В ту осень сын Криступаса Юзукас стал ходить в школу.

Сидит он на последней парте, у самого окна, спрятавшись за спины одноклассников. Чтобы увидеть его, учительница должна отойти в сторонку или встать на цыпочки. Юзукас — махонький мальчуган с серьезными, выразительными глазами, в которых светится какая-то печальная отрешенность. Когда Юзукаса вызывают, он вздрагивает и, стараясь собрать разбегающиеся в панике мысли, сосредоточенно смотрит куда-то в бок. Он избегает чужих взглядов, подолгу молчит, а если что и скажет, слова его напоминают обрывки тихой и долгой беседы. Есть у Юзукаса привычка — подпирать кулаком щеку, но уроки он готовит старательно.

Теперь он выводит черточки и петельки. Не даются они ему, хоть плачь, какие-то кривые, скрюченные. Но Юзукас старается вовсю. По тому, как он держит ручку, как покусывает губы, видно: одолеет, справится. Нет-нет да и наклонит набок головку, полюбуется на свои каракули и снова принимается за работу.

Юзукас — чистенький, в рубашке с белым накрахмаленным воротничком, в темно-сером пиджачишке с медными пуговицами. Сшит пиджачок с фантазией, даже стильно, портной, видать, свое дело знал. Правда, Юзукасу он широковат, но тщательно вычищен и отутюжен, от глажки чуть лоснится, кое-где залатан и изрядно побит молью. Глянешь на Юзукаса и сразу представишь себе женщину, примерявшую на него пиджачок, перешивавшую пуговицы, переделывавшую воротничок. Претензия на элегантность, недурной вкус, заботливость и… нищета. Ребята заметили это сразу. Как только увидели, завопили: франтик-кантик-финтифлюшка.

Учительница несколько раз вызывала Юзукаса к доске. Пока он там пыхтел, она успела разглядеть и даже срисовала покрой пиджачка. Сын ее одного роста с Юзукасом, и она сошьет ему такой же. Потом она попросила, чтобы Юзукас показал руки — чистые ли ногти? Ногти чистые, но обкусаны. Она заметила, что и рукава слишком коротки — ясное дело, пиджак с чужого плеча. Пахло от него плесенью и дорогими духами.

Из сундука, окованного железом, старая Даукинтене вытащила костюм. Когда-то его носил ее двоюродный брат, сестра которого была замужем за искусным портным, хворавшим чахоткой. От пиджачка еще пахло мелом, известью, паленой шерстью и паром, клубившимся из-под утюга, — Юзукас часто сиживал за столом портного и смотрел, как он кроит материю, метит ее мелом, тычет в нее иголкой, утюжит.

Послушный он был мальчуган — что скажут, то и делает. Учительница посадит его так, чтобы не горбился, и он сидит, не шелохнется; велит ему взять ручку — берет; скажет писать — пишет; положить ручку — положит, и все тихо, без единого звука. Положит и еще оглянется, не слишком ли громко? Совсем он на других детей не похож. Те орут, вопят, суют свои исписанные каракулями тетрадки — сразу видно, родители нарадоваться на них не могут. А Юзукаса никто не баловал; пока он сам своей работой не будет доволен, никому не покажет.

Только почувствует, что учительница стоит за спиной и смотрит на него, засмущается, посадит кляксу, весь зардеется, попытается спрятать тетрадку и еще больше размажет чернила.

От учительницы веет свежестью и духами. Так пахло и от его тетки (она работала в парфюмерном магазинчике). Учительница наклоняется над задыхающимся от стыда мальчуганом, сжимает его горячую ладошку, размашисто выводит петельку за петелькой, буковку за буковкой читает полушепотом: «Мама». Голос у нее нежный и напевный.

Когда-то она училась музыке, любила заниматься сольфеджио, играть на пианино, но больше всего ей нравилось красиво, каллиграфическим почерком, подражая древним письменам, переписывать ноты и буквы.

Юзукас по инерции выводит несколько букв, так, как написала учительница, и сам диву дается, как здорово у него получилось — почти как у нее. Но потом снова неудача, снова все вкривь и вкось.

— Не старайся так, держи ручку свободнее, — говорит учительница. — Пиши, ни о чем не думай.

На следующем уроке Юзукас выучил два-три куплета песни.

Луг зеленый, лес зеленый И зеленый сад… —

поет учительница. Красиво поет. И голова, и руки, и сама она — всё движется как заведенное: легко, задорно, заразительно. И кажется, что в такт песне вот-вот вылетят кони со всадниками в седлах. Но вторая половина песни Юзукасу не нравится.

Через окно он видит сломанные мальчишками яблони, узенькую полоску луга у речушки — из нее они пьют на переменах воду, — видит коня, тянущего по большаку телегу, и почти ощущает запах конских яблок сквозь облако пыли; как топчутся на картофельном поле мужики и бабы, но где же славные богатыри, о которых поется в песне? Ни одного богатыря нет. А песня и впрямь могла бы быть прекрасной, хоть бери и складывай ее заново. Навсегда войдут в нее картины и запахи этого полдня, когда Юзукас, нацарапав первую в жизни букву, смотрел в окно. И будет эта песня ширмой, скрывающей и красоту, и убогую печаль его детства, будет солью на ране, разорванным в кровь волдырем, болячкой, которая, того и гляди, перейдет в гангрену.

Юзукас ждет, когда кончатся уроки, и он увидит Альгиса, сестру, Визгирденка, Анупрят.

Последний урок — игры. Мальчики встают напротив девочек — надо повернуться вокруг своей оси, хлопнуть в ладоши, присесть. Юзукас притрагивается к теплой ладошке девочки и видит, как соседка улыбается, опускает глаза. Наверное, он снова ошибся, сбился с такта.

Девочка — маленькая, хорошенькая, с двумя белыми бантиками, в белых чулочках, в белом переднике. Ее искусно связанная пелеринка в белую полоску похожа на душистый колокольчик. О, как благоухал этот колокольчик в жаркий летний полдень, когда Юзукас впервые увидел его на луговине возле хлева Визгирды! Смотрел на него и не мог насмотреться — какой он белый, как пахнет. Юзукас позвал детей, но никто из них дива не увидел.

Дружно взявшись за руки, они водят хоровод вокруг каменного памятника и поют:

Сидит кукушечка, сидит…

Юзукасу нравится попадать в такт и смотреть, как поет учительница. Он подражает ей, разевает рот, и голос его тает в ее голосе, захлестнувшем все его существо. Из-под ботинок клубится пыль, со звоном падают камешки. Девочка снова поднимает на него глаза, ясные, полные света, и они вопрошают: знаешь ли ты, что теперь нужно делать?

— Повернулись, встали в ряд и начали сначала! — говорит учительница, и дети послушно бегут на свои места.

Чуть пошатываясь, с буханкой хлеба под мышкой, по мощенной булыжником улице со спиртзавода бредет отец Юзукаса. Возле школы он останавливается и начинает озираться: где же его сын, но тот прячется за чьи-то спины.

— Мы не в прятки играем, пройди вперед, — говорит учительница.

Юзукас делает вид, будто не видит отца, и встает впереди. Только бы он не позвал, только бы не подошел! Да нет, куда там…

— Юзук! — кричит отец.

Он подходит, протягивает сыну горсть леденцов, облепленных табаком. Так рушатся воздушные замки и любовь оборачивается позором — никто из его одноклассников не должен знать, что он еще маленький, а пошатывающийся, небритый мужчина с буханкой хлеба под мышкой — его отец, ибо у девочки отец — органист, живут они в доме с крылечком, за голубым заборчиком, у них широкие окна, белые занавески, уйма цветов, все там очень красиво, и мачеха не поносит девочку последними словами, не сбрасывает со стола тетрадки, не заставляет сушить на плетне мокрый — после ночи — матрац и не орет, чтобы все слышали и видели. Ее отец не приходит пьяный, и никто там не ругается.

«Хоть бы он помолчал», — думает Юзукас, угрюмо наклоняя голову.

Появление отца как бы обнажает весь ужас его жизни.

— Иди, чего же ты стоишь? — подталкивает его кто-то, и он сломя голову летит к отцу, падает, встает, потирает колено, бросает на отца жалостливый и презрительный взгляд, и плетется туда, где стоит Дильбис, конопатый, с лошадиными зубами. Юзукас сжимает кулаки и тузит его изо всех сил, а его маленькое сердце колотится в груди. Он тузит Дильбиса и плачет. Но учительница не видит их. Не видит и отец — он уже ушел своей дорогой.

— Дети, вы слышите меня? — окликает их учительница и несколько раз хлопает в ладоши. — Ну-ка, начнем сначала, повторим еще раз.

Через некоторое время Юзукас снова начинает смотреть украдкой на девочку — поняла ли, видела ли?

Она похожа на одну из его двоюродных сестер. Юзукасу нравится ее имя и все, что она говорит или делает. На переменах и после уроков, он, обгоняя всех, пролетает мимо нее, показывает свою удаль, хочет, чтобы она его заметила, всюду ищет ее и невыразимо страдает, если кто-то подтрунивает над ним или окликает его не по имени, а по прозвищу. Если ее на уроках нет — все бессмысленно. Можешь спрашивать его, можешь не спрашивать, знает он урок, не знает — ему все равно. Придет раньше всех, заглянет в ее парту — на месте портфель или нет? Даже «в одно местечко» он крадется тайком, чтобы она не увидела в окно. Все, что его радует, все, что заставляет прыгать, стрекотать, связано с ней. Маленькая Беатриче, благородная Лаура, беседующая с прекрасными дуэньями. Нет, не верится, что она может играть и визжать, как ее подружки-грязнули. Она — свет, озаряющий все в его убогом мире. Когда он съеживается от стыда или грызет от обиды ногти, он думает о ней: что бы она сказала, увидев его? Мысли о ней догоняют его в самых неподходящих местах, и ему не нужны ни плотский опыт, ни знания, чтобы понять: любовь, которую по воле судьбы он испытает позднее, будет только отсветом этой, выплеснувшейся из его ребячьей души. Позднее, соблазняя его плотскими усладами и терзая неуемной похотью, природа будет стремиться к одному — к тому, чтобы приумножить его род, но мало чем обогатит. Чего же добивалась его природа в те годы? В семь лет любовь его была такой же, как и та, которой суждено прийти пятнадцать, двадцать лет спустя… И за каждое яблоко, сорванное с древа познания, он будет изгнан с позором через врата этой любви. Она придет не раз, окутанная неземным сиянием и тайной, и завесу ее он никак не сможет приподнять, хотя и почувствует, что за ней таится другая любовь, серенькая, повседневная, унылая, снедаемая угрызениями совести. Может быть, поэтому он никогда не сблизится с женщиной, чей образ осенен неземным светом. Он будет сторониться ее, чтобы не замарать, или — что еще страшней — не обмануть. И носить ему до смерти эти вериги, мучиться, тосковать по той, недосягаемой, которая, мнится ему, машет издалека и глядит лучезарными глазами, вспыхивающими лишь на мгновение.

Ох, если бы кто-нибудь проложил мосты над такими безднами!.. Но стоит ли? Ведь это мираж. Метафора. Это была попытка расправить плечи, и кто знает, может, неземной, целомудренный свет еще вспыхнет на каком-нибудь повороте его долгого пути? Всемогущая, вездесущая, все исцеляющая — где она, такая любовь? Всю жизнь, исступленно и слепо, он будет к ней стремиться.

На переменах они грызут яблоки, оглядывают высеченные на памятном камне знаки или толпятся перед дверями, у которых чернеет бачок воды с алюминиевой кружкой на цепочке и вяжет не поднимая глаз старая сторожиха. Они визжат и обзывают друг друга.

— И-ы-ы-ы! — кричит Палайджюте, длинноносая, долговязая девчонка.

— Вот тебе! — показывает ей фигу сын трубочиста Ряубёкас.

Юзукас молча стоит в сторонке, но если какой-нибудь старшеклассник выкинет коленце, то он покатывается со смеху, чтобы и его заметили.

Ряубёкас со всеми задирается, всех обзывает. Дети дразнят его по-всякому, но и он в долгу не остается. Толкает Юзукаса, и через минуту они уже катаются по двору в пыли. От пиджачка отлетает медная пуговица. Ряубёкас не дремлет, бац по щеке, Юзукас дает сдачи, и красная струйка крови течет у противника из носа. Но тот не унимается, замахивается локтем.

— Только попробуй! Титваймать! — прокладывая себе дорогу, к Юзукасу подлетает высокий, рыжеволосый Альгимантас, его двоюродный брат. Ряубёкас пускается наутек. Юзукас с Альгимантасом подходят к перекладине, где, размахивая единственной рукой и зацепившись ногами, раскачивается солдатский сын Червонцев. Из его карманов дождем сыплются пустые гильзы, копейки, всякие там железки, скомканные папиросы «Бокс».

После уроков Юзукас ковыляет к дверям, на которых написано: «III, IV, V классы». Стоит, прислушивается, заглядывает в замочную скважину. Двоюродный брат сидит, вперив глаза в доску; роется в портфеле сестра — она вся в слезах, видно, опять схлопотала двойку. Басит вызванный к доске Визгирденок.

Домой Юзукас пойдет с Альгимантасом.

Как только раздается звонок, Юзукас вытаскивает пенал, складывает карандаши и кисточки, забрасывает за спину фанерный ранец (Альгимантас сколотил), стягивает на груди веревкой, чтобы не подпрыгивал, когда он, Юзукас, пустится под гору. Им с Альгимантасом надо еще порыскать по кустарникам, постоять на мостках, нарвать хмеля, набить карманы дикими яблоками, может, и порыбачить, может, и в сосняк Мильджюса слетать или перегнать лошадей на пастбище.

Чего только они не вытворяют в перелесках и песчаных карьерах! Визгирденок, Альгис, его брат Феликсас, Аугустас Кайнорюс, Анупрята. Юзукас только слушает их, прыскает, хихикает, краснеет, смущается.

— Как выбеленный! — визжит он, показывая на Аугустаса, сидящего под навесом Визгирды на бревнах.

Иногда к ним подбегают девчонки и слушают. Послушают и давай визжать.

— Как вам не стыдно! — одергивает их Визгирдайте.

— Ты мне, дылда, нервы не порть, — ворчит Визгирденок, рыхлый, недобрый мальчишка с темным пятном под левой лопаткой.

С полным ведром воды, льющейся через край, подходит мать. Все замолкают.

— Э-э-э! — орет Палайджюте, замурзанная, оборванная девчонка, и Юзукас, перехватывая ее взгляд, видит, как она смотрит на ребят постарше — Аугустаса или Феликсаса. Взгляд у нее цепкий, как крючок. Лгунья, ломака, всем язык показывает, всех передразнивает.

