилось, что в его периферийном зрении что-то шмыгает, юркает – беззвучные шорохи, не тени даже, а тени теней. Впрочем, это так: чудилось. Он, однако, покрепче прижал к себе пластиковую сумку с полученными льготным образом лекарствами и ряженкой “Домик в деревне”.

Гог остановился перед лестницей и задрал голову. Ибрахим и Старописемский последовали его примеру. Магог не интересовался темным, сходящимся в слабый овал, потолком и обширной лепниной на его сводах и вдоль карнизов.

А зря: чего здесь только не было!

По периметру холла – под осыпавшимися бордюрами гипса – шли медальоны со строгими львиными головами в обрамлении каких-то изогнутых ветвей вперемежку с распускающимися в разные стороны бутонами стилизованных цветов. На потолке томно лежали, раскинувшись в привольных позах, голые пухленькие дети-ангелы с обломанными местами крылышками и приоткрытыми покрошившимися губками – радость педофила. Их пустые глаза были обращены к приподнятому конусом центру потолка, где красовался сложный, сходящийся концентрическими, с облупившейся позолотой, кругами узор – лепной орнамент вокруг пустого места, откуда торчал толстый, обмотанный истрепавшейся черной изолентой, кабель – все, что осталось от роскошной люстры, когда-то спускавшейся каскадом белого света – хрустальный водопад.

У Александра Первомаевича чуть кружилась запрокинутая голова. Он уже думал опустить взгляд долу, когда милый однорукий ангелочек (вторая рука осыпалась до локтя) шевельнулся, перебрав по потолку толстенькими ножками. На одной ступне у ангела осталось три пальца, другая же сохранилась полностью.

“Показалось, – мелькнула в недрах мозга старого хозяйственника-эксплуатационника испуганная мысль – шальная мышка и спряталась поглубже, забилась в тесный уголок сознания, устрашившись себя самой. – Нужно голову опустить”. Но голову опустить он не мог, словно кто-то сильный жестко держал его за одрябший подбородок, задирая кверху.

Ангелочек почесал оставшейся рукой у себя в паху и перевернулся набок. Он – без особого любопытства – поглядел на окаменевшего Александра Первомаевича и подпер курчавую, в гипсовых завитках головку обрубком второй руки. “Тазепам нужно принять”, – безнадежно подумал Старописемский и вспомнил, что тазепам по пенсионному удостоверению не отпускают: надобно платить. Он, впрочем, уже понял, что тазепам не поможет.

Лепнина вокруг темного холла шевелилась, оживала, стряхивая прошедшее время, будто шелуху от семечек. Львы в медальонах под карнизом раскрывали пасти, то ли зевая, то ли грозясь проглотить. Две полуодетые кариатиды с задранными руками, поддерживающие дорические антаблементы по обеим сторонам лестницы, задвигались, опустили руки и принялись их встряхивать, как спортсменки на разминке. Даже цветы и те затрепетали алебастровыми лепестками, потянулись к центру зала – под потолок, где когда-то висела хрустальная люстра.

Ибрахим смотрел на ожившую лепнину без тревоги: так угодно господам джиннам. Они, понимал Ибрахим, могут и не такое. Внутри Ибрахима трепетала струна покорности и счастья от обретенного смысла жизни, струна, игравшая нескончаемый суфийский мотив, что был одновременно и хамдом – молитвой Аллаху, и наатом – молитвой Пророку, и любимой Ибрахимом газелью – всем вместе и сразу. Как и положено настоящей музыке.

Старописемский, забыв удивиться, что уже как минуты три перестал дышать, боялся, что его стошнит от залившего горло прогорклого страха. “Пиджак жалко, – подумал он о ненужном, глупом, вовсе неподобающем моменту. – Пиджак потом в чистку сдавать”.

Однорукий ангелочек скривил губы и сплюнул гипсовый крошкой Старописемскому на лоб. Жидко-белое потекло по челу Александра Первомаевича, залившись в уголок и без того слезящегося правого глаза. Он моргнул.

– Ах, дети-дети, – понимающе закивал Гог. – Вечно шалят. Впрочем, мы и сами когда-то были маленькими…

– Не были, – возразил Магог. Он поправил серую в клеточку кепку, осадив ее чуть глубже на высокий аристократический лоб. – Ни вы, ни я.

– И верно, – согласился Гог. – Нас с вами, уважаемый друг, детство, увы, минуло. Обошло. А так, знаете ли, хочется иногда пошалить, побаловаться.

Ангелочки дружно закивали и зашумели простуженными сиплыми голосами, каких Старописемский от них не ожидал.

– Побаловаться б, оно конечно, – сказал однорукий. Он сплюнул еще раз, целясь Старописемскому в левый глаз, но промахнулся.

– Тебе только и делать, что баловаться, – укорил его другой, с отколотым носом. – А мы тут порядок во Вселенной поддерживай. Создавай гармонию.

– Пошел на хуй, – ласково сказал ему однорукий. – Без тебя разберемся.

– А не кажется ли вам, дорогие коллеги, – обратился к присутствующим Гог, – что на потолке у нас чего-то не хватает? Самсинг миссинг, выражаясь языком стратегического противника. Что бы это могло быть?

– Люстру украли, – поделился наблюдениями приметливый Магог.

– Спиздили, – подтвердил охрипшим, пропитым басом однорукий ангелочек. – Уже какой год в темноте.

– Прискорбно, – вздохнул Гог. – Торлецкий, конечно, понял бы – по-человечески, так сказать, ибо сам был не чужд – отнюдь, но мы-то, коллеги, мы-то с вами не одобряем. Лепнина посыпалась, света нет, дырка в потолке. Что будем делать?

“Меры нужно принять”, – подумал Старописемский.

– Верно, дорогой Александр Первомаевич, – одобрил мысль старичка Гог. – Какие предложения? Смелее, смелее.

– Дыру заделать, – сказал Магог.

“Освещение восстановить”, – мысленно поддакнул Старописемский. Шею начало сводить от напряжения, словно ее загипсовали.

– Итак, поступили предложения заделать дыру и восстановить освещение. Предложения приняты единогласно, – подытожил Гог. – Ответственными за исполнение назначаются лица, подавшие предложения, – Александр Первомаевич и Магог Магогович. За работу, товарищи!

Магог вынул из кармана нож с длинным узким лезвием и двумя быстрыми точными движениями отсек Старописемскому уши. Взглянул наверх, где темнела дыра от люстры, причмокнул и отрезал старичку нос. Снова посмотрел наверх.

– Так войдет, – удовлетворенно кивнул Магог. – У них голова небольшая.

Он убрал нож в карман и легко подкинул обливающегося горячей липкой кровью Александра Первомаевича к потолку – навстречу ожидающему того черному отверстию. Старописемский полетел наверх, окруженный лиловым столпом света, и попал окровавленной головой точно в дыру из-под люстры. Он плотно вошел в дыру, как пробка в узкое горлышко бутылки, и повис, мелко суча в воздухе старческими ногами с узором синеватых вен, скрытых ветхими брюками. В левой руке Старописемский продолжал сжимать пластиковую сумку с ненужными более льготными лекарствами и кисломолочным продуктом.

– Что ж, дыру заделали, – удовлетворенно констатировал Гог. – Теперь восстановим освещение.

Он хлопнул в ладоши, и черный кабель, вмятый головой старика в дыру, зашевелился, зашипел, как змея, метнулся и – одним броском – проник Старописемскому в горло, ломая по пути хрупкие старческие зубы. Александр Первомаевич почувствовал, как кабель ползет, извиваясь, вниз по глотке, оттуда в пищевод – глубже, глубже, страшный черный зонд, пока его оголенный конец не уткнулся во что-то мягкое, влажное, ожидающее торчащие острые проводки. Проводки обмотались вокруг каких-то отростков внутри Старописемского и больно их стянули.

– Свет! – негромко потребовал Магог.

Свисающее с потолка тело Александра Первомаевича начало светиться – сперва слабо, затем сильнее, постепенно накаляясь, как вольфрамовая нить – ярче, ярче, ярче. Александр Первомаевич чувствовал нестерпимое жжение, бегущее по его телу, словно в нем горели нервы, но не мог даже стонать.

– Славная работа, – одобрил светящегося Старописемского Гог. – Лампочка Первомаича. Так – с освещением – безусловно торжественнее. Жаль, любезнейший, вы не можете видеть! – крикнул он висящему под потолком безголовому телу Старописемского. – Но уж поверьте на слово, голубчик: хорошо получилось. И без ненужных расходов.

“За что они меня? Я ж ничего такого…” – звучало в пылающем мозгу Старописемского. Он почувствовал, что тело облили чем-то влажным и жестким, быстро костенеющим, но не мог видеть чем: голова крепко сидела в дыре, и вокруг нее возились, шебурша в темноте, растревоженные мыши, живущие в потолочном пространстве.

– Ну почему обязательно за что-то? – досадливо воскликнул Гог, наблюдая, как тело старика покрывается прозрачным тонким стеклом. – Почему нельзя просто так? Мы же в Доме муз, в храме искусства в конце концов, а искусство – иррационально. Искусству свойственны интуиция, инстинкт, коли хотите, а не сухая выверенная логика, удушающий детерминизм. Почитайте Кьеркегора, что ли… Шпенглера почитайте.

– Шопенгауэр высказывался в пользу иррационализма, – поддакнул знаток философии Ибрахим Гафуров. – Бергсон также – Теория интуитивизма.

– Именно, – закончил дискуссию Гог. – Так что подумайте, дружище, время у вас теперь имеется – вечность.

Он засмеялся и звонко крикнул сучившему в воздухе ногами Старописемскому:

– Время обаятельной нечистой силы, “что вечно хочет зла и вечно совершает благо”, прошло, милейший; безвозвратно прошло. Нынче другие времена: хотим зла и совершаем зло. Что, согласитесь, по крайней мере последовательно.

– Вот-вот, – поддержал товарища Магог. Он задрал голову и пробаритонил: – Прости, отец. Не мы такие – жизнь такая.

И троица отправилась на второй этаж по широкой мраморной лестнице, освещенной дергающимся от боли под ослепительной хрустальной оболочкой Александром Первомаевичем Старописемским.

ТЕТРАДЬ ОЛОНИЦЫНА

Какой сейчас месяц? Хурам-сар: низкий порывистый влажный ветер с востока.

Все двенадцать монгольских месяцев обозначены числительными: месяц первый, месяц второй, месяц шестой. Удобно.

Хурам-сар – седьмой месяц. В колофоне “Сокровенного сказания” – “Монголын нууц товчоо” – сказано: “В седьмой месяц – Хурам-сар – день девятый произошло великое событие”. Это сегодня.

Хурам-сар. Восемнадцать лет назад, когда я сюда попал, был Цаган-сар. Белый месяц. Не перепутать бы.

Месяц – не так важно; главное, помнить годы: они быстро летят. Нужно помнить, в какой из них я что совершил. И совершить.

Если забуду – у меня имеется книга: там записана моя жизнь. Все, что случится. Например, сегодня: месяц Хурам-сар, день девятый, год 1202-й. Что у нас сегодня? Великое событие: казним татарских детей. Тех, что выше тележного колеса.

Смешно: знал бы Мансур. Или знал? Надеялся на что-то другое? Новая история? Он, однако, ничего не сказал нам с Агафонкиным про татар. А зря: больше всего я воюю с татарами – мог бы и предупредить.

Новая история.

Мне понравилась Квартира: ее наполненность пустотой. Ее обычность. Обыкновенность. Обыденность. Даже доехали мы туда обыденно: на метро. В переходе станции “Новогиреево” я остановился перед ларьком канцтоваров и купил бордовую тетрадь, в которую теперь записываю свою жизнь. Купил, чтобы писать в ней стихи, и радовался выгодной покупке: за 199 рублей и тетрадь, и приклеенный к ней скотчем пакетик с пятью шариковыми ручками.

На внутренней стороне задней обложки была напечатана типографская информация: кто, где, когда. Чуть ниже стояло: “Безопасно при использовании по назначению (для записей). Срок годности не ограничен”.

Использую по назначению. Из соображений безопасности. И надеюсь, что срока годности хватит.

Когда Агафонкин уговорил меня пойти с ним, когда я ему поверил, мне казалось, я попаду в сказочный замок, в Страну чудес: огнедышащие драконы, говорящие деревья, заколдованные принцессы. Вместо этого – просторная старая московская квартира без евроремонта. Все чисто, подновлено, но по-домашнему: видно, что полы циклевали сами, что обои поклеены неровно и кое-где пузырятся от того, что плохо разгладили по стене и попал воздух. Кран в кухне тек, капли шлепали в потрескавшуюся эмалированную раковину, но не равномерно – через равные промежутки времени, как положено каплям, а рвано, хаотично, спонтанно. Пожалуй, это было самым необыкновенным в Квартире.

Хотя заколдованная принцесса тоже случилась. Потом.

Мы с Бортэ живем хорошо – повезло. Как бы я жил с настоящей Бортэ? Кто знает. Я и видел-то ее полчаса. Джелме удавил ее арапником в знак уважения к беременности: смерть без крови. Оставшимся в живых после боя меркитам я предложил присоединиться к моему отряду. Согласились трое – хромой Чилед, высокий Тохтоа и меткий лучник Чильгир. Остальных мои нукеры выстроили в ряд и проскакали вдоль линии безымянных спин, соревнуясь, кто срубит голову с первого удара. Игра в кегли.

Новая история?

Агафонкин пришел в Дом ветеранов сцены морозной февральской ночью – не в свое дежурство. Мы дежурили в разные смены – сутки он, сутки я, сутки Валентина Петровна. Потом опять он. У меня выходило больше денег, потому что я также оформился уборщиком на полставки – делил с Валентиной. Получалось почти семнадцать тысяч: двенадцать как санитару и четыре пятьсот за уборку. То есть оклад санитара был шесть тысяч, но директор Дома Хазович доплачивал сто процентов за “напряжение” – работа с лежачими. Хотя лежачих было не так много.

Сто процентов за “напряженку”. Неплохо.

Я жил в ДВС бесплатно, питался со старухами, почти не тратил денег. Только по выходным. В выходные завтракал в общей столовой, садился на 20-й автобус или маршрутное такси 587 и ехал до станции метро “Новогиреево” – желтая ветка. На грязно-серых колоннах из мрамора – красные звезды в синем орнаменте по периметру. Как погоны моего отца: звезды на синем фоне. Только его звезды были золотыми.

Мне казалось, звезды на синем фоне – тайный знак, отзвук моего прошлого, подтверждающий, что в Новогирееве я на правильном месте. Мы, якуты, – суеверный народ.

Тогда я не знал, что настоящим знаком был мой обычный маршрут по выходным: желтая ветка до “Третьяковской”, затем переход на оранжевую “Новокузнецкую”, осторожно двери закрываются, следующая остановка “Китай-город”. Мой путь лежал в Китай. Тогда я не знал. А и знал бы – что б это поменяло? Можно ли вообще что-то поменять?

Мансур верил, что можно.

Мы сидели в большой комнате – в углу, на коричневой тумбочке, старый телевизор. В картонном ящике под круглым столом, застеленным клеенкой, сложены игрушки. Я постеснялся спросить чьи: возможно, Агафонкин был раньше женат, и жена покинула его, забрав ребенка. Агафонкин не рассказывал про свою жизнь ничего, кроме того что путешествовал во времени. И этого хватало.

Мне не нравились московские зимы: сырость, грязь, снег серыми клочками – старая вата – вдоль тротуаров. Пар от людей в метро. То ли дело зима в Якутии: чистый, вымороженный до синей пустоты, до звенящей хрупкости воздух: тронешь – сломается. Пустая тайга – снег выше пояса, пройти можно только на снегоступах – коротких широких округлых плетенках из ивовых прутьев. Прикрепляешь к валенкам на резинках – и пошел по любому снегу. Охотники покупали снегоступы из пластика: дольше служат. Но я не охотник, да и денег у меня не было: мы с отцом жили на его пенсию.

Мои снегоступы смастерил дядя Дормидонт. У него не было ног ниже колен: съела проказа. Он ездил по длинному, узкому, застеленному порванным сизым линолеумом коридору нашего барака на маленькой деревянной платформе с колесиками, которую сделал сам. На улицу его выносили только летом – когда растает. И то на крыльцо или рядом: тяжело нести. Сажали на тележку лицом к впадающей в озеро протоке, и он сидел на своих обрубках, мотая головой из стороны в сторону и слушая текущую внизу воду.

Ранней весной, пока ива по берегам протоки не поросла длинным острым узким листом, с обрыва можно было видеть бурулган: омут, вертящийся у места, где скорая протока впадала в медленное течение Вилюя. Если пройти к большому камню и, забравшись на него, встать прямо над бурулганом и смотреть вниз, не отрываясь и не моргая, протока могла показать твою будущую жизнь. Меня научила этому Л.

Я никогда не смог увидеть будущую жизнь, хотя подолгу стоял на шершавом, поросшем мхом камне, смотря на бешено крутящийся внизу бурулган. Возможно, я моргал. Или что-то еще. Что мешало мне увидеть будущую жизнь.

В снегоступах, кстати, есть неудобство: они не прокладывают лыжню. Ступаешь по снегу, скользишь, где можешь, но лыжни не остается: слишком большая площадь давления. Поэтому трудно возвращаться, найти дорогу домой. Так и я: ушел в снегоступах по времени, по чужой Линии Событий – не вернуться.

Да и зачем: мой дом здесь. Здесь и сейчас. Как говорил Агафонкин – здесь-сейчас.

Пространство Минковского.

Агафонкин пришел в Дом ветеранов сцены морозной февральской ночью. Я удивился – что ему нужно на работе в мое дежурство? – но ничего не сказал. Предложил чаю, он согласился, пить, однако, не стал. Долго сидел молча, держа кружку и разглядывая меня, щурясь, словно от яркого света, хотя голая матовая лампочка под потолком освещала дежурку слабо. – Иннокентий, – наконец спросил Агафонкин, – еще не забыли монгольский?

Проговорили всю ночь. Агафонкин объяснял существо времени – бесконечная лента настоящего, однажды запущенный ролик, – я слушал и пил чай с бергамотом. Этот чай я покупал на свои деньги: большая коробка – сто пакетиков, 225 рублей. Уходило за месяц: мы, якуты, пьем много чая.

Я плохо понял агафонкинское объяснение и поначалу испугался, что он сумасшедший. Или наркоман – нанюхался, обкололся и рассказывает про свои глюки.

Меня убедило, что он знал про меня все. Все. Словно прожил мою жизнь – невидимая тень, всегда за спиной: обернешься и не увидишь, потому что опять за спиной. Словно бегал со мною по поселку офицеров в Чойр-2, качался на качелях с Леной Голубевой (что с ней стало?) и сидел рядом на жесткой лавке с белой маской на лице в “уазике” санитарной службы 243-й авиационной дивизии 23-й Воздушной армии Забайкальского военного округа, когда сержант Целенко вез нас с отцом к поезду с закрытым вагоном особого назначения. Будто прожил со мною девять лет в Аhаабыт Заимката и слушал по вечерам, как старый Михай из большой – на десять человек – палаты в конце коридора играет на хомусе и тянет, подпевает, подвывает вибрирующей варганной мелодии:

Уруннуурэ дьиэлэрбэр Урумэччи боуолларбын Харалыыра дьиэлэрбэр Харангаччы боуолларбын

– Что это за песня? – спросил Агафонкин. – Я, когда смотрел вашу Линию Событий, прослушал ее множество раз, но смысла, конечно, не понял. О чем пел Михай?

О чем пел Михай? “Уруннуурэ дьиэлэрбэр” – женская песня. Девушка обещает любимому:

В белом-светлом доме моем Бабочкой бы стала я, В черном-черном доме моем Ласточкой бы стала я.

То есть какой бы ни был дом, не удержишь – улечу. Обычная женская история. Мне ли не знать.

Уруннуурэ дьиэлэрбэр…

– Зачем я вам нужен, Алексей?

В белом-светлом доме моем…

Агафонкин засмеялся. Он был похож на молодого Брэда Питта с вьющимися каштановыми волосами и влажными зелеными глазами.

– Иннокентий, – сказал Агафонкин, – как правило, мне удается объясниться с людьми в разных эпохах даже при отсутствии общего языка. Потому что они меня ожидают: хранят предметы – Объекты Выемки, данные им либо их предкам, и знают, что однажды за ними придут. И расплатятся за службу. Или ожидают Доставку. Одно из двух. В этом же случае мне нужно забрать Объект Выемки – юлу – у человека, который ничего не ожидает: с ним не было уговора на хранение. К нему пришел посторонний человек – Мансур – и дал юлу. Теперь являюсь я и требую ее отдать. Сложная ситуация; поэтому я предпочитаю иметь рядом кого-то, кто и выглядит, и говорит привычно для нынешнего хранителя юлы. Вы – моя страховка. Поможете объясниться, заберем юлу и обратно. Вернемся в тот же момент, откуда отправились. Никто и не заметит.

Врал? Знал? Планировал? Очень даже может статься. Я теперь никому не верю. Кроме Бортэ.

– А как с ним объяснился Мансур?

Харалыыра дьиэлэрбэр…

– Мансур? – Агафонкин отпил чай и поставил кружку на место – не понравилось? – А почему бы вам не спросить его самого? – Он обрадовался своей мысли, хотя, конечно, обдумал все заранее: – Приходите в гости, Иннокентий. Посидим, поговорим.

В черном-черном доме моем…

Мне понравилась Квартира: пустая тишина, простор, мало мебели. Мансур – в старых спортивных, лоснящихся от заношенности штанах и неподходящей к ним клетчатой рубашке – долго молчал, рассматривая меня, затем позвал Агафонкина на кухню и что-то ему сказал. Я услышал обрывок фразы “…как вариант”.

Может, тогда у Агафонкина и родился план?

Бабочкой бы стала я. Ласточкой бы стала я.

Не стану: отращивать крылья – для женщин. Наше дело – строить им дома, из которых они потом улетят.

Мансур поздоровался и спросил, хочу ли пить, есть. Я не хотел, но знал, что отказываться невежливо.

– Черный, без сахара.

– Сахара все равно нет, – грустно сказал Мансур. – Раньше Митек закупал, а теперь Алексей ни о чем не заботится. И денег не дает на хозяйство.

Кто такой Митек?

– Тебе дай, – покачал головой Агафонкин. – Ни сахара потом, ни чая. Ни тебя. Сам куплю, когда будет время. – Онвзял мою облепленную снегом куртку и повесил на вешалку в темноватой, с неровными стенами прихожей. У шкафа с раздвижными дверьми, где, должно быть, висела одежда хозяев, стояли высокие кавалерийские сапоги, какие я видел в кино про старую – досоветскую – жизнь. Агафонкин заметил мой взгляд, но ничего не сказал.

Мы сели в большой комнате: Мансур у застеленного клеенкой стола, я на диване. Агафонкин остался стоять, переводя взгляд с меня на Мансура и обратно. Все молчали. Квартира тоже молчала, только кран в кухне – кап. Кап-кап. Кап-кап-кап-кап. Кап. Было неудобно держать в руках чашку с чаем, а поставить – не на что. Так и сидел с чашкой в руках.

– Мансур, – попросил Агафонкин, – Иннокентий готов помочь нам забрать юлу. Он, однако, не совсем – и понятно, как еще? – верит моим словам. Сам понимаешь: путешествие во времени – нечто из области фантастики. Поэтому прошу тебя рассказать Иннокентию, что ты сделал с юлой. Что ты рассказывал мне.

Мансур ничего не ответил, словно не слышал. Сидел, глядя перед собой, чуть поверх моей головы, высматривая что-то, видимое ему одному, в грязных московских сумерках. Затем улыбнулся.

– Лучше один раз увидеть, – сказал Мансур. – Так быстрее поверит.

– Согласен, – кивнул Агафонкин. Он подошел к шкафчику между ослепшим телевизором и столом, открыл нижнюю дверцу и достал запечатанную бутылку водки. Поставил на стол. – Я подготовился.

Мансур весь подтянулся, напрягся, вытянул шею, словно пойнтер, делающий стойку на болотную птицу. Он смотрел на бутылку не отрываясь.

– Закусишь? – спросил Агафонкин.

– Можно. – Мансур открыл водку, понюхал бесцветный воздух у горлышка, поморщился. – Хотя так быстрее заберет.

Агафонкин вышел, постучал какими-то дверцами на кухне и вернулся с тарелкой, на которой лежала нарезанная подсохшая колбаса.

– Хлеб кончился, – сказал Агафонкин, поставив тарелку на стол рядом с Мансуром. Тот не ответил и как-то странно затих.

– Ты уверен, Мансур, что хочешь это делать? – спросил Агафонкин.

– Выпить-то? – Мансур засмеялся. – Уверен. А остальное – по необходимости.

Мансур допил чай из кружки и не торопясь налил ее до краев водкой. Выпил, обхватив пятерней, как стакан, и странно причмокнул влажными губами. Повертел кусочек колбасы в коротких, покрытых мелкими морщинками, пальцах, есть не стал, положил на тарелку.

– Значит, так, – сказал Мансур. – Жил-был мальчик. И звали его Темуджин.

* * *

Он не сразу нашел болото. Солнце слепило – запущенный в прозрачное низкое степное небо маленький оранжевый шар. Темуджин однажды видел такой – в отцовском становье на Сэлэнгэ. Ему было шесть зим.

Шар принесли странствующие чжуржэньские фокусники. У них были войлочные шапочки с кисточками и длинные, подбитые войлоком, халаты. Чжуржэни ели свою еду. Они хранили огненный шар в большой железной шкатулке с китайскими иероглифами, ползущими – причудливые пустынные ящерицы – сверху вниз. Или снизу вверх. У китайцев не разберешь.

За один малый балыш чжуржэни открывали шкатулку, и внутри – без кизяка и сухих веток – горел шар. Он горел сам по себе, день и ночь, освещая темноту в шкатулке – не для кого-то: горел для себя. Темуджин мог смотреть на горящий шар бесконечно, но у него не было денег: два малых балыша – мелкие серебряные монетки весом в три мискаля – он отдал чжуржэням в первый же день.

На третий день маленький Темуджин проснулся ночью, будто толкнули. Лежал с закрытыми глазами, пытаясь понять, что его разбудило. Было тихо, только младший брат Хачиун иногда плакал во сне. Хачиуну снились плохие сны, и мать привязывала ему на лоб горькую траву айтын – прогнать злых духов, навещавших Хачиуна в ночное время. Трава оставляла желтое неровное пятно на лбу и не помогала.

Темуджин знал, почему не спит: хотел видеть шар. Холодный свет забрался под веки и звал к себе. Он уже дважды ходил к чжуржэням и просил показать шар в долг, но старший, с длинным лицом и белыми волосами, только покачал головой:

– Сын Есугэя, – сказал старый чжуржэнь, – найди малый балыш и приходи.

Его звали Джианю – Построение Вселенной. Хорошее имя для фокусника.

Темуджин лежал в мохнатой темноте отцовской юрты и знал, что не может не увидеть шар. Поднялся и босым вышел в степь. Ночь потрепала его по волосам, коснулась глаз сухим холодом, и он стал лучше видеть. Луна – желтый ущербный диск – криво висела над землей его отца – землей борджигинов. Его землей.

Темуджин скользнул в чжуржэньский шатер и замер: все спали, ровное дыхание здоровых людей. Огонь в обложенной камнями яме беззвучно горел, и от него шел душный запах сухого кизяка. Темуджин помнил, где стояла шкатулка с иероглифами: на красном китайском сундуке с другой стороны печи. Он подошел к шкатулке и погладил холодную дверцу, ощупав металлические китайские знаки, ползущие вверх-вниз. Он подумал, что иероглифы могут превратиться в ядовитых змей и ужалить его. “Пусть жалят, – решил Темуджин. – Пусть жалят, но покажут шар”. Он прижал ладонь к холодному металлу и закрыл глаза.

Иероглифы не ужалили. Темуджин открыл глаза и потянул дверцу на себя.

От шара не шло тепло: только свет. Он горел холодным огнем. Темуджин стоял, застыв, замерев, не отрывая взгляда от ровного свечения. Показалось, что внутри шара шевельнулся кто-то маленький, черный – точка, словно пролетела весенняя муха. Он сощурил глаза, пытаясь разглядеть, кто прячется в шаре. Черное снова мелькнуло, и Темуджин вздрогнул. Его тронули за плечо.

Джианю смотрел не на Темуджина, а на огонь в шкатулке. Какое-то время они стояли молча, затем старый чжуржэнь закрыл дверцу. Он вывел Темуджина из шатра с пришитыми косыми тибетскими флагами. Сел на деревянное верблюжье седло, лежавшее на земле. Темуджин остался стоять.

– Сын Есугэя, ты принес плату – малый балыш? – спросил Джианю.

Темуджин покачал головой. Он думал о том, что сделает отец, когда фокусник расскажет ему утром, как Темуджин забрался в чужую юрту. Побьет камчой? Отдаст в рабство чжуржэням?

– Я должен был видеть шар, – сказал Темуджин. – Я отработаю, овгон-гуай: буду ходить за твоими верблюдами. Чистить шатер. Носить твои вещи.

Джианю засмеялся. У него был молодой смех, похожий на лунный свет.

– Сын Есугэя, – Джианю взял с холодной земли камешек и бросил его в воздух: – слушай.

Темуджин слушал: ночь ворошила высокую летнюю траву да тихо ржали кони на ночном выпасе. Ничего.

– Где камень? – спросил Джианю.

Темуджин понял, что не слышал шлепка камня о землю. Словно тот взлетел в темное небо и не вернулся. Темуджину стало страшно: он много раз бросал камни и знал, что они всегда падают вниз.

– Где камень, овгон-гуай? – тихо спросил Темуджин.

Джианю показал на небо. Темуджин поднял голову, и его пробрал холод от сияющих в степном небе ярких низких звезд. Небо состояло из холодных огней, глядящих на Темуджина. Каждый из огней был маленьким шаром, вроде того, что жил в чжуржэньской шкатулке. Огни нельзя было сосчитать, но Темуджин знал, что звезд теперь на одну больше.

– Свет шара – холодный свет, – сказал Джианю. – Наши желания горят, манят, зовут холодным светом, но не греют. Мы можем им следовать, и нам будет казаться, что мы взлетели на небо и стали звездой, но мы, – Джианю щелкнул пальцами, – мы останемся камнем.

Темуджин почувствовал шелест воздуха у щеки и затем услышал шлепок о твердую промерзшую землю. Он нагнулся и потрогал маленький холодный камешек, откатившийся к его босой ноге.

– Воля важнее желаний, – сказал Джианю. – Она творит мир.

Старый фокусник поднялся и пошел в шатер. Он закрыл полог, оставив Темуджина под холодным светом низких звезд. Их было на одну меньше.

Сейчас, вспоминая ту ночь и жмурясь на оранжевый диск в небе, Темуджин думал, что солнце – не огненный шар из шкатулки: солнце греет. Солнце для всех. Впрочем, до конца он не был уверен.

Темуджин хотел есть. Он не ел два дня: с тех пор как бежал. Последний раз он пил вчера на закате, когда набрел на чахлый ручеек в роще с кривыми низкорослыми степными деревьями. Темуджин лег прямо в воду, погрузив лицо до губ, и долго, осторожно пил, всасывая грязную влагу через рваный рукав старого дээла, чтобы в рот не попали легкая речная взбаламученная земля и лиственная крошка. Пить иначе он не мог: мешала колодка.

Колодку – два куска дерева, стянутые на шее, – повелел надеть хан Таргутай-Кирилтух, державший его в плену. Первый год плена Темуджин жил без колодки, и на него не обращали внимания – мальчишка, тринадцать лет. Его хорошо кормили, если он хорошо работал. Если работал плохо, били камчой и не кормили. В такие дни, по вечерам, старый безносый сельдуз, живший с ним в юрте, тайком приносил кислое кобылье молоко и бараний жир, прилипший к осклизлым стенкам казана, в котором варили чай. Темуджин ел мало – хватало.

Отца, Есугэя, отравили татары. Позвали на пир в свое стойбище в Церцерской степи и подмешали плохой травы в его хар-шол – черный суп из баранины. Отец тоже почернел после смерти, как высохший саксаул; Темуджин видел такой саксаул в дальнем южном кочевье три года назад.

Он привык к плену. Темуджин не знал, жива ли мать, Оэлун: ее не было в становье Таргутая: он не взял ее в наложницы. Старая, не нужна. Возможно, она пряталась в поросшем лесом нагорье реки Онон вместе с его младшими братьями Хасаром, Хачиуном и Темугэ. Или умерла. Он не знал и вспоминал ее все меньше и меньше. Даже олхонутские песни, что она пела ему маленькому, больше не помнил. Темуджин привык быть рабом и потихоньку забывал жизнь до плена: она подернулась пеплом – догоревший костер. Будет тлеть потихоньку, пока ночной холод не приморозит прячущиеся в остывшей золе угольки.

Получилось иначе: налетел свежий ветер и разжег угли. Разметал – степной пожар. Новая жизнь.

В тот день Темуджин чистил копыта лошадям. Работа несложная: становишься спиной к голове лошади, поднимаешь копыто и вычищаешь коротким железным крюком набившуюся в стрельчатые углубления грязь, мелкие камушки, обломки веток. Обтираешь старым мягким войлоком – и следующее копыто. Он почти закончил, когда подвели гнедого жеребца хана Таргутая. Великая честь.

Темуджин не сразу заметил человека – тот стоял за маленькой юртой, в которой жили рабы. Чужой и одет странно: длинный сельдузский халат, голова не покрыта. На ногах не сапоги, а что-то диковинное: обувь на тесемках.

Человек был не монгол. И без оружия.

Темуджин слышал, что далеко на западе – к северу от великой Сэлэнгэ за Землей Хэнтэй – живут люди с круглыми глазами. Сам не видел и не особо верил. Теперь он смотрел на круглоглазого человека. Тот кивнул, улыбнулся.

Темуджин наклонил голову: взрослый человек. Рваный, грязный, круглоглазый, но взрослый. Требует уважения.

– Сайн байна уу, овгон-гуай.

– Сайн байна, миний хуу, – медленно, со странным акцентом ответил круглоглазый. – Я вижу, Темуджин, сын Есугэй-багатура, чистит копыта жеребцу хана Таргутая, захватившего земли его отца?

Он сказал это по-тюркски. Его речь была понятна, но другая, чем у татар, от которых Темуджин выучил тюркский. “Уйгур? – подумал Темуджин. – Не уйгур: не выглядит, как уйгур, и говорит иначе. Кто он? Откуда?”

Темуджин наклонил голову и ничего не сказал. Что тут скажешь.

– Темуджин, – человек подошел ближе. – Твоя мать жива. Твои братья живы. Я могу тебя к ним взять. Если хочешь стать ханом, как твой отец. Если нет, оставайся и чисти копыта лошадям нукеров Таргутай-Кирилтуха. Будешь хорошо работать – дадут остатки еды. Как пастушьим собакам.

Темуджин не ответил. Он смотрел вниз, на копыто гнедого жеребца у себя в руке. Затем поднял глаза: круглоглазого уже не было. Дым от кизяка, которым топили в юрте, висел в небе – белесый человек без лица.

“Показалось”, – подумал Темуджин. Он смотрел, как бьется тонкая жилка на голени жеребца, чувствуя ее движение, ток крови у себя в руке. Жеребец был не монгольских кровей, а обмененный – пригнали пуштуны, шедшие караваном из Нангархара в Китай. Высокий – выше местных мохнатых лошадок, с тонкими сухожилиями и узким крупом. “Потому так быстро скачет, – подумал Темуджин. – Мало веса сзади – легко нести”. Он любил этого коня.

Темуджин воткнул в бьющуюся под пальцем жилку железный крюк и рванул на себя. Кровь, подкожное мясо. Не будет больше скакать.

Почему он это сделал? И не хотел – конь-то при чем…

Его долго били, привязав к поставленному на камень седлу: сначала камчой, потом постромками, резавшими кожу и мышцы спины. Темуджин кричал, пока мог кричать, потом стих и только хрипел – тоненько, как ветер в узкой щели. Затем перестал.

Он смутно – словно сквозь пустынное марево – видел, что Таргутай-Кирилтух подошел к нему и вынул короткий нож. “Зарежет”, – понял Темуджин и обрадовался: можно заснуть и не чувствовать боли. Таргутай взвесил нож на ладони, словно собирался его обменять, и взял мальчика за подбородок, задирая голову и открывая мягкое грязное горло – перерезать.

Темуджин понял не все, что сказал подошедший Жамьянмядаг – командир нукеров хана. Он то и дело проваливался в вязкую теплую грязь, какая остается от высохшей воды под твердой земляной коркой, в грязь, впитывавшую его боль, и хотел провалиться в нее навсегда. Он, однако, понял, почему его нельзя убивать: убьют – начнется война с побратимом его отца, вождем кэрэитов Тоорил-ханом. Пока он жив, Тоорил-хан не нападет на Таргутая: Темуджин – заложник. Великий Хан прав: борджигинский щенок заслужил смерть, но убьет его Таргутай – жди кэрэитских нукеров. А с ними и джаджиратов. Жаль жеребца. Но завоеванные в боях земли жаль еще больше. Мы одни по эту сторону Сэлэнгэ: кидани далеко, меркиты еще дальше. На татар надежды нет: пообещают подмогу, а сами подождут конца битвы и добьют проигравших. А потом и ослабших от боя победителей. Заберут добычу и продадут в Землю Цзинь.

– Его жизнь – твоя, – сказал Жамьянмядаг. – Ты – большой хан. Поступай как хочешь. Убьешь – война. Оставишь жить – обменяем на мир с Тоорилом и табун лошадей.

Таргутай-Кирилтух выслушал нукера молча. Вложил нож в кожаный чехол на поясе из звонких китайских монет и, подняв голову Темуджина еще выше, плюнул ему в лицо.

Темуджина снова стали пороть постромками, и он ускользнул в теплую грязь, где не было боли – только тьма.

Темуджин проснулся ночью от холода и не сразу вспомнил, что случилось. Было неудобно лежать на животе, что-то жесткое врезалось в сломанные ребра. Он хотел встать и не смог: был привязан к жесткому деревянному седлу посреди становья. Спину словно облили огнем. Темуджин не стал плакать: боялся, услышат и снова примутся бить.

Ночь пахла холодом. Темуджин потянул воздух и почувствовал сладковатый теплый запах. Запах шел от его одежды: он помочился в штаны, когда пороли. Или когда спал. Все равно. Он снова заснул.

Утром Темуджина разбудили и одели на шею деревянную колодку. Теперь он не мог поднять руки к лицу. Не мог сам есть, пить или смыть засохшую грязь. Его кормил старик-сельдуз.

