Пришла зима.

— Лужицы ледком затянуло, снежком припорошило, как мукой, — слышит Юзукас поутру голос дяди Константаса.

— Да и тот, как метелкой, с холмов смело, — добавляет Константене.

Так здесь заговаривают зиму. И никому она больше не страшна. Пришла, приковыляла, словно старуха, усыпала деревья морозными блестками, при виде которых у мальчишек загораются глаза. Но порой в голосах взрослых и нотки страха звучат.

Там, в городе, Юзукас видел бы заиндевелые локомотивы, клубы пара над ними, видел бы улицы; в чугунной печурке полыхали бы угли, а он вертелся бы вокруг бабушки, которая пекла бы блины. Но и старая Даукинтене уже здесь, вернулась в свою родную деревню.

Встает Юзукас поздно, когда чуть оттаивают окна. Слышит на рассвете шаги отца, голоса мачехи и бабушки; старуха все время норовит дать какой-то совет или наставление, и мачеха частенько ее поругивает. Не лучше со свекровью ведет себя и Константене. Юзукас слышит, как они говорят со скотиной, о чем толкуют, вернувшись из хлева или, отправляясь в поле; слышит, как в чуланчике глухо и размеренно гудят жернова — старая Даукинтене нет-нет да раскрутит их, приходит сюда муку молоть и ее дочка Тякле Визгирдене, тогда они вращают жернова вдвоем, наведывается и дочь Визгирдене, после нее за еще теплую ручку жерновов берется Константене и крутит, крутит, остерегаясь вырытой тут же, под ногами, картофельной ямы — яму давно надо бы засыпать, потому что она уже подбирается под самый фундамент избы, только некому взяться за это, к тому же и земля замерзла — так оправдывается Константас, которого почем зря честит жена. Взобравшись наверх, крутит жернова и Юзукас; потом придет молоть мачеха. И будут крутиться эти жернова, пока не занесет белой пылью весь этот чуланчик, их лица — нынче ужпялькяйцам кое-что за трудодни все же перепало. Дядя Константас высекает эти жернова из камня, во все стороны летят искры, а одежда дяди пахнет мукой, серой и камнем.

Юзукас все еще нежится в постели, когда уходит отец, одевается сестра.

Потихоньку, все еще огибая выныривающие из темноты пороги их жизни, струится ледяная река времени, в которой уже барахтается мачеха, его отец, сестра… Мачеха и сестра в отсветах печи чистят картошку.

— Смотри, как чистишь, — говорит ей мачеха. Тишина. Юзукас весь съеживается.

— Сказано тебе было — срезай потоньше!

Начинается. Уже пенится, бурлит злоба. Сестра что-то говорит, мачеха ей с лихвой возвращает. Слышно, как стукается об стол брошенный нож. Сестра скрывается за печкой, вытаскивает носовой платок и принимается, шмыгая носом, плакать.

До чего же ему все это надоело! Сколько раз Юзукас видел, как сестра сжимала пальцами мокрый носовой платок, как по ее щекам текли слезы. Нет, ему ее не жалко. Хоть бы плакала так, чтобы другие не слышали. Так нет, ходит по избе вся в слезах. Даже мать, кажется, смотрит на нее с фотографии с укором. «Сиротинушка!» — говорит Визгирдене. Сестра опять в слезы. Зато слез Юзукаса никто здесь не увидит.

На крылечке раздаются голоса — это Константас и его жена отправляются в хлев.

Сквозь незамерзшую щелку в стекле Юзукас глядит во двор — заиндевелые кровли, сосняк и ели на снежной равнине; на востоке занимается заря, из труб валит дым, и тает над светлым березняком серпик месяца.

— Уже декабрь на исходе, — говорит, возвращаясь из хлева, дядя Константас. — Пойду в баньку, дров принесу. Надо перед праздником выкупаться.

В баню они пойдут втроем — отец, дядя Константас и Юзукас.

Натягивая на себя широкие штаны двоюродного брата, он думает, как бы скорее дать стрекача, незаметно взять из сарайчика лыжи — и в школу.