Густеют сумерки, откуда-то с чердака выпархивают летучие мыши, шелестят тонкой пленкой крыльев, носятся над головой, издавая ультразвуки. Какая-нибудь заблудится и пикирует прямо на детей.

Сверля темноту горящими глазами, ухает в дупле сова.

— Что там у тебя? — спрашивает Юзукаса дядя Константас, стоящий во дворе.

— Летучую мышь поймал.

— Покажи.

В горсти трепыхается странная тварь — ни птица, ни мышь.

— Подумать только, — говорит старая Даукинтене. Она встает с лавки и, опираясь о посох, идет к Юзукасу: он и сам, как летучая мышь. — Всякую хворобу в руки берешь, отпусти ее.

В сумерках, пронизанных ультразвуками, снова раздается шелест крыльев.

— Вымой руки и садись ужинать. Суп на столе стынет, — говорит старуха.

На освещенном крыльце стоит отец и курит папиросу.

— Ох, уж эти дети! Не поймешь их, — рассказывает Визгирдене брат Константас. — Иду намедни мимо овина, смотрю — взобрался на оглоблю и волосы из конского хвоста выдергивает.

— Кто ж это? — спросила Визгирдене.

— Юозас. «Ты что, лягушонок, делаешь? — опрашиваю. — Кобылица как лягнет…» Но это не все. Слушай, что дальше было. Прибежал ко мне на днях Малдонис. Запыхался, палкой машет, кричит и все в сторону поглядывает. Он и так невнятно говорит, а когда рассердится, тут уж совсем ничего не поймешь. Оказывается, дело такое: привязал он у речки свою кобылу — зверь, а не лошадь, злая, за версту на человека скалится, чужака и вовсе к себе не подпустит. А эти гаденыши подкрались, накрутили хвост на палку, вот такую — вершка четыре, не меньше, и давай волос выдирать. А твой верхом. Увидели Малдониса, и врассыпную.

— Ничего не понимаю… Зачем им конский волос понадобился?

— Для лесы… Они из него лесу вьют.

Константас переводит дух и жалуется дальше.

— Ничего нельзя оставить — из-под носа утащат. Всё что-то мастерят. Наш сидит у чулана на камне и стучит. Пойду, говорю, гляну, что он там сооружает. Подхожу потихонечку, смотрю — ухнали расплющивает. У меня их полная коробка была, ни одного не осталось. Подковал я третьего дня кобылу, а вчера смотрю — подкова шатается. Чья же, ты думаешь, работа? Их — не иначе. Шныряют повсюду, все тащут, только успевай оглядываться и стеречь. Скоро начнут подковы отдирать. Да о них словами не расскажешь.

— Ну уж… Станут они тебе из конского копыта гвозди выдирать! — качает головой Визгирдене.

— Еще как станут! Ты их не знаешь, — поднимает палец Константас. — Я на них насмотрелся. Вижу, что это за твари, ой-ой-ой. От них ничего не спрячешь — ни шурупчика, ни гвоздика, все винтики повыкручивают. Рыщут, снуют по закоулкам, только бы что-нибудь найти. Слов не хватает.

Топоры, пилки, долота просто мелькают у них в руках. Самое большое их сокровище — заброшенные усадьбы, подвалы и гумна, оставленные хозяевами. По весне река приносит им всякую всячину.

Когда дом пустеет, Юзукас забирается на чердак к Константене, где стоит тяжелый дубовый сундук. Чего там только нет: расшитые блестками платья; книги с занятными картинками, покрытыми шуршащей папиросной бумагой (сквозь нее, как сквозь туман, мелькают льды Антарктиды, белые медведи, пантеры, пышные тропические леса); серьги; маленький оловянный ящичек, пахнущий ладаном; старые деньги; шляпки. Много затейливых вещичек он находит под половой и кровельной решетиной.

Иногда в самый разгар поисков Юзукас хватает чесалку и начинает рубить тонкие, струящиеся сквозь щели кудельки солнечных лучей. В их свете дрожат тысячи золотых пылинок. «Как живые», — удивляется Юзукас. Такие же пылинки он видел под микроскопом у двоюродного брата. И обрываются эти лучи со звоном, как натянутые струны. Разрубит, а они тут же соединяются снова и снова. Хозяйка много раз заставала его врасплох: стоит весь в пыли, едва дышит и машет своим «мечом». Ну и доставалось же ему на орехи! Потому-то он все жмется к маленькому оконцу и следит за тем, как на холмах пасут скотину Константас с женой. Если они домой не спешат, он снова принимается за работу. Через оконце видны кусты сирени, в которых неистово чирикают воробьи, слышен свист ветра. Юзукас ходит вокруг дымохода, жадно вдыхает запах сажи и кострики. А порой часами не сводит глаз с ласточкиных гнезд, прилепившихся к стрехе, — как прочно и красиво они сработаны, какие они удобные и мягкие… Почти касаясь его лица, проносятся прыткие ласточки и о чем-то щебечут на своем языке, побаиваются его, как огромного черного кота… Если бы не страх, что его застанет здесь хозяйка, Юзукас и не уходил бы отсюда.

Совсем другие вещи находит он на своей половине чердака. Это сверкающие карнизы, медные трубы, старые пуговицы с какого-то мундира, примус, диван, ободранные кресла, шляпки, перчатки, платья, ридикюли, туфельки на высоком каблуке, разношенные ногами его матери.

В овин Визгирды привезли молотилку. Слетелись туда все деревенские мальчишки. С самого утра не смолкает их гомон. Только и слышно: «Мощность, цилиндры, дизель…» Сдвинув набекрень шапку, распахнув пиджачок, шныряет среди них и Юзукас Даукинтис.

— Вылитый отец, — говорит, глядя на него, Константас.

Раздувая порыжелые усы, хлопочет в овине и другой дядя Юзукаса, Казимерас, смотрит, в порядке ли весы, какие есть гири, с какого сеновала начать.

— Тебе чего здесь надо? — спрашивает Казимерас Юзукаса. — Иди домой.

— Еще чего!..

Юзукас проводит пальцем по черной, покрытой пылью поверхности мотора, где отлиты металлические буквы WT. Что они означают?

Двоюродный брат Юзукаса, сын Казимераса Альгимантас, выжал двухпудовую гирю и стоит теперь, окруженный всеми.

— Дай и я попробую.

— Нет, надорвешься.

Юзукас чувствует такой прилив сил, что, кажется, горы свернет.

Визгирденок вертится возле мотора, шарит глазами — что бы стащить.

— Выжми эту, — говорит Юзукасу Аугустас Кайнорюс и подкатывает к нему гирю.

Отец его возится с мотором. Аугустас, тот словно из какой-нибудь легенды — голыми руками загнал овчарку Каушпедаса в конуру, а потом, как она ни скулила, вытащил ее оттуда за цепь. Об этом мужики и толковали сейчас.

— Главное не бояться, — рассуждает Константас. — Если хоть чуточку себя выдашь… если только пес почует, что трусишь, накинется — и конец тебе… прыгнет на шею, загрызет.

— Может, оно и так, — соглашается Казимерас — Но что с того? Одно дело знать, другое — уметь.

Константас любит поучать и наставлять. Он старается все понять. Знания заменяют ему смелость, способности — все. Вот и сейчас он крутится среди мужиков, каждому совет дает, каждого окликает.

— Эй, ты, осторожнее! Смотри, обвалится, ногу придавит, — слышится его голос.

Аугустас играет гирями. Тот самый Аугустас, который самых норовистых лошадей укрощает; который нагишом влетает в воду, распугивая стайку купальщиц, только что вязавшую снопы; который, несколько раз перевернувшись в воздухе, ныряет в реку с самого высокого обрыва; Аугустас, который выше всех взлетает на качелях в сосняке Мильджюса.

— А вдруг сломаются?.. Вдруг поскользнешься?.. Попробуй удержись! — воскликнул однажды Юзукас, стоя на опушке леса и глядя, как высоко мелькает над елями голова Аугустаса. Да, так, как Аугустас, никто не может. При одной мысли о качелях у Юзукаса дух захватывает. Сколько ему еще поглядывать на стершиеся заклепки, сколько прикидывать, прочны ли они, и замирать от страха: если сломаются, умрешь на месте. Только Аугустасу все нипочем: слова не скажет, вскочит на качели, раскачается и взмоет вверх. Юзукас не раз, ежась от страха, забирался на качели, но раскачать их так, чтобы перекувырнуться в воздухе, не мог. Ничего не попишешь, надо прямо признаться: смелости у него мало.

Да и силенок не ахти сколько, как он сейчас убедился. Легкие гири, и те едва выжимает.

— Надорвешься, — говорит Константас. — Силы-то кот наплакал.

Юзукас уносит гирю за овин и там, из последних сил, вступает с ней в поединок. Но ничего не выходит. Какой же он слабак! От ярости он принимается пинать ногами сосенки. Если бы мог, с корнем бы их повыдирал.

А там, в овине, звенят смех и голоса… Все встали в кружок, смотрят, как двухпудовая гиря подрагивает в руке Аугустаса. Сам он красный, вены вздулись. Бух! И свинцовая груша падает на землю.

— На, пощупай, — показывает мускулы Аугустас. — Как кость, как железо.

Визгирденок все еще вертится возле мотора.

Поглаживая нагретую гирю, Юзукас вдруг ловит на себе взгляд Аугустаса. Глаза у него стального оттенка, искры так и сверкают в них.

— Не вешай носа, — говорит Аугустас. — Придет и твое время. Маленький я тоже такой был.

— Правда?

Юзукас поворачивает козырек шапки к Аугустасу.

— Немец, — смеется кто-то.

— Ладно, могу и немцем побыть. Прячьтесь.

— Да иди ты, бирюк! Скиландис — вот ты кто.

— Плохой ты человек, Визгирда.

— Заткнись, кому сказано! Молчи, когда я говорю. Держи язык за зубами! — бросает Юзукас фразы, которые слышал от отца.

Не поднимая головы, трудится Кайнорюс, неторопливый, с цепкими руками. Что ни слово — то «знате, знате». Это «знате», как шуршание папиросной бумаги, как пламя немецкой зажигалки, которую он то и дело достает из кармана домотканого пиджака. За это его и прозвали Знате.

Ему нет никакого дела до силищи сына, он не слышит, как стрекочет в овине бойкая, черноглазая дочка Фелиция, которую тискают и лапают все, кому не лень.

Иногда к мальчишкам подкрадывается угрюмая Криступене с изогнутым, как совиный клюв, носом. Шаркает своими ботинками — шарк, шарк.

— Где ведро? Где вода? Я им покажу! Они у меня быстро остынут! А ты чего здесь околачиваешься? — кричит она на пасынка и забирается на сеновал. Бесенок, сущий бесенок.

В другом конце овина смеется Фелиция.

— Гогочет, словно ее раздели, — говорит верзила Аполинарас, глядя, как Фелиция вытряхивает из-за пазухи полову. Грудь у нее высокая и полная. Фелиция ловит взгляд Аполинараса, поднимает глаза. С минуту она смотрит на него не то пытливо, не то призывно. Лицо у нее распаренное, зрачки большие, темные волосы рассыпаны по плечам. Потом она снова отдается упоительному безумию смеха.

— Ой, не могу, ой, задыхаюсь!

Опершись о столб, стоит, кусая губы, Аполинарас. В сосняке топочут и ржут лошади. Тихо, однообразно, спокойно стучит молоток Кайнорюса, — никак не может человек болт открутить.

День-деньской хлопочет Кайнорюс в своей кузне, точит лемехи, подковывает лошадей («С этими подковами и подохнут», так провожает он чалых и каурых, когда подкует. «Если дети ухнали из подков не выдерут», — добавил бы Константас).

Вокруг Кайнорюса всегда полно детей — глазеют, следят, как он расплющивает железо, багровое, вязкое и мягкое, или хватают гвозди, роются в груде лома, и, если кузнец поймает кого за шкирку, тот, как бы прося прощения, бросается раздувать горн или подавать инструмент. Юзукас из кузни никогда ничего не украл. Заметив, как он впился глазами в какую-то железяку, Аугустас сказал однажды:

— Бери, если нужна.

— Нет, спасибо, чего там.

Аугустас понимает Юзукаса. И Альгис понимает, и отец. В доме у Юзукаса скоро устроят бал, отпразднуют дожинки. В старой картофельной яме разведен огонь — пиво варят. Мачеха велела ему подбрасывать поленья, а он примчался сюда, в кузню: хмеля нарвал, дров принес — с него хватит.

Кайнорюс поднимает голову. Где клещи? Где отвертка? Сгинул и Визгирденок.

— Знате, знате, может, ты взял?

Юзукас краснеет.

— Он не возьмет, — заступается за него Аугустас.

Кайнорюс шарит глазами по траве. Визгирдене не может на него надивиться. Она никак в толк не возьмет, в кого же его дети уродились — дочь, как лесная фея, по опушкам бродит, сын по крышам лазит или голый бегает по лугам. Как ласки, честное слово. Жена у него — сухарь, неряха, крикунья.

В тихие вечера пронзительный голос Кайнорене раздается за березняком, заглушая мерные удары молота.

— Ты что, знате, говоришь? — спрашивает Кайнорюс и поднимает голову.

Жена не отвечает. Визжит как будто ее режут — телок сбежал, лисица курицу стащила, веревка запропастилась, забот невпроворот, хоть лопни.

Однажды вечером крики эти были заглушены пением. Пели ее сын и дочь, сидя под березой на краю поля. Визгирдене своим ушам не поверила: родители молчуны и рохли, а у детей такие голоса!

Дом Кайнорюса стоит на опушке, на супеси, среди вишен и кустов малины. Мальчишки то и дело руки к ним тянут, ни один не пробежит мимо. Но до вишен и малины и дотронуться не успевают: раздается крик Кайнорене, а вслед за ним и собака белая начинает тявкать, дай бог ноги унести. Сучка, одуревшая от криков хозяйки, лает, не зная, на кого бросаться. Но вот из кузни с молотом в руке выходит Кайнорюс.

— Чего, знате, кричишь?

— Ах ты, господи! — всплескивает руками Кайнорене. — Да эти байстрюки уже весь сад переломали, а он все: чего, знате, кричишь?

Вот какие байки часто рассказывает Визгирдене. Взгляд у нее не то, что у других деревенских баб, — цепкий, любую странность у мужчины заметит (может, потому, что и ее муженек, которого она пуще огня боится, тоже не без причуд).

Если верить Визгирдене, жизнь и привычки у мужиков самые непонятные: скрюченные, косолапые, они слоняются по холмам, ошиваются у овинов. Один — как тетерев, другой — как петух леггорнской породы, третий — только поставь миску на стол — хап, хап, и пусто. И еще мало им. Утробы ненасытные. Такими останутся в памяти деревни местные мужики. Слово ее — будто резец, кисть или перо. Здешние мужики, как дети, сами не понимают, чего мелют, куда идут, что делают, а как буйствовать любят, кичиться! Свинство какое-нибудь сделают и чуть ли не святых из себя корчат. Ну просто диво дивное. Когда откроешь им глаза, скажешь, они еще и злятся.