Спина превратилась в кровавые струпья, к которым нельзя прикоснуться. В струпьях завелись белые личинки, и Темуджин чувствовал, как они его едят. Темуджин плакал от боли, когда никто не видел. Старый сельдуз обложил его спину короткими мясистыми листьями, вымоченными в кобыльем молоке. Стало болеть еще больше.

Темуджин хотел умереть. Убить себя мешала колодка: он боялся не попасть ножом в сердце, а до горла дотянуться не мог. Резать живот не решался: не раз видел, как собаки ели кишки, вывалившиеся у еще живых нукеров с распоротыми в бою животами: долгая, плохая смерть.

Круглоглазый появился на третий день – ждал у ручья, откуда носили воду. Он вышел из-за большого, поросшего мхом камня на северной стороне ручья: старый сельдуз уверял Темуджина, что в камне спит абааhы – злой дух. Сельдуз считал, что у камня нужно поставить столб-сэргэ и построить обоо тахилга – святилище, где можно приносить жертвы Хухэ Мунхэ Тэнгэр – Божеству – Создателю мира. А то абааhы проснется.

Темуджин оглянулся: их никто не видел. Он решил не заговаривать с круглоглазым первый: если тому нужно, пусть говорит. Думал, что старик – степной дух, эжин; сам скажет, что нужно.

– Темуджин, минии хуу. – Круглоглазый оперся на камень, в котором спал абааhы. – Темуджин, мальчик, время стать мужчиной. Время жить свою судьбу.

Темуджин понимал не все, что тот говорил: у него была странная речь – как у татар и уйгуров, но по-другому. Он, однако, понял, что ему предлагают бежать.

– Уходи сегодня ночью, – велел человек. – Иди в темное время – днем хоронись в траве. Держись против солнца. В двух переходах на восток – болото. Буду там тебя ждать.

– Кто ты, овгон-гуай? – спросил Темуджин. – Отчего мне помогаешь? Тебя прислал Тоорил-хан?

Круглоглазый засмеялся.

– Я – бог Тенгри, – сказал человек. – Я – Хухэ Мунхэ Тэнгэр. Беги к болоту, и я сделаю тебя Великим Ханом – повелителем мира. Дам во владение землю от Сэлэнгэ до большой соленой воды, где заходит солнце. И землю чжурчжэней Цзинь тоже дам. Твои враги будут пугать твоим именем детей. Твой народ присвоит тебе новое имя: Великий Хан – Чингисхан. Страшный воин. Обещаю: это наш с тобой завет.

Он повернулся и зашел за камень. Темуджин за ним не пошел: нужно было поить овец.

Он бежал в ту же ночь.

– Он бежал в ту же ночь. – Мансур посмотрел в пустую кружку, откусил маленький кусочек колбасы, медленно прожевал и проглотил. Взял еще один. – Я ждал Темуджина у болота, но он не пришел в назначенный день – опоздал. Когда я вернулся утром, он уже сидел в болоте всю ночь, прячась от нукеров Таргутая, – они обскакали гнилую воду стороной, не заметив его: он дышал под водой через камыш.

Агафонкин включил свет в комнате – три рожка старой люстры. Горели только две лампочки – два желтых круга, рассеивающих мягкий свет по беленому с синькой потолку. “Нужно поменять, – лениво подумал Агафонкин. – Митек бы уже поменял”.

Ему было странно заботиться о Квартире: Митек незаметно, без слов, устраивал их жизнь. Они – Матвей, Мансур и Агафонкин – привыкли к этой устроенности быта, к обслуженности и не замечали митьковской заботы. Лампочки горели, обед ждал на кухне, продукты – в холодильнике. Теперь все нужно самому.

– Как он нас не видел? – спросил Иннокентий. – Мы же стояли там, рядом. Как он нас не видел?

Олоницын, бледный, теребя острую жидкую бородку, смотрел на Мансура. “Пробрало, – подумал Агафонкин. – Он никогда раньше не испытывал интервенцию. И я не предупредил. Нужно объяснить”.

– Это не по-настоящему. То есть по-настоящему, но не как вы думаете. – Он обернулся к Мансуру: – Скажи ему.

– Это по-настоящему, – сказал Мансур. – Вы там были, Иннокентий. Но где там? Вы были в моем воспоминании о том, как я – тридцать лет назад – нашел Темуджина. Или девятьсот лет назад, в зависимости от точки зрения. Нашел и убедил бежать из плена.

“Так вот что такое интервенции, – удивился Агафонкин. – Как, оказывается, просто. А Матвей и Платон все спорили – настоящее-ненастоящее. Все оказалось по-другому”.

– Какое воспоминание? – Олоницын потряс головой, пытаясь избавиться от стоящей перед глазами картинки. – Я там был. Когда мальчика били вожжами, на меня летела его кровь – я близко стоял.

Он вытянул сжатые в кулаки руки и осмотрел рукава серого дешевого свитера, ожидая найти кровь Темуджина.

Он был растерян, потерян, не понимал, что произошло. Агафонкину стало его жалко.

– Мансур, не томи человека. Расскажи как есть, – попросил Агафонкин.

– А как же тайна, урус? – засмеялся Мансур. – Непознаваемое? Суть реальности? Как говорил наш мудрец Платон? Иллюзорность реальности и реальность иллюзии. Вот. Что такое интервенция, Мансур? О, мудрейший, откуда я знаю – я, темный татарин. Мне бы выпить и забыться. Заснуть. И видеть сны, быть может. А-а, это сны Мансура, не так ли, Матвей Никанорович? Ни в коем случае, уважаемый Платон, это скорее его представления о других формах реальности, не так ли? Не могу, не могу согласиться, уважаемый Матвей Никанорович, поскольку эти представления имеют материальное воплощение: они остаются и после того, как он трезвеет. Это – массовая галлюцинация, не так ли? Вы удивляете меня, Платон: материальная галлюцинация? Это, думается мне, скорее проекция других измерений, не так ли? – Мансур хрипло рассмеялся: – Нет, не так.

“Эк его, – удивился Агафонкин. – А я думал, он не слушал их споры. Слушал. И очень внимательно”.

– Довольно, – сказал он вслух. – Объясни Иннокентию, что это было.

Мансур налил себе полкружки водки и быстро выпил, словно его мучила жажда. Достал из кармана пачку сигарет “Астра”, вынул одну, размял мягкий конец без фильтра, закурил.

“При Митьке не курил бы в Квартире, – подумал Агафонкин. – Митек на лестницу выгонял”. Он хотел сказать Мансуру потушить сигарету, но было лень спорить. Лучше потом открыть форточку – проветрить.

– Пока была юла, я мог путешествовать в разные варианты возможного, – начал Мансур. – Если, конечно, юла соглашалась меня туда взять. Я отдал юлу, но сохранил способность воссоздавать свои путешествия для других. Брать их туда, где уже бывал. Как зрителей.

– Стало быть, то, что мы называли “интервенции”, – сохраненные компьютерные файлы, – предположил Агафонкин. – Или видео. И ты можешь их показать.

– Именно, – подтвердил Мансур. – Показать могу, изменить – нет. Так сказать, без права пересъемки. Посмотреть – пожалуйста, руками не трогать. И – опять же – нужен алкоголь.

– Я там был, – тихо сказал Олоницын. – Я видел. Стоял рядом с одноглазым, который порол Темуджина вожжами.

– Постромками, – поправил Агафонкин. – Вожжи – часть упряжи, чтобы править лошадью. А постромки передают тягу с хомута на валки повозки. Темуджина били постромками.

Он, как-никак, служил в кавалерии.

Мансур затушил сигарету о тарелку с колбасой, засыпав круглые кусочки пеплом. “Это уж слишком, – возмутился Агафонкин. – Нужно прекратить безобразие”. Он ничего не сказал.

– Я помог Темуджину выбраться из болота и снял с шеи колодку. – Мансур подавил, проглотил кашель – глухой рокот в горле. – Только рассвело – было раннее утро. Развел костер из сырых листьев – маленький огонь, и дым не так видно: утро – туман над степью. Рассказал, где найти мать и братьев. Велел не идти к Бортэ, невесте: его будут искать в кочевье ее отца Дэй-сечена. Мы подождали, пока его друг – старый безносый раб-сельдуз Сорган-Шира будет проезжать мимо с телегой, как я велел, и спрятали Темуджина под настриженной овечьей шерстью. Они уехали, и я вернулся обратно.

– Почему он тебя слушал? – спросил Агафонкин.

– Как? – удивился Мансур. – Я же бог Тенгри. Создатель всего сущего, реальность, у которой нет начала и конца. Я – Вечно Синее Небо, дарующее жизнь и охраняющее человеческий род. Как же ему меня не слушать? Меня – Хухэ Мунхэ Тенгер?

– Это понятно, – поморщился Агафонкин. – Я спрашиваю, как ты его убедил, что ты – бог Тенгри.

Мансур засмеялся. Сунул руку в карман и достал дешевую пластиковую зажигалку красного цвета. Чиркнул колесиком – маленький прерывистый огонек.

– Я разжег костер без огня, – сказал Мансур. – Вернее, протянул руку – нет, божественную длань – к охапке сырых листьев, коснулся и послал в нее огонь. Чудо, достойное божества. Кто осмелится ослушаться бога, командующего огнем? Особенно когда тебе четырнадцать и бог только что снял с твоей натертой шеи колодку. Накормил и отправил к семье. И, главное, вместо жизни раба дал тебе новую жизнь, великую миссию: завоевать мир. Подарил в помощь священное веретено.

– Священное веретено? – Олоницын потер виски. – Что вы ему дали?

– Как что? Юлу, конечно. Я наказал Темуджину отвоевать обратно земли Есугэя, собрать армию и идти на запад, а не в Китай. Объяснил, что если солнце каждый день стремится на запад, значит, и он должен стремиться на запад. Солнце показывает путь. Если он будет ему следовать, станет как солнце – человек-бог. Небесный воин. Властитель мира. И прочая хуйня.

Он с улыбкой посмотрел на Агафонкина, затем на Олоницына. Снова чиркнул зажигалкой, прищурился на огонь.

– Властитель мира. Кто ж этого не хочет? Особенно в четырнадцать. И все, что нужно, во время похода на запад – закрутить юлу. Священное Веретено Судеб. Дар Тенгри.

Мансур рассмеялся и добавил:

– Сегодня – раб с колодкой на шее, завтра – повелитель Вселенной. Кто был ничем, тот станет всем. Нам ли не знать, урус.

– Зачем? – спросил Олоницын. – Я, возможно, не очень понимаю… Не так хорошо знаю историю… Почему на запад? Они ведь и так пришли на Россию. Триста лет ига.

Мансур удивленно посмотрел на Олоницына. Он вскочил со стула – потертый жизнью испитой человечек с желтыми пятнами никотина на пальцах. Агафонкин никогда не видел его таким оживленным.

– Подумайте, Иннокентий, герой Земли Русской, святой защитник Руси Александр Невский от кого ее защищал? От татар? Ни в коем случае: он защищал Русь-матушку от Ливонского Ордена и от тевтонских рыцарей. И кто ему помогал? Хан Батый! От тевтонов, от ливонцев, от любимой вами Европы! А вовсе не от Орды. Вот вам и иго!

Мансур взъерошил жесткие короткие волосы, снова вытащил сигареты, но курить не стал.

– Задача, которую я поставил перед Чингисханом, – не покорить Россию. Задача – уничтожить Европу. Чтоб Европы не было. Совсем. Ее, по сути, и нет: так, окраина Азии, спрятавшаяся от нас за горами и проливами. А не будет Европы, не будет и европейского лобби на Руси. Подумайте: одна азиатская империя – не евразийская, нет! – азиатская, и чтобы никакого раздвоения, ничего сборного, составного, никаких двух корней: не Евразия – Европа и Азия, нет! Азия! Азия! – Он стукнул ладонью по столу и посмотрел на Агафонкина и Олоницына – согласны ли.

Те молчали.

– Представьте Улус Джучи, – мечтательно сказал Мансур, – ставший не окраиной, а центром монгольской империи. Столица Сарай-Бату, но не у Астрахани на могучей реке Ахтубе, а, скажем, на месте Марселя. Или Барселоны. А Каракорум – восточный фланг: контроль над Китаем и Средней Азией. Империя от Атлантического до Тихого океана. Как Америка.

Агафонкина мало интересовала судьба Европы, тем более что она, насколько он знал, осталась на месте. Его интересовало, почему у Мансура не получилось: он ведь оставил Темуджину юлу. Но спросил – пока – о другом.

– Не страшно тебе брать на себя такую ответственность: менять миллионы судеб? Переписывать историю?

– Ну и хуй с ней, – засмеялся Мансур. – Будет новая история: только лучше.

– Возможно. Но так – известно, что случилось, а с новой историей мы не знаем, что произойдет с человечеством.

– Ты прав, урус, – охотно согласился Мансур. – Мы не знаем, что будет с новой историей. Зато знаем, что со старой историей мы в говне.

* * *

Свет, пропитанный поздним, тягучим, как мед, временем ленивого утра, заполнил собой конец сна, залил, затопил молочным облаком, и все, что случилось во сне, утонуло в белесом тумане. Призраки людей, населявших Катин сон, растворились, расплылись – дымка, таявшая во все явственнее проступающей, наступающей реальности дня. Катя потянулась под одеялом и сжала веки покрепче, но уже знала: пришло время проснуться. Она вздохнула, открыла глаза, улыбнулась новому дню и не сразу вспомнила, что ее сердце разбито.

Одна. Осталась одна. Катя решила не умываться.

Кухня встретила ее, словно все было как прежде, словно Катина жизнь не разрушена, не сметена на старый грязный совок и выброшена в помойное ведро – мусор, ненужная шелуха прежнего. Все в кухне отрицало случившееся, врало, убаюкивало: жизнь продолжается, жизнь продолжается, хотя ничего не продолжалось – все закончилось, и навсегда. Она знала, что Алеша не вернется. Не вернется и муж Саша.

Одна.

Катя поставила на плиту большой, натертый заботливой Глашей до блеска чайник и зажгла конфорку. Глаша любым домашним чистящим средствам предпочитала зубной порошок “Мятный”, оттого парамоновская металлическая утварь пахла свежестью и утром. Запах этот проникал в борщ с сахарной косточкой, так любимый Александром Михайловичем, и в кисло-сладкое жаркое с черносливом, и даже в утреннюю яичницу-глазунью, вкусный сытный аромат которой был способен, казалось, перебить все другие запахи. Парамоновы привыкли и не возражали. Их домашняя жизнь пахла свежей мятой, что не так уж плохо: ведь Глаша могла чистить посуду, например, уксусом, и тогда жизнь Парамоновых была бы пропитана неприятной тревожной кислинкой.

Спичка не хотела зажигаться, и Катя, забрав назад длинные волосы, осторожно прикурила от огня на плите. Затянулась – первый дым натощак – о как сильно – и позволила смолистому теплу проникнуть в горло и легкие, раствориться внутри. Она задержала наполненное табачным дымом дыхание, дождавшись легкого, приятного головокружения, и медленно – узкой длинной струйкой – выдохнула дым. Провела упругим розовым языком по нёбу, слизывая остатки никотинового вкуса – как варенье, как нерастаявшее мороженое. Закрыла глаза.

Курение производило на Катю оргазмический эффект, и оттого она не думала бросать, хотя знала: плохо для горла. Певцы не должны курить. Как и певицы. Впрочем, Катя делала многое, что не должна была делать, и не сильно тревожилась.

Она заварила засыпанную в синий с красными цветами чайник черную стружку грузинского чая “Экстра” и уселась на Глашину кушетку, подобрав под себя ноги. Катя затянулась и стала думать о будущем.

Она была беременна. Катя не знала точный срок, но подозревала, что больше шести недель. Она знала, что беременна от Алеши: они с мужем жили пять лет, и Катя не беременела ни разу ни от мужа, ни от других случавшихся в ее жизни мужчин. Она начала подозревать, что не может забеременеть, но не слишком переживала: Катя не то чтобы не хотела детей, а просто не думала об этом. Хотя время шло: ей исполнилось двадцать шесть, и – как говорила тетя Вера – часики-то тикают.

Тетя Вера.

Часики действительно тикали, вернее, не часики, а большие напольные часы в шкафчике из темно-орехового дерева со стеклянной дверцей. Часы стояли в столовой их дома в поселке художников Сокол – напоминание о прежней жизни, что закончилась навсегда. Тетя звала их “буржуйские” и уверяла, что если бы в 36-м, когда кооперативное строительство в стране было свернуто и дома поселка художников перешли в собственность города, к ним бы пришли с обыском, их бы обязательно – не-пре-мен-но катрин – посадили. По признаку классовой чуждости.

– Тогда многих, многих в поселке сажали, Катрин, – рассказывала тетя Вера, накладывая Кате смородиновое варенье в маленькую розетку с хрустальными гранями-рубчиками. – Ты не помнишь: тебе было шесть.

Катя, однако, помнила – сквозь туман времени, – как выбежала утром в маленький, заросший сад, покрутилась, повертелась и увидела закрытые ставни соседнего дома. В этом доме жила семья художника Янека. У Янеков не было детей, только овчарка Пират и две кошки, оттого Катя часто бегала к ним играть. Теперь дом стоял пустой, лишь одна из кошек лениво облизывала себя на застекленной веранде. Кошка не расстраивалась из-за пропажи хозяев: она верила, что в ее жизнь придет кто-то новый и нальет в блюдце свежее молоко.

“Я как эта кошка, – подумала Катя, запивая папиросный дым горячим чаем. – Оближусь, приглажу шерстку и подожду другого хозяина”.

Она заплакала, неожиданно для себя, и поперхнулась дымом. Сунула папиросу в большую хрустальную пепельницу, не затушив до конца, и бросилась на кушетку, зарыдав – некрасиво, взахлеб, растирая глаза до красноты мягким рукавом шелкового халата. “Красная вся, наверное, – подумалось Кате сквозь плач. – И из носа течет. Видел бы меня сейчас Алеша, точно б не вернулся”. Ей стало смешно, а затем еще горше, еще жальче себя, и Катя заплакала сильнее, не надеясь ни на чье сочувствие: ведь никого, кроме нее, в квартире и не было. Она была одна – кошка на веранде пустого дома. Оставалось найти новый дом. Или охотиться самой.

Дом Янеков простоял пустой всю осень – слепые окна не отражали солнечный свет, словно боялись, что это запрещено. Муж тети Веры – художник Милослав Никольский, рисовавший портреты ответственных партийных работников, выходя в сад, старался не замечать запертого соседнего дома. Каждое утро – тетя Вера и Катя еще спали – он уходил наверх – в светлый мезонин, в мастерскую, и писал маслом советских вождей. Пару раз в неделю приезжала большая черная машина, дядя Милослав грузил мольберт, папку с набросками, холст, краски и отправлялся рисовать с натуры: кто-то из вождей находил время попозировать. Когда дядя Милослав возвращался домой, он ничего не рассказывал: уходил к себе в мастерскую наверх и закрывал дверь. Тетя Вера делала большие глаза, показывая на потолок, и шепотом – хотя от кого было прятаться? – говорила маленькой Кате:

– Творит. Этих пишет. Бессмертное искусство. – Она вздыхала и добавляла: – А часики, часики-то тикают.

Первый год, когда ее привезли в поселок Сокол, Катя спрашивала про родителей, но вскоре перестала: тетя повторяла одно и то же: уехали по работе. Надолго. Давай поиграем. Давай почитаем. Давай погуляем. Куда, почему, зачем? Оставили одну? Бросили? Впрочем, об этом Катя в шесть лет не думала, не думала и потом: она выросла в доме Никольских, все реже вспоминая жизнь с родителями – вечно занятого партработника-отца и красивую, высокую мать – младшую сестру тети Веры. Она перестала ждать, что родители ее заберут, и позже, привыкнув к жизни у Никольских, начала этого бояться. Ей казалось, ее жизнь в Москве была много лучше, интереснее, чем прежде, и Никольские любили ее больше. Дядя и тетя ее баловали, разрешали поздно ложиться спать, да и сами ложились поздно. К ним часто приходили гости – тоже художники. Они много смеялись и пили легкие, хмельные грузинские вина, иногда – когда она стала старше и грудь округлилась под кофточкой, – давая попробовать ей, – вера ради бога это же сок просто сок – и Катина жизнь в поселке Сокол текла, заполненная весельем, шумом, вкусом ранней смородины и ранних влюбленностей, запахом красок и духов. Когда она пошла в школу, все удивлялись, что они живут в отдельном деревянном доме: все в классе делили коммунальные квартиры с длинными общими коридорами, заставленными не вошедшими в комнаты чужими вещами.

Что родителей расстреляли, Катя узнала после школы, когда пришло время поступать в институт. Нужно было заполнить анкету, и графу о родителях нельзя было оставить пустой. Тетя Вера долго смотрела на анкету, выданную Кате в Гнесинке, словно надеялась, что графа о родителях исчезнет под ее взглядом.

“Тете Вере позвонить? – подумала Катя, запивая слезы горячим сладким чаем. – Что я ей скажу? Что беременна от любовника, а он меня бросил? Что все рассказала мужу, и он тоже ушел?”

Катя зажгла очередную папиросу, затянулась и вспомнила, что ничего тете Вере не скажет, поскольку тетя умерла три года назад по дороге домой от метро. Шла по улице Алабяна, вдруг села на землю и умерла. Но сумку не выпустила.

Часики дотикали.

Катя проглотила дым и решила, что нужно вымыть голову и накраситься. Она помнила о дневной репетиции и вечернем спектакле и о том, что занята в обоих актах. Жизнь все-таки продолжалась: волосы грязнились, спектакли игрались, папиросы заканчивались, и осознание этого ритма неожиданно успокоило Катю, убедив в нерушимости мира, как, должно быть, наших предков успокаивала раз и навсегда заведенная смена сезонов: конец одного означал начало следующего.

Катя любила новое: оно могло быть лучше прежнего. Она потушила папиросу, открыла форточку и, оставив недопитый чай на столе, пошла в ванную – продолжать жизнь.

Дверь в Сашин кабинет была, как обычно, закрыта. Катя попробовала: не заперта. Катя решила зайти: вдруг он оставил записку? Если оставил – любую – значит, есть надежда на продолжение отношений. “Зачем рассказала? Могла бы промолчать, дура. Дура”. Она вздохнула – поздно – и вошла в кабинет мужа.

Там было светло и просторно, как бывает в чисто вымытых больничных палатах, после того как оттуда унесли покойника. Катя подошла к большому, обтянутому зеленым сукном столу, расположившемуся массивной буквой “П” перед высоким окном, и села на неудобный жесткий стул. “Почему он не купит что-нибудь помягче? – удивилась в который раз Катя. – Говорит, что твердое лучше для спины”. Она вздохнула: все-таки они с Сашей такие разные: Катя считала, что лучше то, что приятнее. А не полезнее.

Александр Михайлович приехал из командировки вчера к вечеру – свежевыбритый, приветливый, заботливый. Катя спала на диване в большой комнате, обняв подушку, словно это Алеша. Она проснулась от того, что ее накрыли пледом, и сразу решила снова заснуть, но не смогла: сон смешался с явью, и Катя – алеша вернулся! – сказала, не успев открыть глаза: “Алеша, любимый, вернулся… Не пугай меня так больше”. Открыла глаза и увидела внимательно смотрящего на нее мужа. Катя закрыла глаза, прогоняя неудавшийся сон, но по твердости мира вокруг, по неуступчивости воздуха поняла: это – не сон; это – жизнь.

– Кто Алеша? – спросил Александр Михайлович. Он сел в кресло рядом с диваном и приготовился слушать.

Тут бы и соврать: приснилось не знаю ерунда какая-то ты приехал как хорошо я скучала наверное голодный пойдем на кухню – увести, закружить, заговорить, заласкать и утопить сомнения в притворной, привычно сыгранной радости – ведь делала же так много раз ничего особенного мужчин легко обмануть они не замечают деталей – но ничего этого Катя не сделала. Она заплакала, уткнувшись мягким от сна лицом в вышитую золотой нитью бархатную подушку дивана, заплакала и – от обиды на себя, на Агафонкина, на мир – рассказала мужу все. А кому ей было еще рассказать? Муж – ее ближайший родственник. Старший друг. Защитник. Была бы жива тетя Вера, рассказала бы ей.

Александр Михайлович слушал Катю, как он всегда слушал: внимательно, не перебивая, не сводя светлых серых глаз. Он начал лысеть, и казалось, его и без того высокий лоб поднимается все выше, выше, захватывая кожу головы, освобождая ее от сухих, ломких волос. Свет от торшера блестел на этой, уходившей острым клином вверх, голой коже, словно там намазали подсолнечным маслом.

– Значит, ты любишь другого? – спокойным, ровным, глуховатым голосом спросил Александр Михайлович. – И ждешь от него ребенка?

Как ему объяснить? При чем тут “любишь”? Она принадлежала Алеше с той секунды, как его увидела, но, по правде, и раньше: ждала всю жизнь. Такой мужчина бывает у каждой женщины, если повезет: ты ему принадлежишь, пойдешь за ним, побежишь – без обещаний, без будущего, без надежд. А мужу она не принадлежала: это он принадлежал ей. Он был ее, а она его не была. Она была Алешина. Так просто. Но мужчине не объяснишь.

– Да, – сказала Катя, – люблю. – Она хотела добавить, что и Сашу любит, но смолчала. Не знала, как сказать.

На столе в кабинете зазвонил телефон. И сразу, опоздав на два коротких гудка, зазвонил телефон в коридоре. Они были соединены, на одной линии, но Сашин всегда звонил раньше. Катя подняла трубку и ничего не сказала. Сердце остановилось – испуганный зайчик: вдруг Алеша?

– Катя? Катя? – Сашин глухой голос в проводе толкался в ухо, щекотал. Затем ненужное: – Это я.

простил? вернется? все как прежде?

“Не буду его больше обманывать, – тут же решила Катя. – Он – прекрасный. Он – лучше всех. Что мне еще надо?” Она знала, что ей еще надо, и знала, что ее верность продлится недолго. Но не хотела об этом думать: сейчас было сейчас. А что случится потом – случится потом. Тогда и подумаем.

– Саша, Сашенька… – Катя собралась заплакать, но остановила себя. – Прости меня, Саша. Прости. Приезжай домой.

Она хотела добавить, что любит, но решила подождать: скажу, если не приедет. Если нужно будет уговаривать.

В трубке молчали. Даже дыхание не было слышно. Словно там никого не было. Только щелчки на линии и шелест чужих голосов: ведомственный телефон.

– Катя… – Александр Михайлович звучал ровно, обычно – не сердится? простил? неужели так просто? – Катя, сберкнижка в третьем томе Толстого. Алексея, не Льва. Она на нас обоих, так что можешь снимать деньги. Там достаточно, на пока. На первый год. Должно хватить.

– Саша, пожалуйста, – заплакала Катя, – пожалуйста, прости меня. Я никогда больше, никогда!

– Катя, – сказал муж, – мне прощать тебя не за что: ты же не виновата, что полюбила другого.

– Виновата, виновата, – плакала Катя, размазывая слезы, – только бы не положил трубку уговорю уговорю – виновата, прости меня. Я дура, дура! Плохая, но я никогда больше! Я все для тебя, все, что скажешь! Что хочешь! Только вернись!

“Он позвонил, не из-за сберкнижки же позвонил. Хочет вернуться, хочет, чтобы я его уговорила. Уговорю”. Катю пугало, что Александр Михайлович был так спокоен, словно ничего не произошло: лучше бы кричал. Или побил. Ей вдруг захотелось, чтобы он ворвался в квартиру и побил, потаскал за волосы, а она бы его обнимала, прижималась бы, целовала бы руки, и он бы кинул ее на диван – нет лучше прямо на пол – развел бы ноги – сама б развела – и взял ее – как наказание: грубо, властно, утопив в ней свое горе. Она попыталась представить себе это, но вместо мужа видела склонившееся над ней лицо Алеши: зеленые влажные глаза, полные полураскрытые губы, кольца упавших на щеки кудрей. Катя тряхнула головой – прогнать видение: она ведь решила быть хорошей. По крайней мере на какое-то время.

– Не волнуйся, – посоветовал Александр Михайлович. – В твоем положении вредно волноваться.

Он повесил трубку, не простившись. Катя подождала, послушала пустоту, затем – длинное долгое гудение. Осторожно положила трубку на рычаг, словно боялась разбить.

“Оба бросили, – думала Катя, – и тот, и другой. И пусть. Рожу и сама воспитаю”. Она гадала, где сейчас Алеша, как его найти; о муже она больше не думала, поняв, что потеряла его: он не сердился, не горевал, не винил и, стало быть, не оставил ей шанса его вернуть. Он простил, действительно простил. Простил… и отпустил. Возвращаются не те, кто простил раз и навсегда: возвращаются те, кому нужно прощать каждый день.

Катя встала, оправила задравшийся от сидения халат и почувствовала что-то выпуклое в правом кармане. Она сунула в карман руку и достала юлу. “Алешина, – вспомнила Катя, – он забыл. На диване выпала, когда мы…” Она вспомнила, что происходило на диване, его влажные горячие губы на внутренней стороне своих бедер, и выше, выше, его открывающий ее язык – самым кончиком осторожно медленно да здесь здесь еще медленнее мед-лен-не-е м-е-д-л-е-н-н-е-е помучай меня Алеша вот так так – ее тающий голос, сама сейчас растает, и мурашки поползли вверх по ногам – туда, где он целовал. Соски напряглись, вытянулись, готовые к мужским губам, просто готовые, и Катя потрогала под халатом между ног. “Сделать себе? – мелькнула горячая, влажная – как Алешин язык – мысль. – Прямо здесь, в его кабинете?” Ей почему-то казалось, что если она поласкает себя в кабинете мужа, то тем самым накажет его, хотя за что, в чем он виноват, Катя не знала. В ее голове, однако, мгновенно сложилось, установилось, что виноват во всем Александр Михайлович: не понял. Не простил. Не вернулся.

Она сжала юлу и вдруг поняла, что виноват вовсе не Александр Михайлович, а Алеша: бросил одну, беременную – не знал что беременная не успела сказать ну и что должен был почувствовать, рассорил с мужем – виноват, виноват. Любовное настроение прошло так же быстро, как нахлынуло, прокатилось по ней, томление между ног исчезло, и Катя, мгновенно передумав, как часто с ней бывало, решила избавиться от юлы. Ей казалось, что, расставшись с юлой, она расстанется с памятью об Алеше, и ей станет легче прижиться в новом, одиноком мире. “Юлу нужно выбросить, – решила Катя. – Выброшу прямо сейчас”. Она, как была, в халате, открыла дверь на лестничную клетку и пошла наверх, где между этажами стоял большой мусорный бак, закрытый тяжелой металлической крышкой от крыс.

Лестница была влажной – только помыли. На следующем лестничном пролете по серым каменным ступенькам возила влажной, намотанной на швабру тряпкой молодая жена их дворника Галипа – Назафат. Она увидела Катю, улыбнулась и поправила сползший на глаза красный платок.

– Здравствуйте, – сказала Катя; она не помнила, как звали татарку.

– Задарствуйте будешь, – чуть поклонилась Назафат. Она знала, что артистку зовут Катерина Аркадиевна, но находила сложным произносить ее имя.

Назафат жила в Москве пять лет и плохо говорила по-русски. Она выросла в маленьком татарском селе, откуда хромой, контуженный на фронте Галип увез ее в Москву. Она боялась и любила его, и часто, оставшись одна, плакала, что недостаточно для него хороша. Он был старше и воевал три года – пока не ранили. Его первая жена и грудная дочь умерли от тифа в войну.

Он любил ее каждую ночь – кроме месячных, заполняя, наполняя, вдавливая в пружины старого матраса, заставляя зажимать рот, чтобы не разбудить спящего в той же комнате ребенка, и кусать губы от счастья. Потом Галип уходил к окну курить, и Назафат шла к раковине – подмыться из ковшика. Этот ковшик и специальное полотенце она прятала в сером мешочке за шкафчиком, оттого что считала их, как и все, что относилось к ее телесным надобностям, постыдными. Она стирала свое “постыдное” полотенце отдельно, подолгу замачивая в тазике с наструганным хозяйственным мылом. Подмывшись, чистая Назафат возвращалась к мужу и засыпала, прижавшись к его большому, худому телу, обняв – чтоб никуда не ушел.

– Я вам натопчу, – сказала Катя, – вы ж только помыли. Я просто выбросить. – Она показала Назафат юлу. – Можно пройти?

– Я сама будешь, зачем ты по мокрый будешь туда-сюда. – Назафат сошла вниз, отерла о синюю телогрейку руку. – Давай я сама будешь.

Катя отдала юлу, поблагодарила, постояла немного, думая, что нехорошо уходить сразу, но не могла придумать, что бы еще сказать, о чем спросить. Кроме того, от Назафат пахло лестницей, мусором и чем-то острым, чем пахнут вымокшие под дождем мелкие животные. Катя улыбнулась и пошла к себе – в новую жизнь. Подойдя к двери, она услышала, как в квартире звонко, требовательно звонит телефон.

Назафат посмотрела Кате вслед, подождала, пока та торопливо закрыла тяжелую, обитую черным кожзаменителем дверь, и сунула юлу в карман. Она и не думала ее выбрасывать: зачем? Хорошая вещь, игрушка. Пусть ее маленький сынок поиграет.

Маленький Мансурка.

ТЕТРАДЬ ОЛОНИЦЫНА

В книге обо мне, оставленной Агафонкиным, сказано, что я дал монголам Ясу как закон на Великом Курултае холодным весенним днем 1206 года. Так и сделаем: это сегодня. Мы с Бортэ уже все написали.

Великая Яса – по-монгольски Их засаг хууль, Закон Великой Власти. В классическом монгольском не было такого термина: его придумала Бортэ. Слово “засаг”, Яса, существовало в ойратском диалекте монгольского, на котором говорила ее мать – комсомольский работник. Означает “Конституция”. Закон нашей жизни.

Провести Курултай здесь – у истоков реки Онон – тоже идея из книги. Там сказано: “ Темуджин решил созвать Великий Курултай на месте своего рождения, в родном урочище Делуун-Болдог”. Хотя на самом деле я родился далеко к югу – в маленьком госпитале на 18-м разъезде в аймаке Туве, куда шла с востока пыльная пустая дорога Дархан-Зам. Здесь находился советский Узел наведения авиации Чойр-2. Я хотел бы устроить Великий Курултай в месте, где через почти восемьсот лет построят военный аэродром, на котором прошло – пройдет? – мое детство, но с историей не поспоришь. Особенно когда сам ее пишешь.

Бортэ хорошо знала советскую Конституцию 36-го года: при Сталине школьники учили ее чуть ли не наизусть. Закон их жизни был незыблем, как и сама жизнь – на века. Я же вырос во время перемен, когда судьба страны менялась, перекраивалась и память о прежнем стиралась, чтобы исчезнуть под мокрой тряпкой надвигающейся новой истории – пройденный урок. Я не знал Конституции – ни советской, ни российской и оттого жил без закона и вне закона.

И хорошо: поэтам не нужен закон.

Ночь остудила землю Вышло солнце Тепло Отдало Новый день Свет начинается с тьмы Бабочек ждут цветы

И весь закон.

Л. думала так же. Я рассказал жене об Л. – я рассказываю ей все, – и она не разговаривала со мной целую неделю. Глупая, к чему ревнует? Л. – воспоминание, шорох во тьме, свист выпущенной стрелы, сон, висящий легким туманом в рассветном утре, когда только проснулся и не знаешь, что настоящее, а что сон. Мое настоящее – это Бортэ, Бортэ-учджин, моя первая жена, мать моих сыновей – Джучи, Чагатая, Угэдэя и Толу я.

Монголы не считают дочерей: у нас с Бортэ их пять. Моя любимая – третья, Алагай-беги. Мой любимый сын, Угэдэй, тоже третий. Совпадение. Люди принимают случайности за судьбу. А они, как любил говорить Агафонкин, просто случайности.

Жизнь – череда случайностей. Так – случайно – я встретил Л. Интересно, случайно ли я ее потерял?

Сентябрь наступил сразу после моего дня рождения в июле, словно не было августа. Мне исполнилось пятнадцать, пришла осень, и дни стали начинаться позже, не спеша из уюта тьмы. Я начал привыкать к смерти отца: прошло два года.

В лепрозории меня кормили, раз в год выдавали новую одежду и не требовали ничего взамен. Считалось, что в шестнадцать, после месяца окончательных проверок, меня выпустят, лишь неясно – куда. Мать умерла в Монголии, родных у меня не было, но старшая медсестра Капитолина Панкратиевна уверяла, что главный врач Аржакова напишет в органы опеки и меня обеспечат жильем. “Положено, – говорила Капитолина Панкратиевна, – тøгyрyк тулаайах – сирота: получишь комнату в общежитии. А может, по льготе возьмут учиться на заводскую профессию. Повезет – поедешь в Якутск. Не волнуйся”. Я не волновался: мне было хорошо в лепрозории. Я не хотел уходить.

Когда Л. узнала, что через год меня выпустят, она стала смеяться и прыгать вокруг по маленькой поляне, где в летнеевремя средь острой травы тайно росла земляника. Она хлопала в ладоши и смеялась – худенькая, большеглазая, с длинными черными косами. Сколько лет ей было? Тринадцать? Больше? Меньше? Ее зеленые глаза – редкость среди якутов – смеялись, искрили – зеленые бенгальские огни. Откуда у нее были такие глаза? Мать, должно быть, знала откуда.

Мы сидели на камне над бурулганом и смотрели на крутящуюся пену воды, пытаясь разглядеть свою будущую жизнь. Дальше открывался Вилюй – спокойный, широкий, медленно несущий свинцовую воду на восток – к Лене. У города – вниз по течению – река замедлялась, словно решила остановиться, пытаясь подмыть высокий песчаный берег, на котором когда-то стоял острог. Посреди Вилюя лежал маленький остров, поросший кустарником и чахлой березой. Еще дальше по течению осеннее небо сливалось с речной водой.

– Ты не можешь уйти, – сказала Л. Она забралась ко мне на колени и обняла за шею, прижалась. – Ты не должен уйти, когда тебя отпустят.

Мне было лестно, что она не хочет со мной расставаться. Как мало я ее понимал.

– Я буду приходить. А потом, когда устроюсь, заберу тебя.

Л. отстранилась и посмотрела на меня, прищурившись, будто от солнца, хотя никакого солнца не было: тучи принялись затягивать горизонт, и дальняя тайга потемнела, словно ее подкрасили темно-синим. Собирался дождь.