Возле соснячка его уже поджидает Визгирдёнок.

— Подождите, сейчас лошадь запрягу, подвезу, — подтягивает подпругу Визгирда. Будут они ждать — на лыжах это тебе не на санях.

Как крахмал, хрустит снег; холмы как бы сами наклоняются и расстилаются перед ними, чтобы, подняв их на свои горбы, забросить как можно дальше, в долину. Если коченеют пальцы, ребята отшвыривают палки и пускаются бегом к большаку, туда, где их ждет Альгимантас.

Отец Юзукаса, Криступас, бывший полковой трубач, все еще отмачивает всякие шутки. Однажды в лютую стужу разделся догола, вытащил во двор старичка-фотографа, проявлявшего негативы, и говорит: «Сфотографируй», а сам забрался в сугроб, трет себя снегом, даже пар от волосатой груди идет. Пока старичок примерялся, торчал под черным покрывалом, Криступас весь обледенел.

— Надо закаляться, — сказал он Константасу, который был в валенках и переминался с ноги на ногу, и отправился дрова колоть.

— Я бы тут же какую-нибудь хворь подцепил, а ему хоть бы что, — говорил потом Константас.

— Железное у него здоровье, — поддержал его Визгирда. Без валенок, рукавиц, шапки-ушанки и кожуха он на двор ни шагу. Константас еще и ватные штаны носит. А Криступас полуголый, в летней фуражке расхаживает в самую злую стужу, и ничего — ни кашля, ни насморка.

Без Криступаса нигде не обходятся. Всюду он выкидывает коленца. Недавно на вечеринке у Ужпялькиса обнял Сиргедене, мужеподобную бабу с тяжеленной ручищей, прославившуюся тем, что всю жизнь со своими пожитками кочевала от одного мужа к другому и при этом всякий раз объявляла, что наконец нашла золотого человека: трудяга, а уж какой порядок да хозяйство! Однако не проходило и недели, как она снова прилетала назад, ругая на чем свет стоит своего последнего избранника. Теперь, мол, одна буду жить. Покрасит, бывало, Сиргедене плетень, ставни, а через некоторое время снова заколачивает их, перебирается к своему новому мужу и… возвращается назад, возбудив очередное дело о разводе и предъявив иск о возмещении понесенных убытков.

Так вот, Криступас обнял эту женщину и затянул:

Ну, а черт смеется: Говорит мне да. Мы с тобой, сдается, Пара хоть куда.

Но еще больше все удивились, когда по деревне пошла гулять весть о том, что он к Сиргедене захаживает.

— Может, ему только такой бабы и не хватало, — подвел итог Визгирда.

Зима, эта щепетильная, ласково призываемая старушка, теперь превратилась в бабу-ягу: шлет метели, снег, пока не выбьется из сил. Середина зимы. Днем солнце взбирается на небосвод, чтобы оглядеться по сторонам, посмотреть, хорошо ли снегом укутаны холмы и равнины. Лютует стужа, трещат заборы. По вечерам, запирая хлева, ужпялькяйцы слышат тихое мычание скотины, видят ее испуганные глаза. По ночам скулят собаки и воют волки. В печах долго полыхает огонь.

Теперь в деревне пора зимних работ. Вот Анупрас идет в сарай с набитой сеном корзиной; вот лошади обнюхивают у колодца обледеневшее корыто, вот Анупрене несет охапку промерзших выстиранных покрывал. Над полыньями у брода клубится пар.

Бригадир Казимерас Даукинтис стоит на холме и озирается. Работы кончены, можно и передохнуть.

На днях, пьяный, он полез в драку. Четверо мужиков с трудом привязали его веревками к кровати. Веревки врезались до костей, и теперь суставы ломит. Глаза Казимераса просто сверкают от ярости, на некоторые усадьбы он даже смотреть не может. Охваченный бешенством, он как на крыльях летит к брату Криступасу: хоть в карты поиграет. Да он бы еще не так летел, только бы подальше от такой жизни и от своей жены, которая все пилит и пилит его. А какого черта? Чего ей не хватает? Он и в польском плену горя хлебнул, с голоду всяких зверьков и ворон ел, но даже там ему было лучше.