И если где-нибудь рдели лица сельских бабенок, а в самые хмурые дни то там то сям звенел смех, все знали: там побывала Тякле Визгирдене. Словно щедро брызнувший из-под супеси и суглинка, звенел смех, который никогда не иссякает, как не иссякает мужская гордость, проявляющаяся самым неожиданным образом и в самых неожиданных поступках. А теперь вот Визгирдене стоит на пороге овина, смотрит, как Кайнорюс ищет отвертку, приседает, шарит в карманах, пожимает плечами.

— Знате, знате, только что была под рукой. Может, ты взяла?

— Я, что ли? Слыхали, я его отвертку взяла! — смеется Визгирдене, подергивая углы платка, смеется громко, чтобы все обратили на нее внимание. Потом она подходит ближе, оглядывается, — может, еще кого высмеять, может, эта отвертка, или как ее там, у Кайнорюса в руке или под ногой, или… Но вдруг Визгирдене замолкает: сын то и дело оглядываясь, чешет к риге.

Мотор собран, коробка передач в порядке. Мужики выпрямляют спины, закуривают. В сосняке ржут лошади.

Изредка слышно, как кто-то под пригорком орудует лопатой. Там хлопочет Визгирда — сад задумал развести.

— Ступай к мужикам, потолкуешь с ними, — говорит подоспевшая Тякле. Но муж не слышит. Она машет рукой и идет в хлев. Буренка лижет телка, поворачивает к хозяйке голову, мычит, глаза у нее теплые, как осенний туман. Телок мотает головой, тычется мокрой мордой матери в шею, а та не спускает с него глаз.

— Никто твое дитятко не тронет, чего мычишь?

Блеют, жмутся к загородкам ягнята — теплые клубы тумана, живое руно, а когда лягут скопом — словно камни.

Мужики покурили и разошлись: кто пошел к лошадям, кто в ригу, а кто и возле мотора остался. Аугустас и Альгис по очереди крутят ручку. Густые редкие звуки, — пух, пух! — огонь, клубы дыма, запах газоля дразнят, как зов далекой дороги, щекочут ноздри Юзукаса.

— Может, свеча перегорела? — Юзукас всюду сует свой испачканный мазутом нос. — Это свеча? Ишь какая! — говорит он, встав на цыпочки.

Подумать только, эта штука, искрясь, дает такую силу мотору!

Снова путается под ногами Визгирденок. В сосняке ржут, бьют копытами лошади. А у реки ярится жеребец. «Еще сюда прибежит. Этого не хватало».

Все бегут, спешат, из рук переходит кружка с пивом. Криступас принес — угощайтесь. Отведал отцова пива и Юзукас, теперь ходит сам не свой. Кто-то бросил его шапку в маховик, и она крутится, вычерчивая круги. Это ж надо! Юзукас неотступно следует за машинистом — пусть объяснит что к чему, как молотилку остановить. Мотор вдруг захрипел, как прирезанный петух: глухо, прерывисто; но он еще загрохочет в сумерках! Мужики подстегнут лошадей и выедут на большак, рассмеются женщины, завизжат дети, кувыркаясь через голову, и что-то обязательно случится, потому что каждый будет волен делать, что хочет.

— Когда поедешь под гору, натяни вожжи, вот так, и упрись ногами, — учит Альгимантаса Константас Даукинтис.

— Сама не знаю, что это с ребенком делается, — разводит руками Криступене.

— Белены объелся, что ли? — восклицает Визгирденок.

— Отойди! А то как двину!

— Сопляк!

— Сам сопляк! Боишься?

— А ты и семи килограммов выжать не можешь.

— Запросто выжму.

— Иди ты!

— Плохой ты человек, Визгирда!

— Хочешь, Юзукас, вместе поедем, — предлагает Альгимантас.

— Куда?

— В местечко, на склады.

— Дай я буду править. Держись!

— Да вы сосны сшибете, будьте вы трижды неладны! — ругается Казимерас. Он пробует зерно на зуб, провожает подводы.

— Как орехи, — говорит Константас.

Всех ошарашил шепелявый Альгис, сын Казимераса — примчался, стоя в телеге, и улетел, щелкнув кнутом.

— Ты зачем коня гонишь? Пусть отдохнет, — говорит отец.

Скрипя голенищами сапог, носится мачеха Юзукаса — вся багровая, нос, как птичий клюв, да еще набок. Обсыпана половой, косточки всем перемывает. Больше всего ей нравится толковать с Кайнорюсом, пристает и к Аполинарасу, но не она теперь у него на уме.

В картофельной яме, у клокочущих котлов сидит Криступас: обмолотят его ячмень — придется угощение выставлять. Визгирда уже прибегал сюда, опрокинул пару стаканчиков и сейчас, подтягивая сползающие портки, ходит по сумеречному двору, собственную ригу не узнает.

Юзукас и Визгирденок устроились за скирдой. Остальные примостились кто как.

— Ш-ш, — говорит Визгирденок.

На другой стороне скирды кто-то шепчется, шелестит соломой. Замолкает. Снова шепчется. Не мачеха ли?

— Не надо, не трожь. Ах…

— Идем лучше отсюда.

Визгирденок морщит брови.

— Корова.

— Может, ревнуешь?

Чуть поодаль, уперев ноги в бревна, бабы уминают хлеб с салом.

— Где же Фелиция? — спрашивает одна, облизывая жирные пальцы.

— Явится!..

— Кто это сюда лезет?

— Ах ты, хитрюга!

— Получишь по рукам… Аполинарас!..

Мелькает чье-то лицо с синяками под глазами. Криступене приносит кувшин.

— На, пей, — и протягивает кувшин в темноту, пересыпанную шепотками. В сосняке, у телег, всюду шепот. Взрослые забыли детей, и те носятся где попало, только глаза сверкают.

Машинист сидит, склонив голову к мотору. Засаленная стеганка стянута широким ремнем. Зеленая солдатская фуражка. Вокруг — бочки, бачки, прямо как руины. Тут же жбан с пивом.

— Ты чего не пьешь? — спрашивает Юзукас.

Вокруг мотора ходит Визгирденок, насвистывает, голову задрал, правая рука в кармане. Видно, опять что-то стащил.

Поправляя платье, мимо него проходит дочь Кайнорюса Фелиция. Щеки у нее горят. Она оборачивается. Поднимает голову и машинист. Слышно, как кто-то шуршит в кустах. Ночь еще дышит тайной, хотя все вдруг смягчилось. Женщины перестали жевать.

— Где это ты пропадала? — бабы смотрят на Фелицию, на ее платье и лицо.

Глаза у нее опущены; идет как во сне. Все бесшумно заворачивают остатки еды.

Юзукас щупает электрические лампочки, разглядывает вольфрамовую нить. Не поднимая головы трудится Фелиция, напротив — Аполинарас. Шаг у него тяжелый, плечи широкие. Он все поглядывает на Фелицию. А у той голова наклонена набок, движения точные, скупые, словно важнее всего для нее сгрести за раз весь пучок, чтобы ни одна соломинка не упала. Аполинарас поднимает полупустые вилы, ржут лошади, гудит мотор. Смех и болтовня кончились. Теперь — только работа. Казимерас взвешивает мешки.

Раскаленная докрасна чугунная труба плюется искрами. Бум, бум — огненная плазма брызгает на землю, отскакивает, оставляет черные пятна, они и по весне будут заметны, когда все покроется зеленой жадной отавой. Мужики сушат смазанные солидолом сапоги. И Юзукас. И Визгирда. И Константас. Чем жирнее смажешь, тем лучше.

— Ну и силища, ну и звук!.. — говорит Константас. Мотор гудит, словно добивает кого-то ритмичным, упругим звуком, который ударяется о свод овина, отлетает, тает в перелесках, плывет над пустынными вечерними полями к большаку, где уже белеет первый иней. Только здесь, у овина, тепло от света, огня и гуда. Дрожит коробка передач. Кажется, кто-то огромными ладонями хлопает себя по плечам. Тихо падает снег.

— Завтра придется надевать сермягу, — говорит, глядя на небо, Константас.

Снежинки падают, липкие, большие, как платочки. Они быстро тают на одежде, на конских спинах, плавятся на черной поверхности мотора.

— Витаутас (так зовут Визгирденка), снег идет! Снег идет, видишь или нет? — кричит Юзукас, подлетая к двоюродному брату. — Завтра пойдем на коньках кататься. Пойдешь?

Юзукас протягивает руку, ловит падающие снежинки. Первое прикосновение зимы, влажное, холодное, липкое. Придет зима, и они, мокрые, разгоряченные, будут бродить по кустарникам, увязая по пояс в сугробах, сдвинув набекрень шапки, сняв промокшие варежки; придет зима и пришлет им праздничные инкрустированные открытки, дух свежего каравая, ретивые вьюги и ветер. По вечерам они будут кататься на коньках или плавать на льдинах. Вот почему Юзукасу так хочется влететь в овин, где люди задыхаются в пыли, и крикнуть: «Уже зима! Зима! Слышите? Выходите-ка! Выходите! Умойте снегом лица, изъеденные пылью!»

Падают снежинки. Во всю грохочет мотор. Только первого снега и не хватало.

— Светло, — говорит Константас. — Луна за тучами.

И все глядят на небосвод.

— Ты чего такой невеселый? — спрашивает Юзукас у машиниста.

— Я, что ли? — ерзает машинист. — Правду говоришь. Ноет у меня вот здесь. Езжу, езжу, по дворам, люди чужие, а спроси у меня, где мой дом, сам не знаю.

Юзукас молчит, потом вдыхает полной грудью воздух и говорит:

— Эх, будь я на твоем месте! — И на мгновение представляет, что сидит, вот так, на бревне, дрожа от грохота мотора, измазанный, покрытый пылью. Ах, где же тот мальчуган, который уставится на него горящими глазами, как на великого кудесника ночи? Где эта ночь, на каком краю света?

— И впрямь невесело, — говорит Юзукас. — Я вот подумал…

— О чем?

— О том, что ты очень, очень далеко отсюда.

— Правду говоришь, пострел. — И, помолчав, добавляет: — Значит, машинистом хочешь стать?

— Да ты только позволь!..

— Большого ума тут не требуется. Одна морока быть машинистом, вот что.

Как часто Юзукас слышит эту нотку усталости в голосе у взрослых. Стоит ему радостно броситься им навстречу, как его тут же обдают печалью.

— Видишь ли, — говорит машинист, — я к тому же еще и музыкант, а музыкант всегда один, без жены, как сапожник без сапог.

— Как Амбразеюс! — восклицает Юзукас.

— Никакого Амбразеюса я не знаю. Я издалека, из Жемайтии. Слышал?

— А где она, Жемайтия?

— У моря.

— Ух ты, у моря!

— Жемайтия — это Литва, — говорит машинист и в неверном свете пламени начинает чертить на снегу карту и объяснять, где что.

— Ясно. Теперь мне очень даже ясно. Это хорошо, что ты из Жемайтии.

— Из Жемайтии. Только скитаюсь я не со скрипочкой, а с мотором, да это, пожалуй, одно и то же. Никакой разницы, — говорит машинист.

— Ты уж скажешь! — выдыхает Юзукас. — Ты уж сравнишь. Говоришь невесть что.

— Тяни скорей, черт тебя дери! Ремень скинь! — рычит выбежавший во двор Визгирда, хватает коробку передач и бросается с ней наутек. В овине гаснет свет, мотор замолкает.

— О боже, милосердный! — стонет кто-то, уронив голову на стол. Среди снопов, там, где мужики кого-то волокут, стоит Константас и светит фонарем. Это Фелиция. Мужики выносят ее во двор, кладут на телегу, и телега катит с грохотом по большаку.

…Побелевшая, с раскрытым ртом, лежит в телеге Фелиция, и снежинки садятся на ее ресницы. Не зная, куда девать свои огромные руки, крутится среди мужиков Аполинарас. За его спиной багровеет пучок окровавленной соломы.

Ужас понемногу рассеивается.

— Может, легко ранило, — говорит Константас, и Юзукас вдруг вспоминает, что отец обещал завтра хряка прирезать. «Завтра пойдем на коньках кататься», — мелькает у него. Но радость, искрившаяся в его глазах, уже потускнела. Ему жалко Фелиции; Фелиции, которая стонет в тряской телеге; Фелиции, которая не раз одаривала его пригоршней земляники, крыжовника или вишен, хотя их строго-настрого запрещала срывать ее мать; Фелиции, которая так весело смеется и которую почему-то называют распутницей. Жаль и брата ее, Аугустаса, очень жаль.

На следующее утро он будет долбить носками ботинок, смазанных солидолом, тонюсенький звонкий ледок и оглядываться на белую крышу избы Кайнорюса, на восходящее солнце, на леса, оглядываться и думать о Фелиции. Нет-нет да и остановится, чтобы прислушаться: авось, снова застучит молотилка.

Разговор двоих в темноте. Беззвучный, только угадываемый. За стеной жует жвачку скотина, спокойно и мерно дышат дети, шурша тюфяком, переворачивается с боку на бок старая Даукинтене (она живет то у одних, то у других). У Криступаса в доме еще звучат голоса, молотьба в этих дворах закончена, но Визгирде сдается, что он не запер дверь. Потом он спохватывается: не мое уже это, мне-то что?

О чем ты думаешь? Почему ты молчишь? Столько лет мы прожили вместе, и дети уже выросли, а ты, кажется, так и не сказал мне ни одного ласкового слова, от которого на душе становится теплей. Войду, бывало, в хату, вконец намаявшись за день, вернусь с огорода ли, из хлева ли, от скотины, первым делом печку затоплю, квашню заведу, кручусь как белка в колесе, мальчугана одеть надо, накормить, а суставы так ломит, чувствую себя чужой, даже глаз не подниму, ничего не вижу, словно и не мое здесь все — и дети, и дом, и я сама. Лягу, бывало, спать и все на проселок смотрю, словно жду чего, может, думаю, кто придет… Иногда за всю ночь глаз не сомкну. За окном, глядишь, рассвело, утро, за стеной петух — хлоп крыльями, вставать пора, и будто голос Криступаса слышу, а порой вроде Казимераса, или мать все зовет, думаю, что-то стряслось или стрясется. И почему я должна себе голову морочить из-за них, взрослые, слава богу, не дети, а все-таки каждый заботит.