– Нет. – Л. покачала головой. – Ты не понял: ты не должен уйти, когда тебя отпустят. Потому что тебя от-пус-тят. Ты должен бежать. Только тогда это будет считаться.

Бежать? Зачем? Меня и так выпустят меньше чем через год.

– Кунду, любимый, – Л. взъерошила мне волосы, – тебя сюда привезли и заперли. Если ты уйдешь, когда тебя выпустят, это не считается: это они тебя выпустят. Ты должен уйти сам: убежать.

Как? Куда? Она мне все объяснила.

Потом я решил, что план у Л. сложился давно, с ранних лет, когда она прибегала к высокому, поросшему бархатным мхом камню у слияния протоки и Вилюя. Она сидела – еще без меня, до меня, смотрела на воронку крутящейся внизу воды и видела свое бегство. Почему она не решилась бежать одна? Была слишком маленькой? Почему вообще бежать? Меня никто не держал: я был здоров и в шестнадцать мог уйти сам. После комиссии. Мне была положена комната от органов опеки и социального обеспечения. Нет, сказала Л., это не будет считаться: тогда я всю жизнь буду ждать, что меня будут опекать и обеспечивать. Нужно бежать. Даже если мне в лепрозории хорошо. Особенно если хорошо.

Мы положили бежать на мой день рождения – в следующем июле. Перед комиссией. Почему? “Чтоб они знали, – сказала Л., – что тебе не нужно их разрешение. Никогда и ни на что”.

Как бы все обернулось, останься она со мной? Если Агафонкин прав, где-то существует Линия Событий, где я живу с Л. Где мы приходим к нашему камню, приводим детей и смотрим на вертящуюся пену воды, пытаясь разглядеть свое будущее. Хотя Л. всегда знала свое будущее: ей для этого бурулган был не нужен.

Как бы я прожил жизнь с Л.? Как бы я прожил жизнь с настоящей Бортэ? Она была очень красивой: красивее Л. Красивее моей Бортэ. Мы выехали к лагерю меркитов, где остатки врагов, окруженные нукерами Джелме, ждали моего слова. Бортэ – другая, его Бортэ – стояла поодаль, с группой женщин, которых нукеры отобрали себе. Она взглянула на меня, и удивление, испуг промелькнул и спрятался в ее глазах. Она поняла, что я – это я. Не он. Возможно, она поняла, потому что у меня за спиной сидела другая женщина.

– Моя жена спасена. – Я говорил медленно, стараясь правильно произносить слова. – Я спас ее от меркитов, отбил из плена. Она сидит на моем коне.

Джамуха посмотрел на другую Бортэ, затем на Джелме. Он видел Бортэ много раз. Он знал.

– Темуджин, мой анда, ты больше не хочешь свою женщину? – спросил Джамуха. – Она с ребенком. Родит тебе сына.

Новая Бортэ сжала мои бедра и шепнула по-русски:

– Реши сейчас. Если хочешь быть со мной, реши сейчас.

– Моя жена сидит на моем коне, Джамуха. А эта женщина, – я указал на молчащую, не спускающую с меня глаз настоящую Бортэ, – эта женщина – ведьма, меркитская колдунья. Она украла лицо моей жены, но она – не Бортэ: она – оборотень.

Все молчали. Только раненый меркитский ребенок с отрубленной рукой стонал, зажимая меховой шапкой кровящий обрубок. Джелме подошел к нему и короткой секирой раскроил коротко остриженный череп. Его мать, стоявшая рядом, закрыла глаза. Стало тихо.

– Темуджин, – поклонился Джелме, – ты лучше знаешь, кто твоя жена. Если та, другая, – колдунья, с ней должно поступить как с колдуньей. Это ли твоя воля?

Умный Джелме. Верный Джелме. Через тридцать пять лет он первым войдет в Хорезм во главе армии моего сына Толуя. Так написано в книге о моей жизни.

– Моя воля – следовать закону предков, Джелме, – кивнул я. Он встретился со мной глазами, но ненадолго.

Умный.

Джелме быстро, умело удавил настоящую Бортэ: затянул арапник и нажал коленом на шею, сломав позвонки. Не думаю, что она сильно мучилась. Она так ничего и не сказала, только продолжала глядеть на меня черными матовыми глазами.

Если верить Агафонкину, она продолжает жить в других Событиях: стоит и смотрит на меня, пытаясь понять, кто я. Где ее муж. Продолжает жить в той ночи, где он, отвалившись, довольный, смотрел, как она улыбается в темноте юрты, чувствуя его семя внутри: с ребенком. Где-то его Бортэ продолжает ждать мужа в меркитском плену и затем молча глядит на незнакомца, осудившего ее на смерть. Не бойся, Бортэ, смерти нет: мы не умираем по-настоящему. Продолжаем жить в других Событиях вдоль Линии Событий. Если Агафонкин прав. Однажды мне предстоит это выяснить.

Я сделал правильный выбор: моя Бортэ – настоящая Бортэ. А я – настоящий он. Иногда я думаю, что я – лучше он, чем был бы он. Ведь у него не было книги о себе.

Как говорил Мансур? Наш мир – один из вариантов возможного. Закручиваешь юлу, и она, если хочет, берет тебя в другие варианты. Я живу свой вариант возможного. Хотя меня сюда взяла не юла.

Нас с Агафонкиным привез Сорган-Шира.

Время – ударили в гонг. Меня ждут. В центре Курултая поставили большую раму с девятью гонгами – от гигантского, глухо гудящего диска размером с коня до маленького – не больше ладони, звонкого, как девичий голос. Заиграла ятугцитра – двадцать три струны. Ждут меня. Ждут Великий Закон Власти – Ясу Чингисхана.

Сегодня – почти конец пути. Меня изберут правителем всех монголов и присвоят титул – Великий Хан. Чингисхан. Многие не дожили до этого дня: Джамуху, моего побратима, я казнил два года назад: нам двоим стало тесно в степи. Сорган-Шира тоже не дожил: был старый. Но его сын, Чилаун, здесь: стоит следом за моими сыновьями. Смотрит на платформу, застеленную хайгаратскими коврами, на которой поставили мой украшенный китайской резьбой красный лакированный трон. Косые треугольные стяги флажков на копьях.

Что это внизу, в траве у платформы? Зеленый кузнечик – ожил в молодой весенней траве. Что он хочет?

Все ждут.

Я смотрю на кузнечика – согнутые под острым углом проволочки ног, длинные усики-антенны. Он смотрит на меня выпуклыми стеклянными глазами-линзами. В них что-то отражается, но я не могу видеть что. Возможно, в них отражаюсь я сам. Или настоящая Бортэ – как она смотрела на меня в тот день. Или что-то другое.

Все ждут. Кузнечик ждет.

Начинаю.

Когда мы с женой думали над будущим законом, она предложила разбить его на разделы наподобие сталинской Конституции: государственное устройство, права и обязанности граждан, государственная символика – флаг, герб, гимн. Мы долго обсуждали, спорили – шепотом, по-русски – одни в большой ханской юрте и решили, что нужно начать с декларации единовластия. Почему я – единый, единственный владыка монголов? Потому, сказала моя умная жена, что на небе только один бог, а на земле только один хан. Оттого первый закон Ясы гласит:

“Приказано верить, что есть только один бог, создатель неба и земли, что творит жизнь и смерть, богатство и бедность, как угодно ему, и обладающий высшею властью”.

Приказано верить. Знали б эту формулу, гляди, сохранили бы СССР. Умница Бортэ: недаром ее мама была идеологическим работником. А моя мама была просто врачом. Мы с женой решили увековечить их память во втором законе Ясы: “Служители культа, врачи и омыватели тел освобождаются от всяких податей”.

Жалко – нельзя читать, пришлось учить наизусть. Я ведь не умею читать и писать. Яса – устный закон и останется таковым, пока мой китайский советник Елюй Чуцай не запишет его после моей смерти. Монголы будут учить мое слово и жить по нему. Сейчас, на Курултае, после каждого объявленного мною закона гудят на разные лады девять священных гонгов и звенят большие цитры, музыканты щиплют струны, и тонкий звук – вот-вот оборвется – улетает в прозрачный холодный воздух родного урочища Делуун-Болдог.

Обязанности граждан. Важный раздел.

“Женщины должны заниматься собственностью и хозяйством. Мужчины должны заниматься только охотой и войной. Все мужчины, не участвующие в войне, должны бесплатно работать на империю определенное время”.

А как еще: кто не работает, тот не ест. Нам ли не знать.

Государство не живет без символов. Если мы решили из разрозненных кочевых орд создать империю, нам нужна госсимволика, сказала Бортэ. Гимн, герб. Флаг.

Гимн мы сочинить не смогли. Но флаг я придумал: помогла прежняя жизнь.

Я любил московское метро: в нем продолжала жить советская империя. Мрамор, мозаика, величие. Я часами ходил по центральным станциям, ощущая себя в подземном дворце. Метро было памятью об обещанном, завещанном будущем, которое так и не наступило, но однажды ощущалось как настоящее. Там – под землей – продолжался СССР, с его гербами и символикой прежнего, с его обернувшейся крушением грандиозностью – поезд, который ждали, а он не пришел.

Я хорошо помнил схему метро: Кольцевая с расходящимися в разные стороны линиями – тропы городской экспансии. Моей веткой была желтая: каждый выходной я спускался в метро на ближайшей к Дому ветеранов станции “Новогиреево” и ехал из новой России в СССР. Ехал в свое детство, которого у меня не было. Метро стало для меня и симулякром неслучившегося прошлого, и обещанием будущего. Пространством, которое предстояло завоевать. Достойный символ для растущей империи.

Я взял схему московского метро и превратил ее в желтый флаг Чингисхана. Желтый – на память о родной новогиреевской ветке.

Следующий вопрос – миссия: империя не может без миссии. Нужна цель, лучше долговременная, чтобы было куда стремиться. Для чего жертвовать. Чему служить.

Моя жена сказала, что в сталинской Конституции не было ничего о миссии, о цели советского государства: она простоописывала систему устройства и жизнь граждан. Сталин, должно быть, решил не делиться с народом целями страны. Было достаточно, что он знал их сам.

Я родился во время другой Конституции, но ее не читал. Страна, законом которой она являлась, распалась, когда я был слишком мал. А когда вырос, этой страны уже не было.

Единственное, что я знал о последней советской Конституции, было написано на огромном плакате, висевшем на заборе в поселке Чойр-2, мимо которого нас водили в детский сад: “Высшая цель Советского государства – построение бесклассового коммунистического общества, в котором получит развитие общественное коммунистическое самоуправление”.

И ниже, золотыми буквами: “Конституция СССР”.

Это была наша миссия. Интересно, как все обернулось. Строили, строили бесклассовое общество, и чем закончилось? Моя жена все еще не может поверить, что Союза больше нет: когда я рассказал ей о перестройке, о новой России, об олигархах, она плакала. По-настоящему. Люди в сталинское время были более сентиментальны. Или больше чувствовали себя частью страны.

Какая миссия может быть у моей империи? Бесклассовое общество? Смешно. Демократия? Еще смешнее. Мы долго думали – какую цель дать средневековым монгольским кочевникам, и не могли придумать.

– Иннокентий. – Она продолжает звать меня моим настоящим именем, когда мы вдвоем. – Ты – император. Властитель. Абсолютный владыка. Чего ты хочешь, то и будет. Чего ты хочешь?

Чего хочу? Обратно в лепрозорий? Увидеть Л.? Вернуться в Москву 2014-го и работать санитаром в Доме ветеранов сцены на Шоссе Энтузиастов? Ездить в метро по выходным? Пить чай с бергамотом в тесной дежурке и писать стихи? Поздно, мне уже пятьдесят: какие стихи? Я болен, ранен и по утрам долго лежу на кошме, заставляя себя жить заново.

Хочу отдохнуть.

– Если б мы вернулись, если б мы жили там – как раньше, я бы хотел отдохнуть. Помнишь, как люди уходили в отпуск?

– Конечно, – улыбнулась Бортэ. – Копили весь год, чтобы поехать к морю.

Я вырос на маленькой узкой протоке посреди тайги. Никогда не видел моря. Никогда.

– Хочу к морю, – решил я. – Я хотел бы к морю.

Слушай, империя. Слушайте, монголы. Слушай, мой любимый сын Угэдэй: наша миссия – дойти до моря. До последнего моря.

Наша миссия – отпуск. Отпуск Чингисхана.

Гудят, гремят гонги, плачут струны, кричат нукеры, одобряя мое слово. Славный день – Великий Курултай.

Я посмотрел вниз: где кузнечик? Где глаза-линзы, в которых пряталось мое отражение? Или в них прятался настоящий я, а этот Великий Хан на застеленном дорогими коврами троне и есть отражение? Одно из отражений?

Ответь, кузнечик.

Пусто – примятая копытами коней трава. Ничего не остается от жизни – лишь следы промчавшихся конских копыт. Ничего не осталось от жизней, которые я взял, – сотни тысяч: враги, друзья, женщины, дети.

Жалко ль мне их? Глупый вопрос: их жизни – примятая трава в степи. Трава отдохнет, распрямится, и ничего не останется. Кроме кузнечика по весне.

Ничего не останется и от моей жизни.

Я проживу еще восемнадцать лет, если книга, оставленная Агафонкиным, говорит правду. Или это – один из вариантов возможного? Одно из отражений? Можно ли это изменить?

Нельзя: я умру в 1227-м, так сказано в “Монголын нууц товчо” – Сокровенном сказании монголов. Мне ли не знать: я сам его написал.

Где ты, кузнечик?

* * *

Шум голосов – гул, словно забыли снять с плиты чайник со свистком, и он, потеряв звонкость, охрип – поднимался и опускался глухой децибельной дугой за закрытыми дверьми концертного зала ЦДМ. Гог остановился, прислушался и обратился к спутникам:

– Друзья, соратники, сподвижники – как иначе вас назовешь? – вношу предложение: посетить собрание нового Правления Центрального дома муз, происходящее за этими дверьми. Принято единогласно.

Магог величественно кивнул, не особенно, впрочем, интересуясь. Он сдвинул набок кепку в мелкую серую клетку, вынул из кармана серый шарф и элегантно завязал его, сложив пополам, обернув вокруг шеи и продев концы в образовавшуюся петлю.

– Французский узел, – поделился Магог с Ибрахимом Гафуровым, глядящим на него с любопытством. – Красиво, тепло и шея закрыта. Петля скользит, что удобно, если нужно кого-нибудь удавить. Причем не обязательно француза.

Ибрахим улыбнулся, думая о новой, открывшейся ему жизни. Она расстилалась перед ним – зовя, маня, обещая чудесные перемены. Прошлое казалось зыбкой дымкой, чередой возможностей – полузабытые кадры давно просмотренного фильма. Ибрахим ощущал, как в нем поднимается новое знание, заполняет его, словно он – пустой сосуд, в который льют воду. Ему казалось, что это знание жило в нем и раньше, пряталось, вернее, что в нем жил другой, незнакомый ему Ибрахим, который – вылупившийся цыпленок – расколол скорлупку яйца и проклюнулся наружу. Он улыбнулся.

– Верую, – произнес Ибрахим, – верую в богооставленность и принимаю ответственность за свой выбор. Я существую, стало быть, мир есть.

– Вот и славно, – согласился Гог. Он взглянул на закрытые тяжелые дубовые двери и торжественно сказал: – Как говорит уважаемый Магог? Закрытых дверей не бывает.

Гог дунул, и двери послушно распахнулись, пропуская их в зал.

В зале тем временем кипела схватка между сторонниками многолетней директрисы ЦДМ Элисы Георгиевны Пореловой, отказавшейся согласиться с передачей нового, пристроенного к дому Торлецкого, здания на баланс Москомимущества, и противниками такого решения. Присутствующие были настолько увлечены происходящим, что лишь сидящие в задних рядах оглянулись, с недоумением отметив появление нашей троицы, и вновь повернулись к сцене, обратившись в слух и взгляд. Там и вправду было что послушать и на что поглядеть.

– Я, возможно, не понимаю, – медленно, чеканя слова, говорил стоящий у сцены старый человек, потрясывая большой головой в обрамлении пуха легких, прозрачных седых волос, – но прежнее Правление, членом которого я являлся, приняло решение о передаче данного здания городским властям Москвы. По сути дела, это была единственная возможность сохранить помещение, нуждающееся в капитальном ремонте, и обеспечить его будущее. Потому что Москва могла это финансировать, а администрация ЦДМ нет.

Гог заметил удивленный взгляд Ибрахима и шепотом пояснил:

– Это ваш брат-композитор, бывший член Правления. Он, должно быть, противник директрисы. Не делайте скоропалительных выводов, о, достойнейший из Ибрахимов, – предостерег он Гафурова. – Тут трудно разобраться, кто прав, кто нет. Да оно и не важно.

– Повторяю, – продолжал композитор, – дело шло к капитальному ремонту и к привлечению молодой команды руководителей. Но все кончилось сохранением прежнего директора при полной смене курса. Объясните, Элиса Георгиевна. – Он повернулся к седой стройной даме в сером костюме, сидящей на сцене за столом Правления. – Почему вы решили отсудить здание у Московской мэрии? Мы столько лет добивались, обивали пороги, чтобы Москва нас взяла под свою опеку. И вдруг?! Не понимаю.

Элиса Георгиевна улыбнулась кроткой улыбкой человека, привыкшего к непониманию окружающих. Она наклонилась к стоящему перед ней микрофону:

– Я хотела бы напомнить уважаемому Евгению Дмитриевичу… подожди, Марк, я сама, – остановила она сидящего рядом и рвущегося вступить в дискуссию пожилого человека в очках, – хотела бы напомнить, что новое здание ЦДМ возводилось на средства профсоюза работников культуры. И затем – без согласования с администрацией и профсоюзом – его передали городу. Должно быть, – вздохнула Элиса Георгиевна, – кому-то очень хочется захватить эти площади в самом центре Москвы и устроить здесь очередной торговый центр или элитный ресторан. А вас, людей искусства, оставить без своего дома.

– Вот как, – закивал головой Гог. – Сдается мне, что бывшему доходному дому Торлецкого снова суждено стать доходным. Не для всех, не для всех – выборочно, так сказать, доходным.

Магог, не обращая внимания на происходящее, подошел к широкому подоконнику, достал из кармана пальто пластиковые кирпичики “Лего” и принялся собирать что-то невразумительное и трудно-отгадываемое. Ибрахим пытался понять, что это будет, но, вскоре отчаявшись, повернулся к сцене.

Микрофоном завладел сидящий рядом с Пореловой седой человек в очках – Марк.

– Я хочу попросить присутствующих воздержаться от необоснованных обвинений в адрес Элисы Георгиевны. Мы знаем Элису Георгиевну как кристально чистого человека, полностью посвятившего себя нашему любимому дому. Она здесь работает с 79-го года…

– С 69-го, – поправила его Элиса Георгиевна, – а директором с 96-го.

– Вот и достаточно, – опять выкрикнули из зала. – Пора уступить место молодым.

Шум поднялся необыкновенный, равно, впрочем, поделенный на одобрение и возмущение зала. Седой Марк пытался перекричать гул голосов, но его не слушали, лишь толстый лысый мужчина, сидящий в переднем ряду, громко требовал: “Дайте, дайте Лозовскому сказать!” Некто тонкоголосый и невидимый кричал: “Не смейте обвинять Элису Георгиевну!”, вступая в спор с глухим, покашливающим голосом, требующим отдать директрису под суд.

Люди в зале кричали, многие повскакивали – особенно певцы и певицы, хорошо знавшие, что диафрагма лучше раскрыта, когда они стоят, и оттого звук их голосов будет громче и чище.

– Господин Великий Джинн, – поинтересовался Ибрахим у Гога, – отчего наблюдаемое несогласие мнений?

– Ах, милый друг, – покачал головой Гог, – важно ли это? Существенно ли? Большинства этих людей через несколько минут не будет ни в этом здании, из-за судьбы которого они так пылко спорят, ни на этой земле, а вместе с ними пропадут и их мнения. Рябь на воде. Утренний туман. Жужжание пролетевшего шмеля.

Оставшись довольным своей поэтичностью и глубиной метафор, Гог весело засмеялся звонким, почти детским смехом. Он щелкнул пальцами, и – зародившись в их кончиках – вверх взметнулась струя светлого холодного огня. Струя не дошла до потолка, вспыхнув ярким оранжевым пламенем и рассыпавшись длинными искрами. Ее краткосрочный эффект привлек, однако, внимание столичных деятелей культуры. Половина зала обернулась посмотреть, что случилось.

– Друзья, коллеги, – обратился к залу Гог, – мы хотели бы вас поприветствовать и выразить искреннюю благодарность за оказанную нам, скромным провинциальным труженикам культуры, высокую честь быть приглашенными на собрание Правления Центрального дома муз. – Он поклонился, дотронувшись до своего бумажного колпака с весело танцующими клоунами.

Седой человек в очках – Марк Лозовский – повернулся к Элисе Георгиевне и что-то спросил. Та удивленно пожала плечами. Лозовский постучал по стоявшему перед ним стакану с водой длинным карандашом и, подождав пока шум в зале стихнет, обратился к Гогу:

– Вы приглашены на собрание Правления? От какой инстанции?

– Как? – искренне удивился Гог. – Помилуйте, Марк Григорьевич, мы же в программу собрания включены. – Он извлек из кармана своего лилового женского жилета сложенный книжечкой листок и раскрыл. – Прошу ознакомиться – пункт шестой.

Большинство присутствующих зашелестели бумагой, отыскивая пункт шестой повестки Правления. Лозовский пошарил на столе, затем по карманам и программу собрания не нашел. Сидящая рядом Элиса Георгиевна тем временем открыла свой листок и водила по нему пальцем. Она удивленно взглянула на гостей, на Лозовского и покачала головой. Элиса Георгиевна подвинула листок программы к Лозовскому, показав нужное место. Тот взял программу и прочел чуть глуховатым от разносящей его слова по залу вибрации микрофона голосом:

– Создание ревизионной комиссии… нет, не это… А, вот: пункт шестой: “Искусство встречает жизнь: перформанс. Исполнители: Группа ГМИ имени Торлецкого”. – Марк Лозовский взглянул на улыбающегося Гога, затем снова в программу. – Не понимаю, – сказал Лозовский, – когда это добавили, Элиса Георгиевна?

Порелова покачала головой, словно не соглашалась на встречу искусства с жизнью. Она встала, одернула серый жакет и мягким, чуть картавым от интеллигентности голосом обратилась к Гогу:

– Я не могу припомнить этот пункт программы, и со мною он согласован не был. Я не знаю, кто вас приглашал на собрание Правления и в каком качестве…

– Позвольте, – обиженно воскликнул Гог, – у нас имеется подписанное вами, уважаемая Элиса Георгиевна, приглашение! – Он достал из кармана смятый листок и помахал им в воздухе. – С печатью и подписью.

– Группа ГМИ? – удивленно переспросил Лозовский. – Что за группа? Никогда не слышал.

– Группа ГМИ, – скромно наклонив голову в колпаке, подтвердил Гог: – Гог, Магог, Ибрахим. Прошу любить и жаловать.

– Вы цирковые? – неожиданно обрадовался Лозовский. Он повернулся к сидящему в зале председателю Циркового клуба ЦДМ Масарову: – Сережа, это твои?

Прежде чем тот смог ответить, Гог хлопнул в ладоши и сверху по стенам заструились разноцветные ленты. Из стоящих по углам сцены динамиков зазвучали духовые и скрипки, наполняя зал оптимистическими, жизнеутверждающими звуками выходного марша Дунаевского. Зал, узнав знакомую музыку, одобрительно закивал.

– Цирковые, цирковые, – радостно согласился Гог. – Конечно же, цирковые. – Он обернулся к Магогу: – Здравствуй, Бим!

Магог поставил собранную из пластиковых деталей “Лего” модель подъемного крана со стрелой на пол. Достал из кармана ниточку, на конце которой висел маленький металлический шарик, и привязал ее к стреле. Затем глубоким баритоном ответил товарищу:

– Здравствуй, Бом.

Пластиковая модель крана – чуть выше метра – вздрогнула и начала расти. Металлический шарик качнулся и, вторя звуку голоса Магога, прозвучал протяжным колокольным звоном: бом-бом.

– Бим! Как я рад тебя видеть! – радостно закричал Гог.

– А я еще больше рад! – приветствовал его Магог. – Здравствуй, Бом!

– Здравствуй, Бим!

– Здравствуй, Бом!

“Бом-бом” отозвался металлический шарик – нет, уже шар, выросший до размеров большой собаки – скажем, шотландской овчарки. Кран рос, устремляясь к потолку, и вместе с ним удлинялись и стрела, и превратившаяся в толстую цепь нитка, на которой раскачивался шар. Зал затих, зачарованно наблюдая, как искусство встречает жизнь.

– Послушайте, – откашлявшись, сказал Марк Лозовский, – это, безусловно, интересно, но мы сегодня собрались не для…

– Гидравлика, – прервал его вставший со своего места, чтобы лучше видеть, председатель Циркового клуба Масаров. – Кран на гидравлике, управляется с пульта. Интересный номер, – одобрил он. – Оригинальный.

– Точно – гидравлика! – радостно согласился Гог. – Угадали. – Он повернулся к Магогу: – Бим, а ведь мы с тобой что-то позабыли.

– Я ничего не забыл, – обиженно возразил Магог. – У меня все готово.

– Ах, нет, любезный друг, я не о том, – поморщился Гог. – Мы забыли поздороваться с ребятами.

– Ай-ай-ай, – покачал головой Магог. – Как же мы так?!

Оба солиста Группы ГМИ обернулись к залу и громко, звонко выкрикнули:

– Здравствуйте, ребята!

Некоторые участники собрания засмеялись и закричали в ответ:

– Здравствуйте, здравствуйте!

Кран тем временем почти достиг потолка. Амплитуда выросшего до двух метров в диаметре шара увеличилась, приближаясь к стенам зала. Сидящие в задних рядах пугливо нагибали головы, когда шар пролетал рядом, и нервно посмеивались.

Первой отреагировала Элиса Георгиевна: она наклонилась к микрофону и сказала:

– Спасибо за выступление, но, мне кажется, у нас сегодня не так много времени. Кроме того, – добавила она, следуя глазами за качающимся в опасной близости от стен шаром, – пора остановить ваше… э-э… оборудование, пока оно не нанесло ущерб зданию. У нас здесь не специализированное помещение…

– Понимаю, понимаю, дорогая Элиса Георгиевна, – сочувственно закивал Гог, – но, признаться, ничего не могу поделать: это искусство можно остановить, а жизнь нельзя. Она, голуба моя, нам неподвластна: у нее свои законы. Жизнь, знаете ли, невозможно повернуть назад…

– И время ни на миг не остановишь, – поддержал товарища Магог, покрепче затянув шарф. – Бом!

И тут же, послушный его голосу, шар отозвался “бом-бом” и ударил блестящим металлическим боком в стену. Посыпались куски штукатурки, полетели осколки кирпича. В зале закричали женщины.

– Вы что? – крикнул режиссер Лозовский. – Остановите немедленно! Где охрана? Где вахтер?

– Где, где вахтер? – тут же поддержал режиссера Гог, принимающий, судя по всему, чужие заботы близко к сердцу. – Что? Опять спит? А подать его сюда!

И сразу из открытых дверей в зал вплыли и повисли в воздухе старый облупленный стол из потрескавшегося ДСП и некогда бордового цвета продавленное кресло, в котором сидел и действительно спал бессменный вахтер ЦДМ Петр Михайлович Березкин. Он работал (и спал) в ЦДМ так долго, что никто и не помнил времени, когда, пройдя мимо ныне повисшего под потолком Петра Михайловича, можно было увидеть его неспящим. Петр Михайлович находился на посту всегда; возможно, он давно умер и его просто забыли вынести.

– Вахтер спящий! – торжественно объявил притихшим работникам культуры Гог. – Концептуальная инсталляция. Искусство встречает жизнь. – Он поклонился, и клоуны на колпаке поклонились вместе с ним.

Гог повернулся к Магогу:

– Маэстро, ваш выход.

– Да хули там, – величественно сказал Магог. – Он сложил левый кулак пистолетиком, направил длинный указательный палец вверх и пробасил: – Пиф-паф.

Петра Михайловича разорвало на куски.

Зал закричал, заголосил истошными, режущими уши воплями. Кто-то вскочил и вопил стоя, другие, наоборот, сползли со своих сидений на пол, пытаясь спрятаться. Гог тем временем суетился, бегая от ряда к ряду, и ободряюще кричал что-то невразумительно-отрывочное типа “А как еще, братцы? Только так Россию и разбудишь” или “Новое время – новая образность” и прочую чепуху.

Ибрахим стоял рядом с Магогом, задумчиво глядевшим в окно на осень, подкрасившую город неприятным мышиным цветом, поблескивавшую нечистыми лужами на неровно положенном асфальте и затянувшую бледное столичное небо дымкой никак не могущего начаться дождя.

– Хороший город, – неожиданно похвалил Москву Магог. – Много серого.

Он повернулся к залу, где Марк Лозовский – в отличие от других не поддавшийся истерике – шел между кресел к притворно ломающему руки кривляке Гогу. За ним, продолжая на ходу оправлять не нуждающийся в этом жакет, спешила директриса Порелова. Гог, заметив направляющегося к нему режиссера, остановился и громко крикнул:

– Но вы-то, вы-то, Марк Григорьевич, меня должны понимать! Как собрат по искусству. Как, наконец, режиссер зрелища!

– Вы что делаете? – спросил Лозовский. – Вы что сделали с нашим вахтером? Я вызываю милицию!

– Ах, грустно, ах, прискорбно! – пригорюнился Гог. – И вы, даже вы не осознали всего новаторства, всей авангардной, я бы сказал, сути нашего перформанса. Какое разочарование – быть неоцененным. Видать, друг Магог, – обратился он к стоявшему у окна товарищу, – искусству не удастся встретить жизнь. По крайней мере в этих стенах. Узки, узки эти стены для принципиально нового подхода. Что делать?

– Расширить стены, – предложил практичный Магог. – Жизнь невозможно повернуть назад.

– Как верно! – восхитился мудростью друга Гог. – Как, не побоюсь этого слова, кон-цеп-ту-аль-но. Еще идут старинные часы. Расширяем стены. Бом-бом?

– Бом-бом, – согласился Магог.

Шар на цепи качнулся и глухо ударил в левую стену, затем в правую. В образовавшийся проем в обрамлении обсыпанных, раскрошенных кирпичей в Дом муз заглянула Москва.

– Прекратите! – закричал Лозовский. – Немедленно перестаньте!

– Стойте! – закричала директриса Порелова. – Вы разрушаете здание! Остановитесь немедленно!

– Никак нельзя, хозяюшка, – с глупой пародийной простонародностью, заискивающе мелко кланяясь и тряся колпаком, зауверял ее Гог. – Как тут остановишь, барыня? Старинные часы еще идут: бом-бом.

И металлический шар – страшный маятник жизни – бом в левую стену! Бом – в правую! Бом – в левую! Бом – в правую! Стены начали рушиться, и потолок – на секунду повиснув в воздухе без опор – рухнул глыбами штукатурки и гнилых деревянных перекрытий. Вместе со щебенкой и другой строительной шелухой вниз посыпались жившие в перекрытиях крысы. Люди кричали, плакали, но никто – ни один человек – не попытался бежать: они закрывались от падающих сверху блоков штукатурки, летящего из разрушаемых стен кирпича и обезумевших крыс, но оставались на месте.

– Почему они не бегут, господин? – спросил Ибрахим. – Ведь двери открыты?

– Привыкли, милый друг, – пояснил Гог. – И не такое видали: в России живут. Да и куда? Здесь их дом. – Он повернулся к стоявшему у окна Магогу и скомандовал: – Алле – о-о-оп!

Магог хлопнул в ладоши без линий, и шар остановился на полпути к стене, замерев в воздухе. Магог цокнул раздвоенным, как у гадюки, языком, и шар раскрылся, образовав две неожиданно пустые полусферы. Магог сложил губы трубочкой и потянул воздух.

Ибрахим явственно увидел, что воздух в зале тоже собрался, скрутился трубочкой, и решивших посетить собрание Правления Центрального дома муз начало засасывать в открывшиеся полусферы матового металлического шара. Вслед за людьми полетели и визжащие от ужаса черные крысы. Шар всасывал в себя крупных деятелей отечественной культуры и мелких городских грызунов – равнодушный к их стонам, глухой к мольбам, слепой к слезам, как и положено металлическому шару, предназначенному для слома домов. Тем более домов муз.

Магог хлопнул в ладоши, и половинки шара, следуя его приказу, захлопнулись. Поверхность шара стала матово-прозрачной, и можно было видеть внутри металлической сферы мелькающие и исчезающие среди изломанной и сочащейся кровью человеческой массы руки, ноги, лица.

– За что? – спросил Лозовский. – За что вы нас?

– Не за что, а почему, – поправил его Гог. – Потому что можем. Потому что – власть, – улыбнулся Гог режиссеру. – Шоу-то, сами знаете, голубчик, маст гоу он. – Не расстраивайтесь, впрочем, – попросил Лозовского Гог и с чувством продекламировал: – Ах, Марк Григорьевич, ах, Марк Григорьевич, все пустяки, все пустяки.

Он легко поднялся в воздух и, зависнув в метре от пола, оглядел разрушенный зал ЦДМ с зияющими вместо стен дырами и полуобвалившимся потолком. Его нос бегал по постоянно меняющемуся лицу, словно стрелка компаса в поисках севера. Глаза закатились под лоб, замерли и, поразмышляв, поменялись местами, решив попробовать новую жизнь. Клоуны на бумажном колпаке Гога также осмотрели произведенное разрушение и звонко зааплодировали. Гог скромно улыбнулся и поклонился, повиснув в воздухе.

– Неплохо, неплохо, – констатировал Гог. – Однако негоже почивать на лаврах, останавливаться на достигнутом. Нас зовут новые свершения, новые горизонты, новые, не побоюсь этого слова, высоты. – Он приземлился на платформе крана рядом с кабиной и махнул рукой Ибрахиму и Магогу, приглашая присоединиться: – Пора, друзья: тур имени Торлецкого продолжается.

Ибрахим обошел кран в поисках лесенки, прикрепленной рядом с огромными, страшными, больше человеческого роста, колесами и забрался наверх. Магог шагнул прямо от окна и оказался на платформе. Он поправил кепку и потуже затянул шарф.

– Продует еще, – пояснил Магог. – Я склонен к простудам. – Он прошел в застекленную кабину и уселся на черное сиденье рядом с водительским.

– А я, знаете ли, друг мой, – доверительно сообщил Ибрахиму Гог, – отличаюсь отменным здоровьем. Так что, пожалуй, останусь снаружи. А вас попрошу занять свое место. Место, я бы сказал, кормчего.

– Спасибо, Великий Господин, – поблагодарил Ибрахим. – Я этот кран знаю: “Юргинец”, КС-5871. Двадцатипятитонник.

– Он и есть, – подтвердил из кабины слабый здоровьем Магог. – Кран самоходный стреловой. Улучшенной конструкции. Мною улучшенной, – скромно добавил он.

– А что вы, Великий Джинн, в нем улучшили? – поинтересовался Ибрахим. – У него и так двигатель дизельный мощнейший – сто восемьдесят лошадиных сил, высота подъема с удлинителем – двадцать семь и пять десятых метра. До трех тонн на крюке перевозит. – Он прошел в кабину и сел рядом с Магогом. – Что тут было улучшать?

– Я стекла сделал пуленепробиваемыми, – сообщил Магог. – Это нам теперь будет поважнее грузоподъемности.

Ибрахим тронул длинную ручку управления, и они выехали в дыру в стене, давя и сминая ряды кресел. Прохожие, спешащие по Пушечной, шарахались от неторопливо продвигающегося крана. Гудели, сигналя, машины. Ибрахим доехал до поворота на Лубянский проезд и остановился на светофоре.

– Вперед, вперед, милый друг Ибрахим ибн Файзуллах! – крикнул взлетевший на кабину Гог. – Время не ждет. Перформанс продолжается.

– Красный свет, – пояснил Ибрахим. Он подумал, что Великий Джинн, возможно, не знаком с правилами дорожного движения. – Мы и так нарушаем: грузовой транспорт в центре не разрешен. И стрела у нас не сложена.

– Ах, оставьте, прошу вас, оставьте, – заломил руки Гог. – Красный, зеленый, сложена, не сложена – к чему эти условности? Вперед, вперед – через преграды, через запреты! Искусство встречает жизнь! Шоу маст гоу он!

– Тут встречное движение, – попытался возразить Ибрахим. Ему все-таки было немного страшно. – Мы против движения едем.

– А как еще, голуба моя? – удивился Гог. – Только так, только так. Вперед! Вперед!

И кран, послушный его посылу, двинулся вперед без помощи Ибрахима. Они смяли встречный поток машин, прокладывая дорогу по заполненному автотранспортом Лубянскому проезду. Машины гудели, кричали раздавленные люди, и тонкими струйками понеслись в пропитанный газовыми выхлопами московский воздух свистки постовых.

– Ах, славно, славно! – кричал пляшущий на крыше Гог. – Буря, скоро грянет буря! Парад алле – о-о-оп!

Услышав команду, клоуны, нарисованные на бумажном колпаке, попрыгали с него и – плоские, одномерные – побежали вверх по раскачивающейся стреле крана, словно матросы по вантам большого парусника. Они уцепились за стрелу и повисли на ней, размахивая в воздухе собственными колпаками, с которых также попрыгали нарисованные клоуны меньшего размера и побежали еще выше – туда, где раскачивался заполненный окровавленной, но все еще живой человеческо-крысиной плотью металлический шар.

Кран, судя по всему, хорошо знавший маршрут, повернул на Ильинку и поехал вниз по улице. Из Ипатьевского переулка вылетела полицейская машина и, отчаянно сигналя, преградила им путь. Полицейские выскочили из машины и, на ходу вытаскивая застрявшие в форменных кобурах пистолеты, побежали наперерез крану.

– Наконец-то, – удовлетворенно кивнул дотоле молчавший Магог. – А то шляются черт знает где. Службу забыли.

– Ай-да городовые! – поприветствовал задравших головы полицейских пляшущий в воздухе над кабиной Гог. – Перформанс продолжается! Здравствуйте, ребята! Еще идут старинные часы!

– Бом-бом, – согласился Магог.

И шар, внутри которого уже начали стихать стоны столичных работников культуры, качнулся и ударил в преградившую им путь полицейскую машину, сминая непрочное железо. Было слышно, как внутри шара закричали оставшиеся в живых люди.