Зверьков он ловит и сейчас. Во всех перелесках расставлены его силки и капканы. Каждый день он ходит их проверять. Дичь — большое подспорье для семьи. Находит Казимерас и другие источники существования: рыбачит, плетет сети, сучит веревки, катает валенки, выделывает шкурки. Скатанные им валенки никто из родственников не носит: для своих такие катает, что они через день-другой расползаются, а вот жители округи не могут на них нарадоваться. Вот и пойми этого человека: сколько раз его брат Константас срамил, ругала сестра Тякле — ничего не помогает. Из первосортной ее шерсти катает валенки для других, а для нее — из отходов, и то надо еще ползимы прождать, а когда сделает — только ткни пальцем и… насквозь.

Весь день Казимерас просидел у окна, глядя, как ветер гонит по большаку снежную пыль. Сидел и думал о своей горемычной доле. У печки тихо хлопотала жена. С утра по большаку шли и ехали люди — кто на базар, кто в костел, кто в лавку, и снег пылил из-под полозьев, из-под конских копыт, из-под валенок; снежная пыль клубилась над долинами и взгорьями, застя бледный диск солнца, которое стыло над озерами и пущами. Множество их, знакомых и незнакомых, прошло мимо его окна. Женщины, которых хлестал ветер и обжигала стужа, в прилипших к ногам юбках шли, словно их гнали, и косые лучи солнца вонзались им в спины.

Время от времени думы Казимераса прерывал стук топора — это старик Людвикас, живший по ту сторону большака, колол дрова. Зазвонили колокола — поначалу маленькие, потом большой, и с каждым их ударом казалось, светлеет день и небосвод становится выше. Солнце, достигшее зенита, чуть склонилось к западу, удлинились тени… Вернулись с покупками те, кого Казимерас видел на большаке утром. Морта, Анеле, Мария… Бывало, поют на вечеринках, обхватив друг дружку за талию, раскачиваются в такт, хохочут; веселые они были и шустрые, а теперь попробуй заговори хоть с одной — облает из-за какого-нибудь валенка, загубленного зверька, незаписанного трудодня или вообще безо всякой причины.

Чтобы никто не мешал ему размышлять, Казимерас выгнал детей во двор, но жена как назло не переставала хлопотать у печки — то ворошила угли, то переставляла горшки. Есть ему не хотелось; его совсем не волновало, что она там делает — варит ли, жарит ли, а может, просто так стучит-бренчит, ждет, когда он отзовется. Но он не станет откликаться, пусть себе стучит.

— Иди есть, чего расселся? — она поставила на стол миску с супом.

— Спасибо, не хочу, — ответил он с тоской в голосе.

— Что ты сказал?!

— Спасибо, говорю.

— Ишь ты, какой вежливый. Будто из другого теста. Еще благодарить будет!..

Вот и поговори с ней! Уперла в костлявые бока руки, сама в саже, юбка грязная, в глазах угольки злости так и пылают. А раньше, бывало, Казюк да Казюк. Глаз оторвать не может, что бы он ни делал, ее взгляд на себе чувствовал, смотрит, словно сто лет не видела.

…Уходил он из ее приклети во время сенокоса поутру, когда солнце, спелое, сочное, как непочатый плод, висело над перелесками, казалось, протяни косу — и дотронешься до него. Казимерас брел по росистой траве, закатав портки, и на каждом шагу, в каждом прокосе жила мысль о ней. Он старался скосить как можно больше, чтобы она, придя, удивилась — ой, как много скошено. Когда она приходила, трава в прокосах уже была сухой и стрекотали кузнечики. Усаживались где-нибудь в тени и ели. Казимерас видел ее икры, тугие, загорелые, видел, как она смущается. А сейчас так сморкается при нем, не дай бог. Но может быть, у него тогда другие глаза были и видел он по-другому. Какая усадьба у ее родителей была! Когда Казимерас с ее братьями, встав в кружок, по вечерам затягивали песню, эхо откликалось на другой стороне озера. А теперь она годится только на то, чтобы воробьев пугать, настоящее пугало — бери и ставь на грядку. Качается-гнется, как былинка на ветру. Вот что делает время. Все меняется, ничего не остается… Так размышлял Казимерас, вытряхивая пепел из трубки.