Штопаю, бывало, латаю мальчугану одежонку или еще что-нибудь делаю — всякие мысли в голову так и лезут, так и лезут. И такая порой усталость охватывает, такая слабость, прямо суставы ломит. И сама не ведаешь, что это — то ли мука, то ли счастье, только вся ты словно в адском огне, помрешь — не заметишь. Помню, Эльжбета, когда рожала, так страдала, а лицо сияло. Вот и не знаешь, мука это или счастье…

Визгирда смотрит в темноту. Думает. Эхом отзываются его мысли, отлетающим от свода овина, от крутосклонов и перелесков, окрашенных в алый цвет заката.

То, что ты называешь счастьем, — гадость. Мне, мужику, этого мало, слишком мелко это для меня. Взять Резёкаса — все бросил и ушел, и Путримас, и Криступас — все на распутье, меня, может, господь позовет, как отца, царство ему небесное, до австрийской земли дошел, покойник… По правде говоря, то, что бабе счастье, для настоящего мужика сплошная гадость.

— Ты что такое мелешь? Из пекла сбежала, что ли? Кто-нибудь из твоей родни там, право слово, в котле кипел.

Взять твоего брата Константаса. Разве он мужик? Только и знает: за женину юбку держаться.

Тишина и тяжелые вздохи. Тякле сложила руки на груди, он — сунул под голову. Мысли тихие, словно вода течет. Разве что зажурчат на стрежне и тихо вольются в омут. Давным-давно река мысли проложила русло, и никто его не изменит. Те же преграды встретятся ей на пути, те же извивы и отмели, те же откроются ей картины — потонувшие в дымке дали, отливающие смутным светом крутосклоны, подернутые туманом леса, звончатый крик журавлей; заросли орешника и скрип колес на пыльном проселке, а изредка — грохот телеги, спешащей на рынок по скованной стужей земле.

…И видится жене: стоит он на берегу, смотрит в воду, подтягивает сползающие штаны. Или сидит весной по вечерам на склоне и слушает, как соловьи заливаются. Что с ним? Над росистыми лесами плывет месяц, кочуют туманы. Остановится где-нибудь на краю луга и слушает — он позже всех ложится. Время бежит и бежит, пока не доберется до Великого Океана. Каждая волна штурмует свою преграду, то накатит, то снова отхлынет… Вода… вода и тени предков, мелькающие в ночи — все холмы и долины исхожены ими, засеяны, ощупаны. Тихим шепотом отзываются голоса, как аукнется, так и откликнется. Одна плоть, одна и душа, а ты думал: заговорит плоть — душа отзовется.

Сон не идет, и Визгирда сетует на себя: мог бы еще немного почитать. И лампу зажигать не надо — в комнате светло от первого снега. Светятся двери, стены, окна, светится белая печка, дрова… Тихо, только изредка доносятся песни и смех. Криступас водится со всеми, скоро дурного человека от хорошего не отличит… Что ты знаешь о добре и зле, спросил он однажды. Земля всех уравняет, все мы слепы. Ты говоришь, как пророк, сказал я. Все свысока, все так с важно, словно ты и не нашенский, а откуда-то издалека, словно ты гость, приехал нас уму-разуму учить, словно мы с тобой свиней не пасли, на вечеринки не хаживали, с одними и теми же девками не плясали. Правда, потом ты нас презрел, уехал и не захотел вернуться. И не вернусь, ответил ты, кто раз ушел, тот не вернется, но не чужой я вам. Шут тебя знает, кто ты, сказал я. Это Амбразеюс тебя с пути истинного свел. Меня? С пути истинного?! Это ты… только один путь видишь, а что прикажешь тому, у кого их тысячи? И власть, говорю, ты хвалишь. А мне сдается, она большую ошибку делает, обещая все на свете. Разбалует людей, обмякнут они и будут ждать манны небесной. Многое нравится мне, но и плохое есть. Люди всегда будут тягаться друг с другом. Что одному хорошо, то другому худо. Достатка во всем никогда не будет. Надо об этом говорить прямо. А нынче… все головы вперед устремлены. Что же нас ждет впереди? Старость, упадок, смерть. Чем же утешаться в беде? Кому-то вроде бы не доверяют, что-то скрывают. Но что скроешь, если все на виду… Терпеть — удел каждого, а нынче… об этом ни слова; что ни случится, мчатся друг к другу, крик, гвалт, жалобы. А праведников сколько, каждому правду подавай! Верно Криступас говорит: «Где ты, правда? Если у тебя не мои глаза, так чьи же?»

Не спится и Юзукасу. Он смотрит широко открытыми глазами в темноту. На противоположной стене мечутся отсветы пламени, справа светит окно. Юзукас прислушивается.

Вчера зарезали борова, и, кажется, визг его до сих пор стоит в ушах. Кровь хлынула из раны на ботинки, боров вырвался, пустился по полям, хромая и хрипя. Падает, снова поднимается, бежит от догоняющих его мужиков, а когда кидается в сторону, кровь хлещет из раны, словно из корыта. Багровая плазма, огненная жижа, багровый визг в только что убранном огороде, сосняке, за ригой… Раньше, бывало, прячусь, суну голову под подушку, а теперь смотри не смотри — хряка все равно прирежут, легче ему не будет. Выхожу во двор и гляжу, думаю: если мужики могут, смогу и я, пора привыкать, когда-нибудь придется и мне… А тебе не боязно? — спрашивает сестра. Конечно, боязно, отвечаю, и думаю: нет, не смог бы, не понимаю, как взрослые могут. И слез я у них никогда не видел. Недавно Аугустасу бревном ногу придавило — он даже не пикнул. И Фелиция ни одной слезинки не пролила. Не понимаю, как это взрослые терпят? Может, им не так больно. Меня только обзови или хворостиной огрей, сразу заплачу, а потом буду злиться на себя. Погоди, сказал Аугустас, и твое время придет. Я и восьми килограммов не выжму, а строю из себя бог весть кого, дескать, горы могу свернуть. Мы с сестренкой между рамами жуков давили! А если бы я отцу сказал, какие она слова говорит… Визгирденок крылышки у стрекоз отрывает, у кузнечиков ножки выдергивает… Они, говорит, сами их теряют… И впрямь сами; вот, смотри, оторванная ножка трепыхается, а кузнечик, глядишь, ускакал, и червяк, если его разорвать и на крючок нацепить, еще дергается в воде; Визгирденок и воронят из гнезда выбрасывает, а в чем они виноваты? Гадкие они, сказал он как-то. Сам ты гадкий, потому и видишь везде гадости. А он кричит: «Заткнись, бирюк!» Всем он придумал прозвища: я у него бирюк, сестра — жердяка, Альгимантас — легавый-шепелявый, никого по имени не называет, ходит, как петух, а попробуй задень — двинет чем попало, намедни так сдавил мне шею, что в глазах потемнело, думал, конец, отпусти, кричу, потом и кричать не мог, а он все равно давит. Может, ему приятно всех мучить? Будь я на месте Альгимантаса, я бы ему показал.

…Думаешь, им больно, сказал Альгимантас, вырвав у трепыхающейся рыбы глаз. Разума у них нет, не то, что у людей, ничего они не чувствуют; и псих ничего не чувствует, мертвый, почитай. А ты откуда знаешь, сказал я. Пескаря за живот вытащишь, а он по песку ползет, бороздку оставляет — так и знай, где эти бороздки, там пескари и водятся. Визгирденок выдирает крючок вместе с потрохами… А я кролика убить не могу; одна крольчиха, белая такая, шелудивая, шебаршила в соломе, детеныши у нее уже шерсткой обросли, посадил я ее на клетку, взял за уши, дал молотком по голове, потом еще раз, не сильно, чтобы не больно было, а она как метнется, как заскулит, поняла, бедняжка, что с ней сделать собираются, я-то думал, она мне глаза выцарапает, ан нет, вырвалась из рук, спрыгнула наземь, зашуршала, сверкнула красным глазом, и я будто услыхал: ты в мою клетку лазил, гладил меня, молоко в черепке приносил — интересно, почему кролики не лакают при людях? — неужели и ты такой?.. Вот что, по-моему, сказала крольчиха. Отшвырнул я молоток, бросился домой, сердце колотится, еле дух перевел, вбежал в избу и говорю: идите посмотрите… Мачеха нашла крольчиху около сарая. Сидит, бедняга, клевер жует. Ну, мачеха взяла ее за задние лапы и хвать о столб… Если бьешь, бей без жалости, сказал Альгис, двинь так, чтобы на месте… Я ни черта не боюсь, бац — и каюк. Он просто рвется к клеткам. Как отец, говорит Визгирдене, тот тоже зверьков изводит, силки понаставил, всех покалечил. Прикончил, кричит Альгис, вылезая из-за сарая с крольчихой в руке, она еще живая, подрагивает. Шкуру сдирай! Не понимаю, как они могут. Потом разрежут шкурку, жик-жик ножом по живой, кости, по пищеводу, вырежут «штаны», потом вспорют у хвоста брюшко, подденут палкой ноги, повесят и тянут шкуру за края, словно мешок для сушки сыра… Был в округе такой Пакштас, он с живых собак шкуру сдирал. Вой стоял жуткий, говорит Казимерас. Сдерет шкуру, вспорет живот и сунет руки в теплые, дымящиеся кишки. Ни дать ни взять — ожерелье, ну и сравнение он придумал. Когда-нибудь я повешу его Альгимантасу на шею. Ну, бирюк, держись, закричит он, а что он мне сделает? Ничего. Что это — всякие мысли в голову лезут и еще это сравненьице: «ожерелье». Порой бывает так: думаешь, ты первый что-то открыл, а глядишь, другой давно это знает, давно заметил это или что-то похожее, и диву даешься, когда о том же самом слышишь от других. Интересно — мысли у людей словно перекликаются; о чем думает один, о том же думают и другие. Невидимка, кричит сестра Визгирдёнка, чего с тобой в прятки играть, ты и так все время прячешься, и хвать меня крапивой по ногам. Эй, ты, жердяка, обзываю я ее, как Визгирдёнок, и голос у меня такой же, как у него. Нет, ты только подумай, говорил я однажды Альгимантасу, когда он разделывал тушку. Жил зверек, радовался, прыгал, скакал, а теперь, глянь, вон что от всей его красы осталось. А что, если и с людьми так? Зарыли — и человека как не бывало, только кости. А ты думал — не одно и то же, говорит Альгимантас. По-твоему, — иначе; по-твоему, — у человека разум? Все одно, никакой разницы, говорит Альгимантас, разделывая на росистой траве еще теплую тварь. Я стою под безлистым кленом, и по спине у меня мурашки бегают от этих слов и собственных мыслей. Как ты можешь так говорить, упрекаю я Альгимантаса. Все равно, отвечает он, та же смерть, что у кролика. Помню, схватил я комок глины и швырнул ему в голову. Как ты можешь… А что, разве неправда, ответил Альгимантас, стоя под мокрым безлистым кленом. Правду скрывать нечего. Иногда можно, сказал я. И твой отец, и Визгирда, все скрывают правду. Что же они скрывают? О какой ты правде говоришь? Я о трусости говорю, твой отец трус; вот как я отомстил ему. Если уж тебе так хочется правды, знай: ты сам кролик. Ну, бирюк, ты у меня еще поплачешь… А ты… ты скрываешь свою шепелявость, кричал я убегая, но Альгимантас уже меня не слышал. И хорошо, что не слышал. Он такой хороший, Альгимантаса я больше всех люблю, и так о нем сказать, реву я, сжимая кулаки. Ужас! Ужас! Какой я, какой… неблагодарный.

Через неделю от снега и следа не осталось. Визгирда снова отправился сажать деревца.

Долго он раздумывал, разводить сад или нет: земля никудышная, ничего не взойдет. Начало положил его мальчуган: посадил рябину, яблони, клен. Теперь Визгирда знай себе в саду хлопочет.

— Одержимый, — говорит Визгирдене жене Константаса, и обе смеются.

— Ты зачем копаешь? — спрашивает, держа коня за поводья, Казимерас. — Земля-то не твоя.

— А ты и рад.

— Да она у меня все соки высосала.

— Думаешь на печи отлежишься? Все равно придется вкалывать.

— Ну уж не так, как раньше. Заметил, как все мигом на молотьбу слетелись?

— А сколько намолотили?

Оба замолкают.

— Молотить пойдешь?

Визгирда словно не слышит. Только жик-жик лопатой по щебню. Изредка кирпич попадется или камень.

— Отцова изба здесь стояла, — говорит Визгирда. Голос у него, как всегда, обиженный, с нотками укоризны. — Тогда еще — говорит он, — надо было сад развести. Была у отца такая задумка. Росли бы здесь сейчас высоченные деревья. — Он поднимает кирпич, показывает Казимерасу и добавляет: — Глянь, как сохранился, даже не крошится. Еще на дусмянском кирпичном заводе обжигали. Раньше, бывало, если что делают, так надолго, не то, что нынче. Один бок у него в копоти — в печи сидел. Чего доброго, и ты руки над ним грел.

— Тьфу! — сплевывает Казимерас. — «Раньше да раньше», просто уши прожужжал.

Визгирда отшвыривает кирпич и снова принимается за работу. Казимерас стоит и смотрит, как он копает.

— Все равно тебе плодов с этих деревьев не собрать, не успеешь…

— Если бы все так думали, — говорит Визгирда, — ничего бы на свете не выросло.

— Иди лучше в колхоз, там все-таки трудодни насчитывают.

— А что я за него получу? Горсть половы?

В огороде жена Визгирды выкапывает мокрую свеклу. Туман такой, что в двух шагах ничего не видно. Чуть поодаль стоит Константене. Она прислушивается к разговору мужиков. Сейчас, когда власть ее кончилась, все на свете бесит ее.

Весело насвистывая, вертится вокруг риги Константас. Водрузил на крыше жердь — рычаг для подачи снопов устроит, и работа как по маслу пойдет.

— Иди молотить, — сидя верхом на лошади, кричит Казимерас.

На пашне грохочет трактор. Увязая в жиже, разбрызгивая грязь, он тянет за собой два плуга и две бороны. Надо проследить, сколько вспахано, думает Казимерас. Если к вчерашнему добавить то, что сделали сегодня, получится немало. На лошади такой кусок за неделю не вспахать. А, может, и за две.

Казимерас и сам не замечает, как лошадь пускается рысцой.

А трактор все тарахтит и тарахтит.

Визгирда прислушивается, оглядывается, бросает лопату и семенит в кусты.

Никогда он во двор к Ужпялькису не заходил, не наведывался к Казимерасу, Диржису, никогда своего поля не покидал. Потому-то ко всему вокруг — и к омуту, и к проселку, и к ивняку, и к рябине, багровеющей на краю поля, у большака, и даже к камню, вокруг которого вечно сидят деревенские мальчишки, — имя его и прилепилось.