– Вот, – удовлетворенно сказал Гог: – Искусство встречает жизнь. Наконец-то!

Кран двинулся и переехал искореженную полицейскую машину, раздавив не успевшего выбраться старшего сержанта Нифонтова. Послышались сухие щелчки выстрелов, отскакивавших от улучшенных предусмотрительным Магогом стекол кабины. Уцепившиеся за стрелу бумажные клоуны выхватили из карманов хлопушки и синхронно выдернули петельки. Из раскрашенных цилиндриков вместо конфетти выпрыгнуло пламя. Клоуны размахнулись и кинули хлопушки в преследователей.

Ибрахим оглянулся: улица Ильинка пылала, горела красивым сизым огнем. Горели здания с обеих сторон, горели, съеживаясь, как пластиковые фигурки, кричащие от боли люди, и разноцветное пламя бежало вдоль улицы, сопровождая кран – веселый праздничный эскорт. Он повернулся к Магогу:

– Куда, хозяин?

– Как – куда? – удивился Магог. – Это же твое новое джихад-такси: вперед – на Кремль.

* * *

ХХ съезд КПСС изменил жизни многих. Нина Николаевна Никонова была одной из этих многих. Съезд коснулся, опалил ее судьбу ярким пламенем борьбы за идеологическую верность идеям Ленина (и за места членов Политбюро), оставив ожог. И до съезда Нина Николаевна ощущала неотъемлемую причастность к жизни советской родины, ее могучему ритму – биению державного сердца Союза свободных республик, а после – что и говорить: повернул, повернул съезд партии судьбу Нины Николаевны. Переиначил.

Кто-то, возможно, решит, что Нина Николаевна, узнав о разоблачении культа личности вождя народов, разочаровалась в идеях социализма, в достижениях Страны Советов и ее победах, завоеванных ценою нарушений соцзаконности. Мнение это, хотя и обоснованное, логичное мнение, тем не менее ошибочно: Нина Николаевна, признаться, была не столь уж сильно удручена критикой товарища Сталина, ибо обладала цепким, практичным умом выползшего на охоту насекомого. Вождь народов уже три года как умер, почил, а жизнь, жизнь продолжалась, и в этой жизни нужно было плести паутину, замирать, ожидая глупых мошек, быстро и ловко выбрасывать длинный клейкий язык, чтобы съесть зазевавшихся, пока не съели тебя. Разоблачили и разоблачили: горюй не горюй – хлеб с маслом на столе от этого не появится.

Будем честны: ни разоблачение культа личности, ни провозглашенный министром торговли Микояном новый курс на мирное сосуществование с капитализмом, из которого – крамола! – следовало, что насильственные потрясения более не являются необходимым этапом пути к новой общественной формации – социализму, ни даже критика тем же Анастасом Ивановичем сталинского “Краткого курса истории ВКП(б)” не разбили стойкое сердце Нины Николаевны. Не плакала она длинными, одинокими стародевичьими ночами от того, что ныне стали возможны условия для проведения мирным путем коренных политических и экономических преобразований в братских странах Азии и Африки. Не страдала, рассматривая портреты однажды репрессированных, а ныне подлежащих реабилитации видных партийных и советских деятелей. Не рвала на себе черной накладной косы в результате откровений Центральной Ревизионной комиссии КПСС, оглашенных ее председателем Петром Георгиевичем Москатовым (а там, поверьте, было чему подивиться).

Как они ни старались, но ни Хрущеву, ни Микояну, ни Москатову не удалось затронуть, уж тем более пошатнуть завидное спокойствие, непоколебимое ощущение жизненной устойчивости и отменное душевное здоровье, присущие Нине Николаевне.

Чем же ее задел ХХ съезд? Как поворотный момент Страны Советов отразился на ее отдельной жизни? Что стало решающим фактором, повернувшим ее судьбу?

Очень просто: в Советском Союзе перестали производить паровозы.

Мало кто помнит об этом судьбоносном решении, принятом (единогласно) на знаменитом съезде Компартии – результат доклада председателя Совмина Николая Александровича Булганина. А зря: съезд постановил прекратить строительство паровозов и начать массовое внедрение на советских железных дорогах тепловозной и электровозной видов тяги. Так ХХ съезд поменял жизнь Нины Николаевны, что в результате почти сошла с рельсов, словно потерявший управление поезд.

С ранней юности Нина Николаевна была влюблена в паровоз. Паровозы в 30-е годы, когда молодая Нина Никонова, только окончившая курсы секретарш-машинисток, заступила на службу в Наркомат путей сообщения, носились по просторам решительно вступившей на путь индустриализации страны, наполняя ее необъятные земли мощью требовательных гудков и клубами черного, от сожженного в топках угля, дыма. Здесь, кстати, приличествует отметить, что паровозы в отличие от сменивших их тепловозов, работающих на дизеле, были всеядны: их основным преимуществом была многотопливность. Они могли работать как на угле, так и на дровах, торфе, мазуте и отходах производства – строительной щепе, опилках, макулатуре и даже зерновой шелухе. Надобно сказать, что при топке зерновой шелухой тяговые возможности паровоза существенно снижались, но зато какая экономия! Обеспечь машинистов мешками с семечками и заставь безостановочно щелкать, и на тебе – готовое топливо для котла.

Все, все без исключения советские люди любили паровозы. Да и как было не любить стальных неукротимых красавцев – величавость, мощь и какая-то непобедимая степная сила таились в огромных машинах. Гудел котел, ходил поршень, двигались огромные колеса – тайна, загадка преобразования зерновой шелухи в тягу. Было в паровозах нечто неизбывно сексуальное, нечто сродни тайне зачатия: поршень-фаллос, топка – вместилище, мистерия погружения и превращения энергии в нечто иное – движение. И как в разрывающемся от страсти сердце внутри котла клокотал огонь.

С первой минуты, когда молоденькая Нина Никонова покинула родное село, спрятавшееся (безуспешно) от продразверстки в орловской лесостепи, Нина полюбила паровоз. Она стояла на продуваемом теплым ветром полустанке, ожидая состав, и он, как добрый молодец, обещанный сказками бабушки Аксиньи, умершей в прошлый год от живота, появился, трубя о своем приближении – трубя и требуя, трубя и требуя, требуя, требуя. Паровоз звал ее, Нину, он приехал за ней, и напуганное горячими грезами девичье сердце послушно забилось в унисон с возвратно-поступательным движением поршня парового котла – тук-тук, тук-тук, тук-тук. Она всматривалась в несущийся к ней стальной цилиндр, неостановимый, мощный, извергающий черный дым индустриальный фаллос, и горячая слабость охватила Нину – от перехваченной матерчатым пояском тонкой талии вниз. Она узнала свою судьбу, распознала своего суженого – двухцилиндровый тендерный паровоз. Он был нетерпелив, неукротим, неистов, и Нина Никонова отдалась ему, прыгнув в омут страсти, как в раскаленную, пылающую мазутным жаром топку.

Жизнь ее решилась на том полустанке: Нина Николаевна принадлежала паровозу и осталась ему верна. Доехав до Москвы, она устроилась на курсы секретарш-машинисток, не зная толком, чему будет учиться, влекомая чудесным словом “машинистка”, напоминающим о ее стальном, кипящим угарной похотью женихе. В общежитии совслужащих, где она получила койку в комнате с шестью другими девчатами, Нина прятала под комковатой подушкой фотографию красавца-паровоза ИС20–8. Уже ходили по стране новомодельные ИС20–16 с обтекаемым, закрытым для большей аэродинамичности кожухом, но Нина оставалась верна традиционному цилиндрическому ИС20–8 с открытым осево-приводным механизмом, позволяющим видеть вращение больших черных колес. Ей нравилось его открытость, откровенность, выставленная напоказ мощь. Таким Нина увидела его на полустанке и осталась верна навсегда.

Первая любовь – самая крепкая.

“ИС”, кстати, обозначало серию локомотивов “Иосиф Сталин”. Флагман советского паровозостроения. Как такому откажешь?

Ему и только ему Нина Николаевна хранила верность всю жизнь. Она отвергала неловкие ухаживания сослуживцев по Наркомату путей сообщения, а также притязания отдельных красноармейцев, пытавшихся заговорить с нею на улицах Москвы. Тоненькая, сухенькая, со вздернутым подбородком, в черном костюме с поддетой под него белой блузкой, Нина Николаевна провела жизнь в грезах о несущемся к ней на всех парах в клубах черного дыма ИС20–8. Придя после работы в полученную после войны комнату в большой коммунальной квартире на Солянке, Нина Николаевна грела на общей кухне сготовленный в воскресенье на всю неделю суп, уносила горячую тарелку к себе, нежадно ела и, аккуратно обтерев рот, доставала альбом с вклеенными в него фотографиями дорогой ее сердцу стальной машины. Она глядела на снимки, вырезанные по большей части из газет и журналов, и сладкая истома охватывала Нину Николаевну – окутывала, топила в себе, подчиняла. Голова ее начинала кружиться, ей становилось жарко, мелкие мурашки принимались бегать по низу живота, и Нина Николаевна откладывала альбом: ее взор мутился, и она не могла видеть ясно. Отдельные, рваные образы спешащей, стучащей, гудящей машины перемежались в ее голове с чем-то темным, запретным, и появись сейчас паровоз в ее комнатке, она бы не задумываясь бросилась под его стучащие колеса – требующая жертвы колесница Джаганнатха. Эротика гибели под неостановимым вращением колеса, отголоски индуистских культов – родовое сознание общих для нас индоевропейских корней, Анна Каренина, наконец, – все это звало Нину Николаевну соединиться, совокупиться с ИС20–8.

Часто по выходным она шла в паровозное депо “Круглое” на Комсомольской площади, построенное, кстати, архитектором Константином Андреевичем Тоном по заказу уже хорошо известного нам Александра Логиновича Торлецкого, и подолгу простаивала на платформе, глядя на мужественные цилиндрические лица паровозов. Ей хотелось их поцеловать.

И вот, в одночасье, ХХ съезд лишил ее предмета любви.

Сумел, сумел Николай Александрович Булганин поменять, поломать жизнь простой советской женщины (и не только). Умел нагадить. Видать, недаром прошел долгий трудный путь от рядового бойца охраны Растяпинского завода взрывчатых веществ в Нижегородской губернии до председателя Совета Министров СССР. Женское сердце, однако, мстительно, и никогда, повторяю – ни-ко-гда – Нина Николаевна не простила товарищу Булганину этого злодейства. Она думала о нем недобро, и оттого, должно быть, через два года он был лишен звания Маршала Советского Союза, снят со всех правительственных постов и отправлен в Ставрополь на незавидную должность председателя совнархоза.

И поделом: нельзя шутить с женской любовью.

Пока же, 14 ноября 1956 года, Николай Александрович оставался на своей должности, а Нина Николаевна на своей – секретаршей начальника главка в Министерстве общего машиностроения, куда она попросилась из Министерства путей сообщения – прежнего Наркомата, как только съезд партии решил остановить строительство паровозов. Нина Николаевна согласилась на меньшую зарплату – в МПС она уже дослужилась до должности старшей секретарши одного из заместителей министра, оттого что не хотела больше соприкасаться по службе с железнодорожным транспортом. Все на старом месте было пропитано ее любовью, которую загубил новый виток индустриального прогресса. Что оставалось? Дожить жизнь и умереть, предварительно прописав в комнате племянника Дмитрия из деревни.

Новая служба не трогала ее остывшее сердце. Начальник – молодой, перспективный, на подъеме – не требовал полной отдачи и оттого не мешал монотонности проживанию рабочих часов. Нина Николаевна добросовестно выполняла несложные обязанности, оставаясь равнодушной к сути: так, общее машиностроение не стало для нее общим делом.

“Долго на телефоне, – косилась Нина Николаевна на красный огонек аппарата у себя на столе, показывающий, что телефон начальника занят. – По семейному вопросу”. Она знала, что начальник попросил набрать домашний номер и разговаривает с женой. В приемной никого не было, и, теоретически, гипотетически Нина Николаевна могла бы, подняв трубку и задержав дыхание, послушать – подслушать, – о чем начальник говорил с молодой красивой женой, чью фотографию хранил в нижнем ящике длинного чиновничьего стола, на котором одиноко – часовой революции – нес службу маленький бюст Ленина. Ей, впрочем, не было до этого дела: ее сердце омертвело, подернулось пеплом, словно потухшая топка паровоза.

Она заметила, что красный огонек погас и зажегся зеленый: начальник закончил разговор. Нина Николаевна проверила ежедневник с его расписанием, отметив, что к 11 утра должны прибыть первые посетители – главный инженер и начальник КБ Алма-Атинского ЗТМ. Рядом с записью о времени встречи и фамилий посетителей для заказа пропусков стояла пометка: “Цифры по экспорту волочильных станов 1/650, 1/750 и 6/350 – Угольников”. Нина Николаевна не знала, для чего нужны волочильные станы, тем более на экспорт, но знала, где добыть информацию. Она поставила галочку рядом с записью и набрала по внутренней связи номер отдела загранпоставок, которым руководил Николай Марленович Угольников.

– Клава, это Нина от Парамонова, нам к 10:30 нужны цифры по экспорту волочильных…

В кабинете начальника сухим, негромким хлопком – словно откупорили банку – шлепнул выстрел. Нина Николаевна замерла: она знала этот звук – слышала, и не раз, в конце тридцатых, когда, не выдержав ожидания ареста, стрелялись часто сменяющие друг друга начальники в Наркомате путей сообщения. Она подождала – не ошиблась ли? – и по изменению в тишине поняла: не ошиблась. Нина Николаевна не могла объяснить, но могла чувствовать, как меняется тишина после смерти: словно воздух пропитали черной бархатной пылью, подавившей, приглушившей, задушившей обычные, привычные звуки – скрип рассохшихся половиц, шелест ветра за неплотно заклеенной рамой окна, гриппозное дыхание казенной мебели. Смерть окутывала пространство покоем, уютом опустившегося занавеса: представление закончилось, пора по домам.

– Перезвоню, – буркнула Нина Николаевна в трубку. Она нажала кнопку связи с кабинетом начальника и долго, осторожно слушала гудки за плотно закрытой дверью.

Нина Николаевна вздохнула и набрала телефон первого отдела – 01. Коротко доложила ситуацию, повесила трубку и принялась ждать особистов: она хорошо знала процедуру – не открывать дверь кабинета, ничего не трогать, подготовить запись всех разговоров и встреч, предшествующих происшествию. Родственников не уведомлять – этим займутся компетентные товарищи.

“Квартира у Парамонова служебная, – думала Нина Николаевна, – фифу его, артисточку, теперь оттуда погонят. Интересно, кому квартиру дадут?” Ей, впрочем, это было неинтересно: ее мысли, как часто случалось, когда жизнь огорчала ее неприятным, заполнились образом нетерпеливо гудящего, спешащего под клубами черного дыма паровоза ИС20–8.

Он спешил к ней.

* * *

Катя улыбнулась Назафат и пошла вниз по лестнице к своей полуоткрытой двери. “Не захлопнулась бы, – мелькнула тревожная мысль, – ключ-то я не взяла – дура. Это Саша меня расстроил”. Она заторопилась, перешагивая через две ступеньки, и уже спустилась на лестничную клетку, когда в ожидающей ее глубине квартиры зазвонил телефон.

* * *

Грива лошади – низкорослой монгольской кобылки – уже отросла и нужно было стричь заново: Сорган-Шира придерживался сельдузского обычая стричь гривы у подседельных коней. Строго говоря, эта адуу была не подседельной, а тягловой, но все одно: не свободная лошадь в табуне – лошадь в работе. Стало быть, гриву нужно состричь. Сорган-Шира посмотрел на мерно качающуюся впереди телеги опущенную голову лошади и пожалел, что грива отросла мало – не хватит волоса для перетяжки юрты. Он решил, что возьмет нужные нити из длинного лошадиного хвоста.

Сорган-Шира жалел лошадь: она жила, как он сам, – в неволе. Сельдузы – надежные, покладистые рабы, и Сорган-Шира давно привык к несвободе, но лошадь жалел. Он представлял, как могла она носиться по открытой степи, развевая хвост и гриву вслед ветру, а вместо этого тянет тяжелую, груженную шерстью арбу. У него осталась семья, у лошади же не было никого. Хотя не знаешь, что лучше, когда живешь в неволе.

Редкая лиственная тайга закончилась, и арба выехала на широкую урт зам – наезженную степную дорогу. Отсюда до места, где Сорган-Шира должен был найти мальчика, оставалось полдня тележного пути. Верхом вмиг доскакал бы, только он ехал не верхом: старик вез телегу с шерстью, что люди Таргутай-Кирилтуха велели доставить в татарское становье за малым притоком великой Сэлэнгэ – узкой, петляющей, спешащей в меркитские земли реки Джида.

Он боялся. Не за себя – старый, свое пожил, – боялся за сына Чилауна, оставшегося в сельдузском кочевье у гладкого длинного озера Хубсугул. Узнает Таргутай, что старик осмелился сделать, вырежет семью. Дочерей не так жаль: от них мало прока – хороший калым за них все одно не выручишь, а Чилауна – младшего – Сорган-Шира жалел. Тот и не жил толком – рано умирать. Сорган-Шира боялся и ехал.

Абааhы объяснил, что сбежавший борджигинский мальчишка прячется в затянутом тиной озерке, заснувшем среди кривых, низких деревьев джугатай, в двух днях пути против солнца. “Держись на синие горы, – велел абааhы. – Не ошибешься”. Он не знал названия гор – Хангай – и говорил по-тюркски, но как-то странно, не как говорят татары или уйгуры. Так, должно быть, решил Сорган-Шира, говорят по-тюркски абааhы – злые духи. Особенно те, что спят в больших, поросших шершавым мягким мхом камнях у проточной воды.

Он ругал себя, что раньше не построил у камня святилище – обоо тахилга; все откладывал. Абааhы проснулся, вышел из камня, когда Сорган-Шира пришел набрать воды на чай, и велел найти сбежавшего борджигина. Сорган-Шира не стал спорить, хотя знал, что Темуджин наверняка уже умер: с колодкой на шее один в степи долго не проживешь. Темуджин сам не мог даже есть. Он бежал без оружия – глупый, напуганный ребенок, который так и не станет мужчиной. Умрет в степи, и беркут с загнутым вниз клювом выклюет ему глаза. Сорган-Шира за свою жизнь видел много лиц без глаз.

Дух, спавший в камне, думал иначе. Он считал, что Темуджин жив, и Сорган-Шира должен его отыскать, укрыть в шерсти и отвезти к семье в дальние Хэнтэйские горы, где прятались его мать и братья. Сорган-Шира поклонился духу, пошептал сельдузские заклинания и через две ночи – темные, холодные степные ночи, когда воздух к утру становится острым, как наточенный топор, – поехал искать борджигинского мальчика. Хотя и знал, что бесполезно: тот уже лежал в дальней траве с кровавыми дырками вместо глаз.

Ослушаться, однако, было нельзя: страшен Таргутай-Кирилтух, но абааhы страшнее. Сорган-Шира подстегнул лошадку и запел старую сельдузскую песню о заснувшем в степи воине-багатуре. Воин заснул навсегда. У него не было глаз. Молодая девушка в дальнем становье зря его ждала. Солнце над головой дернулось, услышав песню, и медленно повернулось на запад: день перешел середину и пустился вслед за оранжевым шаром в небе – на запад, за темную воду быстрой реки Эгийн-Гол.

ТЕТРАДЬ ОЛОНИЦЫНА

Китай-город. Я ездил туда каждый выходной – семь остановок на метро из Новогиреева. Бродил от двухарочных Воскресенских ворот до Казанского собора на Никольской, вокруг Церкви Троицы в Никитниках и вниз – мимо ГУМа к массивному зданию Администрации Президента РФ. Китай-город, где не было китайцев. Из всего китайского там был только клуб-ресторан “Китайский летчик Джао Да”; я туда не заходил – дорого.

Сейчас от моей ставки в Хэнтэйских горах до Китая тоже семь остановок – семь дней конного похода. И там полно китайцев.

Агафонкин принял решение мгновенно. Возможно, он все продумал заранее, иначе для чего бы он взял с собой книгу? Я гляжу на эту книгу – один в юрте, можно не прятать от чужих глаз в кованый киданьский сундук, и думаю, как я прожил жизнь. Вся моя жизнь – в этой книге. Я не отступил от написанного.

Разве что с Бортэ; хотя, возможно, Василий Ян просто не знал, откуда на самом деле взялась Бортэ. Я старался воссоздать жизнь моей жены по его книге. Или книга была написана по ее жизни? Не разберешь, что настоящее, а что стало настоящим.

Как говорил Мансур? Варианты возможного.

– Миры юлы – варианты возможного, – говорил Мансур. – Бесконечное множество вариантов наших жизней. Закрутил, и юла решает, в какой из них тебя взять.

Начало светлеть – сереть; наступал предрассветный час, и утро принялось вытеснять ночную тьму из города. В домах напротив – через прямоугольник пустого двора, где всю ночь мокрый ветер катался на старых скрипучих качелях – зажглись первые окна. Спать не хотелось: хотелось есть, но Агафонкин предупредил, что еды в Квартире не было.

– Нужно подождать, пока откроется кафе “Андеграунд” – рядом в подвале, пойдем позавтракаем или могу в магазин на Бурденко сбегать, – предложил Агафонкин. – Они с семи утра.

Мансур был не голоден: он допил бутылку водки и вздохами намекал Агафонкину, что начинает трезветь.

– Подумал бы, Алеша, – морщился Мансур, – сам знаешь: от меня трезвого толку мало. Как я – трезвый – покажу тебе посещенные мною варианты возможного? Мои воспоминания о посещениях возможного?

Агафонкин молчал – сосредоточен, в себе.

– Если Миры юлы – варианты возможного, – сказал наконец Агафонкин, – что тогда отличает их от Линий Событий? Я могу путешествовать вдоль одной Линии Событиймногих людей, а юла позволяет путешествовать вдоль многих Линий Событий одного человека. Так ведь?

– Не знаю, я же сказал, что не знаю, как работает юла. Или что она такое.

– Подожди, Мансур, потерпи, я понимаю – ты хочешь выпить. А я хочу понять, являются ли твои интервенции посещением разных Линий Событий.

– Зачем? – удивился Мансур. – Для чего тебе знать?

– Потому что если это так, я могу по ним передвигаться, – сказал Агафонкин.

– Что? – не понял Мансур. – Передвигаться по моим интервенциям?

Я тоже не сразу понял, о чем говорил Агафонкин. Я, правда, и не очень старался: ум мой был заполнен увиденным – худенький Темуджин, дергающийся под хлесткими ударами постромков, гордый конь хана Таргутая с порванным острым крюком сухожилием, высокий немой нукер, режущий длинным узким ножом косящему мокрым глазом коню горло по приказу хана, алкоголик Мансур – бог Тенгри, бог Хухэ Мунхэ Тенгер. Картинки чужой жизни – жизни, ставшей моей, – кружились, менялись, заполняли желтый воздух большой комнаты агафонкинской Квартиры со сложенными под столом игрушками. Ум отказывался верить в реальность увиденного, в реальность происходящего, но я уже знал, что это ничего не меняло: нереальное происходило помимо меня, вихрилось, крутилось, как бурулган на протоке рядом с Колонией прокаженных. И я должен был бежать через это нереальное, как я бежал через тот бурулган. Как хотела Л.

Откуда она знала про любовь? Был ли я первым? Вторым? Двадцать вторым? Мы никогда об этом не говорили. Мне исполнилось пятнадцать, ей – кто знает? Тринадцать? Меньше? Спрашивать было бесполезно.

Л. знала о любви все, что может знать женщина. И чему она может научить мужчину. Она и учила.

Летом можно было нарвать пласты сухого мха в тайге, накрыть им мягкие сосновые ветки – и готово, только маленькие черные муравьи мешали любви. Л. натирала себя и меня растущей в лесу дикой мятой – ее запах отпугивал комаров и мошку, но от муравьев не спасал. Наша любовь вскакивала на теле красными пупырышками муравьиных укусов. Наша любовь впрыскивалась под кожу муравьиной кислотой. Л. смеялась и уверяла, что это полезно.

– Любимый, кунду, – она всегда говорила по-якутски, – муравьи накусают тебя за лето – всю зиму не будешь болеть.

Я и так не болел. Без муравьев.

Где бы мы любились зимой? Не знаю, наша любовь не дожила до зимы: мы бежали осенью – ранним сентябрем, перед тем как встала река. Вечерний холод уже начинал густиться мелким снегом, заполняя прозрачную таежную ночь белым редким крошевом, которое таяло, упав на все еще теплую от коротких летних месяцев землю. Солнце стало меньше греть – видно, ленилось, собиралось спать на зиму. В небе становилось все больше и больше луны – мягкий, холодный серебряный свет заполнял мир, отблескивая в морозной воде протоки. Мы сидели на нашем камне над бурулганом, прощаясь с лесом вокруг, с Аhаабыт Заимката, с жизнью у этой узкой воды, кроме которой мы ничего не знали. Близился мой день рождения – шестнадцать, и я мог уйти в новый мир, но Л. сказала “нет”. Нет, кунду, ты не можешь уйти: ты должен бежать.

Лодка – старый каяк-долбленка из цельного дерева – была ничья. Она осталась с прежних времен, возможно, еще с того времени, когда мой прадед шаман Яков показывал английской сестре милосердия Кэйт Марсден эти места. Хотя скорее всего каяк выдолбили больные во время войны: их тогда в лепрозории набралось много – прятались от армии.

Лодку нашел Партизан Коля. Партизан Коля не был болен проказой: он вообще не был болен. Его привезли в лепрозорий лет двадцать назад: он не разговаривал и часами сидел не двигаясь, глядя в одну точку, не мигая. Работать он не мог – даже самую простую работу: если посадить его клеить коробки, то Партизан Коля сосредоточенно вертел в коротких крепких пальцах картонки, затем вставал и шел прочь. Или замирал, уставившись в стену, уйдя в принадлежащую лишь ему пустоту.

В лепрозорий его привезли родители. Ему исполнилось шестнадцать, и нужно было оформлять инвалидность по отсталости – для пособия. Это требовало поездки в Якутск, прохождения комиссий – дорого, да и дадут ли? Его семья жила в дальнем алаасе у длинного песчаного крутояра Кысыл-Сыыр Борогон, где темная тайга обступала черной хвоей маленькие, бегущие к Вилюю речки, открываясь просветами овальных долин, усыпанных мелкими мутными озерками.

Дальше к северу – за каменистыми перекатами извилистой, быстрой Мунхаарымы – железная гора Тимирдээх. Руду в тех местах больше не роют – дорого вывозить, оттого тамошние люди живут тайгой. Коля для такой жизни не годился, и потому родители свезли его в лепрозорий, где дали фельдшеру Куприянову немного денег и барсучьего сала; Куприянов оформил Колю на обследование, записав в приемном диагнозе: “Подозрение на туберколоидную форму проказы. Нуждается в наблюдении”. У туберколоидной проказы срок инкубации до тридцати лет, вот Колю и наблюдали: вдруг подозрение подтвердится? Он вырос в худого нескладного мужика с чуть опухшим лицом, словно только проснулся. Партизаном его прозвали больные, поскольку он не мог говорить: молчал, как партизан.

Мне кажется, ему нравилось в лепрозории: нас хорошо кормили, и после ужина дежурная медсестра включала телевизор в столовой. Партизан Коля садился поближе к мерцающему монитору и сидел не шевелясь, завороженный чужой дальней жизнью из кинескопа. Часто он словно просыпался, вставал посреди фильма и шел в коридор, где, подойдя вплотную к стене, замирал, уставившись в потрескавшуюся побелку поверх дурно положенной штукатурки, будто там продолжалось недосмотренное кино. Что он видел в трещинах отошедшей краски? Что за мир открывался ему? Он не мог рассказать, поскольку не разговаривал. Молчал, как партизан.

Он нашел старый каяк в кустах тальника, росшего на берегу большого гладкого озера, у которого стояла Колония Прокаженных. Из озера вытекала протока, впадавшая в Вилюй. Там, где протока вливалась в широкую серую реку, кипел бурулган.

Партизан Коля не знал, что делать с лодкой, но, как многие люди, нашедшие бесполезные для них предметы, полюбил ее и дорожил ею сверх меры. После завтрака он спускался к озеру, садился в вытащенный на берег каяк и часами сидел, порой вовсе не двигаясь, иногда мерно раскачиваясь, будто в такт мелким волнам, плещущим у песчаной кромки. По этой кромке можно было обойти озеро вокруг, но местами из-под песка били мелкие холодные проточные ручейки, и здесь песок был зыбкий, проваливался, топя ноги до щиколотки, мешая идти. Нужно было искать полосу крепкой мокрой прибойной гальки, чтобы перейти эти промоины.

Партизан Коля не ходил вокруг озера: он сидел в найденной им лодке-долбленке на берегу – недвижный, счастливый, немой. Возможно, ему казалось, что он куда-то плывет. Так он сидел, пока мы с Л. не забрали его лодку.

Когда мы пришли – ленивые, тихие от долгой дневной любви на мягком мху, распаренные близостью, пахнущие друг другом, когда мы пришли осмотреть его лодку, Партизан Коля сидел внутри маленького каяка и спал с открытыми глазами. Он не шевельнулся, не показал, что нас видит.

– Кунду, – сказала Л., – мы можем взять его с собой. Если хочешь.

На следующий день мы набрали в тайге сырого мха и проконопатили щели. Нужно было подождать два дня, пока мох высохнет и заполнит собою пустоту трещин. Затем мы залили проконопаченные щели пластмассой, расплавленной на костре в украденной мною на кухне кастрюле.

Партизан Коля смотрел на наши старания без любопытства. Он смотрел без любопытства, как мы затыкали щели мхом, как резали пластиковые бутылки на кусочки и затем варили на костре, как заливали щели и ждали, пока пластик схватится поверх мха. Он смотрел без любопытства, как мы, найдя свилеватый сушняк, выпилили из него новые уключины для весел. Он смотрел без любопытства, как мы целовались, – Л. у меня на коленях, мои ладони под рваным красным свитером гладили ее длинные соски. Ладоням было щекотно.

Партизан Коля смотрел мимо нас, сквозь нас, на видимую лишь ему точку в пространстве, где шло его нескончаемое кино. Он очнулся только, когда Л. решила проверить нашу работу и потащила каяк к воде. Сперва он следил за ней немигающими глазами, затем принялся мотать головой, словно не верил, что каяк может плыть. Каяк покачивался, подталкиваемый к берегу слабой озерной водой, и вокруг него собиралась мелкая рябая плотва. Л. шагнула через низкий борт долбленки и, балансируя, села на дно. Лодка осела, но осталась на плаву.

– Подождем, посмотрим, потонет или нет, – решила Л. – Иди ко мне, кунду.

Я осторожно сел в лодку. Она опустилась еще больше, но уверенно держалась поверх гладкой воды. Нас чуть качало, словно озеро укладывало нас спать. Партизан Коля шагнул к воде, но остановился: он продолжал мотать головой из стороны в сторону, затем протянул к нам руки и замычал. Он хотел свою лодку.

– Давай возьмем его с собой, – предложила Л. – А то начнет кричать, и прибегут люди.

Партизан Коля не мог кричать: мог только мычать, и то негромко.

– Нет, – решил я. – Он большой, лодка потонет.

Мы взяли его с собой.

Мы завели Партизана Колю в холодное озеро и усадили на дно лодки, затем сели сами. Партизан Коля сидел не шелохнувшись, не двигаясь, смотря перед собой, не заботясь, куда и зачем мы плывем. Мне кажется, он до конца не осознавал, что лодкой управляем мы.

Посередине озера лежал поросший ивой и мелким, скользким кустарником песчаный остров. Он находился ближе к дальнему берегу, окаймленному темной высокой сосной. Л. хотела поплыть на остров, посмотреть, дойдет ли лодка. Если выдержит туда и обратно, сказала Л., можно идти через бурулган.

Я догреб до острова; лодка почти не текла. Л. выпрыгнула на мокрый от прибоя берег и держала веревку, пока я за руку тащил Партизана Колю за собой. Он не двигался – не моргая, не сопротивляясь, но был слишком сильным, слишком тяжелым, и я не мог его сдвинуть. Мы привязали лодку к наклонившемуся над водой дереву и пошли осмотреть остров. Партизан Коля остался сидеть на дне маленького каяка, положив руки на колени: часовой, сторожащий свое неучастие в мире.

Небо заполнено небом Место для одного За горизонтом Не ищет Никто Никого

Мы отошли от берега, и Л. обняла меня, прижалась, подавшись вперед узкими бедрами. Потерлась. Она целовала меня в шею, привстала и нашла губами мочку уха, залезла кончиком языка внутрь ушной раковины. Л. прижалась еще сильнее – убедиться, что ее ласки работают. Улыбнулась – довольная.

– Потом, кунду, – шепнула Л. – дразнилась. – Когда проплывешь через бурулган.

Она легко отстранилась и пошла в редкий лесок, где летали стрекозы. Они охотились за комарами. В узких прогалинах росли полынь и ромашка. Л. нарвала длинной травы, похожей на тимьян, и обобрала плоды – коробочки с темно-бурыми орешками. Она завернула их в мягкие листья дикой черной смородины, растущей кругом, и мы закурили, глотая горький, пряный дым. Ничего не произошло. Затем меня начали трясти, но я не мог открыть глаза: их залепило тьмой.

– Посмотри на меня, кунду, – просила Л. – Посмотри.

Я слышал ее голос, но не мог ее видеть: она пропала, смешавшись с озерным воздухом. Только голос – серебряный звук луны, отблеск ушедшей, уплывшей за облака чужой музыки – звал, звал, не давал заснуть.

– Кунду, посмотри на меня, – требовал голос. – Открой глаза или никогда не проснешься. Уплывешь в сон. Открой глаза, любимый.

Я не мог. Не хотел – зачем? Мне было хорошо – тепло и покойно – в плывущей в никуда тьме. Голос замолк, утонул в окружающей меня мягкой вате, затем – боль. Мокрая боль в щеке.

Я открыл глаза. На меня смотрело чужое лицо. Это была Л., но другая. Я хотел закрыть глаза, но боль в щеке мешала.

– Прости, кунду, – сказало голосом Л. чужое лицо. – Я тебя укусила. Чтобы ты не утонул в своем сне.

Я размазал по щеке кровь – темное пятно на ладони. Смотрел на руку и никак не мог понять, сколько у меня пальцев. Это было неважно. Я хотел закрыть глаза, но чужое лицо моей Л. повисло надо мною как предупреждение – нет. Нельзя.

Л. помогла мне сесть. Я старался подняться медленно, но меня все равно замутило – словно внутри тела взболтали вязкий озерный ил. Л. взяла мое лицо в ладони и принялась тереть виски длинными тонкими пальцами. Стало лучше.

Мир вокруг начал приобретать линии, пределы, очертания, перестал плыть неясным маревом – речной туман жарким летом. Деревья вокруг снова стали деревьями – ветки, стволы, желто-красная, готовая умереть, листва. Было еще светло, но день уже согласился свернуться, погаснуть, и вечер темным валиком подминал под себя небо с востока, окрашивая его фиолетовым цветом скорой ночи. Птицы кричали в мокрых от предсумеречной росы кустах – прощались с дневным светом. Только комары зудели, будто не знали, что пора на покой.

– Что ты видел, кунду? – спросила Л. – Что тебе показал ныырчан?

Ныырчан?

– Трава, ныырчан. Помнишь, мы курили траву?

Я помнил, но неясно. Было трудно стоять и держать голову прямо. Казалось, что нижняя часть тела намного легче верхней, и меня может в любой момент перевернуть головой вниз – Ванька-встанька наоборот.

– Ныырчан показывает, что тебя ждет. Что он показал тебе, кунду?

– Ничего. Я спал. Я ничего не видел.

Л. покачала головой, облизала губы тонким розовым языком. Она держала меня за плечи, чтобы я не шатался. Или не перевернулся головой вниз.

– Ты видел, кунду. Просто не хочешь вспомнить. Нужно вспомнить.

Я не помнил ничего, кроме темноты сна. Сон был пустой – черный ящик с тяжелой крышкой. Нечего помнить.

Л. кивнула, отошла к кустам и, поискав в траве, сорвала широкий лист, покрытый мохнатыми ворсинками. Она поскребла его поверхность ногтями, добравшись до зеленой влажной сукровицы, и приложила лист к моей щеке. Кожу вокруг раны от ее укуса сразу свело – натянуло тугим, будто провели куском льда.

– Быстрее заживет. – Л. потянула меня к воде. – Пошли. Темнеет.

Мы вышли к берегу. Партизан Коля сидел в лодке, глядя перед собой, ладони на коленях. Он не заметил нашего возвращения: мы не были частью его пустоты.

Л. помогла мне забраться в лодку, отвязала веревку и села на весла. Мы пошли к берегу. Я хотел закрыть глаза, но боялся, что соскользну в воду. Л. гребла спиной к окаймляющей озеро полосе песка, и я мог видеть ее лицо: постепенно оно становилось прежним. Мир тоже становился прежним. Только я никак не мог стать прежним: часть меня осталась в темном ящике моего сна.

Я старался не смотреть на воду: ее движение – неостановимая рябь – проникало внутрь, заливалось в меня и убаюкивало, затягивало глаза липкой, как целлофан, пеленой. Я смотрел на туго натянутое небо, где кружились сапсаны. Желто-коричневые, с темными вертикальными штрихами вдоль хвоста, они кружились над лодкой, будто провожая нас, спускаясь ниже, затем снова поднимаясь и вертикально падая к воде на следующем витке.

Я смотрел на парящих в небе сапсанов и пропустил момент, когда Л. повернула в протоку. Я не сразу понял, что она делает. Когда понял, было поздно: протока несла нас на каменный перекат, и Л. не столько гребла, сколько отталкивалась веслами от выступавших из-под воды черных камней.

– Куда?! К берегу, к берегу! – закричал я. – Греби к берегу!

– Нельзя, кунду! – Л. стояла в лодке, нацелившись веслом на большой камень слева. – Ты должен пройти через бурулган.

Партизан Коля сидел на дне, не двигаясь и не обращая внимания на наши крики. Он смотрел прямо перед собой.

Л. оттолкнулась от блестящего мокрого каменного выступа и вдруг, бросив весло на дно лодки, легко прыгнула на камень. Покачалась, удерживая баланс, и осталась на месте. Лодка проплыла мимо, и мне показалось, что Л. потянулась ко мне – поцеловать на ходу.

– Куда ты? – Я привстал, держась за низкие края долбленки. – Куда?

– Мне нельзя, кунду! – крикнула Л. – Ты должен пройти через бурулган сам. Сам!