Он попытался было плести сеть, но только сломал челнок.

— Пойду, — сказал он и снял с гвоздя шапку. — Пусть хоть ветром обдует.

Ветер студеный, упругий, просто рвал из рук дверь. На крылечке его встретила рыжая сучка. Скуля и повизгивая, она бросилась к хозяину, словно бог весть сколько прождала, пока он выйдет, и такая привязанность светилась в глазах собачонки, что Казимерасу даже грустно стало. Если бы с ним что-нибудь стряслось, никто бы его так не пожалел, как эта собачонка, выла бы по ночам, не находя себе места, нюхала бы следы и предметы, к которым прикасался ее хозяин. Любит Казимерас эту сучку, но все равно накинет ей петлю на шею, когда ему надоест закапывать щенят. И шкурку снимет, которая, если ее хорошо выделать и натянуть, будет звенеть на маевках, свадьбах и дожинках.

Казимерас постоял во дворе, заглянул в сарай — может, хорек приманкой соблазнился, но нет: капкан пустой, только вонь во всех углах.

На балках сидят голуби, и их теплое, домовитое воркование не утихает даже в такую стужу.

Зачем воркует голубь за окном И клонятся головки георгина? —

выводит Казимерас свою любимую песню, взбираясь по лестнице, приставленной к балке. Лестница соскальзывает, но, падая, Казимерас еще успевает прокричать начало третьей строчки куплета «прискака…» и сильно прикусывает язык. Потирая ушибленное колено, он ковыляет к телеге, ругается, но мелодия песни по-прежнему звучит в воздухе: кто-то поет ее звонко, сильным голосом, и голуби щурят пронизанные светом глаза.

Когда Казимерас, прихрамывая, выбирается из сарая, солнце, заиндевелое, хрупкое, как стеклянный диск, повисает над усадьбой Накутиса. Казимерас на минутку задерживается на холме — на прорезанный лыжней склон уже ложатся тени, но перед закатом солнце еще бросает на долину пучок своих лучей: там все горит и сияет — сосняки, заснеженные кручи, леса.

Может, надо было сходить в соснячок, думает Казимерас, капканы проверить. Но нет, не стоит, пока доберешься до лесочка — солнце сядет и ударит мороз… «А то, что какая-нибудь зверюшка будет метаться в петле, тебе не важно?..» — говорит чей-то голос, не жены ли, и Казимерас как бы видит под сосенкой в сугробе мечущегося зайца. Снег вокруг вытоптан, верхушки деревцев сломаны, тропинка усеяна серыми плотно спрессованными катышами — это все, что остается от заячьей жизни.

Казимерас сплевывает и, услышав, как, падая на снег, прошелестела слюна — вот это морозец! — ускоряет шаг.

Стоя на холме, который назывался Кябяшкальнис, по сторонам озирается средний брат Казимераса Константас. Он в сермяге, в шапке-ушанке, шея обмотана шарфом. В одной руке у него бачок с керосином, в другой — мешочек с солью. За пазухой ворох газет. Константас возвращается из местечка, окна которого светятся на холмах, отражая лучи солнца. Брат Казимерас уже окинул взглядом усадьбу Малдониса, расположенную по ту сторону реки и увидел, как скотник Анупрас с корзиной в руке вошел в сарай; теперь взгляд Константаса зацепился за собственную избу. Сарай вроде бы заперт, стежка к хлеву пуста, но двери… Константас щурит глаза, — двери, кажется, настежь. Там, наверное, возится его Кастуте. Только бы она на крышу хлева не полезла, не дай бог лестница пошатнется!.. И коса вроде бы на месте висит. Каждую минуту в голове Константаса роится уйма бед, он смотрит на свою избу, и лицо у него такое, словно его вот-вот исказит ужас. Всюду его Кастуте подстерегают опасности, она все время чего-то не замечает, и если бы Константас постоянно не предупреждал ее, с ней бы давно стряслась беда. Потому-то он и следует за ней по пятам и выкрикивает: «Куда лезешь? Ты что, не видишь? Осторожней, смотри, корова боднет!..»