Чалая поворачивает голову и смотрит на него спокойными глазами. В глазах понятливой скотины вся жизнь самого Визгирды: и тот день, когда он поднимал опрокинутую телегу, и то утро, когда тащился на базар с визжащими поросятами, заколоченными в ящики; и отсвет кручи Малдониса, когда он по вечерам, бывало, поил свою чалую лошадь в речке, и отзвук топоров, стучащих в пуще, куда он собрался за бревнами.

Визгирда гладит лошадь по крупу, хлопает по шее, треплет холку, смотрит, не трет ли сбруя. Лошадь поднимает переднюю ногу, и хозяин оглядывает подкову, щупает, дергает — кровь, гной… и бок оцарапан, даже шкура разодрана.

Чалая смотрит на Визгирду, круп у нее подрагивает, она словно ждет, что хозяин вглядится в нее, еще раз погладит, и от ее взгляда такая тоска захлестывает Визгирду, что он мотает головой и ругается на чем свет стоит. Вот гады! Как обращаются со скотиной! Может, уже загнали. Дармоеды! Попадись мне только, негодяй, я тебе покажу!

Он идет в кусты, лошадь за ним. Раздувает влажные ноздри, тычется в бок, жмется к нему. А цепь звяк-звяк… Тепло на лужайке, со всех сторон деревья, ни ветерка, хоть свечу зажигай. Только по тому, как мчатся облака и раскачиваются сосны на круче Малдониса, можно догадаться, какой ветер. Ребята приходят на лужайку греться. Это еще что такое? Кто это вздумал костер жечь? Вот я их! А что возле топи чернеет? Не сын ли Криступаса землю копает? Что, в другом месте червей нет?

— Чтоб духа твоего здесь не было! Чтоб я тебя больше не видел! — кричит Визгирда. Мальчуган вздрагивает и пускается наутек через кустарник. Весь лужок кротами изрыт.

Визгирда ботинком затаптывает землю, раскопанную Юзукасом, и переминается с ноги на ногу на вязком, заросшем потемневшей кугой берегу. Вода мутная, зеленая от травы и ила, ни одного карасика не осталось, а сколько их здесь по весне, в паводок!..

А вот полоска, вытоптали овцы; вот брод, сюда водит он корову на водопой; вот мостки, на них его жена белье полощет; камень, с которого они зачерпывают воду; ивы с разросшимся лозняком, срезать прутья даже Криступасу не разрешают.

Полоска земли, лоскуток, испокон веков хранимый в сердце, заговоренный от сглаза, ивнячки, облюбованные воробьями; камни; ложбинки. Даже птицы, залетающие сюда, ближе душе Визгирды, даже голос соловушки в его ольшанике звучит иначе, словно только для него заливается этот певун, только для него цвенькает качающаяся на ветке пестрая птичка. За ригой ежи целым семейством живут; Визгирда часто видит, как его мальчуган носит им в черепке молоко. Жаль, во время молотьбы вспугнули семейку. В прогнившем дупле по вечерам ухает сова. Даже лоскуток неба, нависающий над его глинистым пригорком, дороже ему, чем весь небосвод, даже звезды светят здесь теплей. А туманы, оседающие на его ложбинках, а теплая, дымящаяся земля, а комья глины, крошащиеся меж пальцев! Как хорошо идти босиком за бороной, подстегивать лошадь, сворачивать возле ольшаника, ссыпать картофельную ботву и траву в кучу, лемехом отвоевывать у кустарника на один вершок земли больше, чем в прошлом году, видеть, как твой мальчуган спешит, спускается с холма с обедом, завернутым в холстинку, как хорошо подхватить его под мышки, посадить на подрагивающую лошадиную спину, потрепать лошадь за ухо и сказать: «Но-о, чалая, но-о». Словно живой, дышит здесь тобою каждый ком земли. Глядишь, бывало, на деревья, и кажется: возносятся они от твоего взгляда все выше и выше, крепнут, затягиваются их раны и стройнеют стволы. Так ты глядел на своего мальчугана, на его непокорные кудри, на его руки и, когда видел, как он вразвалку топает к дверям избы и пытается дотянуться до засова, ты говорил себе: вот… вот, что такое любовь. Так ты глядел на свою скотину, на сбрую, на тягло, на избу, и бесконечная вера твоя и воля охраняли их от погибели.

Стоит сейчас Визгирда во дворе, смотрит на пригорок, где тарахтит трактор. За рулем сидит бойкий паренек, и боль искажает лицо Визгирды: боже мой, как пусто стало там, где прополз этот тракторишко, все вешки надела стер, выворотил все камни, кустарники, господи, какой жирный, какой черный чернозем открылся, какой багряный суглинок, а щебень еще теплый, еще дымится, как кишки прирезанной скотины, как выпотрошенные из куриного желудка камешки. Вольница здесь для земных ветров, холод обрушится на окна, затянет стекла, и не будет ни щепы, ни лучины, откуда их возьмешь, кожушок не набросишь на плечи, не сядешь у окна на студеной заре почитать газету. Есть, — слышится в избе твой собственный крик, от него звякают миски, а кошка, обнюхивавшая их, пулей летит под кровать. До чего же она запаршивела, твоя кошка, да и жена — страшилище, стоит посреди избы, на провалившихся половицах, ни жива ни мертва от твоего крика.

— Курвы! — рявкает Визгирда, глядя, как этот тракторишко въезжает в ивняк, и когда выезжает оттуда, ни одного деревца, ни одной ветки и в помине нет. — Курвы! — кричит Визгирда, хватает лом, мчится сломя голову и еще издалека размахивает им над головой. — Все отняли, а взамен что дали? Горсть половы! Чужие поля обрабатывать гонят! Курвы! — орет он, борясь со своей женой, которая пытается отнять у него лом. — Убирайся, а то как двину!

Бойкий паренек, гордо правивший трактором, не успевает выключить мотор, выпрыгивает из кабины и шмыгает в кусты, но Визгирда его не видит. Он стоит перед трактором, размахивает ломом.

— Езжай! Езжай! — кричит он грозно надвигающейся на него машине, но не отступает ни на шаг, не трогается с места, бац по ней ломом, раз, другой, спотыкается, летит под гусеницы, встает, замахивается еще, но тут подлетает Визгирдене, и одному богу известно, как она успевает оттащить его в сторону. Заляпанный грязью, Визгирда вырывается из жениных рук, снова набрасывается на грохочущее чудище, колошматит гусеницы, трубу, кабину, руль, трактор хрипит, как раненая зверюга, напрягает все свое металлическое тело, вдруг поворачивается, подпрыгивает на месте и — пуф, пуф, пуф, — замирает, глубоко увязнув в земле. — Ишь, гадина! — кричит Визгирда и все еще не может опомниться.

Только вдвоем — с двоюродным братом — Юзукасу разрешают лазить по всем закоулкам усадьбы и кустам. И вот удивительно: что бы Юзукас там ни делал — захочет, скажем, штуковину какую или деревце потрогать, — он всегда исподлобья глядит на Визгирдёнка, как будто спрашивает: можно, разрешаешь? И впрямь, от Визгирдёнка — от его безмолвного запрета или разрешения — в усадьбе зависит все. Он может в отцовых владениях сделать снисхождение, может и запретить. Уверенность течет в его жилах, она делает его жестоким и вызывает в других боязливое уважение. Эту боязнь чувствуют и сыновья Казимераса, весь надел которого — супесь да суглинки, чувствует ее и Юзукас, чей отец почти все промотал. Есть на отцовой земле и холм, и обрыв, усыпанный земляникой, и пруд, и плоский камень, обросший лишаями, на котором Юзукас любит сидеть и гладить рукой его грубую, шершавую, покрытую солью поверхность, а лишаи, сколько ни пытайся, ни за что не оторвешь; есть на отцовой земле и песчаный проселок, и покосившаяся ракита у реки, и луг, на котором весной бродят длинноногие аисты, выискивают лягушек; есть топь, обрывающаяся у брода Кайнорюса, — вязкая, кишащая пиявками, заросшая травой, закрытая от солнца ивами; есть березняк, но есть и Константас, который разгуливает с топором по этому березняку, ощупывает каждое деревце. «Свои, небось, не рубит, все к нашим подбирается», — долго еще будут звучать здесь эти слова. Но больше всего Юзукасу хочется, чтобы здесь было больше деревьев — берез, елей, сосен, а если б еще и дубов! Несколько дубков он и сам посадил, но когда еще они вырастут…

Отцу до всего этого и дела нет. Он не скажет: мой ольшаник. Он и знать не знает, где кончается, где начинается его земля.

Главное здесь — лужок, и начинается он у высокого тенистого обрыва, по которому, увязая по ступицы в песке, тарахтят в летний зной нагруженные сеном или клевером телеги. Есть там и родничок, туда три семьи с ведрами ходят по воду. Вода в роднике прозрачная, студеная, выпьешь — сразу взбодришься. Сколько бегал туда Юзукас со своими дружками! В воде, среди мерцающих листьев и облаков, узнавал он свое разгоряченное лицо, припадал и пил, пил, чувствуя, как ледяная влага холодит желудок. Утрет рукавом рот, переведет дух и снова пьет. И в воде блестят его глаза, и бьет из самых глубин земли струя за струей, и колотится, трепыхается маленькое сердце, и ноздри щекочет свежий дух родника. «Эй, ты, ненасытный, хватит», — кричат дружки. «Еще простынешь!» — слышится голос дяди Константаса, стоящего на обрыве, но его заглушает грохот телег с сеном, проносящихся над головой Юзукаса — тучами клубится пыль, садится на разморенные ольхи; телеги снова мчатся на луга и возвращаются битком набитые, скрипя несмазанными колесами, а вдали, за лесом, слышны как бы раскаты грома.

Одно дорогое воспоминание до сих пор не вянет в душе.

Он еще очень маленький, лет трех, не больше, сидит на прокосе и смотрит, как чуть поодаль мать сгребает сено. Темноволосая, в светлом платье, она торопится — то ли оттого, что вот-вот хлынет дождь, то ли оттого, что дитя не кормлено, то ли оттого, что спать ему пора. Идет она мимо с охапкой и говорит: «Подожди минутку, я сейчас… сейчас приду, сынок». Она успевает дотянуться рукой до протянутого цветка и взять его — не зря же Юзукас так старался. Этот стебелек и протянутая рука — единственная память о матери, обо всем ее облике, дрожащем в полуденном мареве.

Если Юзукаса не берут с собой двоюродные братья, он плетется за взрослыми, сторонясь только Визгирды и жены Константаса. Увидев, что Визгирда направляется к своим кустам, Юзукас тут же летит к Визгирдене. Куда тетка, туда и он, ходит за ней по пятам. В сарай — первый, бегом. Там, в сарае — сусек, откинешь крышку и в нос ударит запах скиландиса, хлеба, тмина, аира. Какой вкусный хлеб печет тетушка! Но Юзукас ходит за ней не потому, что голоден; стыдно, когда чужие кормят, не дай бог, чтобы кто-нибудь его угостил — малыш вспыхнет, зальется краской. Просто ему нравится, как тетка Тякле откидывает крышку, выпускает из сусека эти запахи, нравится, как она смеется, смотрит на него, разговаривает, нравится смотреть, как хлопочет у печки, месит тесто, скоблит дежу, и еще ему очень нравится, когда она зовет его по имени. Тетушка все время пропадает на огороде, срывает помидоры, щиплет укроп, ищет огурцы, выкапывает брюкву. Увидит, что Юзукас идет по стерне или картофельному полю, и еще издали кричит:

— Юзук! Юзук! — выпрямляет ноющую спину, смотрит, как он идет, и щурится от солнца. — Ты что это все время глаз щуришь?

— От света.

— Хочешь брюкву — выкопай.

От ее одежды веет травами и овощами, руки у нее спокойные и сонные, налитые теплой тяжестью земли. Иногда, словно ребенок во сне, шевельнется порезанный травой мизинец и снова отдыхает. Тетушка никогда не размахивает руками — теплые, ласковые, они не поспевают за словом. Другое дело руки жены Константаса, те словно прячутся от чужих глаз, все время в чем-то копаются, что-то указывают другим. У мачехи руки обидчивые, нетерпеливые, схватят что-нибудь, ощупают и тут же отшвырнут.

Сын Криступаса Даукинтиса рос без матери. Отец возил его от одних родичей к другим.

Первый раз отправился Юзукас в путь-дорогу, когда мать еще была жива. Они переезжали из города, где в первые дни войны разбомбило их домишко.

Юзукас сидит в кузове машины у матери на коленях. День светлый, солнечный, осенний, небосвод теплый и высокий. Дорога блестит, как бритвенный ремень. Мимо бегут желтые купы деревьев, над далекими холмами плывут тени облаков, но путников они не задевают. Мелькают пригорки, солнце опускается все ниже. Изредка лучи его вспыхивают в окне газика, который подпрыгивает сзади, или загораются где-нибудь вдали, на холме. По дороге — насколько хватает глаз — вслед за ними катит вереница крытых брезентом, битком набитых машин. Они обгоняют телеги, нагруженные мебелью, баулами, узлами. Юзукас видит лица мужчин, сидящих в этих машинах. Смеющиеся, прокаленные солнцем лица. Один высовывает из кабины голову и, размахивая руками, что-то кричит ему.

Юзукас жмется к матери и словно тает от ее тепла и ласки. Все образуется, все уладится, снова вернутся старые добрые времена, говорит отец. Взгляд его блуждает по окрестностям, где желтеют суслоны ржи, маячат усадьбы-отшельницы и деревья. Кончик папиросы незаметно подрагивает.

— Что ты такое говоришь, Криступас? — замечает мать, прижимая Юзукаса. — То, что было, никогда не вернется.

Отец все смотрит на дорогу. Юзукас сворачивается в комочек, льнет к матери, зажатый стульями и баулами. Его почему-то очень занимает, на сколько приближается и отдаляется газик, мечущиеся по холмам солнечные зайчики манят его, а длинная, крытая брезентом вереница машин даже немного пугает. Ему очень хочется увидеть конец вереницы, но как он ни вытягивает шею, конца не видать.

И вдруг в этом хрустальном сиянии полей, в этой разлитой повсюду благодати замельтешили какие-то тени, быстрые и подвижные. Юзукас увидел, как вдали, над холмом, там, где вроде бы чернел конец вереницы, в воздух поднялся земляной столб. Две-три тени с угрожающим гудением приблизились к ним.

— В кювет! — закричал кто-то. — Живо!