Я понял: ей это показал ныырчан.

Лодку несло на крутящийся, вертящийся ошметками пены, бурулган. Привстав, я мог видеть затянутые в его воронку листья и ветки, которые, описав несколько быстрых кругов, ныряли в темную воду и пропадали навсегда. Так же, как этот таежный мусор, должен был скоро пропасть и я.

Л. уже не было на каменной косе: она бежала по правому берегу протоки, следуя за лодкой. Партизан Коля сидел, не обращая внимания на воронку черной воды впереди.

Я схватил его за плечо:

– Прыгай! Прыгай в воду!

Он не шевельнулся – далеко в своем мире, где не было бурулганов. Я встал в лодке, оглянулся на Л.

Она стояла у повисшей к воде ивы, подавшись вперед, держась за ветки, чтобы не упасть в протоку. Она помахала мне – тонкая рука в красном свитере. Ветер смешал длинные черные блестящие волосы, и Л. пыталась убрать их нити с лица.

– Ты пройдешь, кунду! – крикнула Л. – Я видела – ты пройдешь через бурулган. Ты должен пройти сам.

Я посмотрел на растущую воронку черной воды. Тяжесть в голове испарилась, остался только страх: ясный, холодный, прозрачный, как раннее январское утро. Я потряс Партизана Колю за плечо, но он остался недвижен. Бурулган несся на нас, и казалось, что воронка воды не закручивается к уходящему вниз центру, а, наоборот, раскручивается, стараясь захватить всю протоку.

Я обернулся к корме и прыгнул в ледяную темную воду.

Холод, залившийся в меня, когда я нырнул в ту протоку, не прошел никогда.

Эту ночь мне было холодно – до утра. Сейчас жарко – горю. От горла к сердцу разлили кипящую медь. Или это расплавленная пластмасса, которой мы с Л. заливали трещины в лодке? Голоса у полога юрты: привели послов из дальних земель. Зачем? Я болен: всю ночь плавал в липком, вязком жару, и китайский лекарь в красной шапочке сидел у моей кошмы, стараясь влить в старческие губы Великого Хана горький отвар зинь-янг-чи. Не до послов: сегодня мы должны взять тангутскую столицу Чжун-син. В книге о моей жизни написано, что я умер под стенами этого города.

Бортэ, Бортэ… Почему я ее пережил? Зачем? Зачем мне Чжун-син? Ах, да – дорога к восточному морю, большой соленой воде, которой кончается мир. Тихий океан. Что за ним? Америку откроют лишь через двести шестьдесят пять лет. Могли бы и не спешить.

Бортэ – смешной ойратский говор, так говорила ее семья на донском хуторе Мокрая Эльмута. Для монгольского уха это как украинский для русских: забавный, понятный, но не совсем настоящий язык. Та, другая Бортэ, должно быть, говорила, как говорят унгираты – ее клан: с длинными, твердыми звуками, чуть щелкая на согласных. Я не слышал, как она говорила: она молчала, пытаясь заглянуть мне в глаза. Она молчала, когда Джелме ломал ей шею. И молчала потом.

Мой последний поход – на восток. Прошлой весной я приказал перейти границу тангутских земель в низовьях реки Эгийн-Гол и к зиме, когда перевалы Хонгора заволокло снегом, дошел до Линчжоу. Путь на Чжун-син был открыт. В книге, оставленной Агафонкиным, написано, что я умер в 1227 году при осаде Чжун-сина. Похоже на правду.

Бедный Мансур: все зря. Весь его план. Он согласился добросить нас сюда – в Монголию Темуджина, потому, что его план не сработал. Хотел выяснить – почему. Почему Темуджин не выполнил завет бога Тенгри.

Агафонкин все-таки сходил в продуктовый на Бурденко и принес хлеба, молока и яиц. Он также купил медовый кекс “Столичный”, срок годности пятнадцать суток. Тогдая не знал, что через пятнадцать суток буду праздновать победу над меркитами в ставке моего покровителя Тоорил-хана в Темном Бору на реке Толе́. Я думал, что через пятнадцать суток буду доедать медовый кекс.

– Иннокентий, – заверил меня Агафонкин, – это ненадолго. Мы вернемся в тот же момент, откуда отправились. Или в другой момент, если захотите.

Интервенции Мансура – те же Линии Событий, решил Агафонкин. Стало быть, он может по ним путешествовать. Главное, оказаться в нужной интервенции, сказал он. А там доберемся. Найдем подходящих Носителей и доберемся куда нужно.

Нужно было в 1184 год, месяц Цаган-сар. Белый месяц.

– Я оставил Темуджину юлу и приказал, когда он вернет свой улус – улус Есугэя, идти на запад – на землю руссов. – Мансур снова курил, и душный табачный дым мешался с запахом омлета, над которым – часовой на посту – стоял Агафонкин, раздумывая, досолить или нет.

Кухня при утреннем свете выглядела не так уютно, как вечером, возможно, от того, что желтизна лампочки под потолком окрашивала белесый, марлевый свет осеннего утра, придавая ему больничный оттенок.

– На запад, – повторил Мансур. – Я сказал Темуджину, что путь монголов лежит на запад. Это – его земля обетованная, завет Хухэ Мунхэ Тенгер. А он отправил туда Джучи.

– Может, он пытался, и не получилось? – Я не собирался защищать Темуджина, просто нужно было что-то сказать. – Не всегда выходит как стараешься.

Мне ли не знать.

– Вот и посмо́трите с Алешей, – кивнул Мансур. Он затушил сигарету, потянулся. – Выясните, почему он не изменил ход истории.

– Выясним, – пообещал Агафонкин. Он снял омлет с огня и поставил дымящуюся сытным яичным духом сковородкуна деревянную подставку посреди стола. Положил рядом длинный нож. – Нужно понять, куда ты можешь нас добросить.

– Когда я вернулся обратно, – продолжал Мансур, – я ожидал, что вернусь в монгольско-тюркскую империю. А вернулся – все то же: 88-й год, перестройка, гласность. И никаких монголов. Ничего не сделал, поганец. Зачем я ему только юлу оставлял? Помогал из плена бежать?

– Почему в 1184-й? – спросил Агафонкин. Он разрезал толстый омлет на три части и, подцепив бо́льшую, положил на мою тарелку. Подвинул ко мне дощечку с хлебом. – Чем такое особенное время, Мансур?

– Переломный момент для Темуджина, – пояснил Мансур. – В том году кэрэитский вождь Тоорил-хан помог ему отвоевать похищенную меркитами жену, и в благодарность Темуджин принес присягу на верность. А Тоорил-хан, между прочим, был вассалом китайской династии Цзинь. Оттого Темуджин и взял курс на Китай как самую важную для монголов землю. Если попадете в 1184-й, сможете все изменить. Развернуть монгольскую империю на запад.

– Не обещаю, – вздохнул Агафонкин.

– Черт с ним, – сказал Мансур. – Выясните хотя бы что произошло. Почему он не попытался. Я этим вопросом двадцать пят лет мучаюсь. И юлу заберите: она мне досталась от мамы.

Он прожевал горячий кусок омлета, заел хлебом. Его жесткие темные волосы облепили большую голову, пытаясь закрыть большой влажный лоб. Ему было жарко. Он хотел водки.

– В 1184-й я вас не доброшу, – сказал Мансур. – Я сам там не был. Но знаю человека, который оказался в лагере Темуджина в ту пору. И к этому человеку могу вас добросить.

– Спасибо, – поблагодарил Агафонкин. – Если моя теория верна, мы используем твоего знакомого как Носителя: возьмем его Тропу и попадем в 1184-й. А там, – улыбнулся мне Агафонкин своей красивой улыбкой, – Иннокентий поможет мне уговорить Чингисхана отдать юлу.

– Он еще не Чингисхан, – возразил Мансур. – Он стал Чингисханом только в 1206-м, на Великом Курултае.

– Хорошо, – миролюбиво согласился Агафонкин. Он налил крепкого, почти черного чая из большого чайника с надколотым носиком, отпил. – Кстати, а как ты вернулся обратно? Без юлы?

– Я вызвал Карету, – сказал Мансур.

Агафонкин долго молчал, странно глядя на Мансура, словно не веря его словам. Тот доедал омлет, не обращая на нас внимания.

Агафонкин встал, вышел из кухни и вернулся с новой бутылкой водки. Мансур посмотрел на бутылку, на Агафонкина.

– Эх, евразийство, – вздохнул Мансур. – Пропадай мечта! Жаль, мне с вами нельзя.

– Почему? – не понял я. – Почему вы вообще, пока ждали другой истории двадцать пять лет, не вызвали Карету снова? Посмотреть, что произошло.

– Нельзя, – покачал головой Мансур. – Карета вызывается один раз.

* * *

Алина Горелова надеялась на “Поцелуй Чаниты”. Ей не давали петь главные партии – из-за внешности. Она пела не хуже Шмыги, а диапазон у нее был даже шире. Правда, в отличие от Шмыги Алина не была женой главного режиссера Театра оперетты Владимира Аркадиевича Канделаки. Она вообще не была ничьей женой.

Пока Театр оперетты возглавлял Туманов, у Алины оставалась надежда вырваться на главные роли: Иосиф Михайлович ценил не звезд, а актерский ансамбль, а в ансамбле – голоса. Голос же у Алины был удивительный: она свободно покрывала диапазон от ля малой октавы до ля третьей октавы, что позволяло исполнять партии и для сопрано, и для меццо-сопрано.

Был и секрет, которым Алина не делилась ни с кем, только раз показала Кате Никольской: она, чуть посадив диафрагму, могла взять фа второй октавы и таким образом претендовать на легкие партии для контральто. Ниже – темнее – по регистру ни на первую, ни на малую октаву Алина спуститься не могла: оставалась в диапазоне меццо-сопрано и сопрано, но в этом диапазоне могла петь все. И уж, конечно, могла петь Чаниту или хотя бы Анжелу в глупой, искрящейся бездумным весельем, оперетте Милютина, которую Канделаки запустил в репетиции после возвращения театра с гастролей. А ей дали маленькую роль – нет, не роль – ролишку посудомойки Аниты. Там и петь нечего.

“Внешность, – думала Алина. – Внешность”. Понятно, что на Тоню в “Белой акации” Дунаевского она не могла претендовать: Шмыга с ее мягким лирическим сопрано и такой же мягкой европейской красотой подходила для роли идеально. Но Чана, Чана – экзотическая черноволосая красавица – то ли южная итальянка, то ли испанка, то ли вообще бразильянка, тут чуть подгримироваться, чуть округлить длинные узкие азиатские глаза – и вполне, вполне Алина Горелова могла ее спеть.

Хотя, признаться, итальянка и даже бразильянка – это не калмычка. Алина же была калмычка. Наполовину.

Ее мама Джиргал называла себя Женя и работала инструктором райкома комсомола в Москве. Мама Женя-Джиргал родилась на донском хуторе Мокрая Эльмута, откуда калмыков после Гражданской войны переселили в степи и полупустыни между Кумо-Манычской впадиной и Прикаспийской низменностью. Сюда, на озеро Маныч-Гудило, Алину каждое лето отправляли из пыльной жаркой Москвы к бабушке Кермен. Здесь, в окружавших озеро солончаковых лугах, по которым бродили тощие овцы, Алина выучилась говорить по-калмыцки. И петь.

Над озером Маныч-Гудило кружились бесконечные птицы. Бабушка Кермен научила Алину, кто из них краснозобая казарка, а кто колпица, но более других Алина полюбила кудрявых пеликанов. Светлые, с витками перьев на длинной шее, огромные птицы висели в темной воде, иногда ныряя острыми клювами за мелкой озерной рыбой, после бившейся у них в зобном мешке – еще живая, но уже ставшая пищей. Алина подолгу сидела на берегу среди высокого острого камыша, наблюдая за кудрявыми пеликанами, и все ждала, когда они, распахнув гигантские крылья, поднимутся в небо и улетят в Африку. Отчего в Африку? Она была уверена, что там их родина (и, кстати, ошибалась, поскольку их родиной являются теплые плавни Южной Месопотамии).

Ее любовь исключительно к пеликанам была до некоторой степени несправедлива: на озере Маныч-Гудило жило множество другой, не менее интересной птицы: гусь белолобый, чайка серебристая, голубок морской, а также шилоклювка, ходулочник, каравайка и, конечно же, малая белая цапля.

Ну как, скажите, не полюбить малую белую цаплю?

Сердце Алины, однако, оставалось верно кудрявым пеликанам. Женская привязанность – тайна, загадка. Даже в Москве Алина вспоминала своих любимцев. Ей казалось, что порой она видит их в московских парках, где светло-серые птицы прячутся от чужих глаз в мелких холодных прудах, притворившись камнями, застыв у коряг, спрятав длинные желтые клювы под косые крылья. Алина удивлялась и радовалась, что, кроме нее, пеликанов никто не видит. В жизни оказалось много необъяснимого. Кто бы, например, мог подумать, что когда-то она была бабочкой?

Придя домой от Кати Никольской, Алина долго лежала на кровати, глядя в потолок. Она вспоминала свои жизни и как бабочка, и как маленькая чернокожая Глэдис. Алина не могла решить, о какой из них хочется думать больше.

“Что сказала Синяя Птица? Есть другой мир, куда мне еще нельзя. А я хочу во все миры сразу, но нужно выбрать, выбрать”. Алина была уверена, что если выберет себе жизнь, сможет туда попасть. Она ругала себя, что не забрала у Кати юлу.

Алина встала с кровати и пошла на кухню – поставить чайник. В коридоре, как обычно, горел свет над столиком с телефоном, и соседка Черепанова, заслышав шаги, тут же высунула голову из двери своей комнаты – бывшего кабинета Алининого отца. Она хотела подслушать и подсмотреть, но было нечего. Черепанова оценила обстановку, спряталась обратно в комнату, оставив, однако, дверь приоткрытой.

А вдруг?

Общая кухня, которую Алина делила с тремя соседскими семьями, пахла чужой едой и мокрыми тряпками. Алина поискала спички и не нашла: спички либо кончились либо кто-то их взял. “Что мне спички? Я вообще бабочка”, – подумала Алина, но огонь от этой мысли не загорелся. Она открыла посудный ящик семьи Погудовых, взяла большой коробок с надписью “Довольно пьянства!” и зажгла конфорку. Поставила на плиту большой – много больше, чем нужно одинокой женщине – чайник и принялась ждать.

Чайник, набрав от пламени силу, пустился пыхтеть, клокотать, словно был болен опасным респираторным заболеванием, и его хрипы напомнили Алине, что она забыла заварку в комнате, где хранила ее с той поры, как на кухне начали пропадать чай, соль и сахар (Черепанова, не иначе: ни Погудовы, ни Хвостиковы не возьмут). Алина вздохнула, ругая себя за забывчивость, и пошла обратно.

Она взяла со стола коробку байхового чая “Букет Грузии”, вступила в коридор и остановилась, словно ее окликнули. Длинный, узкий, тускло освещенный маленькой лампочкой под подгоревшим с одной стороны желтым абажуром прямоугольник коридора был заполнен ожиданием. Алина посмотрела вокруг: никого. Ничего. Плохо, равнодушно вымытая пустота общего пространства коммунальной квартиры.

“Показалось, – мотнула головой Алина. – Или зовут из тех жизней?” Она посмотрела вокруг, будто надеялась найти ответ на выцветших обоях, но не увидела ничего, кроме всадников с копьями, скакавших неведомо куда, возможно, в соседнюю квартиру. Впереди на большом черном коне ехал – чуть больше других – ее воин-жених в шлеме. Он глядел на Алину длинными азиатскими глазами.

– Забери меня, – попросила Алина. – Увези меня в свой мир.

Всадник кивнул и натянул поводья, чуть приподнявшись в стременах. Пространство на обоях углубилось, сделавшись из плоского перспективным, и из образовавшейся глубины, из уходящей вдаль бесконечным туннелем объемности выехала Карета. Она была похожа на голубое яйцо, обрамленное золотым ободком. На сходящемся овале купола лениво крутилась юла.

Карета висела перед Алиной в полутемном коридоре, чуть отделившись от обоев – в полную величину, но при этом не занимая места. Словно атомы и молекулы пространства раздвинулись, стали менее плотно соединены друг с другом, и в этом, более легком, воздухе стало возможно уместить что угодно. Пропорции коридора остались прежними, ничего не изменилось, только два жеребца, белый и каурый, мотали шеями под потолком, пытаясь скинуть упряжь и убежать, улететь, ускакать. Сидевший на облучке грузный мужчина в старой офицерской фуражке царской армии потянул вожжи на себя и причмокнул.

– Ну, ба́луй, – прикрикнул на жеребцов кучер. – Садитесь, Алина Степановна: время.

Подножка ступеньки из кованого железа выдвинулась и опустилась, словно кто-то нажал кнопку. От нее разложилась еще одна ступенька, повисшая сантиметрах в десяти над полом перед Алиной.

– Едем? – спросила Алина. – Прямо сейчас? А я собралась чай пить.

Она показала кучеру железную коробку грузинского чая, будто это посадочный талон.

– Дома попьете, – сказал кучер. – У нас окно небольшое, надобно успеть. Садитесь, милая барышня. Время.

Алина обернулась на скрип: соседка Черепанова высунулась в коридор и смотрела на нее с интересом, прислушиваясь к разговору.

– Чего вам? – холодно поинтересовалась Алина. – Опять подслушиваете?

– Ничего не подслушиваю, – возразила Черепанова (хотя, конечно, подслушивала: заняться-то нечем, так и сидела целый день в комнате, уставившись в стену). – Просто услышала, как вы, Алина Степановна, с кем-то говорите, и хотела посмотреть – не ко мне ли пришли.

– Не к вам, – сказала Алина. Она повернулась к кучеру: – Она вас не видит?

– Не видит, – подтвердил кучер. – Не ее время: ваше.

Алина кивнула и поднялась в Карету. Уселась на тугом кожаном диванчике цвета густого красного вина и с удовольствием оглядела салон, обитый золотым шелком в разводах. В Карете стоял мягкий свет степного полудня. Маленький квадрат окошка впереди заполнился спиной кучера.

– Ну, с Богом, Алина Степановна, – услышала она его хрипловатый густой голос, – нам в свое окно успеть надобно.

Алина не ощутила движения: ей казалось, что Карета осталась на месте. Она хотела посмотреть на дорогу и отодвинула шторку, но стекло опоясывающего Карету окна налилось чернотой, отказываясь пропускать свет, не позволяя увидеть наружный мир. Внутри Кареты было по-прежнему светло.

– Я ничего не вижу, – сказала Алина. – Не могу ничего разглядеть.

– А там ничего и нет, Алина Степановна, – отозвался кучер. – И смотреть не на что.

– Как вас зовут? – спросила Алина. – А то неудобно без имени.

– Семен Егорович, – сказал кучер. – Семен Егорович Канин. Гвардии штаб-ротмистр.

Алина прижалась носом к стеклу, но виднее от этого не стало: за окном лежала безвоздушная темнота, будто из воздуха выкачали свет и легкость, не оставив ничего, кроме плотной пластилиновой тьмы.

– Семен Егорович, – позвала Алина, – а как вы знаете, куда мне ехать? Вы же не поинтересовались.

– Как не знать, милая, – рассмеялся Канин. – Вы ж сами попросили. Вызвали Карету. Вот я вас и везу.

– Я про Карету не знала, – удивилась Алина. – Я просто хотела быть с ним. Со своим всадником. Он – мой жених. Я хочу к нему. Вот я и попросила.

– Осознанное желание, – объяснил Канин. – Вы ж юлу закручивали, не так ли?

– Закручивала, – призналась Алина. – Там были мои другие жизни.

– Раз юлу закручивали, имеете право на вызов Кареты, – сообщил Канин. – Когда Карета вызывается неосознанным желанием увидеть другой мир – незнамо что, лишь бы отсюда, то приходит без кучера. Потому что непонятно, куда везти. А если вызывающий знает, куда хочет, – если желание осознанное, Карета приходит с кучером и везет куда пожелали, – пояснил Канин. – Главное – успеть в свое окно.

– Мы успеем? – затревожилась Алина. – Успеваем?

– Уж почти прибыли, барышня, – успокоил ее Канин. – Вот она, степь.

Дверца Кареты открылась, и оттуда хлынул утренний свет – белый, яркий, прозрачный. Канин стоял у подножки. Он подал Алине руку, приглашая сойти.

– Пожалуйте, Алина Степановна, – сказал Канин. – Прибыли.

Алина сошла, опираясь на широкую ладонь. Вокруг лежала пустая плоская земля, поросшая невысокой бурой травой. Далеко на восток, отблескивая металлической резью в глазах, блестела чужая река.

– Чикой, – пояснил атаман Канин. – Он посмотрел на приклеенное к высокому небу солнце и добавил: – Вам, Алина Степановна, к реке. Поспешите: бой, должно быть, закончился.

– Вдруг я потеряюсь? – испугалась Алина. – Заблужусь? Не найду своего всадника? Я же не знаю, куда идти.

– Никак невозможно, – рассмеялся Канин. – Здесь никто не теряется: здесь все только находятся.

Он достал с облучка холщовый мешок и вынул красный байковый азиатский халат, подбитый мехом, и маленькую бархатную шапочку. Протянул Алине.

– Оденьтесь по-здешнему, – предложил атаман Канин. – Да и холодно в степи, не приведи Бог, застудитесь.

– Семен Егорович, – сказала Алина, – может, чаю возьмете? Я дома собралась заварить, а здесь вроде и негде. А вы попьете.

– Благодарствуем, – поклонился Канин. Он повертел металлическую коробочку в руках, улыбнулся: – Я такого и не пробовал.

Канин улыбнулся Алине и пропал. Вместе с ним пропали Карета и непослушные жеребцы. Алина осталась одна.

Она надела халат дээл и шапочку табарган и пошла к дальней реке. Солнце начало нагревать легкий воздух, светя в глаза, окрашивая желтым недавно проснувшийся мир. Высоко в небе парили большекрылые коричневые птицы. Алина пожалела, что они не кудрявые пеликаны.

Она дошла до прозрачного чистого ручья, бьющего из-под большого черного камня, и остановилась зачерпнуть холодной воды. Напилась, распрямилась и прислушалась к приближающемуся топоту неподкованных лошадиных копыт – глухой, шлепающий звук по сухой земле.

Из степи к ней скакал ее всадник.

Он подъехал и придержал коня, оглядывая Алину сверху. “Не узнает? – испугалась Алина. – Он же видел меня с обоев, смотрел на меня всю жизнь. Неужели не признает? Все зря?”

Алина встретила внимательный взгляд его раскосых глаз. На левой щеке всадника белел полукруглый неровный шрам. Лицо было залито кровью из ссадины на высоком лбу.

– Кухэн, Чикой дзам хан байна? – спросил всадник.

Алина слушала забытые монгольские слова. Она понимала, что всадник спрашивает путь к реке Чикой, но говорил он не так, как говорила бабушка Кермен. Хотя и похоже.

Алина покачала головой: она знала дорогу на Чикой. Дорога лежала за спиной ее суженого, слева от разгорающегося диска желтого солнца. Она сложила руки на груди, словно в молитве. Бабушкина песня зазвучала, повисла перед ней:

– Ты, – сказала Алина по-русски, – я тебя нашла.

* * *

Он смотрел, как огонь съедает душный твердый кизяк, превращая его в чистый прозрачный жар. Огонь владел тайной, освобождавшей полезное, нужное, ценное из остатков, обломков, отходов. Можно было собрать высохшую траву, сухую степную колючку или спекшийся под солнцем овечий помет, сложить, поджечь, и что шло на выброс, становилось пламенем: согревало, варило еду, охраняло от дикого зверя. Как это происходило, Сорган-Шира не знал и узнать не пытался, оттого что людям такое знание не дано: знает лишь галын бурхан – божество огня.

Сорган-Шира протянул ладони к костру, будто хотел потрогать рвущееся кверху пламя, и терпел, пока приятное тепло не стало болью. Затем накрыл горячими, туго натянутыми жаром ладонями старые больные глаза и попросил у Хухэ Мунхэ Тенгер прощения.

Сорган-Шира знал свой грех: он помог демонам.

Эти демоны были не какие-то безвредные лусы, живущие в маленьких речках и озерках, или, скажем, савдаги, прячущиеся в кривых деревьях и больших степных животных, потому как тех можно было прогнать, прочитав тарни, и они испарялись от заклинания, как дым от костра. Эти же были чутгуры – великие злые демоны, пришедшие на землю из Нижнего мира – Аллараа Дойду. И он, Сорган-Шира, помог им забрать Темуджина в Подземное царство.

“Теперь Темуджин тоже станет чутгуром, – горевал Сорган-Шира. – Станет как демон”. Или его съедят, вздохнул старик. Хотя вряд ли, решил он: если чутгуры хотели его съесть, съели бы здесь, на земле; не для чего возиться и тащить с собою в Нижний мир.

Сорган-Шира подвесил на рогулину над костром маленький котелок с густой массой, заполнившей его до краев, и стал ждать. Он послушал степную ночь, надеясь на знак спасения, но в темно-синей тьме не было ничего, кроме холодного гудения ветра с далеких Хэнтэйских гор. Ветер что-то сказал, но Сорган-Шира не понял. Или ветер говорил не с ним?

Сам виноват, думал старик: день начался хорошо – славный день. Он посмотрел, что черная смола в котелке начала согреваться, размягчаясь от жара огня, светлея от щелкающего синими искрами пламени. Его старая лошадь чмокала вислыми губами, пасясь невдалеке, держась у костра, и Сорган-Шира пожалел, что не сможет взять ее с собой. “Останется одна – волки съедят, – подумал Сорган-Шира. – Зря пасется, глупая”. Он покачал наголо бритой головой и отер лоб от жара.

День и вправду начался хорошо: он поднялся поить овец затемно и долго стоял у ручья за кочевьем, ожидая восхода. Солнце не спешило вставать – осень.

Сорган-Шира напился чая со сладкими кусочками бараньего жира и густым кобыльим молоком, оседлал лошадку и поехал за Хилок в ставку молодого борджигинского хана – навестить сына: Чилаун прислал весточку, что Темуджин двинулся от своего улуса на Сэлэнгэ к востоку, преследуя меркитов, укравших жену. Чилаун служил сыну Есугэй-багатура уже пять лет: благодарность Темуджина за то, что Сорган-Шира спас его из болота, где он сидел с колодкой на шее и ждал смерти.

Старик помнил тот день: он нашел Темуджина в камышах у затянутого тиной и ряской озерца-болотца. Мальчик, казалось, спал: Сорган-Шира приложил ухо к лиловым от холода губам борджигина и долго ждал, пока уловил легкий шепот – струйку слабого дыхания. В руке Темуджин сжимал детскую игрушку – волчок.

Сорган-Шира, как велел абааhы, живший в большом черном камне у становья Таргутай-Кирилтуха, замотал мальчика в кошму и спрятал в овечьей шерсти – отогреться. Темуджин пролежал целый день не двигаясь, только пил. К вечеру они остановились в маленькой роще, и Темуджин поел вяленой баранины, но говорить не стал: сидел молча, глядя в ночную темь, словно ждал, что за ним оттуда придут.

Абааhы не соврал: Темуджин был жив и ждал его, где сказано. После трех дней пути они нашли кочевье матери мальчика Оэлун за рекой Онон. Сорган-Шира никому не рассказал, как абааhы вышел из камня и послал его на помощь Темуджину: людям такое лучше не знать. Он скоро заболел от черного бараньего супа хар-шол и терпкого кумыса – не привык к обильной еде, а борджигины продолжали его угощать, благодарные за спасение молодого хана.

Через пять дней Сорган-Шира выехал обратно – в тайчиутскую землю. Он мог не бояться наказания Таргутая: тот, испугавшись борджигинской мести, ушел на север за Сэлэнгэ – в меркитские земли.

Демоны ждали у болота, где он нашел Темуджина. Их было трое: круглоглазый старый абааhы, пославший его за мальчиком, другой круглоглазый – молодой, высокий, с крупными кудрями до плеч и глазами цвета весенней полевой травы, и худой монгол с полукруглым шрамом на левой щеке. Он напоминал кого-то знакомого, но Сорган-Шира не мог вспомнить кого. Кого-то, кого Сорган-Шира видел недавно.

Демоны были одеты в длинные черные дээл, без шапок и без оружия. “Убьют, – подумал Сорган-Шира. – Заберут в Аллараа Дойду и там съедят”. Он решил сделать вид, что их не видит, и подстегнул старую облезшую по весне лошадку – вдруг пронесет.

– Сорган-Шира акх, – уважительно позвал демон-монгол. – Остановись для беседы.

Он говорил по-монгольски, но странно, медленно выговаривая слова, будто забыл, что хотел сказать, и силился вспомнить. Сорган-Шира натянул поводья, придержав лошадь. Он сидел к чутгурам боком, стараясь на них не смотреть: а то выпьют глаза.

– Иннокентий, – попросил Агафонкин, – нам нужно подойти, чтобы я мог до него дотронуться. Скажите ему что-нибудь успокаивающее. Расположите к себе.

– Да никуда он не денется, – рассмеялся Мансур. – Он же думает, что я – бог Тенгри. Посмотри лучше, Алеша, видишь ли ты на его Линии Событий поездку в лагерь Темуджина у слияния Чикоя и Хилок в 1184-м: вам нужно туда.

Агафонкин прищурил глаза и чуть осел, внимательно глядя на старого сельдуза. Затем хмыкнул и кивнул головой:

– Он там был – перед боем. Ездил навещать сына.

– Вот, – удовлетворенно сказал Мансур, – а говорят, нельзя доверять древним источникам – проблема компиляции, подтасовки, интерпретации. Вот, пожалуйте: “Мэн-да бэй-лу”, хроника древних монголов, утверждает, что Сорган-Шира приехал в лагерь Темуджина перед боем с меркитами повидать сына. Был встречен с почестями, имел беседу с молодым ханом, но в ночь неожиданно уехал и пропал в степи. Вот она, ваша Тропа в 1184-й, – засмеялся Мансур. – Не врут, не врут летописи.

– Врут, – вздохнул Агафонкин: ему ли не знать.

Сорган-Шира нашел на земле тонкую веточку и обмакнул ее кончик в начавшую закипать смолу. Смола облепила хрупкое дерево, растянулась и потянулась за веточкой, когда он вынул ее из котелка. Он подставил ладонь под ленточку горячей смолы и ждал, когда она оторвется – густая, тягучая, черная – и обожжет кожу. Поморщился, прислушиваясь к шипению прожигающей до мяса темной капли. Смола быстро застыла черным бугорком на ладони: рано. Пусть еще покипит.

Из степи принесло ночной разговор шакалов, и ветер отозвался протяжным воем. Где-то в траве хриплым клекотом прокричала ночная птица, словно хотела ему что-то сказать. Он слушал звуки темного мира вокруг, стараясь их разобрать, как тогда у болота слушал неясный разговор демонов-чутгуров на их подземной речи, гадая, как решится его судьба.

Он думал, что, должно быть, его не съедят: нужен зачем-то. Может, старый, невкусный. Скорее возьмут в рабство, как взял Таргутай-Кирилтух, и он будет жить в их нижнем становье, пася тени овец в зыбком мире Аллараа Дойду. “Что у них за еда? – думал Сорган-Шира. – Варят ли харшол? Пьют ли чай?”

Ему стало жаль, что больше не увидит сына и свою отару, не споет сельдузские песни, и тут чутгур-монгол снова его позвал:

– Сорган-Шира акх, миний нэр Иннокентий гэдэг, – представился чутгур. – Не бойся нас: мы твои друзья.

“Он назвал свое имя, чтобы я знал, кому буду служить”, – понял Сорган-Шира. Он ничего не сказал, лишь закрыл глаза, подтверждая, что услышал. Лицо демона-монгола залезло под прикрытые веки, дразня: кто я? Где ты меня видел? Откуда знаешь?

– Мы хотим ехать с тобой, Сорган-Шира акх, – продолжал монгол. – Мы подойдем к тебе и поедем с тобой. Не бойся.

Сорган-Шира кивнул: бойся, не бойся – что толку. Сделают как хотят.

Агафонкин нагнулся и сорвал длинный листок с растущего у воды куста. По краям листка бежали ворсистые зазубринки.

– Пора вам, – сказал Мансур. – Тяжело держать интервенцию: трезвею.

– Неужели мы действительно здесь? – спросил Иннокентий. – Мы же вот они – сидим на кухне в Квартире: вот сковородка, чайник, плита. И тут же болото, телега, этот старик. Как мы одновременно в двух местах? Что случится с нами здесь – в 2014-м, если мы возьмем Тропу в интервенции: пропадем? Исчезнем? Останемся на кухне? Кто же тогда будет путешествовать?

– Иннокентий, – мягкий успокаивающий баритон Агафонкина, – ваше “здесь” в 2014-м – не более “здесь”, чем в интервенции Мансура. И тут “здесь”, и там “здесь”. Привыкайте.

– Где же настоящее? – спросил Иннокентий. – Настоящая, реальная жизнь?

– Там, где вы решите, – улыбнулся Агафонкин. – Тетрадку свою не забудьте, а то мы скорее всего вернемся не в Квартиру, а прямо в Дом ветеранов. И куртку возьмите. Ну все, пора.

Он обернулся к Мансуру:

– Спасибо. Прибери, пожалуйста, на кухне, когда проснешься. И посуду помой.

– Только мне и дел, – сказал Мансур. – Сам помоешь, когда вернешься.

Сорган-Шира приоткрыл глаза, чуть разлепив веки. Абааhы, пославший его за Темуджином, начал бледнеть, словно был соткан из болотного тумана. Он таял, исчезая из Наземного царства людей Орто Дойду, возвращаясь к себе домой – в Нижний мир. “Все, – понял Сорган-Шира, – сейчас заберут”. Он видел боковым зрением, как двое других демонов подходят к телеге, и зажмурил глаза, шепча заклинание-тарни о спасении – без особой надежды.

– Иннокентий, – попросил Агафонкин, – велите ему открыть глаза и посмотреть на листок.

Олоницын перевел. Сорган-Шира не посмел ослушаться: открыл глаза и посмотрел на длинный узкий листочек в руке у стоящего рядом молодого круглоглазого чутгура.

– Пусть запомнит этот листок, – продолжал Агафонкин. – Пусть запомнит во всех деталях.

Он проткнул гладкую зеленую поверхность листка указательным пальцем и показал старику рваную дырку. По ее краям ползла красноватая букашка.

– Запомнил, акх? – спросил Олоницын.

Сорган-Шира кивнул и закрыл глаза. Он почувствовал легкое прикосновение к рукаву халата и шелест теплого ветра.

Тишина.

Сорган-Шира долго сидел с закрытыми глазами, ожидая смерти. Он думал, что должен сначала умереть в Орто Дойду, чтобы перенестись в Нижний мир. “Умер уж, наверное, – решил наконец Сорган-Шира. – И не почувствовал даже”. Он прислушивался к звукам царства демонов, но не слышал ни их тягучих голосов, ни страшных криков, ни рычанья людоедов-шолмосов, населявших Аллараа Дойду. Сорган-Шира набрался мужества и открыл один глаз.

Озерцо-болото, камыш и напившаяся плохой, нечистой воды влажная осока. Его лошадка потянула арбу вбок, наклонившись, хватая рваными губами траву, чмокая и присвистывая от захваченного с травой воздуха. Над болотцем пролетела рябая выпь и, решив не оставаться в этих местах, пропала за рощей. У подернутой цветной ряской воды кружилась мошка.

Он был один: демоны ушли в Нижний мир. Или это и был Нижний мир – зеркальное отражение Наземного царства? Где же тогда чутгуры? Обернулись камнями? Спрятались в деревья? Укрылись в степном ветре? Сорган-Шира еще раз огляделся.

Он добрался до сельдузского кочевья поздней ночью, распряг уставшую лошадку, напоил ее и пустил пастись. Старшие дочери проснулись и принялись варить чай, Чилаун продолжал спать, зарывшись в косматую кошму. Сорган-Шира смотрел, как девочки возятся у огня в центре юрты, и никак не мог решить, настоящие они или тени. Он не был уверен, в каком он мире.

Долго после того дня Сорган-Шира ждал, что однажды жизнь вокруг подернется зыбкой рябью, как стоячая вода под ветром, и он увидит, что живет в Нижнем мире, что его овцы – лишь тени овец, а сын Чилаун – мираж, чутгурский обман. Он часто трогал сына – убедиться, что настоящий.

Время шло, и постепенно Сорган-Шира начал верить, что живет в Орто Дойду и чутгуры навсегда ушли в Нижний мир, не забрав его с собой. Так и было – до сегодняшнего дня.

Смола кипела крупными пузырями, собираясь густой пеной по краям котелка. Далеко к востоку – за извилистой рекой Хилок, спешащей домой к озеру Иргень – веселилась гроза: небо в той стороне отблескивало алыми сполохами, горело костром. Или это чутгуры праздновали возвращение в Наземное царство?

Он почти подъехал к лагерю Темуджина, когда остановился в степи помочиться. Сорган-Шира встал за телегой, думая о том, как его встретит молодой хан: они не виделись почти пять лет. Ветер нес, подбрасывал желтые капли, Сорган-Шира обтер руки о халат и тут понял, что не один: воздух чуть закрутился теплой воронкой, стал плотнее, и слева от него – за спиной – сгустилась тень. Он обернулся и увидел чутгуров.

Их было двое, старые знакомые: молодой круглоглазый и монгол со шрамом. Они были в тех же черных дээл, как и девять лет назад – у болота. И сами были те же.

Кругоглазый улыбался. Он крутил в пальцах узкий длинный листок с дыркой посередине. Круглоглазый протянул листок Сорган-Шира.

– Скажите ему, это тот же листок, что я сорвал тогда у болота, – сказал Агафонкин. – Что мы – повелители времени. Хозяева вечности.

Олоницын перевел. Сорган-Шира смотрел на красноватую букашку, ползшую по краям ворсистой дырки. Букашка расправила невидимые крылья, поднялась в воздух и пропала в полуденной синеве. Сорган-Шира кивнул.

Он сделал все, как велели чутгуры: довез их до лагеря молодого борджигинского хана и заверил сторожащих ставку нукеров, что с ним приехали важные гости. Оба чутгура замотали лица цветными тряпками: были видны только глаза. Монгол объяснил, что никто, кроме Темуджина, не может видеть их лиц. Нукеры выслушали и посадили гостей у костра пить чай: хан был занят приготовлением к утреннему бою.