Живут они теперь тихо-мирно, никуда не спешат, детей у них нет, да и хлопот по дому не бог весть сколько: корова, несколько поросят, овцы… Константас все делает медленно, словно хочет продлить каждую работу или занятие. И хлев он построил чуть ли не в полверсте от избы, а баньку — еще дальше. Пока сходишь туда, пока сюда, глядишь, уже и вечер. Да и день-то больно короток, любит рассуждать Константас, навестив соседей. Только по весне дни станут длиннее, начнется сенокос, потом надо будет жать рожь, возить, молотить, и, глядишь, надо идти в хлев с фонарем. И этой зиме уже недолго гостить. Что у нас теперь? Февраль. Солнце с каждым днем все выше: вот настолько, на ладошку, скоро наступит равноденствие, а с ним и весна.

Недавно отелилась их корова, через месяц-другой появятся ягнята, тогда двери избы будут постоянно открываться по ночам. Светя себе закопченным фонарем, Константас и Константене в вьюгу и стужу будут ходить в хлев, долго хлопотать у кормушек, поить новорожденных молоком, поправлять их подстилки и разговаривать друг с другом. Ткнется в бок корова, повернет к ним мокрую морду теленок, и из глаз его будет струиться тепло. Другие бабы даже завидуют Константене, которая знай расписывает преимущества своей жизни: мол, что толку от детей, одно горюшко. Вырастишь — упорхнут, как воробьи, только их и видел, говорит она, так поворачивая разговор, чтобы ни у кого и сомнения не осталось: дети ей и вправду не нужны. Не терпит, мол, их, и все. Константас в такие разговоры не вмешивается, отводит глаза в сторону, словно боится не только соседям в лицо взглянуть, но и вообще что-нибудь увидеть. Во всем поддерживает он свою жену, но в этом с ней не согласен.

Константене все делает не так, как другие деревенские бабы. Она в другое время и скотину кормит, и отдыхает, и огород полет, и одевается лучше, по-городскому. Под низким закопченным потолком ее избы колышутся, позвякивая, хрустальные подвески. У Константене огромный, сохранившийся еще с царских времен самовар, серебряные ложечки, несколько хрустальных рюмок, какие-то фарфоровые безделушки, стены увешаны картинами, буфет из дорогого дерева с резными львиными лапами… Многое поражает гостя, когда он впервые попадает в их избу. Диковинные вещи сразу же бросаются в глаза. Поймав взгляд гостя, хозяйка принимается рассказывать, какая мебель стояла в комнатах господ в Петербурге, у которых она служила. Разговорившись, Константене невольно начинает подражать господским манерам, разыгрывает какую-нибудь сценку, представляя то того, то другого.

Если хотите, она расскажет вам о первых днях революции, с ее уст слетят имена царей: Николая, Петра Первого, его сестры Софии, похороненной в Новодевичьем монастыре, царицы Екатерины или Александра. Вы услышите от нее о византийских временах, о Константинополе, о древнем Риме, Иуде, Понтии Пилате, Каине, Нероне, услышите и рассказ о Иове, сверкнет вифлеемская звезда, указывавшая путь трем царям, направлявшимся с дарами к младенцу.

Однако, когда темень окутает все предметы в их горнице, вдруг наступает глухая тишина и долгими становятся паузы между словами. Выждав, пока бабы управятся по хозяйству, Константас и Константене отправляются в гости. Один вечер проведут у одних, другой у других…

Пора и на боковую, скажет Константас, покосившись на часы. Но Константене вспомнит еще какую-нибудь историю, а между тем Визгирдене накроет на стол, Криступене убаюкает своего ребенка, старая Даукинтене постелет свою жесткую постель, и чьи-то детские глаза будут вглядываться во тьму, различая какие-то призраки, явившиеся из глубины веков. Каких только ужасов нет на земле, чего только не случилось за долгие столетия! И хорошо, что этот пытливый ребенок, всматривающийся в темноту, живет в теплой избе, где в печи дотлевают угли, где беззаботно щебечет его братишка; хорошо, что есть на свете уверенный, оберегающий тебя от всех напастей голос отца…

Так эти люди ходят по вечерам к соседям, увязая в сосняке в глубоком снегу.