Он даже нахохлиться не успел, как тут же, за его спиной, брызнул свинцовый дождь. К счастью, дождь этот быстро прекратился. Юзукасу еще не раз доводилось ездить по дороге, когда матери уже не было в живых. Вдвоем, с отцом. Но то были унылые, слякотные дни — чернели обломки мостов, в руинах лежали города и не было никакой благодати. Отец все чего-то искал в городах своей юности. Но почти повсюду встречали его заколоченные двери, пустые, осиротевшие скверы, уныние. Бывало, остановится у какого-нибудь дома и говорит — здесь, Юзукас, была парикмахерская, здесь — кондитерская, там — ресторан. Многих слов Юзукас не понимал, от этого речи отца казались еще таинственнее. Возле одной темно-серой стены, зияющей глазницами окон, они простояли довольно долго — там была ткацкая фабрика, там когда-то работала мама.

Однажды на них с лаем набросилась собака, дверь открыл мужчина в пижаме и, утихомиривая рвущуюся с поводка огромную черную овчарку, пригрозил: «Спущу!» В другом месте сгорбившаяся настырная старушка с накрученными на бигуди волосами ласково улыбнулась и, радушно кивая головой, сказала: «Милости просим, господа, заходите». — «Сумасшедшая», — сказал отец, когда они спускались по лестнице.

Многие знали отца, частенько останавливали его на улице. Юзукас диву давался, откуда у него столько друзей и знакомых. Они встречались у домов со странными надписями, на перекрестках. Особенно запомнился ему темный, облупившийся, кирпичный дом с круглой оконной нишей, выходящей на асфальтированную площадь, за которой грохотали поезда.

Много лет спустя Юозас найдет этот дом, долго будет ходить по жалким коридорчикам, разглядывать комнату с прогнившими половицами, старую мебель, чувствуя на себе взгляд седенькой старушки, стоять у окна, где когда-то по утрам и вечерам, завязывая галстук, косился на площадь его отец. Седенькая старушка не выдержит и спросит, кто он такой. И когда он ответит, что когда-то здесь жил его отец, что-то выплывет из густого тумана ее памяти: да, да, жил такой, разговорчивый, франтоватый молодой человек, он потом навестил ее с двумя детьми — мальчиком и девочкой. «Значит, вы и есть его сын? Господи, жив ли он? А ведь я была на двадцать лет старше…» — скажет она и мелкими шажками, такими ходит старость, отправится ставить самовар. Сидя на старой софе с высокой спинкой и помешивая серебряной ложечкой чай, он почувствует прикосновение к чему-то до боли дорогому и попытается представить, как выглядела в те дни площадь напротив этих окон, какой видел ее по утрам отец, когда брился, какие пальто и платья носили люди, сновавшие по ней.

Всюду будет он искать следы отцовской юности, раскладывать старые, оцарапанные детскими ногтями открытки и фотографии; как бы предчувствуя, что смерч войны скоро пораскидает их в разные стороны, люди охотно снимались и обменивались фотографиями, выводили на них незатейливые слова и куплеты, непременно добавляя, что дарят «на долгую и добрую память», хотя не очень-то верили, что память эта и впрямь будет долгой, что сохранит она какую-нибудь черточку знакомого лица, случайное слово, жест или привычку старого друга, характерную только для него и ни для кого больше.

Разыщет Юозас руины и другого, разбомбленного, дома. Дом этот стоял недалеко от замка, где река, сделав большую петлю, ныряет в тенистую, заросшую дубами долину, оставив на западе голые холмы, усеянные домишками. Взгляд Юозаса все время будет притягивать огороженный двор заброшенного заводика.

…Около полудня на балкончике дома появлялась чернобровая невысокая женщина с ребенком на руках. Это и была мать Юзукаса. Она показывала рукой на тусклый песчаный проселок, петлявший среди запыленных садочков, и говорила, что скоро там появится отец. Приземистый мужчина выскальзывал из заваленного жестью заводского двора, щурился от солнца и по тусклому песку проселка шагал домой. «Идет», — говорила мать.

Ржавые жестяные крыши, лодчонки на берегу, плесы и ржавчина, кругом одна ржавчина. Ею пронизан воздух, тронуты деревья и, кажется, само небо. На запад от заводика тянулись холмы, сверкал крутой извив реки, переливалось голубое, бесконечное небо, испепеленное палящим удушливым зноем. На утопающем в зелени островке — красные, раскаленные руины замка, а вокруг дрожащее марево… Кажется, даже река неохотно катит свои воды. Какие-то всадники с саблями наголо когда-то вылетели из ворот замка, ускакали на запад и не вернулись. Такую сказку сказывала мать, и ребячью душу снедала неясная тоска. Юзукас отводил взгляд от голубого простора, впивался серьезными, любознательными глазами в мать, словно вопрошая о чем-то или умоляя: ну, пожалуйста, расскажи что-нибудь еще…

Трудно сосчитать, сколько женщин опекало Юзукаса, сколько лиц, расспрашивая, уговаривая, склонялось над ним, сколько рук совало ему игрушки и протягивалось к нему. То были руки, ненадолго оторвавшиеся от работы или от собственных детей. Бывало, Юзукас поддастся, шагнет навстречу, а их, глядишь, уже и нет. Так он будет обжигаться и позже, всюду натыкаясь на обманчивость ласки. Юзукас делал вид, будто ничего не слышит, не замечает. Сидит и возится с какой-нибудь дареной погремушкой. Много любви, много доброты вокруг, но где то плечо, к которому можно прижаться? В любви Юзукас будет неумолим — никакой неправды, никакой двойственности, особенно, если любовь бездушна и попахивает пошлостью. Большой и светлой, идеальной, — вот какой он жаждал любви. Он никогда не взглянет на будничное — всегда будет глядеть только на необычное.

В пяти семьях успел пожить Юзукас до семи лет. Шумом и гвалтом оглушил его дом дяди Повиласа, брата матери. Там каждый закоулок был обсажен цветами: тюльпанами, мятой, нарциссами, рутой. Как они пахли по праздникам, когда двоюродные сестры собирались на вечеринку!

Лица разгоряченные, руки торопливые, каждая из сестер поглядывает через плечо другой в зеркало, а их мать сидит в кресле, сложив руки на переднике, и глаза ее сияют добротой. «Скорей, сестрицы, скорей!» — кричит Але. Только старшая, Ангеле, не спешит, смотрит куда-то серыми глазами и с затаенной нежностью трогает росистую рюмку тюльпана. Голова ее своенравно склонена набок, тугим веночком уложены косы. «Ты что, не пойдешь?» — спрашивает Але и, схватив Юзукаса под мышки, крутит его, а потом чмокает горящими губами. «Фу, какой, все платье мне смял», — «Там еще не так сомнут». Ангеле и слова не скажет, сидит, и сумрак, запрудивший комнату, словно струится из ее глаз. Тот, кого она ждет, придет, когда совсем стемнеет. Придет и непременно стукнется головой о дверной косяк — уж очень он длинноногий. Ангеле почти с ним не разговаривает, услышит его шаги, рассмеется и тут же замолкнет. Лампу не зажигают, и в густеющие сумерки частенько врывается стук дождя и свист ветра — изба стоит на самой опушке леса. Когда тихо, то слышно, как за лесом-бором поет собравшаяся на гулянку молодежь, как плачет гармоника. И еще видно, как по вечерам полыхают летние закаты, как сполохи заливают холмистые дали и дороги. Все умещается в этих вечерах: и далекий писк трясогузки, и маячащая на пригорке, на самой развилке, одинокая береза, и узенькие тропки, и скрип калиток, и привычные звуки затихающей домашней возни.

Когда кавалер Ангеле уходит, Юзукас хватает тетку за руки — они то быстрые, то дрожащие от неожиданной радости, то усталые, словно желают покоя и себе, и другим. Войдет, бывало, коренастый, пропахший древесиной и прудом дядя Повилас. День-деньской он тешет дуги и полозья для саней. Войдет, молча снимет шапку, положит ее аккуратно на лавку и тянет руку к ложке. Ест аппетитно, медленно, изредка поднимет голову, спросит о чем-нибудь. Еда немудреная — свекольник. Свекольными листьями весь двор усыпан, крыльцо, даже порог. Их уминают и гусята, и свиньи. Юзукас, бывало, сидит на лавке или в постели и следит за тем, как тетка бродит по росистому огороду с мешком в руке и пихает в него ботву, а сам поджимает под себя теплые ноги. Юзукас с удовольствием хлебает свекольник. Навернет миску, встретится с бабушкой глазами, всегда что-то говорящими ему. Бабушка придвинется поближе и сунет ему в руки кусок рафинаду или какое другое лакомство. А то, бывало, вытащит откуда-то копейки и дает тому, кто в город едет, купи, мол, что-нибудь моему постреленку. О других своих внуках она говаривала: «У них родители есть, с голоду не умрут». Бабушка очень старая, она едва волочит ноги. Юзукас запомнит только ее беспокойные глаза в глубоких глазницах да шевелящиеся губы…

Сидящие за столом все понимают, но делают вид, будто ничего не заметили: усмехаются и еще ниже склоняются над своими мисками. Разговор продолжается, а тетушка, сияя добрыми глазами, приносит Юзукасу вторую миску свекольника. Здесь никто ничего ему не запрещает, но он — глядишь — стынет где-нибудь в уголочке, чтобы не путаться под ногами. Частенько наезжают гости. Они сушат мокрые сермяги и попоны, выпрягают и снова запрягают лошадей, и он не успевает разобраться, кто среди них свой, а кто чужой и приехал, чтобы дуги купить.

Этот глухой, затерявшийся среди лесов уголок будет жить в его памяти гулом дождя, паром мокрой одежды, мягкими ударами топора, запахами пруда и ракиты, тоненьким медоточивым голосом, окликавшим его по имени, когда все вокруг умолкало. То был голос Ангеле, все допытывавшейся, кого он любит, словно такое признание ничего не значит для ребенка; странно, но он никогда не сказал ей, что ее-то он точно не любит. Какие слепцы эти взрослые! Какие глупые! Ангеле разговаривала с ним, как с недоумком, хотя он все время отталкивал ее от себя и обиженно, морща лоб, кусал губы. Господи, как она его расхваливала: и ласковый-то он, и умный!.. Как мог защищался он от этой нежности. Было в ней что-то стародавнее, никому не нужное, заплесневелое. Должно быть, все домочадцы это чувствовали, всех угнетала и стесняла эта слащавость, навязанная Ангеле. Двоюродные братья откликались на все ласковые слова, с какими обращалась к ним сестра, они угождали ей непреднамеренно и что-то скрывали. Чуткий слух Юзукаса частенько улавливал в мужских голосах сладенькие нотки Ангелиного голоса, и ему становилось противно. Владыкой в доме был ее голос — здесь царил неписаный закон, завещанный всей родне умирающим отцом, которого уважали и в деревне, и в семье: дети должны быть внимательны друг к другу, помнить, что они братья и сестры, одинаково любить отца и мать и не уподобляться кукушатам. Завет отца здесь соблюдали свято. Когда двоюродные братья и сестры собирались в родной избе, они снова превращались в детей, и на них с фотографии на стене глядел их родитель, строгий, немолодой, с волевым подбородком и густыми волосами, сделавший все, чтобы под этой крышей долго не угасал согревающий всех огонек. Ангеле этим злоупотребляла — вот чего не предвидел покойный. Не предвидел, что над всем будет довлеть мораль старой девы.

Пространным был нравственный кодекс их рода, листали его чересчур богобоязненные пальцы, и он выцвел, стерся, пожелтел, пока не был совершенно растоптан одной из воспитанниц, удравшей с каким-то прощелыгой за тридевять земель.

Юзукас изо всех сил противился заплесневелому духу дома, однако слащавый, медоточивый голос Ангеле всюду настигал его, и он стеснялся, краснел, словно он не ребенок, а какой-нибудь преступник. Этот голос выволакивал его на свет божий, о чем-то допытывался, удивлялся его упрямству и снисходил к нему лишь тогда, когда все начинали уверять, что он и впрямь очень застенчив. Потом, забившись в темный угол, Юзукас удивлялся: какие они глупые, почему они сами так делают, что он весь краснеет от стыда, а потом поражаются, охают, ахают, словно им это нравится.

Слащавый тетин голос настиг его и тогда, когда он, уже подросток, лежал в холодной больничной палате и смотрел на заиндевелое окно, за которым неистовствовала вьюга. Вдруг кто-то побарабанил по по стеклу и несколько раз позвал: «Юзулюк!» Он не успел еще узнать этот голос, а его уже окатило волной стыда. Он увидел осклабившиеся лица своих друзей: Альбинаса и Панавиокаса. Они крутились возле него, а он стоял в больничном коридоре, кутаясь в серый халат, и смотрел, как тетя Ангеле роется в своей корзинке и вытаскивает оттуда заиндевелую банку меда, пирог…

Десять верст прошла она по завьюженным полям, в самую метель, чтобы увидеть его, а он, неприветливый, противный самому себе, стоял в оцепенении и, приноравливаясь к ее тону, лопотал какие-то ласковые слова, которые даже самые близкие никогда не услышат от него, а на другом конце коридора друзья строили рожи и шипели: «Юзулюк… Юзулюк…» Это имя, как насмешка, прилепилось к нему не на год и не на два, он услышит его в коридорах школы, оно долго не отстанет от него, порождая отчаяние, стыд, возвращая назад, к поре настойчиво навязываемой любви.

В той деревне остались порывы ветра, обжигавшего его раскрытую грудь, струи родника и студеные бурлящие речушки, гроздья спелой малины на лесных просеках и потрескавшиеся глинистые стежки; остались там и цокот копыт вспугнутого лося и лисьи норы, устланные желтеющей листвой, затишки на болотах и солнечные луга с порхающими мотыльками, высокие орешники, папоротники, вечера с неожиданно нахлынувшей прохладой, когда на дорогу падают желтые полосы теней и голос тети зовет его со двора на ужин; осталось и конопатое лицо соседского мальчишки, и льняные волосы двоюродной сестры, взъерошенные ветром…

Какая-то неведомая сила тянула их друг к другу. Бывало, набегаются или подерутся из-за какой-нибудь игрушки, а потом поднимут друг на друга глаза и стоят, молчат.