Их провели в большую, застеленную хайндарскими коврами юрту, когда воздух стал гуще от неожиданно вылившейся в день тьмы, как суп становится черней, если в него добавить баранью кровь. Молодой хан сидел на кошме, глядя в огонь. Перед ним на приступке стояла нетронутая пиала с кисло пахнущим айраном.

Чутгуры размотали тряпки, открыв лица, и Сорган-Шира вздрогнул: демон-монгол выглядел как повторение Темуджина – его двойник. Если б не белый рваный шрам на левой щеке чутгура, нельзя было бы сказать, кто из них сын Есугэя.

“Оборотень, – понял Сорган-Шира. – Взял себе лицо Темуджина. Зачем?”

Он поклонился хану борджигинов и сказал, как велели:

– Темуджин, сын Есугэй-багатура, пришедшие со мной – посланники Хухэ Мунхэ Тенгер, Великого Повелителя Неба, освободившего тебя из плена. Они пришли с миром.

Сорган-Шира закрыл глаза, ожидая, что сейчас Тенгри его убьет – за ложь: пришедшие были чутгуры, он был в этом уверен, но боялся сказать. Струсил, предал дружбу Темуджина.

– Иннокентий, – попросил Агафонкин, – спросите, где юла, которую ему доверил Хухэ Мунхэ Тенгер. Пока не говорите, что мы пришли ее забрать.

Он решил не морочиться с процедурой Выемки: спрашивать Темуджина его имя и прочее. В конце концов его сюда послал не В , и формально он не был обязан следовать процедуре: в этом Событии Агафонкин был не Курьер, а просто Агафонкин. Посланец хмельного бога Тенгри, Повелителя Неба и проч.

– Алексей, – Олоницын кивнул на Темуджина, – вы видите, как мы с ним… Что мы с ним…

– Вижу, – улыбнулся Агафонкин. – Близнецы-братья. Как Ленин и партия. Сейчас посмотрим, кто более матери-истории ценен.

Олоницын собрался, подыскивая нужные монгольские слова. Он не помнил, как будет “юла”.

– Великий Хан, – сказал Олоницын, – мы пришли от Властителя Неба – Бир Тенгер. – Он старался говорить короткими фразами – так было меньше вероятности ошибиться. – Бир Тенгер – Единый Бог. Он хочет знать, где его подарок. Он дал тебе подарок у воды.

Темуджин слушал молча, не кивая и не моргая. Он потрогал рукоять короткого меча, лежащего перед ним на кошме. Посмотрел на высокого демона со странным круглоглазым лицом и длинными волосами. Он решил, что круглоглазый – главный, а второй, выглядевший как монгол, его помощник.

– Посланник Великого Отца, – обратился Темуджин к Агафонкину, – голоден ли ты и твой слуга? Можете ли вы есть пищу Наземного царства или она для вас слишком груба? Я прикажу заколоть барана и поставить варить хар-шол.

– Не нужно, – остановил его демон-монгол. – Мы пришли на короткое время. Скажи, где подарок Тенгри.

“Не слуга? – усомнился Темуджин. – Говорит без разрешения. Может, я ошибся? Вдруг прогневается и возьмет мою жизнь?”

Он встал и пошел к киданьскому сундуку из тяжелого кованого железа – подарок побратима Джамухи. Темуджин открыл сундук и достал завернутую в кусок мягкой овечьей шкуры юлу.

– Спросите, почему он ее не использовал, – попросил Агафонкин. – Почему не пошел вслед за солнцем, как велел Тенгри.

– Зачем? Давайте заберем юлу и отправимся, – пожал плечами Иннокентий. – А то мне странно на него смотреть: будто смотришь в зеркало. Смотришь на самого себя.

– Ладно, что-нибудь придумаем для Мансура, – согласился Агафонкин. – Скажем, что наш друг был занят неотложными делами. Но завет Тенгри не забыл и собирался исполнить.

Он посмотрел Темуджину в глаза; тот побледнел, но не посмел отвести взгляд.

– Велите ему отдать юлу, – попросил Агафонкин. – Скажите, что Тенгри забирает подарок.

Темуджин выслушал Олоницына и покачал головой – нет.

– Нет? – переспросил Агафонкин. – Что значит “нет”? Это же приказ бога. Ему вообще юлу дали на время.

– Посланники Великого Небесного Отца, – сказал Темуджин, – Бин Тенгер доверил мне эту вещь и оставил наказ. Я не выполнил его слово и перед ним виноват. Я готов отдать дар Тенгри ему самому и держать ответ.

Он склонил голову.

– Не нужно, – решил Агафонкин, выслушав перевод Олоницына, – мы на словах передадим. Скажите ему, что Хухэ Мунхэ Тенгер не сердится и просил передать привет. Что-нибудь в этом духе.

Он чувствовал, что Выемка задерживается, и украдкой отдернув длинный рукав ватного халата, посмотрел на светящийся циферблат часов: после Контакта прошло больше, чем нужно. Это была не стандартная Выемка, но все же не стоило шутить с процедурой. Еще попадут в Сдвоение.

– Я отдам дар Тенгри только Тенгри, – упрямо повторял Темуджин. – Я должен его видеть. Я объясню, почему не пошел за солнцем. Хан борджигинов не бежит от ответа.

– Черт с ним, – сказал Агафонкин. – Иннокентий, сделаем так: вы останетесь здесь, пока я свожу его к Мансуру, заберу юлу и вернусь за вами. Я вернусь в тот же момент, так что и не заметите. Отдохнете пока.

– А если кто-то придет? – спросил Олоницын. – Что я скажу?

– Не страшно, – успокоил его Агафонкин, – вы же с ним близнецы. Никто и не поймет, что это не Темуджин. Говорите поменьше, – посоветовал он, – и все будет хорошо.

Он улыбнулся, похлопал Олоницына по плечу.

– Кстати, – сказал Агафонкин, – почти забыл: я – пока готовился к этой Выемке – почитал кое-что про нашего друга, подготовился. – Он вытащил из-под халата небольшую книжку в твердом переплете. Над монгольским лицом в шлеме на обложке крупными буквами было напечатано: “Чингисхан”. Чуть выше, шрифтом помельче, стояло имя автора – Василий Ян. – Посмотрите, может, пригодится, – посоветовал Агафонкин. – Будете знать, кем побывали.

Он повернулся к Темуджину:

– Скажите ему, что я беру его к богу Тенгри. И он сам отдаст юлу Небесному Отцу. Как только тот протрезвеет.

Агафонкин подождал, пока Олоницын закончил переводить, протянул руку и дотронулся до расшитого рукава халата Темуджина.

Сорган-Шира мерз, хотя и сидел близко к костру. Смола кипела вовсю – кольца пузырей бежали по черной поверхности, лопаясь, возникая вновь. От котла шел черный душный вязкий пар, мешаясь с горьким дымом сгоревшего кизяка, улетая в ночь.

Пора.

Дым собрался в темное пятно, сквозь которое на него смотрело лицо Темуджина. Сорган-Шира закрыл глаза и снова – в который раз – увидел, как круглоглазый чутгур прикоснулся к молодому хану, и оба пропали в теплом воздухе юрты: круглоглазый забрал борджигина в Нижний мир. Сорган-Шира остался с демоном, укравшим лицо Темуджина. Кто из двоих сейчас смотрел на него из черной степной тьмы?

Пора.

– Прости меня, Великий Хухэ Мунхэ Тенгер, – попросил старик. – Прости меня, сын Чилаун. Прости, хан Темуджин.

Он опустил ветку в пламя, умевшее превращать плохое и ненужное в хорошее и полезное. Ветка занялась, и Сорган-Шира поднес ее к кипящей смоле. Черное варево загорелось жидким многоцветным весельем.

Сорган-Шира снял обжигающий ладони котелок с рогулины, морщась от боли, поднял его над головой, закрыл глаза и облил себя кипящей, горящей смолой.

Сорган-Шира стал огнем.

ТЕТРАДЬ ОЛОНИЦЫНА

Я не умер под Чжун-сином. Василий Ян ошибся: под Чжунсином умер другой.

Ян пишет, что я умер от внезапной болезни, когда жители тангутской столицы начали сдаваться в плен в надежде спастись. В то время я был далеко на севере – в широких долинах поросшего густой высокой тайгой Хэнтэйского нагорья.

Я ехал к последнему морю.

Я держался рек.

Вниз по Сэлэнгэ мы дошли до Байкала. Мы потерялись в ее широкой дельте, где река превращается в тысячи синих, запутанных, искрящихся на солнце лент, спешащих к великой воде, и уже хотели обогнуть озеро с юга и пересечь Ангару у Шаман-камня, когда Чилаун заболел. Мы остановились в селенье тофаларов, и следующие шесть лун они лечили его горькой травой хкан-чир.

Чилаун выжил. Я рад, что взял его с собой.

Пять человек – пять нукеров – ушли со мной из-под Чжунсина. Вот их имена: Баатаржаргал, Очир, Цогтгэрэл и Данжуур. Пятым был Чилаун, сын старого сельдуза-раба, когда-то привезшего меня в другую жизнь на своей старой арбе. Как его звали? Не помню.

Я решил, что не умру там, где сказано, что я встретил смерть. И так более сорока лет жил по чужой книге. Оттого я решил бежать из-под Чжун-сина и из чужой жизни – в свою.

Если не прожил свою жизнь, хотя бы умру своей смертью.

Жар спал к утру – китайский лекарь-евнух утыкал меня остро заточенными деревянными иглами и всю ночь поил горькой дрянью, от которой рвало едкой желчью. Я лежал весь следующий день в юрте – слабый, пустой, прислушиваясь к голосам нукеров, ржанию лошадей и хлопанью осадных катапульт, обстреливающих стены Чжун-сина тяжелыми глиняными ядрами – придумка хитрых чжуржэней: ядра разбивались при ударе, нанеся урон, но осажденные не могли их собрать и использовать против осаждавших. Катапульты назывались “хуйхуйлао”, и я улыбался всякий раз, услышав это слово. О, великий и могучий…

Я решил не умирать под Чжун-сином.

Чилаун выслушал мой план и не задал вопросов: сельдузы – хорошие рабы. Он отобрал в путь четырех нукеров и десять лошадей. В ночь перед выездом Чилаун принес в мою юрту большую кошму: в ней было завернуто тело старого кузнеца-тайчиута, который выкашлял свое горло темными комками крови предыдущим днем. Он начал кашлять, когда поел бараньего жира, которым его угостил Чилаун.

Мы одели кузнеца в мою одежду и положили на ложе из ковров. Он не был похож на меня, но мы были одного роста. И одного возраста. Его лицо опухло и потемнело от яда, и трудно было узнать, кем он был при жизни – мною ли, собой ли. Я и сам не знал, кем был при жизни.

Чилаун распустил в лагере слух, что Великий Хан умер, заразившись чумой от цзиньской наложницы, взятой под Линчжоу. Это должно было отпугнуть желающих попрощаться со мной подойти близко. Мое тело отдали рабам – приготовить для похорон. Потом их казнили, чтобы не разнесли заразу.

Да и не до меня было: Великий Хан умер – время делить империю.

Мы ушли из лагеря днем – у всех на виду. В суматохе осады, где более двадцати тысяч человек уже три месяца жили под стенами тангутской столицы, никто не заметил исчезновения четырех нукеров и старика-кузнеца. Чилаун догнал нас через неделю у Булганского хребта: он с другими вождями ездил хоронить меня в родовом урочище у горы Бурхан-Халдунна слиянии Керлена и Бручи. Мы пили айран в моей походной юранге, и Чилаун рассказывал, как меня хоронили. И как делили созданную мною империю между моими сыновьями согласно моему завещанию.

Я не оставлял никакого завещания. Кто его написал?

Я пил хмельной кефир и дивился, отчего мне не интересно слушать про свою смерть. Июнь – лучший месяц в горах – кружил теплым воздухом и звал забыть прошлое и начать все сначала. Местные мелкие птицы спешили допеть, пока не опустилась прозрачная летняя ночь, и я слушал рассказ сельдузского нукера о своих похоронах, и жалел, что не уехал раньше. Радовался, что все-таки уехал.

Ночь Остановка в пути Утром Постараюсь дойти Жизнь Почти прошла Чья Она Была?

Тетрадь “Attache Сиам”, купленная в переходе у станции метро “Новогиреево” за 199 рублей, почти закончилась: осталось несколько листов. Буду писать о главном.

Нас вывел к переправе через Байкал проводник-кайсот, взявший за знание пути киданьский боевой топор с зазубринами. Он предложил моим нукерам своих маленьких сыновей для ночных забав, сетуя, что дочка умерла прошлой весной от черной лихорадки. Он хотел за мальчиков совсем немного.

Югдинцы, жившие в дельте, вязали тяжелые плоты, на которых ходили через Байкал. Они перевезли нас через тихую летнюю воду, мы расплатились соболиными шкурками и пустились в путь на север вдоль порожистой реки Улькан к длинной, забывающей, куда течет, Каренге. Эти места были пусты – кедровая тайга с негустым подлесьем, и нукеры каждый день охотились на непуганого местного зверя – маленьких косуль с ласковыми глазами и лесную кабаргу с круглыми мохнатыми ушками. Мы двигались вдоль воды, следуя поворотам Каренги, пока не вышли к тяжелой темно-синей Лене у тунгусского становья Оччунгуй. Летнее солнце наполнило дневной свет густым теплом, и было славно сидеть у костра среди бедных юрт наших хозяев, глядя на медленно текущую реку, слушая тунгусскую речь и крики детей. Чилаун хотел вырезать людей в становье, чтобы о нас не осталось памяти, но я велел их не трогать: мы были никто – чужеземцы с юга, пришедшие с миром и небогатыми дарами. Потом о нас сложат песни-алгысы, и черноглазые юные матери с плоскими лицами будут петь о нукерах в железных панцирях, что пришли ниоткуда по пути в никуда, наполнив их животы своим потомством.

Ранней осенью мы пересекли усыпанное опавшим листом и сосновой иглой Приленское плато, плутая среди обрывов, песчаных треугольных холмов, покрытых известняками выбросов, и вышли к свинцовой воде реки Вилюй. Река текла на восток, и мы, отдохнув и настреляв жирных уток, отправились вслед за ней.

Я повторял путь своего прадеда атамана Канина, только в обратном направлении: из Монголии – в Якутию.

Я был дома.

Мы успели до того, как лед сковал воду, иначе пришлось бы зимовать в тайге. У нас оставалось шесть лошадей: две утонули при переправе через Лену, когда плыли за легкими тунгусскими лодками, перевозившими нас через широкую холодную реку, одна сломала ногу, оступившись с узкого обрыва, и еще одна – каурая кобыла – пропала однажды утром в лесу. Стояла, уже оседланная, ожидая дневного перехода, вдруг встрепенулась и пустилась прочь – в тайгу. Словно кто-то позвал. И, как эта лошадь, я шел на зов – к последнему морю.

Мы вышли к озеру уже затемно, но я узнал высокий берег, на который через почти семьсот лет мой прадед шаман Яков приведет английскую сестру милосердия Кэйт Марсден из лондонского пригорода Тоттенхэм. Мы дошли до Хорошего Места у Воды.

Я оставил нукеров вырубать жидкий лесок и ставить юранги, а сам пошел обойти родные места. Тайга была гуще, да больше лесной дичи летало меж тяжелых сосновых веток. Я нашел плоский выступ, где стояли полуразрушенные бараки и где я играл с Эрханом, придуманным другом детства. Или он был настоящий и придумал меня? Кто разберет.

Протока вытекала из озера, как и через много лет, когда мы с Л. приходили к большому камню, с которого можно было видеть Вилюй. Протока была шире, чем прежде, словно потом ее пологие берега сдвинули, чтобы Л. было удобно бегать ко мне на свиданья. Я дошел до конца заполненной водой ложбины и чуть не заплакал: бурулган, старый друг, крутился, вертелся, плевался пеной, как и раньше – в будущем. Я сел на наш черный камень и долго глядел на вихрящуюся внизу воронку, в которой дробилось отраженье неба, пока протока не унесла меня в тот, далекий день, который еще не случился. В мое прошлое-будущее, когда я прыгнул в эту воду с лодки-долбленки, в которой остался Партизан Коля.

Берег, скользкий от ила, был совсем рядом, и я проплыл почти все расстояние до него под водой. Я выбрался на землю – немой от ожога холодом – и обернулся: Л. стояла на высоком правом берегу напротив и смотрела на меня. Затем она повернулась и побежала вдоль берега к бурулгану. Я побежал за ней – по своему берегу.

Лодку крутило в черной дыре, захлебывающейся от злости мутной пеной. Нос лодки уже зачерпывал воду, словно старался рассмотреть что-то на дне. Партизан Коля сидел недвижно, положив ладони на колени. Он прикрыл глаза и негромко мычал.

– Коля! – крикнул я. – Коля, прыгай в воду! Плыви к берегу – здесь мелко!

Я знал – бесполезно: Партизан Коля не мог меня понять.

Было холодно: одежда налипла ледяной коркой, стала схватываться морозом, будто снежный наст. Словно внутрь меня налили холодную воду.

Л. смотрела со своего берега молча. Она смотрела на лодку, словно чего-то ждала. Над лодкой кружились сапсаны, спускаясь ниже и ниже. Возможно, они думали, что Партизан Коля – подходящая добыча. Или хотели посмотреть, что случится дальше.

Вдруг лодку дернули вниз, будто кто-то под водой потянул за веревку – пора. Корма поднялась, задралась, и на мгновение – на долю мгновения – бурулган остановился. Я видел, как вода прекратила крутиться, как листья и ветки, захваченные водоворотом, застыли в пенной недвижности и всплыли наверх.

Воздух над рекой перестал быть прозрачным и стал ломким, как лед. Затем лодку выбросило из воронки в расширяющуюся протоку. Ее развернуло кормой к равнодушно текущей мимо реке Вилюй и понесло в широкую серую воду. Партизан Коля сидел к нам лицом – недвижный, спокойный. Он открыл глаза, будто проснулся. Затем снова закрыл, вернувшись в свою пустоту.

Я бежал за лодкой, крича, зовя, требуя вернуться. Л. бежала по своему берегу – параллельно, и так мы бежали, пока земля не кончилась и впереди осталась лишь сизая гладь широкой реки, куда вниз по течению уносило лодку с Партизаном Колей. Над лодкой – крылатый конвой – парили сапсаны.

Мы долго стояли на берегу – каждый на своем, следя за теряющейся точкой на быстро сливающейся с горизонтом реке. Затем Л. повернулась и шагнула в темную хвою тайги. Она мгновенно пропала за колючими ветками, и только мой голос, повторяющий ее имя, зовущий, просящий вернуться, висел над холодной водой протоки.

Я искал ее три года. Л. пропала, словно ее никогда не было. Словно привиделась мне, как мой друг Эрхан из старых, несломанных бараков. Словно не было ее зеленых смеющихся глаз, мягких влажных губ, быстрых ласковых пальцев, маленьких острых сосков, щекотавших ладони. Тайга спрятала, забрала, укрыла ее, и остался лишь белый полукруглый шрам на левой щеке от укуса. Он скоро зажил, но его полоску – словно приподнятая бровь – было хорошо видно на смуглой коже.

Я потрогал шрам старыми пальцами с бугорками кожи, наросшей от натягивания тетивы, и пошел к нукерам, ожидавшим у костра. Они настреляли уток, плававших по озеру маленькими стайками и не боявшихся людей. Ели молча: все знали, что это – конец пути.

Мы ждали два дня. Ждали полнолуния: Данжуур, выросший у озера Хубсугул, наш главный мастер, сказал, что валить дерево для лодки нужно при полной луне. Он обошел окрестный лес и выбрал невысокую лиственницу. Сосна или кедр были бы лучше, прочнее, но я объяснил, что мне нужен каяк на одно плавание.

Данжуур померил диаметр ствола, обхватив обеими руками – оставалось три ладони. Он кивнул, отступил, сделал топором надсечку и протянул мне. Я – старый, высохший от долгого пути, просыпающийся по утрам в жару, поднял топор и неумело ударил по бурому стволу. Топор отскочил, вырвавшись из моих слабых рук, лишь брызнули мелкие щепки. Нукеры наклонили головы, словно не видели немощи Великого Хана.

Вчера Данжуур закончил лодку. Нос заострили топором, корму обрубили по стволу – ровный срез. Дно стесали меж краев от кормы к носу: получилась мелкая, узкая полость, неудобно сидеть, но мне достаточно: я не собираюсь далеко путешествовать. Мне только доплыть до последнего моря.

Я решил спрятать эту тетрадь в железном ларце, где мой китайский лекарь хранил горькие травы. Сегодня утром я закопаю ларец на высоком берегу будущего Озера Прокаженных – там, где через много лет поставят бараки. Затем попрощаюсь с нукерами и сяду в узкую неустойчивую лодку. Нукеры, почетный караул, выстроятся вдоль протоки, глядя, как могучий повелитель мира Чингисхан – жалкий старик – поплывет к вертящемуся клочьями пены бурулгану.

Там, у последнего моря, – на выступе утеса при впадении протоки в широкий Вилюй – меня ждет большеглазая худенькая девочка в рваном свитере.

КОНЕЦ ТЕТРАДИ ОЛОНИЦЫНА

 

Путч

Мебели в комнате было немного – овальный полированный стол темного дерева да четыре стула, два из которых сейчас пустовали. В двух других располагались Сурков и Агафонкин.

Сурков пил зеленый чай с мятой. Агафонкин ничего не пил, хотя ему и предложили. Он глядел в окно, выходившее во внутреннее пространство Кремля. Комната, в которой они сидели, находилась напротив Комендантской башни, и чуть дальше был виден обновленный желтый фасад Потешного дворца.

Агафонкин знал это место: западная стена Кремля. Он гостил в здании Потешного дворца еще в те времена, когда там жил боярин Илья Данилович Милославский, предпочитавший померанских собак и настойку на бруснике. Да и в самом Кремле Агафонкин сидел не первый раз, хотя и не думал, что его пригласят сюда при нынешней власти.

Его и не приглашали: привезли без приглашения. И без согласия.

Возвратиться с Темуджином в 2014-й оказалось несложно. Сложности начались, когда вернулись.

Агафонкин до конца не был уверен, как он переместит человека вдоль Линии Событий. За Тропу туда он особенно не беспокоился от того, что они с Олоницыным шагнули в Событие того пространства-времени из мансуровской интервенции, и, стало быть, не его это забота. Если мансуровские интервенции – те же путешествия, но не вертикально – вдоль одной Линии Событий разных людей, а горизонтально – сквозь разные Линии Событий одного человека, в них действуют те же законы, что и на обычной Тропе. Он не раз их видел – Миры Мансура и понимал, что если они видны другим, значит, такую Тропу могут использовать сразу несколько человек. И уж точно – двое.

Вопрос – как обратно: как доставить Темуджина в 2014-й, где его ждал пьяный бог Хухэ Мунхэ Тенгер – Мансур Галипович Гатауллин. Агафонкин был Курьер и возил Объекты Доставки и Выемки, людей же не возил никогда. Потому, перед тем как отправиться в дорогу, Агафонкин решил посоветоваться с единственным человеком, который мог знать ответ: с Митьком.

Тот, последний, день в Огареве начался с неузнавания пространства вокруг: где я? – дивился Агафонкин, проснувшись и оглядывая комнату, отведенную ему до завершения путинского Назначения. Затем вспомнил и подумал было взять Тропу куда-нибудь подальше. Вздохнул и остался.

Когда Агафонкин появился на кухне, Митек ворчал, что молочная смесь, принесенная огаревской охраной для Матвея Никаноровича, вовсе не та, что просил. Он снял вкусно пахнущую сковородку с огня и принялся корить Агафонкина за растяпистость. И продолжал после завтрака.

– Простое дело, Алеша, Выемка: там забрал, сюда принес. Ну что тут сложного? Первый раз, что ли? – натирая богатый паркет столовой их коттеджа в Огареве восковой мастикой, оставлявшей легкий, но хорошо ощутимый запах этилацетата, ругал Митек Агафонкина, виновато стоявшего в дверном проеме с Матвеем Никаноровичем на руках. Матвей Никанорович сосредоточенно сосал большой палец, думая о важном.

– Сам не пойму, как эта юла потерялась, – врал Агафонкин (он, конечно, прекрасно понимал, как и где потерялась юла). – Была в кармане все время, а проснулся утром в Квартире – ее нет.

Митек поднял глаза от паркета, по которому аккуратно, не пропуская широких половиц, водил валиком, и посмотрел Агафонкину в глаза. Агафонкину стало стыдно, и он рассказал Митьку правду о том, где потерял юлу и как она оказалась у Мансура. И кому Мансур ее отдал.

– Есть человек, – успокаивающим, ложно-уверенным тоном заверял Митька Агафонкин. – Работает санитаром в Доме ветеранов. Говорит по-монгольски и согласен помочь объясниться с Темуджином. Я думаю взять его туда через интервенцию – если моя теория правильная.

– Теория – это система идей или принципов, являющаяся совокупностью обобщенных положений, – поправил Агафонкина всеведущий Матвей Никанорович. – А у тебя, Алеша, гипотеза, то есть догадка, требующая доказательства.

Агафонкину захотелось – случайно – его уронить. Вместо этого он поправил на голове младенца сползший набок чепчик и согласно кивнул:

– Конечно, Матвей Никанорович. Вот я и хочу доказать свою догадку. Что думаешь, Митек?

– Что думаю? – Митек оставил работу и оперся на древко валика, которым натирал пол. – Думаю, юлу найти нужно. – Он обвел рукой, включив в образовавшийся полукруг жеста их несвободу и связанные с ней неудобства. – Это – ничто. Мелочь. А вот если юла попадет в чужие руки… – Он не договорил и принялся тщательно натирать пол, в котором отражались и он сам, и светлая финская мебель, и слепившее глаза весеннее раннее солнце московского пригорода за чисто вымытыми высокими окнами.

День выдался славный: светлый, теплый, с мягким ветром, чуть тревожащим волосы, словно ласково гладят по голове. В такой день обрадовавшиеся хорошей погоде девушки спешат надеть короткие юбки.

В Огареве, однако, девушек не было – беда.

Агафонкин подождал, пока Митек стал натирать пол чуть менее тщательно – уже не так сердится, и решился спросить:

– Думаешь, смогу я обратно привезти человека? Туда, предположим, нас доставит Мансур. А обратно – по обычной Тропе? Я же Иннокентия там не брошу.

Ах, не знал Агафонкин, что готовит судьба. Впрочем, может, судьба и сама не знала.

Митек остановился и посмотрел на Агафонкина. Тому сделалось страшно: взгляд Митька был как туннель, втягивающий Агафонкина на Тропу. Словно Агафонкин мог шагнуть в этот взгляд. Словно Митек был бесконечным туннелем.

– Если с юлой будете возвращаться, вернетесь оба, – сказал наконец Митек. – Юла довезет.

Агафонкин возвращался с юлой. Он тщательно подготовил Тропу из События ДолинаРекиЧикой-ДеньШестойМесяцЦарганСарГод1184 – восемьсот тридцать лет, семнадцать смежных Носителей. Тропа выглядела сложной, но реалистичной: в одном месте, правда, – при смене Носителей в Золотой Орде начала XIV века – Агафонкин немного сомневался, но надеялся на удачу.

А на что ему было надеяться?

Семнадцать Носителей не понадобились. Не понадобилось ни одного: только Агафонкин прикоснулся к рукаву халата молодого борджигинского хана, чтобы взять Тропу, как его втянул туннель – словно был он не Курьер, а Объект Доставки, и его самого доставлял кто-то другой.

Он не знал, с ним ли Темуджин, нет ли, пока не вынырнул из туннеля Тропы во дворе своего дома: вплотную запаркованные машины, облезлые двери подъездов, весенняя мокрая грязь. Агафонкин оглянулся – понять, через кого он вернулся, но не нашел Вячеслава Владимировича Пругина, работника проектного бюро, находящегося в соседнем здании, который – по расчету Агафонкина – должен был служить их последним Носителем на этой Тропе: его не было рядом. Рядом не было никого, кроме Темуджина в длинном черном расшитом дээл, державшего завернутую в кусок овечьей шкуры юлу.

“Такого пустого двора я никогда не видел”, – удивился Агафонкин.

И тут же пространство перед подъездом наполнилось людьми. Они выскочили из запаркованных машин, из-за мусорных баков и откуда-то еще, где и не спрячешься, и окружили Агафонкина, отделив от Темуджина. Двое крепко держали молодого борджигинского хана за локти. Овчинка съехала, и был виден разноцветный бок юлы.

К Агафонкину не подходили: держались поодаль – кольцом.

Агафонкин видел, как невысоко над овалом двора поднялись встревоженные сизые голуби, покружили и сели подальше от плечистых, коротко стриженных мужчин. Он заметил, что в обеих арках, ведущих из двора в переулок, тоже стоят люди, и подивился, к чему вся эта суматоха. Оставалось спросить.

– В чем, собственно, дело? – спросил Агафонкин. – Я живу в этом подъезде.

Мужчина с чуть сбитым набок носом вместо ответа ловко вырвал у Темуджина юлу и отступил назад. Темуджин дернулся, но ему заломили руки за спину. Он смотрел на Агафонкина, ожидая помощи. Или хотел удостовериться, что тот его предал.

– В машину, – кивнул на Темуджина кривоносый. Он повернулся к Агафонкину: – Алексей Дмитриевич, в ваших интересах поехать с нами. Добровольно.

– Я без него не поеду, – сказал Агафонкин.

– Относительно гражданина не беспокойтесь, – заверил кривоносый, пока Темуджина сажали в черный джип неотечественного производства. – Его велено транспортировать отдельно. А относительно вас, Алексей Дмитриевич, сами понимаете, – улыбнулся он Агафонкину желтозубой улыбкой курильщика, – раз велено доставить – доставим. Но не хотелось бы применять силу: надеемся на вашу сознательность.

Кривоносому явно нравилось слово “велено”.

Агафонкин осмотрелся: он мог убежать – при посадке дотронулся до ближайшего человека и соскользнул в его Линию Событий, делов-то. Он, однако, не хотел оставлять юлу без присмотра. И понимал, что больше шансов найти и вызволить Темуджина, если он поедет с этими людьми.

Человек с юлой сел в маленький BMW, Агафонкина посадили в микроавтобус с затемненными стеклами окон. Машины тронулись, выезжая из молчавшего, притаившегося двора.

Куда? Оказалось, в Кремль.

Его ждал Сурков.

Он коротко извинился перед Агафонкиным и высказал надежду, что доставившие его сотрудники (чьи сотрудники?) вели себя корректно.

– Я был с… приятелем, – сказал Агафонкин. – Я хочу его видеть. Не буду ничего рассказывать, пока его не приведут.

– Так я вас ни о чем и не спрашиваю, – улыбнулся Сурков.

“Неплохо, – мысленно похвалил Агафонкин. – Один – ноль. Ведет команда Путина”.

– Где мой друг? – спросил Агафонкин.

– Отдыхает, – сказал Сурков. – Отдыхает с дороги.

Агафонкин решил больше не спрашивать: решил подождать.

Они помолчали, каждый в своей тишине.

– Еще раз, Алексей, – Сурков отпил чай, – я сожалею, что пришлось применить подобные меры: мне, поверьте, они не по душе. Просто у людей, принимавших решение, не было уверенности, что вы примете наше приглашение… э-э… добровольно.

– Это произвол, – сказал Агафонкин. – Посреди бела дня хватают на улице, кидают в машину…

Он не закончил, дав словам повисеть в комнате, стать зрительным образом – для наглядности.

– Это не произвол, – возразил Сурков. – Это – проявление государственной воли, без которой в России нельзя. Такая страна.

– Требует произвола?

Сурков вздохнул, словно говорил с младенцем:

– Россия, Алексей, – административное пространство, требующее ЧДВ.

– ЧДВ?

– ЧДВ – Человек Длинной Воли, – пояснил Сурков. – Так древние монголы называли вождей, бравших власть во время очередного кризиса цивилизационного цикла. Как сейчас. Оттого стране и необходим Человек Длинной Воли.

– И Владимир Владимирович как раз такой человек? – спросил Агафонкин.

– И Владимир Владимирович как раз такой человек, – подтвердил Сурков. – И оттого я с ним, поскольку он – правильный для страны человек. На данном отрезке.

– Это вы про особый путь России? – поинтересовался Агафонкин. – Мол, что европейцу, как, например, гражданское общество, хорошо, то русскому смерть? Вы про это? Про особенности российской истории?

– Я не про историю, – сказал Сурков. – Я про геологию. – Он переждал удивленный взгляд Агафонкина и продолжал: – Геология определяет наличие или отсутствие у территории ресурсов и ее ландшафт – степь, лес, пустыня. Моря и реки. Горы. Ресурсы и ландшафт, в свою очередь, формируют экономический, хозяйственный уклад территории, а через экономику и систему административного управления – ее политику и – в более широком смысле – ее историю. Так что история вторична по отношению к геологии. К ландшафту. А российский ландшафт, – вздохнул Сурков, – в кризисные моменты требует ЧДВ.

– В какие, например? – поинтересовался Агафонкин.

– Когда изживший себя старый порядок не в силах сопротивляться нарастающему хаосу, – ответил Сурков. – Закон энтропии. Лев Гумилев, знаете ли, об этом много писал.

– И ваш ЧДВ, – спросил Агафонкин, – должен защитить этот обветшавший порядок от хаоса? Консервация стагнации? Это и есть ваша хваленая стабилизация?

– Нет, конечно, – удивился Сурков. – Старый порядок нужно трансформировать, реформировать, не позволив при этом хаосу разрушить исторически сложившееся геокультурное административное образование – страну. Нацию. Этнос. Реформировать изнутри, а не под давлением извне. Не под диктовку. Без цветных революций. И в России это возможно, поскольку ЧДВ как тип госдеятеля работает только в этом ландшафте. Словно само пространство Европы не терпит подобный тип политика.

– А Россия терпит? – спросил Агафонкин.

– Россия требует такой тип политика, – заверил его Сурков. – Взгляните сами: Владимир Мономах, Дмитрий Донской, Иван Грозный, Петр Первый, Сталин наконец – все преуспели. Все завершили свои реформы и умерли, кстати, в своей постели и на своем посту, а не где-нибудь на острове в изгнании, как Наполеон. И в бункере не стрелялись, как Гитлер. Потому что России необходимы люди длинной воли, а Европе они, судя по всему, ни к чему.

– Да уж, – сказал Агафонкин. – Что и говорить. Нуждаемся в сильной руке. В державной длани. Особый у нас путь. Особый взгляд.

Сурков посмотрел в окно на кремлевскую стену с бегущими по ней зубцами в виде ласточкиных хвостов.

– Алексей, – Сурков показал на стену, – обратите внимание, что большинство зубцов имеет бойницы – узкие щелевидные отверстия. Видите?

Агафонкин кивнул.

– Вот, – сказал Сурков, – это и есть наш взгляд из Кремля: смотрим на мир через амбразуры.

– Не узко? – спросил Агафонкин. – Видимость не ограничивает?

– Зато зрение фокусирует, – засмеялся Сурков. – Что касается особого пути… Джон Джэй, один из американских отцов-основателей, как-то сказал про Америку: “Этой страной должны управлять те, кто ею владеет”. Это, Алексей, капитализм. А у нас, в России, знаете как?

– Как?

– У нас наоборот, – пояснил Сурков. – Те, кто управляет страной, должны ею и владеть. Это, понимаете, как называется?

– Бандитизм? – предложил Агафонкин свой вариант государственного устройства России.

– Бог с вами, – улыбнулся Сурков. – Это – суверенная демократия.

Он посмотрел на пустой чайник, потянулся к зеленой кнопке вызова на селекторной коробке, помедлил и передумал. Агафонкин подвинул ему свой нетронутый чайник и ящичек с разными видами заварки.

– Угощайтесь, Владислав Юрьевич, – сказал Агафонкин. – Я не буду.

Сурков поблагодарил, но агафонкинский чай брать не стал. Взглянул на часы, на полированную поверхность стола. “Ждет кого-то, – подумал Агафонкин. – Или чего-то. Зачем им юла?”

– Зачем вам юла? – спросил Агафонкин.

Сурков удивился:

– Как же, Алексей? Представьте, что каждая страна – как видеоигра. Со своей стори-лайн. Понимаете?

– И какая игра Россия? Шутер? – поинтересовался Агафонкин. – Убиваем побольше – набираем очки?

– От нас зависит, – ответил Сурков. – Теперь мы сможем эту стори-лайн переписать.

– Так вы, Владислав Юрьевич, эту стори-лайн и так пишете, – сказал Агафонкин. – Вместе со своим ЧДВ-ВВП.

– Если бы, – покачал головой Сурков. – Мы, Алексей, пока персонажи в чужой стори-лайн. А теперь появилась возможность стать авторами.

Дверь комнаты открылась, и из освещенного коридора вошел Путин.

Он был не один: за ним, вытянув руки, стоял наставник агафонкинского детства, математик и эрудит Платон Тер-Меликян.

Платон Ашотович держал юлу.

* * *

Болезнь почек мучила Поликарпова, изводила и портила жизнь. Он старался пить меньше жидкости – подчас не пил и стакан воды за день и все одно каждый час бегал по малой нужде. Только в случае Поликарпова эта нужда была не малая: за раз из него выходило по литру, а то и больше, темно-желтой, густой, дурно пахнущей мочи.

Поликарпов выучил от врачей, что его болезнь называется полиурия. “Звучит красиво, да только ссаться все время некрасиво, – горевал Поликарпов. – В придачу и хлопотно”.

Полиурия мешала работе: работал бы Поликарпов, скажем, в кабинете, в офисных условиях, где захотел по нужде – вышел, прошелся по теплому коридору в туалет, и нет проблем. Его же служба требовала ненормированного рабочего дня и постоянной смены объектов: то в помещении, а то часами на улице, и все время – каждую секунду – в полной боевой готовности. В полной боевой.

Капитан Поликарпов охранял Президента России. Обеспечивал его безопасность в местах постоянного и временного пребывания и на трассах проезда.

Это называлось задача номер один согласно Положению о Федеральной службе охраны. В Положении перечислялось еще десять задач, но эта была самая важная.

С обеспечением безопасности в местах постоянного пребывания Президента Поликарпов проблем не видел: в этих местах были туалеты. Кроме того, кто-нибудь из коллег всегда мог его подменить. Лучше, конечно, не злоупотреблять, а то пойдут разговоры и отправят на внеочередное медосвидетельствование, которое – с такой-то болезнью – признает его негодным к службе. Поликарпов же службой дорожил.