Жена Константаса — это не Криступене, которая постоянно спешит куда-то. Каждый жест этой бойкой бабы словно вызов. Константене смотрит на нее и диву дается: «Уж как хватанет!.. как заорет!..» Не похож на своего брата Константаса и Криступас: каждый порог он переступает с шумом, со всеми он знаком, куда ни пойдешь — всюду он. Константас проскользнет как тень, долго переминается на крылечке, долго обвыкнуться не может… Слова у него редкие, словно старательно отмеренные зерна истины. Он любит наставлять, предостерегать, чуть что — поднимет палец: «Это не трожь, сгоришь, я вижу, даже не думай, у меня своя голова на плечах, знаю…» Всюду он сеет семена своей правды, только нигде они почему-то не всходят. Мудрость его какая-то безжизненная, шуршащая, как полова, людям больше по душе другая правда, та, которую выкрикивают сытые, горластые мальчишки, та, о которой говорят довольные лица хозяев и откормленная скотина, а правда Константаса будто ветром продута. Что бы Константас ни говорил, никто ему не поддакнет и не возразит, поэтому он должен то и дело поднимать вверх свой предостерегающий перст и повторять одни и те же слова. Мало-помалу, он освоил искусство убеждения, но по достоинству это оценить могут только те, кто совершенно не знает Константаса. Поэтому-то он и любит бывать там, где может застать врасплох залетного гостя, ни разу его речей не слыхавшего и не знающего, как ужпялькяйцы живут. Главное в жизни Константаса — истина, мудрость, а ее за долгие годы размышлений и сомнений он накопил много. Константас, скажем, никак не может взять в толк, почему тот поступил так, а этот — этак, почему надо было ссориться, сердиться, почему нельзя было по-хорошему… Всюду он видит какие-то безвыходные тупики или неправедные пути-дороги, все ему кажется клубком противоречий, и не потому ли жизнь от него требует столько замечаний, предостережений и комментариев. Послушать Константаса, вывод один: вот если бы он там был… если бы! Но почему его там не было? Кто расставил этому человеку такие силки: вечно он тусклый, как тень, сторонний наблюдатель, пытающийся вставить хоть слово, и его просто нельзя не заметить. «Я никому не мешаю, — обожает говорить он, — и мне никто не мешает», — но прозвучавшая в его голосе жалобная нота свидетельствует о том, что ему все-таки мешают.

Уже давно его имя ужпялькяйцы используют как сравнение, оно чуть ли не в пословицу. Только и слышно: «Константас… как Константас… не будь Константаса… говоришь, как…» Куда бы Константас ни шел, что бы ни делал, все «как»; эти «как» словно уголья, поэтому человек здесь даже ступать должен осторожно. «Но в чем он виноват, чего вы от него хотите?» — кажется, выпалит, не выдержав, Константене. «Ничего, ровным счетом ничего», — ответят невидимые насмешники, а она протиснется сквозь толпу и ему проложит широкую дорогу.

В воздухе слышится глухое потрескивание: на реке ломаются льдины. «Это под ракитой, которую мы с Криступасом на днях опустили в воду, чтобы ее не разорвало, потом, если примерзнет, зубами не отдерешь, — думает Казимерас, приближаясь к дому Криступаса. — Эх, сколько бы я из этой ракиты башмаков сделал…»