Когда дом пустел, чаще всего по воскресеньям, они усаживались с двоюродной сестрой в каморке и начинали что-нибудь мастерить. Юзукас пытался сделать себе машину из шестеренок стенных часов — она должна была молотить спелые ржаные колосья. В те минуты глаза его отчетливо видели поле спелой ржи и большак, по которому с базара или ярмарки возвращались родичи; а еще запали в память полыхающие яркими красками лета пионы под окном, и тюльпаны, и сухой треск пчелиных крылышек, и цветы ромашки, и васильки… Юзукас молча трудился с двоюродной сестрой под громкое тиканье стенных часов, почти не поднимая головы. Изредка он оборачивался, смотрел на курносый нос, своенравно сжатые губы, внимательные глаза, цепкие, проворные пальцы. Работа быстро надоедала ей. Она все отбрасывала в сторону и ходила по каморке надутая, словно кто ее обидел, и почему-то угрожала Юзукасу: погоди, мол, скажу отцу. «А что ты скажешь?» — «Что не хочу с тобой быть». — «А кто тебя неволит? По мне, езжай, куда хочешь. Езжай на базар, на ярмарку. Куда хочешь». — «В другой раз возьму и поеду». Юзукас пожимал плечами и еще ниже склонялся над своей машиной. «Ладно уж, не сердись, я тебе прощаю». — «Что ты мне прощаешь? Что я сделал?» — «Игрушку у меня отнял». — «Да что ты? На, возьми». — «Нет, теперь мне не нужно. Отнял и держи». — «Да ты сама ее сюда положила». — «Не стыдно врать? Смотрит мне в глаза и врет. Ох, и достанется тебе». — «За что?» — «За то, что врешь. Всем скажу, какой ты врун».

Потом они снова усаживались рядышком и принимались возиться со своими игрушками.

Услышав скрип колес, она выбегала во двор, но ни разу на него не пожаловалась. Это была честная и понятливая девочка. Но и она ни с того ни с сего начинала порой его донимать: почему ты на меня так смотришь? О чем ты думаешь? Скажи все-все, что в голову придет, стрекотала она и хлопала себя по коленкам. Иногда она смотрела на него такими глазами, что он чувствовал себя грязным и гадким. «А я все знаю, — говорила маленькая ведьмочка. — Ничего ты от меня не скроешь!» — «Я ничего и не скрываю». — «Вот и неправда». — «Не скрываю» — «Нет, скрываешь». — «Скажи, что не скрываю». — «Не скажу». Юзукас вскакивал и принимался ее тузить, но через минуту они снова беседовали как ни в чем не бывало. «Что ты снова на меня смотришь? Чего тебе надо? Подумаешь, большое дело, не хочешь — не надо, играй один», — и она снова делала вид, будто разобиделась.

Там, в светелке, где стояли старая прялка и большие пахучие шкафы, он слышал, как идет время — неровным, прихрамывающим шагом, на тонких, как ячменный стебель, ногах. Время как прыжок кузнечика или бездна тишины, бездна, в которой эхом отдавались звонкие медные удары… Открывались дверцы степных часов, и из дупла выскакивала кукушка; охраняемая двумя безмолвными гномами, она четыре или пять раз выкрикивала «ку-ку», потому что было уже за полдень, значит, скоро в доме начнется привычный гул и зазвучат голоса.

Иногда Юзукас и его двоюродная сестра так увлекались своим делом, что забывали обо всем на свете: сидели, прижавшись друг к другу, распутывали какие-то проволочки, откручивали шестеренки, и пальцы их то соприкасались, то отдалялись, но и этого они не чувствовали. Монотонное течение времени толкало их друг к другу. Ее волосы иногда касались его щеки, ее пальцы встречались с его пальцами, и Юзукаса захлестывало тепло, а во внезапно наступившей тишине появилось что-то страшное. Казалось, из всех углов кто-то смотрит на них и подслушивает. Нарисованные на картине ангелочки вдруг переставали плясать и застывали в ненатуральных позах. Вздрагивали губы у женщины на фотографии в черной рамке, и Юзукас чувствовал какую-то смутную вину. «Твоя мама все слышит и видит», — говорила девочка. «Ну и что?» — «Она знает, какой ты». — «А какой я? какой?» — «Скажу, только не сейчас, потом, когда приедут родители». — «Ты, как маленькая, все родителей ждешь». — «И ты бы ждал, если бы они у тебя были». — «У меня есть отец». — «Если он есть, почему он не приезжает? почему, а?.. Может, он забыл тебя? Может, он и видеть тебя не желает?» — «Мой отец не такой». Сухие желтые полосы полуденного солнца, мерцавшие на стенах, тускнели в мгновение ока, и Юзукас снова слышал, как идет время. Любопытство и насмешка вспыхивали в глазах его двоюродной сестры. А иногда, когда солнце светило в окна, глаза ее делались прозрачными, чистыми, как вода у брода: глянешь и увидишь мелкие зернышки ила на дне. Но частенько в ее взгляде мелькали неуловимые проблески страха. «Слышишь, как деревья во дворе шумят?» — говаривала она и добавляла: «Давай играть, чего ты замолк? Это вот колесико покрути… Смотри сюда, куда ты смотришь?»

Он видел ее шею, видел, как от порыва ветра за окном каморки дрожали, трепыхались тени листьев, смотрел на них и думал: вот-вот хлынет дождь, и будет тогда грустно и тоскливо.

Не в те ли мгновения вкрались в его сердце тайная печаль и ожидание? Шорохи и шум листвы и потом будут пробуждать в нем те же чувства.

В дождливые дни или вечера вся семья щелкала орехи. Хозяин, устроившись поодаль, принимался за резьбу. Когда он разжимал ладонь, перед домочадцами представал гномик с сердитым сморщенным личиком, острым носом и перекошенным беззубым ртом, грызущим орех. Все смотрели на него и почему-то думали о тете Ангеле…

Думал Юзукас и об отце, который нежданно-негаданно постучался сюда в один из вечеров, когда мужчины только что попарились в бане и щелкали в избе орехи.

Когда Юзукас шел с отцом к опушке леса, его двоюродная сестра сидела на пороге приклети и горько плакала, а их верный друг, рыжий щенок, жалобно скулил, бросался то к нему, то к ней и лизал ей ноги.

Позже, когда Юзукас приходил сюда или добирался до мелколесья, где возле пруда сереет глинобитный сарай и открываются, словно в огромном окне, глинистые холмы да гудящий, убегающий на восток большак, его душу всегда охватывала непонятная радость и тоска. Что-то похожее испытывал он в солнечные полдни, сидя на застеленной цветастым покрывалом кровати и глядя на отбрасывающие тень и стучащие в окно ветки смородины. Потому-то он всегда так жадно вдыхал запахи пруда и ракиты, запахи необъятного мира своего детства, похороненного под высоким, осеняющим эту усадьбу небосводом.

…И снова большак, лунное раздолье полей и неба. Соревнуясь с машиной, мчится луна. Мужчины стоят в кузове и поют. Поют о военных дорогах, разлуке, поют так, что кровь стынет в жилах и леденеют пальцы. Какая мощь, какая тайна! Нет таких высей, до которых не долетели бы мужские голоса, нет таких подвигов, которые не были бы мужчинам по плечу. «Еще спойте, черт бы вас побрал», — высунув голову из кабины, кричит шофер. Нет этой ночью человека важнее того, кто гонит свою машину на сумасшедшей скорости.

Возле леса на большак выходит патруль. Проверка документов. «Можете ехать», и опять шуршит земля, усыпанная кленовыми листьями. Те, кто проверяет, — с винтовками и в плащах, сверкающих в лунном свете.

Потом на голову беженцев посыплется стекло, раздастся крик из высокого окна: «Спасите! Убивают!» — и отец ворвется первым в подворотню, а когда вернется, на лице его и руке будет кровь. Юзукас не раз увидит, как он дерется и защищается — сын будет реветь над ним, лежащим на булыжнике, на лестнице, и не сможет понять, за что же отца бьют.

Тогда, залезая в кабину, отец сказал: «Никого не оставлял в беде и не оставлю». Иногда он бывал страшен и неумолим. Но как Юзукас гордился им, когда он первенствовал в мужской компании! Взять хотя бы те минуты, когда отец затягивал песню, положив руки кому-то на плечи.

Дальше они ехали медленнее, без песен. Отец сидел рядом, держа на весу обвязанную руку и вперив хмурый взгляд в одну точку. Лужки пахли осенней отавой; в тумане бродили деревья. Юзукас смотрит на отца, и ему так хочется защитить его от чего-то злого, неизбежного. Он спрашивает, правда ли, что луна будет гнаться за ними до самого города. «Правда, сынок», — отвечает отец. Там, в деревне, луна была совсем другая. Багровая, пропахшая туманом, она плыла над лесом, над лугом, где звякала цепью пегая кобылица.

Отец застегнул пиджачок, наброшенный на его худые, острые плечи, но холод все равно пробирал Юзукаса до костей.

Дорогу пересек поезд. Уже видны трубы, дымящиеся в кровавом свете восходящего солнца, и фабричные корпуса. Но здесь еще деревня, и росистые яблоки в придорожных садах отливают багрянцем. Старый человек стоит в подворотне и провожает их долгим взглядом. Потом потягивается и бредет к полю, с которого убрали клевер. Там возле мерно жующей коровы сидит женщина, и белые струи парного молока хлещут в подойник. Мальчуган в длиннополой сермяге с развевающимися рукавами пасет стадо.

Вот и город. Узкие, мощенные булыжником улочки, высокие ступени кафедрального собора, мастерские, заспанные лица… Но солнце уже греет его лицо, накаляет жесть на крышах, лестницы. День будет долгим и жарким.

В комнате, куда его, спящего, внесли, Юзукаса ждет чашка кофе и булочка, намазанная маслом, — он долго будет помнить запах кофе и вкус булочки. Потом он тонет в белой пуховой постели.

Сквозь сон он слышит, как отец прощается со всеми, Юзукасу хочется встать и идти, но он никак не может продрать глаза; чувствует острую боль, но не знает, что плачет; слышит только, как хлопнули двери. Чей-то голос заставляет всех умолкнуть. Изредка все заглушает грохот вагонов. Юзукасу кажется, что жарко, как в аду, и что дом скоро опустеет. Все собираются куда-то, и он во сне ждет, когда они уйдут.

Наконец он отваживается открыть глаза. Первое, что он видит, — сжатые губы и рука с накрашенными ногтями. Рука водит по губам чем-то красным. Рядом — серая согнувшаяся спина, это бабушка роется в шкафу. «А это подойдет?» — спрашивает бабушка, держа в руке какую-то растянутую одежонку. Юзукас смекает, что обе они, и бабушка, и тетка, отражаются в зеркале. Теперь тетка зачем-то размазывает по лицу розовую липкую кашицу. Скулы у нее выпирают немного, глаза большие, блестящие. К тетке протянут длинный ковер с красными краями, расстеленный на полу комнаты. У дверей висит какая-то одежда. Где отец, пронзает Юзукаса, когда он придет? Он смотрит на туалетный столик, губную помаду, гнутые острые ножнички, пузатый флакончик. Странные штукенции! Когда тетка уйдет, он примется их обнюхивать, ковырять и никак не сообразит, зачем они ей нужны.

Вдруг Юзукас замечает свою руку, она лежит на белых кружевах подушки, маленькая, грязная, в трещинках, как песья лапка. Он быстро прячет ее, натягивает до подбородка одеяло и чувствует, как горят у него оцарапанные осокой ноги, потрескавшиеся от бурой болотистой воды. Быстрыми, решительными, но легкими шагами подходит тетка. От нее пахнет духами, она наклоняется над ним, протягивает руки к нему, замурзанному, утонувшему в чужой постели. Тут как тут и бабушка. Обе ничего не говорят, только смотрят на него, но лица у них такие разные: холеное, пахучее, с блестящими глазами — у тетки, изъеденное морщинами, старое — у бабушки.

Юзукаса долго купают в белой ванне, трут голову, и руки опять разные: неуловимые, ныряющие в белую пену руки тетки и старые, медлительные — бабушки: притронутся к его телу и долго не могут подняться вверх.

И вот он сидит в высоком кресле, болтает ногами, изображая баловня, берет из белой тарелки черные; спелые вишни. «Ты чего ногами болтаешь?» — говорит тетка, и солнце, искрящееся в зеркале и на посуде, тотчас меркнет: за окном хлещет надоедливый осенний дождь, и мысли Юзукаса снова переносятся в поля, где ветер бьет в распахнутую грудь, где желтеют кустарники и увядают цветы. Юзукас задумывается, наклоняет чашку, и чай проливается на скатерть. Тетка шлепает его по руке, начинается ссора. Скрип стульев, торопливые шаги, шорох плаща. А виноват во всем он, хоть провались сквозь землю. «Не смей трогать ребенка! — кричит бабушка. — Ты меня не учи, я знаю, что делаю, семерых вырастила и тебя, милая. И его выращу!» — «Ради бога, прошу тебя, не заласкай ты его», — говорит тетка.

Хлопают двери, в комнату врывается дождь. «Ешь», — говорит бабушка. Ешь да ешь. Хочешь не хочешь — все равно.

Когда он остается вдвоем с бабушкой, она ему все разрешает, можешь хоть на голове ходить. Бабушка жарит блины, латает его одежонку или вяжет носки — на стеклах оседает пар, в горшках что-то булькает. «Сейчас она придет. Увидит… Это ее…» — говорит бабушка. Она — это тетка. А они с бабушкой, как заговорщики, всегда заодно. Иногда тетка и бабушка ссорятся. «Вот и поезжай в свою деревню!» — кричит тетка, и бабушка никак не может кончиком спицы попасть в петлю и вытянуть ее.

По вечерам Юзукас стоит у окна — когда же отец придет? — и смотрит на рельсы. По ним, разбрызгивая искры, грохочут ночные поезда-странники, мужчины в железнодорожной форме стоят на подножках, мелькают розовые, зеленые или желтые огоньки.

По вечерам в этом доме тихо звякают стаканы и тарелки: сюда приходит хозяин — низенький мужчина в комбинезоне, испачканном сажей. Он снимает возле печки рюкзак и вытряхивает из него уголь. Теперь за столом сидят трое. В печи ярится пламя, бабушка ставит на стол еду, а тетка толкует с хозяином о том, что работа у поездного кочегара вполне доходная, от службы в магазине тоже кое-что перепадает, — вот, это варенье, — тетка тычет замасленным ножом, — откуда, думаете?.. Лица горят, глаза темнеют, хозяин встает и ворошит угли («Хорошая штука — уголь»). По вечерам, смыв сажу, хозяин жадно откусывает белую булочку, намазанную маслом, косится на чужого ребенка, и тетка из кожи вон лезет, чтобы понравиться низенькому.

Поутру Юзукас и бабушка направляются на базар — старуха кутается в широкий платок, берет с собой плетеную корзину, пахнущую клубникой.