“Хоть бы болезнь другая, – мучился Поликарпов, – колит там или гастрит”. Многие в службе болели желудком: примут таблетку, перетерпят, но остаются на месте – на посту, а не ищут где б отлить. Дело-то серьезное, государственное – Самого охраняем, а тут только и думаешь, будет на объекте поссать или нет. Одно расстройство.

Вот и сейчас ему было нужно. Их машина двигалась в беспорядочном автопотоке Щелковского шоссе по направлению к Лосиному Острову. Слева и справа не было ни деревца, ни кусточка – лишь бегущая полоса дороги: негде встать.

“Сука Кедров, – злился Поликарпов. Он оглянулся на чучмека в длинном черном грязном халате, сидевшего рядом с лейтенантом Спиридоновым на заднем сиденье. – Ну, почему я должен его везти хер знает куда. Сам-то поехал на Первый пост, выслужиться. Самолично доставить объект задержания”.

Кривоносый Кедров руководил операцией по задержанию Агафонкина и изъятию юлы. Поликарпов понимал, что, доставив обоих лично, Кедров заработает дополнительные очки по службе, лишний раз засветившись перед Самим. Ему же выпало везти чурку, оказавшегося с Агафонкиным. Его вообще никто не ожидал: о нем ничего не говорилось в оперативной разработке.

– Чего с ним делать? – спросил Поликарпов Кедрова, пока Агафонкина сажали в микроавтобус. – Куда его?

– Принимай решение по ситуации, Михалыч, – сказал Кедров ждущему указаний Поликарпову. – Мысли оперативно.

Поликарпов понял, что Кедров не хочет брать на себя ответственность. Оставалось брать ответственность на себя.

Чурка не говорил по-русски, не имел документов и – после быстрой проверки по базе данных – не проходил ни по одному розыскному списку. Он был никто и никто его не искал. Никому не нужный чучмек.

“Будем действовать в соответствии с законом”, – решил Поликарпов. Он набрал номер Федеральной миграционной службы, представился и попросил старшего по дежурству. Коротко объяснил ситуацию – нелегальный мигрант, оказавшийся в зоне выполнения спецоперации, – и получил согласование ФМС.

– Куда его? – спросил водитель.

– В Гольяново, – сказал Поликарпов. – В лагерь мигрантов.

В Гольяново – путь неблизкий. Оттого и мучился сейчас Поликарпов, думая, где б отлить.

Темуджин смотрел на затылок сидящего перед ним круглоглазого демона и гадал, почему вместо Небесного царства бога Тенгри его отправили в Аллараа Дойду – Нижний мир, которым правил злой Эрлик-хан и его прислужники – демоны елчи. Круглоглазые елчи схватили и посадили его в диковинную арбу с окнами – дом на колесах. Арба шумела, рычала ровным, глухим рыком и ехала сама собой. Вокруг было множество таких же странных повозок без лошадей и ослов.

“Хотя, – думал Темуджин, – старый шаман Оюунгэрэл говорил, будто у неба девяносто девять слоев. Может, я и на небе – только на низшем слое – и должен заслужить подняться к Хухэ Мунхэ Тенгер, заработать эту честь”. Он принялся гадать, сколько лет будет длиться его служба, пока не выпадет предстать перед Небесным Отцом и объяснить, почему не выполнил его завет – идти на запад. Мужчины из клана борджигинов не бежали от ответа: они держали ответ.

“Я скажу ему, что сначала хотел идти на восток – в Землю чжуржэней, – думал Темуджин. – Он поймет, когда я ему объясню”.

Через темные окна самодвижущейся арбы проглянуло бледное солнце, и Темуджин решил, что это хороший знак: ведь он собирался идти на восток за своим солнцем – за оранжевым шаром, который странствующие чжуржэньские фокусники прятали в старом ларце.

Он должен был его отыскать.

Поликарпов не мог больше терпеть. Его распирало, давило на низ живота, и он сжимал колени, не давая моче вырваться, политься наружу. Он думал, подходит ли эта ситуация под задачу номер 11 Положения о Федеральной службе охраны. Согласно Положению последней, одиннадцатой, задачей сотрудников ФСО являлось обеспечение собственной безопасности. Поликарпов чувствовал, что заполняющая его моча угрожает его безопасности. И тем самым ослабляет оперативную готовность, что ставит под угрозу выполнение задания. Стало быть, подходит.

– Андрей, тормозни здесь, – сказал он водителю. – Выйти нужно.

– Есть, товарищ капитан, – машинально ответил водитель и тут же, осознав слова Поликарпова, поправился: – Константин Михалыч, здесь встать негде.

– Маяк включи и встанешь, – сжав зубы, приказал Поликарпов.

* * *

Агафонкин любил грибы. Больше всего любил жареные опята с картошкой и чтобы сбоку – на краю тарелки, на ободке – крепкий, с пупырышками, пахнущий чесноком и укропом соленый огурец. У Агафонкина был простой вкус в еде: Митек особо не баловал.

“Зона комфорта, – думал Агафонкин. – Непонятное, необъяснимое – и сразу хочется успокоить себя приятным и знакомым: опят с картошкой поесть”.

Он понимал, что Платон не пропадет, не испарится, не исчезнет, сколько бы грибов он, Агафонкин, не съел, но поделать ничего не мог: тарелка с хрустящей, покрытой коричневой корочкой картошкой и масляно блестящими опятами стояла перед глазами, манила, звала вкуснейшим запахом, сворачивала полость рта голодной слюной. Как дополнительная издевка, картошка с грибами была посыпана мелко порезанным зеленым луком.

– Приветствую, Алексей. – Путин прошел к столу и сел спиной к бегущему за окном краю кремлевской стены. – Чаи, вижу, с Владиславом Юрьевичем распиваете?

– Алексей Дмитриевич отказывается, – покачал головой Сурков. – Не удается, Владимир Владимирович, проявить гостеприимство.

– Что так? – удивился Путин. – Может, печенья? – Он указал на поднос в центре стола. – Это вот финское, без сахара. На ксилите.

– Спасибо, не голоден, – сказал Агафонкин.

– Ну и хорошо, – согласился Путин. – Тогда давайте к делу. – Он повернулся и кивнул на Платона, вошедшего в комнату, но продолжающего стоять у закрытой двери с юлой в руках. – Платона Ашотовича представлять не нужно: вы – старые знакомые.

Агафонкин ничего не ответил. Он смотрел на Платона, Платон смотрел мимо Агафонкина.

– Присаживайтесь, Платон Ашотович, – пригласил Путин. – Разговор у нас долгий, устанете стоять.

Платон кивнул и сел, положив юлу перед собой. Агафонкин заметил, что у него дрожат руки. “Боится, – решил Агафонкин. – Или стыдится. Сейчас узнаем”.

– Владислав Юрьевич, – спросил Путин, – вы уже объяснили суть проблемы?

– Владимир Владимирович, – развел руками Сурков, – успели только затронуть предысторию вопроса. Только подобрались.

– Значит, мы вовремя, – сказал Путин. – Если предысторию обсудили, можем сразу к делу. Правильно, Алексей?

“Вербует, – понял Агафонкин. – По привычке вербует. Стандартный метод: приучить вербуемого говорить “да” – соглашаться, чтобы потом было психологически легче согласиться на сотрудничество”. Он проходил это много раз во время допросов: пространства-времена менялись, приемы оставались.

Агафонкин ничего не сказал. Он продолжал смотреть на Платона, пытаясь прочесть его состояние. “На чем его подловили? – думал Агафонкин. – Запугали? Купили? Принудили?” Он хотел знать, что Платон рассказал о Квартире.

– Речь пойдет о крайне важном деле, – не обращая внимания на молчание Агафонкина, продолжал Путин. – Не просто государственной важности, а, я бы сказал, государственной сверхважности. И в этом деле, Алексей, нам – России – нужна ваша помощь.

Он сделал паузу, ожидая вопросов Агафонкина. Агафонкин молчал: у него не было вопросов.

Сам расскажет.

Путин налил себе норвежской воды “Voss”, отпил. Он смотрел на Агафонкина, сложив губы в чуть заметной улыбке, словно тот был упрямым ребенком, которому приходится объяснять понятные взрослым вещи. В улыбке была не снисходительность, а скорее понимание.

– У нас в стране, Алексей, отчего теперь все беды? – спросил Путин и, не дожидаясь ответа, сказал: – От 90-х. – Он помолчал, дав словам утвердиться, стать фактом, и повторил, разбивая на слоги: – От де-вя-но-стых. Понимаете?

Агафонкин ничего не сказал, да и говорить было нечего. Ясное дело: от 90-х.

– У нас что произошло? – продолжал Путин. – Что произошло в 90-е? СССР потеряли? – Он загнул крепкий большой палец. – Потеряли. Национальное богатство во время приватизации разбазарили? – Указательный палец загнулся вслед за большим, ведя отсчет бедам России. – Разбазарили, – ответил самому себе Путин. – Еще как разбазарили. – Он покачал головой, жалея разбазаренное национальное добро. – Идем дальше: возникновение олигархов, пытающихся диктовать власти свою политику, допустили? Допустили, – загнулся средний палец. – Теперь: мировой престиж потеряли? Потеряли, – согласился с Путиным его безымянный палец, складываясь под грузом потери страной мирового престижа. – Вот, – покачал головой Путин, – и, наконец, образование либеральной оппозиции, действующей по указке зарубежных врагов России, допустили? – Он укоризненно посмотрел на Агафонкина, словно тот был лично ответственен за возникновение либеральной оппозиции. – Допустили, – ответил на поставленный вопрос загнувшийся мизинец. – До-пус-ти-ли.

Путин потряс перед собой сложенные в большой твердый кулак пальцы, грозя 90-м. “Не может быть, – мелькнуло у Агафонкина, – не решится. Да и невозможно это”. Он пытался перехватить взгляд Платона, подтвердить возникшую догадку, но Платон не позволил: смотрел в никуда.

– Вот, – улыбнулся Путин своей хорошей, открытой улыбкой, – и нам с вами, Алексей, предстоит все это исправить.

Агафонкину захотелось финского печенья на ксилите. Он бы сейчас и на сахаре съел.

Агафонкин смотрел на юлу, отражавшуюся в темной лакировке стола. Словно две сросшиеся юлы – сиамские близнецы. Одну можно было потрогать и закрутить, другая же оставалась недоступна – отраженье реального, мираж. Или она тоже могла крутиться – веретено Линий Событий, опоясывавших наши жизни – меридианы судьбы? Агафонкин представил две крутящиеся в разные стороны юлы.

– В чем идея? – спросил Агафонкин.

– Идея? – нагнул голову Путин, словно удивляясь его непонятливости. – Идея, Алексей, простая: отменить 90-е. То есть, – поправился он, – не совсем отменить, а в том виде, как они имели место. Идея, Алексей, исправить ошибки предшествующего руководства. Послужить России. Родине. Вот в чем идея. – Путин помолчал и заговорщически подмигнул Агафонкину: – Тем более что полдела мы с вами уже сделали. Осталось закончить.

– Мы с вами? – поинтересовался Агафонкин, пытаясь унять холодок дрожи внутри. – Не припоминаю, чтобы я соглашался.

– Как же? – развеселился Путин. – Письма-то мои возили, а это что? Это – подготовительная работа, обеспечение оперативной базы. Инструктаж.

Он улыбался Агафонкину, удивляясь, как тот не понимает простых вещей. Агафонкин и сам удивлялся.

Оставалось понять.

Признать.

– С чего начались 90-е? – спросил Путин и сразу ответил: – С августовского путча. Это и был поворотный момент, когда новая власть получила мандат. Когда народ выбрал эту власть. Ну, если и не весь народ, – поправился Путин, – то его активная часть. После путча ельцинская власть могла творить что хотела: и приватизацию, и либерализацию, и… да что угодно, – закончил Путин, рубанув ребром ладони воздух. – Пока люди не поняли, куда все идет и власть не потеряла этот мандат.

Агафонкин слушал, гадая, зачем он им нужен: у них была юла. И Платон, знавший, что такое юла.

– И что, – вслух сказал Агафонкин, – вы хотите помочь ГКЧП? Встать на их сторону?

– Помочь ГКЧП? – Путин покачал головой, не веря в бестолковость Агафонкина. – Что вы! Нет, конечно: гэкачеписты – отработанный материал. Они, конечно, искренне пытались остановить развал страны, но на этом этапе народ их не поддержит. Наоборот. – Путин доверительно наклонился к Агафонкину. – Мы, Алексей, хотим помочь победить путч. Защитить, так сказать, завоевания демократической революции. – Он засмеялся, приглашая Суркова посмеяться вместе с ним. Тот улыбнулся, внимательно следя за Агафонкиным серьезными красивыми темными глазами.

– Путч же и так победили, – сказал Агафонкин. – Без вашей помощи.

– Именно, именно, Алексей, – обрадовался Путин, – наконец-то дошло – именно: без нашей помощи. – Он снова подмигнул Агафонкину: – А нужно, чтоб с нашей. Чтобы именно наша команда защитила страну от путчистов. Понимаете?

Агафонкин начинал понимать.

– Смотрите, – продолжал Путин. – Я в этих письмах самого себя – тогдашнего – проинструктировал и других подготовил: всех своих ребят собрал к 91-му – Ротенбергов, Тимченко, Сечина, Якунина. Ковальчука. То есть они и так со мной были, – поправился Путин. – Они по жизни со мной, но теперь я поставил конкретную задачу: стратегия команды во время августовского путча. Все на местах, ждут – в том времени. И сам я, вместо того чтобы кабинет Собчака охранять, – рассмеялся Владимир Владимирович, вспоминая охрану им кабинета питерского мэра, – буду в этот раз со своими в Москве – поближе к центру. Будем охранять Президента. Бориса Николаевича.

– И? – спросил Агафонкин.

– Что “и”? – удивился Путин. – Переломный момент в жизни страны: суматоха, хаос. Запросто можно выплыть наверх. Взять власть.

– А как же Ельцин? – не понял Агафонкин. – Он же Президент.

– Ну, Ельцин, – сжал губы Путин. – Ельцин. Время-то какое было, Алексей? Опасное было время: всякое могло случиться. Тем более, – добавил он, вздохнув, – тем более Борис Николаевич был человек неосторожный: любил рисковать, на танк полезть. И это, заметьте, во время вооруженного конфликта. Лез на рожон. Так ведь, Владислав Юрьевич? – спросил он молчавшего Суркова.

Тот кивнул, соглашаясь: так и было. Опасно во время путча лазить на танки.

– В общем, Алексей, думаю, идея ясна: Борис Николаевич – национальный герой, первый Президент России, трагически погибший от рук контрреволюции. Да так и лучше, сами подумайте: останется человек в народной памяти незапятнанным, почитаемым, как… Ленин. Именно, – обрадовался Путин, – как Ленин. Символ революции. Вовремя уйти – большое дело.

“Сурков придумал, – решил Агафонкин. – Бог-Отец умер, завещав мандат Богу-Сыну. Вот он – Институт культуры, режиссура массовых театрализованных представлений. Не зря учились, Владислав Юрьевич. Не зря”.

– Но группа беззаветных защитников молодой демократии сумела подавить путч, защитить завоевания революции, пронести знамя через огонь и так далее, – продолжал Путин. – А в награду за подвиг – возьмем власть на десять лет раньше. Вы не думайте. – Он отрицательно покачал головой. – Это не мне нужно: у меня и так все в порядке. А вот миллионам россиян, миллионам советских граждан в этом случае не придется страдать от развала, раскола и разрухи 90-х. Не для себя стараюсь.

Он помолчал, потер ладони и добавил:

– Не допустим грабительской приватизации стратегических отраслей. Не позволим возникновения олигархов. Предотвратим распад великой страны – сохраним Союз. Родина-то, Алексей, она у нас одна.

Агафонкин кивнул, соглашаясь.

– Владимир Владимирович, вам, вероятно, объяснили, – Агафонкин указал на Платона, – что юла может менять Линии Событий. Но даже если вы создадите новую Линию Событий, то на этой, нынешней, в которой мы с вами сейчас беседуем, это никак не отразится: просто будет еще один вариант отдельного События. Без продолжения. – Он нагнулся вперед, стараясь донести до Путина смысл сказанного. – А главное, вы, теперешний, даже не узнаете, получилось у вас создать новую Линию или нет. – Агафонкин улыбнулся. – Если, конечно, я вам об этом не расскажу.

– Тогда и волноваться не о чем, Алексей, – весело сказал Путин, – тогда никто ничем не рискует, правильно?

– Правильно, – согласился Агафонкин; почему-то он не был так уж уверен.

– Значит, по рукам? – кивнул Путин. – Вы с нами?

– Не понимаю, для чего я вам нужен? – спросил Агафонкин. – Вот она юла – закручивайте. Отменяйте 90-е.

– Если бы было так просто, – вздохнул Путин. – Юлу должны закрутить вы.

* * *

Саша снова болел: щеки покрылись мелкой сыпью, язык красными зернышками – скарлатина. Он дышал с хрипами, пытаясь заглотить воздух, которого не хватало легким. Катя смазывала детским вазелином шелушащиеся ладони и уши ребенка, поила сладким чаем, а он лежал на раскладушке, порой заходясь в конвульсии кашля, словно хотел вывернуть горло наизнанку.

Хуже всего было по ночам: Сашин кашель будил ближних соседей по коммунальной квартире, где они снимали комнату. Старая толстая, вечно замотанная грязным платком Петровна, жившая с больной дочкой в комнате слева, ругалась, что малой не дает спать и тревожит дочку, которая, проснувшись, начинала истошно кричать, жалея свои сны.

Возможно, в этих снах она была здорова: могла и говорить, и ходить. Оттого и горевала, что разбудили.

Справа жил Гоша Бура – вор, освобожденный в амнистию по случаю сталинской смерти. Гоша не ругался: он вообще много не говорил, но каждый раз, встретив Катю в коридоре или подождав за дверью общего туалета, молча хватал ее пониже спины, а иногда лез и спереди. Так же молча Катя толкала его в грудь, но понимала, что долго не продержится: Гоша смотрел на нее бусиничными, глубоко спрятанными глазами и слизывал выступавшую в потрескавшихся уголках рта слюну. “Чего ломаешься, цыца, – незло спрашивал Гоша, – все равно дашь. Ты ж шалавая – по глазам вижу”.

После гибели мужа Кате велели освободить служебную квартиру, и она ушла, оставив прежнюю завидную жизнь. Тетя Вера умерла, и в доме в поселке художников Сокол, где Катя выросла, поселились чужие люди: некуда было идти. Профком театра написал ходатайство о комнате, ее очередь шла, тянулась и никак не наступала. Главный режиссер Театра оперетты Канделаки звонил важным людям, просил войти в положение одинокой беременной вдовы, важные люди обещали, в положение входили, но комнату не выделяли. Канделаки не сдавался и продолжал подписывать письма от театра, уходившие по инстанциям – в никуда. И он, и его жена Шмыга жалели Катю. После случившегося с ней горя ее в театре стали больше любить.

Первый год Катя жила на оставленные мужем деньги и продаже вещей, что скопила за время замужества. Вещи Катя продавала подругам по театру и их знакомым, выходило неплохо. Она хорошо и много ела – за двоих, как и полагалось женщине, ожидавшей ребенка. Вещи, однако, кончились, с ними кончились и деньги. Комнаты, что она снимала, становились все хуже – меньше, грязнее, дальше от центра, и Саша, словно заражаясь наполнявшим их воздухом несчастья, болел все больше.

Саше – названному в честь мужа – шел пятый год. Он рос красивым, но болезненным ребенком – с частыми простудами, заставлявшими ее брать больничный и пропускать репетиции. Постепенно ей стали давать меньше ролей, перевели во второй состав, и жизнь – веселая, искрящаяся, жизнь – постоянное приключение, жизнь – поиск любви, зависть подруг, прежняя Катина жизнь превратилась в сидение с нездоровым молчаливым ребенком, чьи зеленые глаза будили память о других зеленых глазах, что она старалась забыть, оттого что ничего, кроме боли, они ей не принесли.

Иногда она думала плюнуть на все и отпереть дверь ночью, ответив на дробный стук Гоши Буры – пус-ти пус-ти пус-ти. В одну из таких ночей Катя решила вести дневник.

Она купила тетрадь и, подумав, как начать, написала на первой странице:

“ 23 октября 56-го я познакомилась с Алешей, после репетиции, перед вечерним спектаклем. Пушкинская площадь. Так началось мое горе ”.

Катя посмотрела на запись и принялась плакать: она долго не позволяла себе думать о нем, называть его имя. Назвала, записала и поняла, что любит. И будет любить.

Она знала, что никогда не расскажет сыну про Алешу: его отцом останется Александр Михайлович, застрелившийся у себя в кабинете от того, что она полюбила другого. Для сына существовала другая история: папа-герой погиб, выполняя важное задание Родины. Мальчику нужно было кем-то гордиться: не ею же.

Катя плакала тихо, давя слезы, чтобы не разбудить метавшегося в жару сына: он заснул посреди ночи, накашлявшись до мокротной хрипоты.

До утра оставалось совсем немного.

* * *

У Агафонкина не было настоящих друзей в пространстве-времени, где он рос. Ребенком его не отпускали во двор одного – чтобы не сболтнул лишнего, и он рос в Квартире с ее обитателями – Митьком и Матвеем Никаноровичем.

Эти двое друзьями не были; были скорее родителями. С Мансуром Агафонкин не дружил никогда: тот был или пьян, или с похмелья. Так что если у Агафонкина и был кто-то, хоть немного, хоть в чем-то похожий на друга, так это Платон Ашотович Тер-Меликян.

“Оттого еще больнее”, – думал Агафонкин, слушая Президента Российской Федерации Владимира Путина.

– Почему я должен закручивать юлу? – спросил Агафонкин. – Вы хотите поменять историю, отменить определенную Линию Событий, повлиять на жизни миллионов людей – вы и закручивайте. Берите на себя ответственность. Вот, – он кивнул на Платона, – у вас здесь сидит приглашенный специалист, доктор математических наук, между прочим. Пусть закручивает.

– Алексей, Алексей, – Путин выставил раскрытые ладони, словно хотел заверить Агафонкина, что ничего от него не прячет, – зря вы на Платона Ашотовича обижаетесь: он – наш давний… знакомый, еще в советские времена помогший, между прочим, – Путин одобрительно взглянул на Платона, – помогший органам обезвредить антигосударственную группировку, действовавшую в Московском университете. А мы, Алексей, своих не оставляем… не оставляем вниманием. Так что поддерживали связь… на всякий случай.

– А тут – Квартира ваша. Когда Платон Ашотович рассказал курировавшему его в то время товарищу, мы, конечно, не поняли, не осознали весь потенциал – врать не буду. – Путин вздохнул, сокрушаясь об утерянных возможностях. – Сотрудники, ответственные за контакт, оказались, прямо скажем, без воображения. Информация, однако, осталась в… – Он замялся, опасаясь сказать лишнее, – сработала выучка. – Есть, Алексей, такое понятие в оперативной деятельности: “латентная разработка”. То есть наблюдаем и ждем, пока станет ясно, что с этим делать. Как использовать. Вот вы, Алексей, и были в латентной разработке. Пока не пришло время вас активизировать. Понятно?

– В общих чертах, – кивнул Агафонкин. – То есть понятно, например, что человек, которому я доверял с детства, оказался подлец и стукач. – Он постарался поймать взгляд Платона, чтобы прочесть в нем, отозвались ли его слова болью, но не смог: Платон смотрел на юлу.

– Алексей, Алексей, – расстроенно закивал головой Путин, – позвольте заверить, что Платон Ашотович хорошо к вам относится и всегда говорит о вас – и не только о вас – с уважением. Просто он – человек, которому близки интересы государства, небезразлична его судьба. И оттого он с нами. Так ведь, Платон Ашотович? – спросил Путин.

Платон кивнул, продолжая смотреть на юлу.

– Вот, – закончил Путин, – теперь, Алексей, понимаете.

– Понимаю, – признался Агафонкин, – но только в первой части – про подлеца и стукача, как я и сказал. А вот почему я должен закручивать для вас юлу – не дошло, извините. Я и так для вас письма возил, нянчился с вами маленьким. А вы, между прочим, Владимир Владимирович, в детстве были, прямо скажем, не ахти.

Путин засмеялся, вспоминая, каким был в детстве.

– Да и детство, Алексей, было не ахти, – согласился Путин. – Разруха после войны, не отстроились еще, жили тесно, бедно. – Он помолчал, думая про те времена. Улыбнулся. – Вы, впрочем, там бывали: нечего вам рассказывать. А по поводу юлы, – сказал Путин, – почему вы должны это сделать, это лучше к Платону Ашотовичу. – Он доверительно наклонился через стол к Агафонкину: – Там столько мудреного, что я, признаюсь, сам мало понимаю. – Он обернулся к Платону: – Прошу вас, Платон Ашотович, объясните нашему гостю, почему только он может закрутить эту юлу. Так ведь?

Платон налил воды, отпил, прокашлялся, прочищая горло, и, продолжая глядеть на юлу, не поднимая глаз, начал говорить:

– Не совсем: закрутить юлу может любой. Но чтобы достичь желаемого результата, это должен сделать Алексей. Юла… – Платон замялся, подыскивая слова. – Мы, по правде, не знаем, как работает юла, как она устроена и откуда взялась, но знаем, что она делает: юла способна взять закрутившего ее человека в одну из его Линий Событий – вариант жизни. Что, кстати, – заметил Платон, – подтверждает Частную теорию относительности, описывающую пространство-время в виде псевдориманового многообразия с одним отрицательным собственным значением метрического тензора.

Путин заговорщически сделал Агафонкину большие глаза – все полез в науку – и начал что-то чертить на листке бумаги. Сурков внимательно слушал объяснение Платона: хотел понять.

– Юла, – продолжал Платон, – делает реальным использование многомерного времени, показывая оператору – закрутившему ее человеку – разные временные измерения, где он функционирует. Проблема, как я ее понимаю из практики Мансура, начинается, когда оператор хочет перенестись в один из этих вариантов, сделав его доминантным, или, – Платон оторвал взгляд от юлы, но удержался, не посмотрел на Агафонкина, – или хочет создать свою Линию Событий, свой вариант времени – еще одно ее измерение.

– Вот, – прервал его Путин, не отрываясь от своего занятия, – это, Алексей, важный момент. – Он поднял голову: – Платон Ашотович, объясните, пожалуйста, Алексею, почему создать свой вариант действительности – проблема.

– Теоретически это возможно, – пояснил Платон. – Но практически возможно только в том случае, если время меньше единицы.

Платон посмотрел на Путина, рисовавшего нечто псевдогеометрическое, тоже взял лист бумаги и крупно написал на нем:

T < 1

Показал лист присутствующим.

– При этом условии можно путешествовать не только вдоль линейной оси времени, но и между разными временными измерениями. Однако, – поспешил заметить Платон, – с точки зрения антропного принципа это невозможно, поскольку, если T, время, меньше единицы, – он указал на листок, – то протоны и электроны будут неустойчивы и начнут распадаться на более массивные частицы. Что, в свою очередь, означает, что организмы, функционирующие по известным нам физическим законам, не могут существовать в мире многомерного времени.

– Вот, – поднял голову от бумаги Путин, – поглядеть можно, а потрогать никак. Простому человеку там не выжить.

– Совершенно верно, – кивнул в сторону Президента Платон. – Утверждение верное для всех известных нам случаев физической реальности, кроме одного – Алешиного. Кроме случая, когда оператор является Неинерциальным Наблюдателем.

Агафонкин знал это объяснение: сам много лет назад в ресторане “Якорь” рассказывал Платону, что отрицательное время, позволяющее путешествовать вдоль оси Линии Событий, возможно при отрицательной массе Наблюдателя. Он вспомнил, как писал формулы на салфетке и как внимательно на них смотрел Платон. “Интересно, – подумал Агафонкин, – я тогда ему объяснял формулу отрицательного времени, которую от него же потом – что такое потом? – и выучил. Где курица, где яйцо?”

Путин смотрел на Агафонкина с уважением. Он ценил людей с особыми способностями.

– Алеша может менять свой гравитационный потенциал… непонятно как, – заметил Платон. – Хочу подчеркнуть, и говорил об этом неоднократно, – он обратился к Путину, – что механизм изменения им, в остальном, скажем, нормальным человеком гравитационного потенциала неизвестен. Что создает определенную опасность и вносит в наш… э-э… эксперимент фактор непредсказуемости. Говорил и скажу еще раз: слишком много неизвестных вводных.

– Не переживайте, Платон Ашотович, – заверил Путин. – Я вам тоже говорил и скажу еще раз: на вас никто не возлагает ответственности. Ответственность я беру на себя.

“Как и положено Президенту”, – подумал Агафонкин.

– Это все мне и так известно, – сказал он вслух. – Но я пока не понял, почему я должен закрутить юлу.

– Объясните нашему другу, – попросил Путин. – Доходчиво.

Платон Ашотович снова отпил воды. Помолчал, повертев листок в воздухе. Затем решился и взглянул на Агафонкина.

Тот не ожидал и оттого не смог сделать свой взгляд убийственно-презрительным. Обычный получился у Агафонкина взгляд. Человеческий.

Платон потер крылья носа, посмотрел в окно на желтеющий вдали кусочек фасада Потешного дворца. Агафонкин тоже посмотрел, но с его места бывшие палаты вора и мздоимца, царского тестя боярина Ильи Милославского, доведшего москвичей до Медного бунта, были плохо видны.

– Чтобы юла создала новую Линию Событий, нужен ускоритель, – сказал Платон. – Как синхротрон.

Он взглянул на Путина и Суркова и пояснил:

– Синхротрон – резонансный циклический ускоритель. Позволяет сохранить постоянный радиус орбиты пучка разгоняемых частиц, в то время как магнитное поле, определяющее этот радиус, возрастает.

Путин развел руками и кивнул Агафонкину – говорил вам мудрено

Сурков что-то пометил на лежавшем перед ним листке.

– Как синхрофазотрон? – спросил Сурков.

– Не совсем: у синхротрона в отличие от синхрофазотрона остается постоянной частота ускоряющего электрического поля. Именно это – теоретически по крайней мере, – поспешил добавить Платон, – может позволить не только создать, но и сохранить новую Линию Событий. То есть юла ее создает, а Неинерциальный Наблюдатель – с его уникальной способностью менять собственную массу на отрицательную – способен эту Линию сохранить. Алеша, судя по всему, может выполнить функцию синхротрона, закрутив юлу, разогнав новую Линию Событий.

Агафонкин вспоминал уроки Платона, обдумывая обоснование высказанной тем мысли. Если он, Агафонкин, при взятии Тропы действительно меняет свою массу на пучок ультрарелятивистских частиц, для которых период обращения определяется только длиной орбиты, то коль скоро эта длина не меняется, нет необходимости изменять частоту электрического поля. Стало быть, новая Линия Событий могла сохраниться – стать постоянной, а не распасться, исчезнуть, как случалось с Мирами Мансура.

Новая Линия Событий переставала быть зыбкой, временной интервенцией. Она становилась полноправным, постоянным вариантом реальности. Юла могла показать, предложить, но чтобы сохранить новую версию реальности, был нужен он – Агафонкин.

А что? Могло и получиться – сотворить новый мир. Будем как боги.

– Вот, Алексей, – радостно сказал Путин, – без вас – никак. Потому вы и должны закрутить юлу. Решайтесь.

– Зачем мне это? – спросил Агафонкин.

Путин перестал улыбаться. Посмотрел Агафонкину в глаза.

– Во-первых, интересно: меняете историю. Я это ощущение по себе знаю: принимаешь решение, влияющее на судьбы миллионов людей, и думаешь: ведь действительно правда ваша – был шпана дворовая, по краю прошел – мог и в колонию загреметь, а сейчас – вот что делаю. – Он помолчал. – Если б не Рахлин – тренер мой, если б не самбо с дзюдо – не знаю, чтоб со мной и случилось. А теперь – Президент России, – заметил Путин. Он улыбнулся: – И это во-первых.

– А во-вторых? – спросил Агафонкин.

– А во-вторых, – сказал Путин, – вы, Алексей, должны о семье подумать: мы им, конечно, в Огареве условия создали, но без вас-то им плохо. Скучают. А мы, пока не уговорим, вас отпустить не можем: вы здесь нужны. Сколько продлится – от вас зависит. Мы с Владиславом Юрьевичем – люди терпеливые и спешить нам некуда: нам и на этой – как вы называете? – Линии Событий неплохо. Можем и подождать, пока вы не согласитесь. А семье без вас худо: дядя ваш там один, братик маленький без вас растет. Скучает, должно быть.

“Платон им не рассказал про Матвея, – понял Агафонкин. – Только про меня и юлу. Интересно”.

Он понимал, что его не отпустят, пока не согласится. Если же сможет убежать, не отпустят Матвея с Митьком.

Он также понимал, что не отпустят его и потом: если получится, перед Путиным открывалась возможность менять События, создавать новые Линии, творить собственный мир – невиданная для человека власть.

Абсолютная.

“Власть коррумпирует, – вспомнил Агафонкин. – Абсолютная власть коррумпирует абсолютно”.

– Что нужно для консервации новой Линии Событий? – спросил Агафонкин. – Я знаю, как взять Тропу. А как создать новую Линию Событий? Просто закрутить юлу?

Он не обращался к Платону напрямую, но было ясно, что обращался к нему.

Платон нашел его взгляд и ответил не сразу. Они смотрели друг на друга, и Агафонкин почувствовал, что Платон что-то ему говорит. Только что?

– Алеша, – Платон взял в руки юлу, – чтобы создать и удержать новую Линию Событий и сделать ее доминантной, ты должен сформировать Намерение. Твое Намерение послужит аналогом постоянного радиуса орбиты разгоняемых юлой частиц новой Линии Событий: оно окружит эту новую Линию как кольцо. И определит События на этой Линии. Понял?

Агафонкин кивнул: понял.

Платон протянул ему юлу.

Юла не имела температуры: не была ни холодной, ни теплой, словно не взаимодействовала с окружающей средой. Вещь в себе и для себя.

– Отлично, – сказал Путин. – Вы, Алексей, приняли правильное решение. Давайте, формируйте Намерение.

Агафонкин кивнул и поставил юлу на острый кончик, придерживая сверху, чтоб не упала.

Он сформировал Намерение.

* * *

Лучшее место для кордона было на соединении Ильинки с Ветошным переулком: с одной стороны узкий Ветошный легко запирался бронетранспортерами, с другой лежал пустырь, оставшийся на месте гостиницы “Россия”. Сюда, на пустырь, очищенный от строительного мусора, в срочном порядке перебрасывали роты московского ОМОНа. Их предполагалось укрыть за высоким забором, чтобы обеспечить фактор внезапности при атаке.

Строительный самоходный кран продолжал двигаться по горящей Ильинке в сторону Красной площади, сметая на пути заслоны полицейских машин и – через неровные интервалы – ударяя в стены домов огромным металлическим шаром, предназначенным для слома зданий: управлявшие краном употребляли шар по назначению.

Операция по нейтрализации крана и восстановлению правопорядка была поручена оперативному полку полиции Главного управления МВД России по городу Москве. ОПП командовал полковник Томашев, которому доложили, что строительный кран модели “Юргинец” КС-5871 на собственном ходу движется по направлению к Кремлю, не подчиняясь приказам остановиться, не вступая в переговоры и нанося попавшемуся на его пути имуществу значительный урон. Кроме того, имелись значительные жертвы с фатальным исходом среди бойцов и гражданского населения.

Томашев принял решение остановить кран на Ильинке, не дав ему выйти к сердцу России – Красной площади. Деться с Ильинки “Юргинцу” было некуда: сзади напирали бронетранспортеры, державшиеся, впрочем, в некотором отдалении, поскольку два из них уже были покорежены прицельными ударами шара. Оттого и стягивались силы ОМОНа к громадному пустырю – дырке в центре столицы: предстоял бой.

“Если не остановим, вызову армию, – думал Томашев. – Пусть МВО разбирается”. По регламенту при подходе крана к Красной площади он должен был доложить генералу армии Мурову – начальнику Федеральной службы охраны, отвечавшей за охрану Кремля и высших гослиц. Томашев надеялся, что до этого не дойдет.

Его беспокоили результаты видеонаблюдения: на кадрах, снятых с полицейских машин и бронетранспортеров, были отчетливо видны люди в кабине. Один – по виду выходец из Средней Азии – управлял краном, другой же, европейской внешности, в сером пальто и кепке, сидел рядом, не обращая внимания на происходившее, словно ничего особенного и не происходило.

Ни тот ни другой не вступали в переговоры с полицией. Они изредка говорили друг с другом, но микрофоны направленного прослушивания не могли подобрать звук их речи внутри кабины. Один из слухачей утверждал, правда, будто там, внутри, играет протяжная заунывная восточная музыка.

Джихадисты? Утверждать точно пока нельзя: недостаточно оперативных данных.

Люди в кабине, однако, еще полбеды: Томашева больше тревожили странные, необъяснимые вещи относительно самого крана. После первых жертв в районе пересечения Ильинки с Ипатьевским переулком было принято решение уничтожить нарушителей, и капитан Кирисенко, руководивший атакой на месте, приказал выпустить по крану противотанковую управляемую ракету (ПТУР) М-47 – с плеча. Ракета, легко пробивавшая броню, ударила прямым попаданием в застекленную кабину, но не разорвала ее на кварцевую жаркую массу, перемешанную с кусками сидевших внутри людей, а расплющилась и стекла по гладкой поверхности кабины, как брошенное о стену яйцо. В отличие, правда, от яйца не оставив даже следа подтека.

Все последующие ракеты, попав в кабину, вели себя так же: при контакте становились жидкими и стекали по прозрачной кабине на дорогу, где, подымившись, исчезали, испарялись, словно табачный дым.

Обстрел корпуса крана тоже не дал результатов: ракеты отскакивали от его поверхности и звенели по мостовой Ильинки, как огромные пустые консервные банки. Сидевшие внутри даже не оборачивались на обстрел, словно не только его не чувствовали, но и не слышали.

Такого быть не могло: ПТУР М-47 была предназначена для поражения бронированной техники. Полковник Томашев ждал рапорта Кирисенко, которому дал задание провести визуальное обследование крана: установить тип брони, чтобы подобрать адекватные атакующие средства. Наконец, тот вышел на связь.

– Товарищ полковник…

– Ну, что там? – прервал его Томашев. – Установили материал корпуса?

Кирисенко молчал, не отвечая. “Может, связь плохая?” – подумал Томашев. Он, однако, отчетливо слышал тяжелое дыхание боевого капитана, прошедшего обе чеченские, и приглушенный ропот голосов бойцов, словно рокот волн по гальке.

– Докладывай, капитан, – приказал Томашев. – Какой тип брони? Из чего сделан корпус крана?