Мощенная булыжником улица то карабкается на пригорок, то срывается вниз, туда, где шумит-гудит просыпающийся город, исторгая из труб клубы дыма и пара. Юзукас останавливается у витрин магазинов, у фотоателье, там, в окне, выставлена и его фотография — жалобно смотрит на него почти незнакомый мальчик, дитя чужой любви, дитя бедности и лишений. Юзукасу почему-то стыдно смотреть на себя, он замедляет шаг возле молокозавода — серого здания с сырыми, будто ошпаренными стенами, дрожащими от гула сепараторов. В темном проеме дверей спортивного зала, Мимо которого Юзукас с бабушкой тоже проходят, порой мелькают боксерские перчатки или мячи. За воротцами рынка Юзукас видит старух, сидящих за столиками и зорко стерегущих груды фруктов, бидоны с молоком. Больше всего его привлекают серые жестяные банки со сгущенным молоком и ароматное мороженое, которое продавщицы почему-то зачерпывают ковшиком. Но бабушка болтает со старухами, словам конца нет, не до мороженого ей. Однажды Юзукас увидел, как в бабушкину корзину запустил руку замурзанный цыганенок да еще подмигнул ему, как сообщнику, своими черными глазками. Юзукас промолчал. Цыганенок с украденной булочкой шмыгнул в толпу и давай над ним смеяться, язык показывать. Каких только людей на свете нет!

Всякий раз, когда они, сделав все покупки, возвращаются через высокие заржавевшие ворота, из глубины сада, где стоит зеленый домишко с крылечком, выходит дебелая женщина и окликает их. Она торопится, тяжко ступая по садовой траве, и еще издали протягивает ему булочку. Вспотевшая, запыхавшаяся, в платье, запачканном мукой, она выносит ему пахучую, еще теплую булочку. Кто она? Почему каждое утро угощает его?

В долгие полуденные часы он пропадал на чердаке, в складике, где крепко обосновался. Старые тряпки, стулья, кресла, статуэтки, всевозможные механизмы — чего там только не было! Целыми днями он что-то чинил, высекал, долбил, вытачивал, не замечая голубей, влетавших и вылетавших через крохотную щель в крыше. Но Юзукас чувствовал, что где-то на железнодорожной станции или в старом порту, в пригороде, возле реки, эти его постукивания отдаются сухим негромким эхом, почти бесследно исчезающим в городском гуле.

«Теперь-то мы расстанемся, — сказала однажды тетка. — Завтра приезжает твой отец».

Полдня он простоял у окна. «Отец всегда отец, какой бы он ни был», — сказала бабушка. Юзукас молчал. Куда он увезет его теперь? «Поедешь домой, в деревню». Но он уже считал себя городским жителем, хотя дворовые мальчишки и называли его деревенщиной. Что он в городе увидел? Поезда, пароходы, пантер и львов в зоологическом саду. Юзукас хочет быть горожанином, хотя и охотно вернулся бы домой. Но где его дом? Только услышит слово «отец», и просыпаются самые сокровенные надежды. Будто кто-то наказал ему всегда ждать отца. Где бы он ни был, что бы ни делал, он должен ждать отца. «Отец всегда отец, никто его не заменит, — говорила бабушка. — Отец только один».

«Где покормят, там ему и хорошо», — сказал дядя. Ничего подобного! Ему хочется иметь дом, в котором можно делать все, что заблагорассудится, и в котором ни перед кем не надо лебезить.

Бабушка печет булочки, готовит еду, шьет одежду, ходит по магазинам. Когда устанет, сядет у окна, смотрит и вздыхает. «Поедем вместе». — «Куда я там теперь денусь? Позже приеду. Через год. Навсегда». Ее одежда пахнет кострикой, блузка застегнута проволочной булавкой со сплющенной головкой. Руки у нее старые: намается, пока что-нибудь нашарит. Бабушка очень добрая.

Вечером, когда деревья парка бросали на землю длинные тени, улицу пересекли двое — мужчина и женщина. Отца Юзукас узнал сразу. «Идет!» — влетел он с криком в кухню. Бабушка стала наводить порядок, собирать разбросанные вещи.

Больше всего ему понравилась блестящая бумажка, которой была обернута плитка шоколада, подаренная шикарной незнакомкой. Незнакомка эта все время поправляла пышные, светлые, нежные, как шелк, волосы и смотрела на прочих как-то свысока. Юзукасом она почти не интересовалась. Да и отец был совсем другой — бросил на софу кожаные перчатки и шляпу так, словно и ему чем-то здесь не угодили. Отец сидел, откинувшись на спинку стула, заложив ногу на ногу, и в разговоре почти не участвовал. «Разве тебе такая жена нужна?» — спросила бабушка, когда незнакомка на минутку вышла. «Может, и не такая», — ответил он. «А как ты собираешься ее одевать? Жить где собираешься? У нее что — квартира, свой дом?» — «Ничего у нее нет», — ответил отец.

«Когда твой папаша снова пожалует?» — посмеивался потом дядя.

«А откуда мне знать!» — отрубил Юзукас и подумал: а что, если тайком собрать свои пожитки и уйти куда глаза глядят?

Однажды — это было в дождливое утро, только-только забрезжило — какой-то человек приблизился к его кроватке. Юзукас открыл глаза и вздрогнул — на него смотрело заросшее щетиной, провонявшее сивухой лицо. С помятых полей шляпы капала вода.

«Вставай, поедем!» Но бабушка, стоявшая за спиной отца, стала ругаться — в такой-то дождь? «А вам какое дело?!» — огрызнулся мужчина, и только теперь Юзукас узнал его. Он наспех оделся и, уже направляясь к дверям, увидел, что бабушка пытается что-то всучить отцу: пригодится, мол, в дороге. «Ты возьми», — сказала она внуку. Но ветер уже распахнул двери и заметался по комнате, срывая со стола салфетки.

Так Юзукас оставил этот дом.

…Он видит себя в полночь — заблудился в выложенном кафелем коридоре. Под белыми круглыми колпаками горят большие лампы, свет их необычен, и самое страшное — у света есть запах, острый, вышибающий слезу. Юзукаса вдруг осеняет: да ведь это же запах порошка, которым посыпаны кафельные полы и белая посудина. Если потянуть за цепочку, с шумом хлынет вода, но что за штукенция, почему ему сказали «Если приспичит, беги в эту комнату», Юзукас и малейшего понятия не имеет.

Во всех комнатах тихо, только гудит этот белый свет в коридоре. Юзукас смотрит на него как зачарованный. Изредка сюда долетает далекий, устрашающий шум ночного города — это мчатся поезда, снуют машины. Юзукас стоит в задумчивости, потом опускается на пол.

Комната двоюродного брата завалена книгами. Это учебники по химии, естествознанию и географии. Юзукас с утра до вечера сидит и листает их. На полках — минералы с застывшими в них остатками допотопных животных. По мнению Юзукаса, это самые обыкновенные камни. Однако, если кусочек такого минерала поместить в колбу с жидкостью, то из колбы вдруг вырвется зеленый и красный огонь и повалит дым. Углекислый газ (CO2) — выводит двоюродный брат на грифельной доске. То и дело слышны слова: кальций, водород, кислород… К двоюродному брату частенько приходят дружки, все в зеленых фуражках. Это студенты. Они переписывают всякие формулы, спорят…

Иногда Юзукас берет кусок какого-нибудь минерала, прикладывает к уху и слушает сухой шепот атомов. Глухая тишина вселенной. Ледяное дыхание смерти. Двоюродный брат ходит как одурелый. Он все время в запарке. Даже за столом в одной руке вилка, в другой — книга. «Ты хоть бы поел как человек», — говорит ему мать. Она набожна, но о боге здесь и не заикаются. Двоюродный брат хохочет с полным ртом. Он еще кусок не проглотил, а уже в лабораторию летит. «Если эту штуковину, — он показывает Юзукасу крупицу вещества, зажатую пинцетом, — опустить в колбу, — и он опускает ее, шипение, фонтан огня, в воздух поднимается сухое облачко сизого дыма, — то получим… что? Что мы получим, я спрашиваю?» — и начинает в поисках ответа лихорадочно листать учебники.

Юзукас слышит здесь имена Галилея, Ньютона, Фарадея, Эдисона; он знает о том, что какие-то события произошли задолго до нашей эры, а другие теперь, в двадцатом веке, но ему, по правде говоря, не очень ясно, в каком веке — в двенадцатом или девятнадцатом — он приехал в этот город. А еще раньше была война, а в седой древности люди воевали копьями и мечами. Знания у него весьма приблизительные, но последовательные. Главное, он должен знать наизусть даты: когда изобрели винтовку, когда появился первый автомобиль, первый самолет или паровоз… Кто их изобрел? Имена изобретателей звучат, как заклинания. Что касается счета годов, то дела обстоят довольно скверно, а тут еще это слово «эра». Юзукас знает, кто первый упомянул Литву — здесь она с уст не сходит. По глубокому убеждению Юзукаса, Литва — самое большое государство в мире. Важно знать еще и то, откуда все берется, где начинается и где кончается. В лаборатории двоюродного брата все обретает иной смысл. Даже вода, помеченная здесь формулой H2O, и та как бы лишается запаха; она не из пруда, не из деревянной бочки; она — жидкое тело, которое может существовать и в твердом виде. Она может разлагаться на водород и кислород. Подумать только — этот газ и взрывается, и вырывается из пробирки.

«Ну, ты чепуху городишь. Вода, какое же это тело?!» — кричит Юзукас, чувствуя себя бесплотным. Двоюродный брат хохочет. Как полоумный. Ему поверить, так все состоит из атомов, из маленьких, невидимых глазу частиц, которые все время движутся. Движутся и движутся, вечно, без устали, всегда. Да, немыслимые вещи говорит его ученый двоюродный брат.

Мальчуган носится по комнатам, трогает все руками и спрашивает: «И этот стол из атомов? И стул? И камень? Все-все? Почему же они не отделяются друг от друга?» — кричит он и стучит кулаком по столу. «Кто — они?» — «Ну, эти атомы». — «Это твердые тела». — «Вот тебе на, опять тела. Почему они не разлетаются, эти твои атомы?» — не унимается Юзукас. «Для того, чтобы они разлетелись, нужны определенные условия». — «Значит, их вроде бы и нет, они могут совсем исчезнуть, превратиться в ничто?» — «Могут, — говорит двоюродный брат. — А после их исчезновения остаются формы и идеи в чистейшем их виде», — и он принимается чертить ромбы, кубы, прямоугольники. Это, если верить ему, идеальные формы. «Геометрия, понимаешь?» — улыбается он Юзукасу.

Юзукас чувствует, что есть еще и такие вопросы, на которые даже брат-всезнайка вряд ли ответит, и вопросы, на которые тот ответит, городя несусветную чепуху. Что-то он уже наплел, если хорошенько подумать. «Почему же мы эти тела видим, если они из невидимых атомов?» — спрашивает Юзукас.

Однажды двоюродный брат долго изучал рисунок «органа зрения» — глаза, где было показано, как в зрачке, словно в линзе, преломляются лучи и получается перевернутое изображение. «Вот такое, головой вниз», — говорит двоюродный брат. «Почему же оно перевертывается? — допытывается Юзукас. — И у животных оно тоже перевертывается?» — «Нет, только у человека». — «Почему?» — «У тебя все почему да почему. Откуда я знаю!» — сердится двоюродный брат. «Должен знать, если считаешь себя таким ученым». — «И узнаю». Но сбить двоюродного брата с толку не так-то просто — он огрызается, злится, ему хочется все знать, разгадать, объять. Он свято верит в науку, ходит по комнатам с книгой в руке и бормочет всякие слова. Носит очки, гоняет в футбол. Признает же только одно — науку! Наука вознесет его на недосягаемую высоту. Он и теперь там, на высоте, и смеется над всеми. Они — маленькие глупые людишки, слабые и жалкие. Зато материя — вечна.

По вечерам, когда, одурев от знаний и разговоров, Юзукас и двоюродный брат выходят из дому, мириады звезд сияют в небе над маленьким загаженным двором, а в высоком окне горит свет, и там, наверху, сидит закутанная в шаль мать ученого двоюродного брата и вяжет не поднимая головы, словно важнее всего на свете вывязать последнюю петельку, пока не раздался бой ночных часов и не сверкнула падающая звезда.

В спальню Юзукас пробирается через комнату далекого родича портного. Иногда, присев на табурет, он наблюдает, как тот шьет. Портной совсем еще молодой парень. Здесь все пышет жаром, пахнет паленым. Один бог знает, когда портной встает, он работает и работает — кроит, примеряет, шьет. Но Юзукас знает, что у него чахотка, что часть его легких омертвела, и в грозной тишине слышит иногда, как в отвердевших, словно минерал, легких, делая свое гибельное дело, кишат бациллы смерти.

И здесь Юзукас гостил недолго. В последние дни ему больше всего запомнилось зеленое, ровное, залитое лучами закатного солнца поле стадиона, где двоюродный брат, усадив его на забор, играл в футбол…

Тогда как раз проходил матч. Юзукас так хлопал, что ладони горели. Гол! Еще один гол! Ура! В воздух летят шапки, Юзукас подскакивает, поднимает вверх обе руки.

Под гром оркестра идет он рядом с двоюродным братом и несет мяч. На холодном осеннем ветру полощутся знамена, вдали, на самой кромке поля, сверкают крылья планеров.

— Ты когда-нибудь летал? — спрашивает Юзукас идущего рядом парня.

— Конечно, мы же планеристы. Могу и тебя снарядить в полет, приходи завтра.

Но завтра — хоть он всю ночь не спал, все думал о полете — этого завтра не было. Утром он шагал рядом с отцом по глинистому проселку и поглядывал на черное руно туч, заслонившее горизонт, на небо, где в струях ледяного света сверкали белые крылья планеров. Пронизывающий встречный ветер пробирал до костей.

«Больше тебе не придется уезжать из своего дома», — сказал отец. «Какого дома?» — хотел спросить Юзукас, но печаль сдавила ему горло.

Он мысленно видел прокуренную комнату — в ней праздновали победу футболисты. Юзукас не мог оторвать взгляда от капитана — вытянув длинные ноги на стуле, тот что-то жевал и вертел в руке мяч.

«Ты чего так смотришь?» — «Подари ему мяч», — сказала какая-то девица. Девицы крутились возле парней, сопровождая каждое слово хохотом, а Юзукас уплетал пирожные и конфеты, которые пригоршнями сыпали ему в карманы; это тебе не тетка, которая не спускала с него глаз и смотрела, как он ест, это тебе не бабушка, которая, боязливо оглядываясь по сторонам, разматывала косынку и выуживала оттуда копейки, здесь денег никто не считал, здесь всего было вдоволь, из бутылок с шампанским шумно вылетали пробки, гудели голоса, летали конфеты. «На, лови!» — крикнул ему через стол капитан, и мяч, описав в воздухе кривую, очутился в объятиях Юзукаса. «Ура!» — футболисты встали, выпили за нового «капитана» — чтоб, мол, вырос сильным и ловким.

Ах, если бы эти веселые ребята-футболисты знали, чем станет для него этот мяч, как он будет стукаться о его грудь и отзываться эхом, когда Юзукас приохотится играть в «квадрат» на запыленном школьном дворе или в сосняке, под боком у Визгирды!..