– Из пластмассы, товарищ полковник, – приплыл по радиочастотам глухой голос капитана Кирисенко.

– Не понял, повтори, – приказал Томашев: связь явно барахлила.

– Визуальное наблюдение и предварительный анализ показали, что корпус крана сделан из пластиковых блоков, товарищ полковник, – доложил Кирисенко.

В голоса бойцов сзади вплелась странная мелодия: будто щипали одну и ту же струну.

– Ты что, охуел там? – заорал Томашев. – Тебе что, шутки шутить? У нас чрезвычайная ситуация: бойцов потеряли, имеются гражданские жертвы! Какая, блядь, пластмасса: ты ее ПТУРами не смог разбить! Вы что там, пьяные, что ли?!

– Никак нет, товарищ полковник, – отрапортовал Кирисенко. – Трезвые. Мы, конечно, близко к “Юргинцу” не подходили, но снимки с увеличением показывают, что корпус крана не цельнометаллический, а сложен из пластиковых блоков. Словно… – Он замялся, потом решился: – Словно детский конструктор, товарищ полковник.

Кирисенко замолчал. Томашев тоже молчал, обдумывая ситуацию: Кирисенко был опытный боевой капитан, и Томашев ему верил. А вот в пластмассу или стекло, выдерживающие прямые попадания противотанковых ракет, он не верил. Нужно было выбирать между двумя.

Он посмотрел на экран видеонаблюдения, куда поступали кадры живой съемки с Ильинки: изображение было не очень четким, покрыто зернистой точкой, и казалось, что рядом со стрелой крана летают странные мелкие птицы. Без крыльев.

Томашев пожалел, что не ушел в отпуск. Или не заболел.

– Капитан, – сказал полковник Томашев, – я тут что-то разобрать не могу: кто это там кружится вокруг крана? Голуби, что ли?

– Клоуны, товарищ полковник, – доложил Кирисенко. – Это клоуны вокруг крана летают.

Томашев не сразу ответил: он пытался увеличить изображение – рассмотреть. Когда получилось, то пожалел: вокруг высокой стрелы крана и натянутых вдоль нее тросов кружились маленькие плоские человечки в шутовских колпаках. Томашев потер глаза.

– Дроны, что ли? – осторожно спросил он Кирисенко. – Беспилотники?

Кирисенко не успел ответить: в рации что-то щелкнуло, и чужой голос – тонкий, надтреснутый, словно и не голос, а мелкие камушки, – сказал:

– Ах, полковник, полковник, что вы, право?! Какие беспилотники! – Голос насмешливо дребезжал, дробился, будто состоял из морщинок. – Вам же милый, удивительный, но – признаем, признаем – несколько туповатый капитан Кирисенко ясно сказал: клоуны. Отчего вы не доверяете своим подчиненным?

– Кто это? – спросил Томашев. – Почему находитесь на радиочастоте, зарезервированной для проведения спецоперации?

– А почему нет? – примирительно спросил дробненький голос. – Радиочастоты принадлежат народу.

– Что? – не понял Томашев.

Голос вздохнул:

– Радиочастоты, Владимир Захарович, это электромагнитные колебания в диапазоне от трех килогерц до трех тысяч гигагерц, – терпеливо сказал голос. – Это, голуба моя, воздух, а воздух, как известно, общий. Принадлежит всем. Национальное достояние. Как “Газпром”.

Томашев кивнул стоявшему рядом адъютанту и, прикрыв микрофон рации, прошептал:

– Пеленгуй источник радиосвязи. Чтоб в две минуты установили. И свяжись с Кирисенко по запасному каналу.

– Нечего и устанавливать, Владимир Захарович, – сообщил голос. – Я от вас, милейший, не прячусь: вот он я. Взгляните на экран.

Томашев посмотрел на экран: оттуда глядело странное, будто составленное из ниточек лицо с бегающими – в буквальном смысле – глазами. Полковник потряс головой, прогоняя видение.

Изображение отодвинулось, и стало видно, что лицо принадлежит кругленькому, странно одетому человечку в клоунском колпаке. Человек висел в воздухе без видимой опоры, примерно в метре над кабиной крана. Вокруг него, словно мухи вокруг куска мяса, роились плоские, одномерные клоуны. У человека не было рации.

“Во что он говорит? – не понял Томашев. – Через что выходит на радиосвязь?”

– Есть многое на свете, друг Горацио, – весело ответил мыслям полковника человек. – До хера всего есть на свете.

– Кто вы? – спросил Томашев.

– Мы? – переспросил шут, и его нос свернулся трубочкой в складках, словно был сделан из гофрированной бумаги. – Ах, как, право, с моей стороны неучтиво было не представиться. Простите великодушно, полковник. – Человек прикоснулся двумя пальцами к колпаку и щелкнул каблуками высоких лаковых сапог в воздухе. – Мы – гости столицы. Прибыли для ознакомления с достопримечательностями. И вот, – Гог обвел вокруг рукой, и камера, установленная на бронетранспортере, в котором сидел Кирисенко, послушно последовала за его движением, показывая искореженные перевернутые машины, пробоины в стенах горящих домов и трупы на мостовой, – и вот, милейший Владимир Захарович, ознакамливаемся. Хотя, не скрою, не скрою, голуба моя, – вздохнул Гог, – удручены проявленным москвичами негостеприимством.

Человек висел в воздухе, ничем не прикрытый. Такую возможность было нельзя упускать.

– Группа контакта, прием, – вызвал Томашев Кирисенко по запасному каналу.

– Здесь, товарищ полковник, – отозвался капитан.

– Ты его видишь? – спросил Томашев. – Он у тебя в радиусе попадания?

– Так точно, товарищ полковник, – доложил Кирисенко.

– Приказываю открыть огонь на уничтожение, – сказал Томашев. – Из всех средств огневой мощи. Выполняй.

– Есть выполнять, товарищ полковник, – согласился Кирисенко.

А зря.

Томашев следил, как БТР-90 – гордость полка – навел на человека, висящего в воздухе, все установленные на нем средства огневой мощи.

Первой гулко ударила автоматическая 30-миллиметровая пушка 2А42, и сразу за ней с воем вырвалась граната из гранатомета АГС-17. Следом застрекотал, залопотал пулемет ПКТ калибра 7,62-мм. Затем все смолкло.

Замерло.

Снаряды и граната застыли метрах в трех от висящего в воздухе человечка. Гог уселся на невидимый стул над кабиной, закинул ногу за ногу и зааплодировал.

– Браво, капитан, браво! – воскликнул Гог. – Попробуем и мы.

Он хлопнул в ладоши, и замершие в воздухе снаряды разорвались – разноцветные фейерверки заполнили экран праздником кружащихся конфетти. Не хватало музыки и народного гулянья.

– Ах, полковник, – обратился Гог к окаменевшему Томашеву, следившему за происходящим на экране монитора. – Любезный друг мой, Владимир Захарович, позвольте и мне, старику, ответить на ваше приветствие. Дать, как сейчас принято говорить – хотя, признаться, это уже стало клише, – асимметричный ответ.

Он легко перелетел к замолкнувшей пушке бронетранспортера и, прижавшись к ее дулу складчатыми губами, дунул внутрь. Бронетранспортер стал надуваться, словно воздушный шарик, и его корпус сделался прозрачным от распирающего изнутри воздуха. Стало видно мечущихся бойцов, пытавшихся открыть крышку люка, которую – отчего-то – заклинило.

Гог вернулся на свое место над кабиной продолжавшего медленно двигаться крана. Он уселся в воздухе, и клоуны собрались над его головой в колпаке.

Бронетранспортер надулся, стал круглым – без углов – и взорвался, разлетевшись кусками металла и человеческой плоти в форме оперативного полка московской полиции. Коротко стриженная голова капитана Кирисенко поднялась высоко над Ильинкой, словно любопытствуя, где туловище, к которому были прикреплены сорок два года жизни. Да и вообще взглянуть, что происходит.

Гог щелкнул пальцами, и голова Кирисенко в защитном шлеме мягко спланировала вниз и повисла в воздухе рядом с Гогом. Бесцветные глаза капитана моргали под белесыми ресницами, щурясь от отблесков пламени, весело полыхавшего на обломках взорвавшегося БТР-90.

– Капитан, голубчик, – попросил Гог, – доложите о выполнении задания. Обожаю, знаете ли, военную дисциплину, – доверительно сообщил он непонятно кому.

– Задание не выполнено, – доложила голова капитана Кирисенко. – Атака надулась и лопнула.

– Не расстраивайтесь, капитан, – весело ободрил голову Гог. – Впереди много интересного.

И в эту секунду, будто услышав его слова, улица Ильинка, одна из древнейших улиц Москвы, что с XVI века бежала от Красной площади до Ильинских Ворот, вздрогнула, будто от окрика, и поплыла, дробясь, растворяясь, становясь сизым туманом. Стены зданий стали прозрачными, на секунду – на долю секунды – открыв свои тайны, а затем подернулись рябью и поплыли, мешаясь друг с другом, проникая друг в друга, будто полосы легкого дыма. В небе грохнуло, и волчком закрутился фиолетовый смерч – спускавшийся на город торнадо.

Воронка смерча была пронизана багровым огнем – стержень приближавшегося несчастья.

– Юла! – закричал Гог. – Повернул, повернул! Ах, Агафонкин, голубчик, милый друг! Не подвел! Закрутил, закрутил все-таки!

Он метнулся в воздухе и сам закружился – живая юла. Вокруг него – в противоположную сторону – кружились клоуны, а над ним – страшная шутовская корона – бешено вращалась хлопающая глазами голова капитана Кирисенко.

– Что это? – спросил Томашев. – Что происходит?

Гог взял голову капитана Кирисенко, крутившуюся над ним, и одним движением насадил на острие конуса своего шутовского колпака. Голова моргнула и высунула кончик языка.

– Что это? – переспросил Гог. – Конец света, любезнейший Владимир Захарович, – охотно сообщил он полковнику. – И мы, знамения, тут как тут.

* * *

Первым повозку увидел Михейка Гиреев. Он играл с отбившимся от матки поросенком у края дороги рядом с большой лужей. Холодная вода лужи морозила босые ступни мальчика, но грязь, облепившая их как лапти, согревала – не надо и сапог.

Дом Гиреевых стоял с края села: обшитая доской изба и пристроенные к ней скотник и гумно. Гиреевы были из татар, переселенных в Шацкий уезд из Астраханской губернии. Астраханские плавни Михейка не помнил, оттого что родился уже в новом месте – в Малой Алешне.

Гиреевы были “новокрещены”: татары, перешедшие в православие. Поначалу местные их не любили. Когда Гиреевы приходили в маленькую сельскую церковь на воскресную службу – а даже и на заутреню в Светлую седмицу, сельчане сторонились и перешептывались, не стесняясь обсуждать новых поселенцев. “Ишь, стараются, басурмане, – качали головами деревенские. – Видать, шибко в русскую веру хотят”. Дальше, обычно, выдвигался ряд причин, отчего татары хотят быть как русские, и всегда выходило, что за этим стоят лукавство и обман. Русские люди не верили, что иначе как за выгоду кто-то может хотеть стать, как они.

Так продолжалось, пока отец Михейки, сменивший при крещении имя Мустафа на Аристарх, не завел свиней: матку и кабанчика. Только тогда алешнинские поверили, что семья Гиреевых истинно приняла Иисуса Христа.

Матка по весне родила двух поросей, и один из них – Прошка – стал Михейкиным товарищем. Поросенок бегал за мальчиком, как собака, только что не лаял и не бросался, спутав лапы и подняв хвост, за брошенной палкой. Зато и не кусался.

Снег в Малой Алешне давно сошел: май на дворе, и скоро – в сороковой день по Воскресении Иисуса Христа, на четверг шестой седмицы после Пасхи, – должен был наступить Праздник Вознесения Господня. Стояли теплые дни. И Михейка, и поросенок Прошка радовались теплу. Сказать правду, Прошке особо не стоило радоваться быстрому бегу наполненных светом дней: Мустафа-Аристарх Гиреев собирался заколоть его на осень.

За краем села, где дорога поворачивала, скрыв лежавшие к северу большие пустые поля, как провал, как предел обитаемого мира темнел глубокий овраг. Михейка играл с поросенком и чувствовал, как из оврага несет весенней сыростью, словно там преет вода. Он не ходил в овраг до лета, пока в распадке не станет сухо и можно будет начать собирать растущую по пологим склонам ягоду. Грунтовая дорога, ведущая к селу, огибала овраг, словно обнимала его, обещая живущим в овраге чужим человеку силам, что однажды им позволят выбраться и пройти по дороге в село.

Вот на этом самом месте – из-за поворота – и показалась странная барская повозка, которую углядел Михейка Гиреев. Он замер, оставив поросенка в покое, хотя и был занят важным делом: старался задрать кверху Прошкины задние копытца – посмотреть, как тот ходит на передних.

Повозка была почти круглой – светло-голубое яйцо. Вокруг корпуса повозки бежал золотой обруч, будто кольцо на пальце. Сверху – на сходящейся куполом крыше – крутился разноцветный волчок. Михейка видел такие у цыган, приходивших на ярмарку в Новопокровское – большое село на Тамбовском большаке, куда отец брал его прошлый год.

Повозка поравнялась с притихшим Михейкой, и сидевший на козлах кучер, выглядевший не как мужик, а скорее как барин – в старой офицерской фуражке и грязном армейском кителе, – молча кивнул мальчику. Шторка отодвинулась, и из Кареты на Михейку глянуло чужое лицо. Михейка смутился, испугался и отскочил в сторону, схватив Прошку на руки. Шторка задернулась, и Карета проехала мимо.

– Мальчишка какой-то, – сказал Путин. – Грязь-то, грязь… Как они здесь проезжают.

Агафонкин кивнул, соглашаясь: грязно. И дороги плохие.

– Что случилось, Алексей? – спросил Путин. – Почему мы здесь?

– Трудно сказать, Владимир Владимирович, – вздохнул Агафонкин. – Судьба.

– Мы должны были попасть в 19 августа 91-го года, – продолжал Путин. – 1991-го, – уточнил он на всякий случай. – А попали… сюда. Промахнулись, что ли?

– Вроде того, – согласился с будущим – бывшим? – Президентом России Агафонкин. – Пропустили свою остановку.

Он не хотел вдаваться в объяснения: не время. Успеем еще.

– Платон Ашотович, – сказал Путин. – Я не понимаю: вы ведь рассчитывали, готовились, вычисляли параметры.

Платон молчал, смотря перед собой. Он потер крылья носа, отодвинул шторку Кареты со своей стороны, словно там его ждал ответ на вопрос Путина. Там, однако, его не ждало ничего, кроме разбитой русской деревенской дороги и показавшегося вдали села.

– Я предупреждал: слишком много входящих, – ответил наконец Платон. – Слишком много непредсказуемых факторов.

– И какой из них вмешался? – настаивал Путин. – Какой из факторов, по вашему мнению, нарушил намерение Алексея, так что мы вместо путча 91-го попали сюда?

– Владимир Владимирович, – Сурков перестал глядеть на дорожные выбоины и повернулся к Путину, – хорошо бы выяснить, куда “сюда”? Алексей нам пока не сообщил, где мы. Или когда.

Он смотрел на Агафонкина, ожидая ответа. Ожидая, что ответ имеется и Агафонкин сейчас объяснит, что случилось, что нарушило планы. И как все исправить.

“Что им сказать?” – думал Агафонкин. Правду он пока говорить не собирался: сами узнают. Он отодвинул шторку Кареты, глядя на знакомые места, радуясь спокойствию и пустоте пейзажа. Дальний лес, который он сдавал мужикам на вырубку, чернел за селом со стороны мелкой реки, отделявшей апраксинскую землю от деревни Ярновое, которой владел князь Тенишев. Агафонкин вспомнил, что алешнинские крестьяне жаловались, будто мужики с Ярнового рубят лесок для себя.

“Пожалуй, и рубят, – вздохнул Агафонкин. – Нужно с князем поговорить: пусть своих приструнит”.

Он знал, однако, что князь к полудню уже пьян и говорить с ним бесполезно: ярновские мужики его не слушались, а жили своим умом, потому как в России теперь была свобода.

Впереди полукольцом лежало Удольное. На секунду Агафонкину показалось, что поросший можжевельником предел усадьбы дрогнул, поплыл, закрутился – быстрее, быстрее, быстрее, удаляясь, углубляясь, а все же не двигаясь с места.

Как Кольцо Намерения, окружившее их в Кремле.

Агафонкин закрутил юлу по часовой стрелке под внимательными взглядами Путина и Суркова. Платон смотрел в окно, будто собирался путешествовать не в август 91-го, а лишь перейти кремлевский двор и выйти к Потешному дворцу – изучал дорогу.

Юла легко повернулась и, мгновенно набрав скорость, превратилась в разноцветный коловрат, в бесконечное мельканье сливающегося волчка. На нее нельзя было не смотреть.

Агафонкин скорее чувствовал, чем видел образовывающееся в пространстве вокруг юлы кольцо: словно нимб над головой святого. Кольцо повисло в воздухе комнаты и, дрогнув, начало крутиться над юлой, расширяясь, охватывая все больше и больше места. Кольцо прошло сквозь сидящих за столом людей, включив их в свое мелькание, верчение, охватив обручем разных цветов, заключив внутрь. “Пора, – решил Агафонкин. – Нужно формировать Намерение, иначе юла унесет нас, куда она сочтет нужным”. Он не мог рисковать.

Агафонкин сформировал Намерение: представил Тропу и ее конец. И вход на Тропу. Он успел все продумать, пока Платон объяснял про Намерение. А может, и всегда знал, что однажды придется такое сделать.

Он увидел Тропу – прочертившую пространство дрожавшего кольца линию, уходящий за тюрьму замкнутой окружности диаметр его воли. Дорога из чужой предопределенности.

Или нет?

Оставалось выяснить.

Найти вход его Намерения на Кольцо Юлы.

Он знал это место.

Агафонкин сидел на лавочке у Павильона Росси в Михайловском саду. Текущая внизу река Мойка впитала серо-грязный цвет ноябрьского питерского неба. Иногда принимался идти дождь, но останавливался, словно испугавшись холодного воздуха. Над голыми, будто начерченными черным грифелем деревьями сада начинало кружить мелкой белой крошкой: собирался снег.

Володя появился со стороны набережной Канала Грибоедова, где Михайловский сад заканчивался Корпусом Бенуа. Он прихрамывал на левую ногу. Правый глаз затек красно-сине-лиловым отливом, словно под кожу впрыснули разноцветный раствор. Путин, однако, был весел и насвистывал что-то неясное, но равномерное, как терпеливый несильный дождь.

– Почему опаздываем? – Агафонкин замерз и хотел звучать сурово, хотя и знал, что у него плохо получается. Ему трудно было упрекать мальчика: сам всюду опаздывал.

– В кино ходили, – поделился довольный Путин. – С пацанами.

Агафонкин вздохнул: он знал, что Володя в третий раз смотрит одно и то же кино – “Акваланги на дне”. “Хорошие оценки от этого не появятся, – думал Агафонкин. – И поведение не наладится: и так родителей в школу вызывают чуть не каждый месяц. Тринадцать лет уже, пора за ум взяться”.

Он, впрочем, решил, что теперь это не важно.

– Как секция самбо? – поинтересовался Агафонкин. – Взяли?

Кольцо – дрожь мерцающей окружности в кремлевской комнате с видом на Потешный дворец – перестало переливаться тремя цветами юлы, словно они слились в один: неясный, неопределенный, неопределяемый и при этом слепяще яркий. Стены комнаты наполнились прозрачностью, будто в них залили свет, и Агафонкин увидел коридор с тремя охранниками: один перед дверью, и еще по одному в разных концах длинного узкого пространства, бегущего вдоль закрытых дверей, черневших на фоне белых стен, будто заплатки.

“Видят ли они то, что вижу я? – думал Агафонкин. – Или это только для меня – как обычно?” Он не мог оторваться от Тропы своего Намерения, пролегшей сквозь Кольцо, чтобы посмотреть на сидящих в комнате: боялся разрушить контакт с оранжевой линией, борющейся с Кольцом Юлы. Он чувствовал, как Кольцо пружинит, не давая его Намерению войти внутрь себя.

Потом случилось. Он и сам не понял когда.

Воздух в комнате вдруг стал мягче, словно заглянуло солнце, подзолотило и выпарило своим светом холодные искры, которыми брызгало Кольцо Юлы. Оранжевая линия Намерения вплелась в мерцающую окружность и начала заматываться по крутящемуся Кольцу, будто нить пряжи на веретене. Кольцо наполнилось оранжевым цветом, смешало его со своим, ставшим матовым, свечением и завертелось медленнее, будто успокоившись и выбрав дорогу.

Мир начал меняться: двоиться, троиться, множиться бесконечным числом проекций предметов. От каждого стула в комнате отделился его дрожащий двойник – абрис стула, затем еще один и еще, и еще. Очертания проекций переплетались, плыли, удаляясь в перспективу – бесчисленное повторение одного и того же стула, стола, бутылок с водой. Агафонкин знал, что каждая проекция была не просто дублем, а отдельным предметом в отдельном мире. Он не знал, как он это знал.

Свет за окном пропал, заполнился матовой пеленой, и Агафонкин почувствовал, что его тащит в неторопливо кружившееся Кольцо Юлы, наполненное его Намерением. Он не пытался сопротивляться, и его закружило, завертело, завихрило в мерцании Кольца. Здесь мир пропал, лишь мелькание неясных теней, окруживших его и шепчущих невнятные слова. “Пора, – решил Агафонкин, – а то не выберусь”.

Он протянул руки к вращающейся юле и крикнул:

– Карету мне, Карету!

* * *

Улица Ильинка не то чтоб исчезла: стала другая. Здания, чуть приподнявшись над землей, уходили в перспективу бесчисленным множеством проекций самих себя, дрожа и вибрируя, меняя очертания, теряя очертания, обретая вновь, но иные. В воздухе стояла фиолетовая дымка и пахло озоном.

Ибрахим не удивлялся происходящему: раньше нужно было удивляться, когда сажал пассажиров у Ленинградского. Он взглянул на Магога: какие указания будут в новом мире?

Магог словно проснулся: отряхнулся всем телом и открыл дверь кабины самоходного крана. Потянул воздух носом.

– Свершилось, – сказал Магог.

– Свершилось, свершилось, друг мой, любезный товарищ, коллега и – кто еще? – ах, да – компаньон, – заверещал сверху пляшущий в пустоте над кабиной Гог. – Закрутил, закрутил!

– На пустыре – ОМОН, – сказал Магог, кивая на высокий забор. – Отряд “Зубр”. Зачем они нам?

– И вправду – к чему? – согласился Гог. – Упущение, оплошность, каюсь, каюсь. Надобно исправить. Что скажете, капитан? – Его глаза взбежали на лоб и выпучились, словно на шарнирах, косясь на голову капитана Кирисенко, нанизанную на острие его шутовского колпака. – Защитим завоевания революции?

Голова пошевелила высунутым кончиком языка и ничего не ответила: не могла.

– Что? Не слышу. – Гог приложил ладонь к свернувшемуся трубочкой уху. – Капитан, капитан, отзовитесь… Не отзывается, – сокрушенно сказал Гог. – Придется принимать решение самому. Господа, – обратился он к жужжащим вокруг него клоунам, – мы остались без военной экспертизы, так что проявим инициативу: будьте любезны, наведите беспорядок.

Клоуны – рассерженный улей – сформировали две группы и полетели в разные стороны по периметру пустыря, окружая его полукругом. С земли раздались прицельные выстрелы омоновцев по появившимся над ними клоунами; пули трассировали в воздухе – писк, визг, дым от стрельбы, – не причиняя клоунам вреда.

– Ну, что же, – улыбнулся Гог, – история повторяется. Уж позвольте старику процитировать классика: “Свистнуто, не спорю, действительно свистнуто, но, если говорить беспристрастно, свистнуто очень средне”. Как там дальше?

– А дай-кось и я попробую по старой памяти, – подсказал Ибрахим Гафуров, не зная, откуда взялись эти слова.

– Именно, голуба моя, – взвизгнул Гог. – Именно. Дай-кось и я.

Он щелкнул языком и дунул сквозь соединенные губы – словно тормозил лошадь: тпру-у-у. Клоуны, услышав звук, раскрыли рты, из которых, как из брандспойтов, на омоновцев полился жидкий огонь – напалм.

Все кончилось довольно быстро.

Крики и стоны стихли. Разлилось безмолвие. Не было слышно даже гудков машин: будто матовая дымка от сожженной плоти, плывущая над землей, придавила звуки.

Вдали – над Старым Арбатом – поднялся триумфальный гриб взрыва. И только потом раздался его грохот.

И еще один.

И еще.

И еще.

Москва начала гореть.

– Путь открыт, – торжественно пропел Гог. – Командуйте парадом, друг мой, командуйте парадом.

Магог повернулся к Ибрахиму.

– Ибрахим, – воззвал Магог, – слушай мой голос. Внемли.

– Внемлю, господин, – склонил голову Ибрахим.

– Ты – Ибрахим, – изрек Магог. – Ибрахим – Абрахам. Абрахам – Авраам. Ты – новый Авраам.

– Нью-Авраам, – пискнул кружащий над ними Гог.

– Отец народов, – уточнил Магог. – В этот день я, Магог, заключаю с тобой завет: я обещаю тебе эту землю, как Аврааму обещали землю Израилеву.

Он дотронулся до тыльной стороны кисти левой руки Ибрахима, и на ней проступила угольная буква М. И такая же буква М проступила на его ладони, словно руку прожгли насквозь.

Темно-серое клеймо завета.

– Эм, – Ибрахим провел по зигзагу линий буквы указательным пальцем правой руки. – Означает – Магог?

– Означает – Мигрант, – ответил Магог. – Пора. Зови. Брось зов Ибрахима.

И воззвал Ибрахим:

– Чужие в земле чужих, ваше время пришло!

* * *

Его потрясывало, подбрасывало, будто на ухабах плохой дороги. Движение было мерным и постоянным. Агафонкин открыл глаза.

Салон Кареты был обтянут золотым шелком, словно поверхность обивки пропиталась проникающим сквозь шторки весенним солнечным светом. Маленькое окошко между салоном и местом кучера было закрыто задвижкой.

Путин, Сурков и Платон Ашотович сидели на мягких кожаных сиденьях салона и смотрели на Агафонкина, ожидая объяснений. “Почему они здесь? Как получилось? Они же не должны были…”

Он не знал, у кого спросить. Может быть, кучер знает, отчего он здесь не один? Агафонкин потянулся вперед и открыл задвижку.

Кучер обернулся, улыбнувшись ему из-под офицерской фуражки. У кучера были голубые глаза.

– Почти прибыли, господин ротмистр, – сказал кучер.

“Армейский”, – подумал Агафонкин.

– Можно без званий, – ответил Агафонкин. – Сегодня можно без званий. – Он, однако, быстро соскользнул в привычный тон старшего командира: – Вы, голубчик, простите…

– Канин, Семен Егорович, штаб-ротмистр 5-й армии, 17-го гренадерского корпуса. Под генералом Плеве служил.

“Юго-Западный фронт, – вспомнил Агафонкин. – Галицийская битва”. Он и сам воевал в Первую мировую – дважды.

– Все еще в службе, Семен Егорович, или нынче будете отставные? – поинтересовался Агафонкин.

– Был в отставке, а теперь снова в службе, – ответил Канин. – Только не под Плеве.

Это-то понятно: какой здесь Плеве.

– Семен Егорович, – осторожно осторожно шепотом – я, признаться, хотел спросить, отчего вы забрали… – Агафонкин замялся, – остальных пассажиров. Я, помнится, просил Карету для себя одного. Предполагал путешествовать без спутников.

Канин, чуть притормозив лошадей на повороте дороги, обернулся к Агафонкину. Прищурился – краешки глаза собрались в расходящиеся лучики морщинок.

– Так, Алексей Дмитриевич, сами знаете, – весело сказал Канин. – Человек, человек-то он, конечно, предполагает…

Он отвернулся и подхлестнул лошадей.

Агафонкин закрыл задвижку, посмотрел на спутников. Путин отвернулся от окна, оставил шторку отдернутой, и, казалось, Карета стоит на месте, и мимо нее тащат бесконечную ленту засеянных яровыми полей с окаемкой темного леса вдали. Агафонкин знал эти места.

– Алексей, – спросил Путин, – что произошло? Что случилось?

– Ничего особенного, – ответил Агафонкин. – Вас не взяли в секцию по самбо: закончился набор.

– И что? – не понял Путин. – При чем тут самбо? Это когда было.

“Не взяли, и вся жизнь пошла по-другому, – думал Агафонкин, вспоминая увиденное на созданной им новой Линии Событий. – Связался со шпаной, ушел после восьмого класса к отцу на завод, дослужился до мастера. Дети, внуки. Сейчас уже на пенсии. Жизнь как жизнь”. Он решил не говорить Путину, что тот теперь голосует за ЛДПР: Путин мог расстроиться.

– Другую жизнь прожили, Владимир Владимирович, – сказал Агафонкин. – Другую свою.

Путин обдумал его слова. Взглянул на Суркова, проверяя догадку, и между ними произошел беззвучный обмен мнениями: привычка работать вместе.

– Что же получается? – спросил Путин. – В этом варианте, значит, жизнь не удалась?

– Отчего же, – не согласился Агафонкин, – удалась. Но другая.

Все молчали, мелко трясясь в унисон с движением Кареты.

– Алексей, – поинтересовался Сурков, – если версия с путчем не получилась – и я могу понять, все бывает, – давайте вернемся в первоначальный вариант. Откуда мы сюда попали.

“Не понимает, – думал Агафонкин. – Не догадывается”. Он решил объяснить, как было: Агафонкин не хотел врать.

Он не успел: за него это сделал Платон.

– Видите ли, – сказал Платон, – все варианты – первоначальные.

Они въехали в Удольное.

* * *

Двор был пуст. Оставалось подмести у входа на детскую площадку рядом с беседкой и прибрать у мусорных баков. Сардор зажал метлу под мышкой и пошел к помойке, подхватив пластиковый пакет с контейнером отравы для крыс – кумарином. Он всегда рассыпал кумарин между бачков – сюда не могли добраться ни дети, ни собаки жильцов.

Кумарин был антикоагулянт, вызывающий нарушения свертываемости крови, истончающий стенки сосудов. Крыса, наевшись бесцветного, ничем не пахнущего, смешанного с сахаром кумарина, через день начинала истекать кровью, не понимая, что с ней происходит. Сосуды больше не держали кровь, и она проникала во внутренние органы городского зверька. Сардор часто находил разбухшие от разлившейся внутри крови серые тушки у помойки, от которой несло дурным запахом гнилья, наполнявшим сырой воздух двора.

Сардор страдал от московской сырости. Зарафшан, откуда он был родом, лежал в пустыне Кызылкум, где сухой ветер нес песок, на котором ничего не росло – лишь черный саксаул. Сухая жара не допускала гниения, выпив влагу из воздуха. В воздухе не было влажности. В воздухе была радиация: урановые рудники прямо под городом. Оттого народ умирал, надышавшись сухим урановым воздухом, не понимая, что происходит – как крысы от кумарина. Да и работы в Зарафшане, кроме как на рудниках, особой не было.

Сардор прошел мимо беседки, стараясь не глядеть в ее сторону: там сидели парни и пили пиво, незлобно матеря друг друга. Один из них – красивый, в расстегнутой на груди легкой куртке – бросил в Сардора пустой банкой из-под “Клинского”. Попал. Остальные засмеялись.

Сардор сделал вид, что не заметил.

Он уже начал отворачивать крышку белого контейнера с красной надписью “ОТРАВА”, когда услышал Зов Ибрахима. Зов пришел из контейнера, словно яд говорил с ним – приказывал, велел.

Звал.

чужие в земле чужих

У него начало жечь левую ладонь.

Сардор снял рабочие брезентовые рукавицы: на ладони – словно углем – была начертана буква М.

ваше время пришло

Сардор улыбнулся. Бросил рукавицы на землю и пошел в сторону пустой в это время детской площадки. Он рассыпал бесцветный, ничем не пахнущий, сладкий кумарин на сиденья качелей, на горку и – любимое место малышей – в маленький кораблик из раскрашенного дерева. “Дети, – думал Сардор, насыпая кристаллы красивыми, затейливыми узорами, – все в рот тянут”. Аккуратно закрыл за собой калитку и пошел на Зов Ибрахима.

Из подвалов окрест на свет нового дня выходили дворники-мигранты.

Что цемент не подвезли – не их вина. Они-то на работе – на объекте, а где цемент? Валерий, подрядчик, виноват: он отвечает за материалы. А за время потерянное им никто не заплатит: платят за работу.

В Криулянах Думитру тоже работал на стройке, только работа скоро кончилась, да и пока была, платили гро́ши. Тем более что платили в леях, а молдавский лей что? Говно, а не валюта. Только подтираться.

Мирча, старый маляр, передал Думитру недокуренную сигарету – курили по половинке. Все в Москве было дорого – и курево, и жратва. Дома и девки бесплатно давали: только свистни. А здесь – свисти не свисти. Никто и не услышит. Разве что Валерий, подрядчик, что их нанял, а вовремя не платит. Живут в вагончике, зимой холодно: пей водку не пей, хуй согреешься.

Думитру затянулся, думая, что если цемент не привезут, они не успеют до темноты замешать, и день пропал. Валерий не заплатит: работу не поделали. Он и за сделанную с задержкой платил. Да еще вычитал за все, сука: Думитру три дня назад недосчитался гвоздодера, так Валерий, лысый хуй, новый купил, да и вычел сто рублей. Ему цена красная – полтинник, не больше, так нет: сотню вычел. А пятьдесят куда? Себе на карман.

Он затянулся и передал остаток сигареты пожилому маляру из Тирасполя: дома тот был школьным учителем истории. Три дочери остались. Вот бы сюда хоть одну.

Думитру услышал Зов Ибрахима.

чужие в земле чужих

Он посмотрел на левую руку: на ладони, как антрацит, как незаживший шрам, темно-серым дымилась буква М.

Он увидел, что морщинистый добрый Мирча тоже смотрит на свою левую ладонь. Думитру знал, что он там видит.

ваше время

Они поднялись и не сговариваясь пошли в ногу с захламленной строительным мусором площадки. С боков к ним подтягивались другие. Братья-мигранты.

Перед тем как занять свое место в молча формировавшейся колонне, Думитру остановился у двери вагончика, где, ожидая цемента, сидел подрядчик Валерий.

Думитру постучал и встал перед дверью, зажав в поднятой руке гвоздодер.

Он не сразу поверил. Глаза, однако, говорили разуму: люди. Люди, смертные, а не чутгуры, пришедшие за ним из Аллараа Дойду. И уж точно не тенгри, духи Верхнего мира, которые, надеялся Темуджин, вознесут его в поднебесье, где у Золотой Коновязи – Алтан Гадас – сидит Великий Отец Хухэ Мунхэ Тенгер.

Духи – злые ли, добрые ли – не мочились у обочины. Они до такого не опускались.

Темуджин смотрел, не веря себе, как огромный батыр, вылезший из странной повозки, в которой его везли, направляет золотистую струйку на залитую серым камнем землю, где струйка пузырилась и становилась темной лужицей, не впитываясь и не высыхая.

Батыр мочился и, стало быть, был человек. Смертный. А смертных, знал Темуджин, можно предать смерти.

Он взглянул на сидевшего справа плечистого круглоглазого нукера. Нукер скучал. Темуджин ощупал железные кольца, которые ему надели на запястья. Кольца были соединены толстой цепочкой – три звена. Когда их надели, Темуджин думал, что это – дар Тенгри, украшение, но отчего-то не золотое. Может, золотое пока не заслужил. Теперь он думал иначе.

На левой ладони Темуджина проступил темный знак – два устремленных вверх треугольника – М.

чужие в земле чужих

Темуджин резко выбросил правый локоть вверх, ударив сидевшего рядом охранника в подбородок. Голова круглоглазого задралась, мягко стукнувшись об изголовье сиденья, и Темуджин, чуть отведя локоть, с силой, с поворотом, воткнул его в выпяченный кадык нукера. У того что-то булькнуло в горле, и Темуджин ударил еще раз, ощущая, как под ударом взрывается бугорок кадыка.

Нукер обмяк и затих. Из уголка рта медленно, нехотя показалась и начала свой путь к белому воротнику рубашки струйка черной крови.

ваше

Сидевший впереди водитель начал оборачиваться на возню, когда Темуджин, закинув вокруг его шеи скованные руки, принялся выдавливать из трахеи воздух, сводя вместе и поворачивая запястья. Водитель пытался оторвать впивавшуюся в горло цепь, но не мог, и последнее, что увидел младший лейтенант Федеральной службы охраны Андрей Кудрявцев, был меркнущий свет московского дня. “Нужно мигалку выключить”, – успел подумать Кудрявцев и перестал тревожиться. Наступил вечный покой.

Поликарпов открыл дверцу и сел на свое место спереди. Он был доволен: теперь доедет до Гольянова – почти два литра отлил.

– Поехали, – буркнул он водителю, – чего ждешь.

Андрей Кудрявцев не ответил, как обычно: “Есть, товарищ капитан”. Поликарпов скосил глаза: водитель сполз на левый бок, прислонившись щекой к боковому стеклу. Поликарпов не мог видеть его лица.

– Заснул, что ли? – позвал Поликарпов. – Давай, подъем! Поссать отойти нельзя…

Что-то серое, железное мелькнуло перед глазами капитана и впилось узкой жесткой лентой в горло, лишив дыхания, не давая вздохнуть. И не дало.

Темуджин вылез из машины и закашлялся от пропитанного плохим, масляным запахом воздуха. Мимо проезжали повозки без лошадей или ослов. Он повернулся в сторону поднимавшихся над центром Москвы фиолетовых грибов взрывов и пошел на Зов Ибрахима.

И Олеся Божар, продавщица из маленького белорусского городка Лельчицы Гомельской области, бросила делать минет дальнобойщику Василию Колпикову в кабине его “КамАЗа” на Дмитровском шоссе и, несмотря на неполученные за услугу полторы тысячи рублей – пятьсот сверх тарифа за “без резинки”, пошла на Зов Ибрахима.

чужие в земле чужих

И режиссер Анзор Джорджадзе, приехавший в Москву больше двадцати лет назад из Тбилиси и снимавший популярный сериал для ТНТ, вдруг остановился, замолк в середине скандала с генеральным продюсером канала Александром Дулерайном, требовавшим объяснить, почему съемки отстают от графика, посмотрел на свою левую ладонь, повернулся и пошел на Зов Ибрахи