Сработанные Казимерасом деревянные башмаки стучат по чистому льду заводи, где собрались дети. Мальчишки гоняются друг за другом, катаются на коньках, дерутся. Среди них и младший сын Казимераса Альгимантас. Он долбит прорубь. Видно, не шибко умаялся на молотьбе. Ватничек его облеплен половой, в пыли, за ушами и на шее сереют две ее полоски. Мутные капли пота катятся по щекам. Он вкалывает так, что пар идет. Но волосы аккуратно зачесаны, впереди — волна. Изредка Альгимантас что-то вспоминает, весь пунцовеет и вдруг как долбанет киркой изо всех сил по льду — вода заливает одежду, которая тут же твердеет как жесть. Так он пытается заглушить стыд, который испытал в сарае возле молотилки. Старался он там вовсю, без остановки болтал и смеялся, но надо же было такому случиться! Взвалил последний мешок с зерном на сани, вытащил у сестры Геновайте облупившееся зеркальце и расческу — сколько раз за такие кражи сестренка колошматила его своими крепкими кулачками! — намочил гребень в бачке с водой и принялся причесываться. Волосы слиплись, посерели от пыли. Не отрывая взгляда от зеркальца, он прижимал к макушке хохолок, приглаживал его, слюнявил и не заметил, что вокруг собралась стайка женщин. Какое-то время они молча наблюдали за ним. Наконец одна, не Тякле Визгирдене ли, не выдержав, сказала: «Как барышня… Ну точно барышня», — подтвердила она собственные слова. «Ха-ха-ха», — прыснули все. Один голос выделялся особенно. В краешке задрожавшего в руке зеркальца Альгимантас успел увидеть круглый рот смеющейся от всего сердца Дануте — это в ее честь, заглушая все вокруг, целыми днями звучал его голос.

Вспомнив ее смех, Альгимантас так саданул киркой, что оглушил несколько рыбешек, которые тотчас перевернулись кверху брюшком.

Подойдя к проруби, Юзукас принялся их вылавливать веткой. Щупленький, шустренький, с бледным лицом, в тонкой одежде, с фанерным ранцем, в котором бренчали цветные карандаши, он крутился вокруг своего двоюродного брата. Мальчуган не скрывал своей радости: сегодня он получил три пятерки — по истории, по рисованию и по географии, и в мыслях все еще переносился то за Уральский хребет, где дымили трубы заводов и высились груды черного угля, то на бескрайние просторы Северного полюса…

Стоит он, чудится ему, среди ледяных торосов, где-то воют белые медведи. День ослепительно яркий и долгий, но солнце уже садится. Лучи чуть согрели кромку льда и теперь освещают колею от саней эскимосов. Может, недавно Нансен проехал, а может, какая-нибудь другая экспедиция пустилась на поиски заблудившегося попутчика. Вскоре ударит такой мороз, что все эскимосы мигом слетятся в свои юрты. Засияет бесконечная полярная ночь, отпылав перед этим пурпурным закатом и зарницами. Ни один живой звук сюда не пробьется — ни из Норвегии, ни с Аляски, ни с земли Франца Иосифа… И так вдруг Юзукасу сделалось страшно, что он схватил Альгимантаса за руку и прижался к нему.

— Альгис, эй, Альгис!

— Чего тебе? Ну что?

— А ты знаешь? Ты веришь, что когда-нибудь мы будем друг от друга очень очень далеко? — вполголоса прошептал Юзукас. — И будем звать друг друга, как будто с Северного полюса…

Потом он чуть успокоился и спросил:

— А ты что-нибудь слышал про Северный полюс? Он там, в той стороне, — Юзукас показал на обрыв, тени которого уже ложились под ноги, но свет, пронизывавший заиндевелые ветки ракит, еще мерцал на противоположном берегу среди ягод калины.

— О полюсе? — Альгимантас поднял со льда рукавицы.

— Говорят, там стоят лютые морозы.

— Кто говорит, Константене?

— В книгах написано.

— А… — зевнул Альгимантас. Читать он не любит, не науки у него на уме, куда деревенские парни, туда и он. Альгимантас работящий, послушный, но очень стыдится, что шепелявит. Ребята его дразнят: шепелявый-кучерявый.

— В книгах сплошное вранье.

— Не всегда, — возразил Юзукас. — Ты что, в школу больше не пойдешь? — спросил он, помолчав. — На днях учитель спрашивал, куда ты запропастился.

— Не знаю. Весной, может, и покажусь.

Альгимантас заглядывает к Юзукасу все реже и реже, а если заглянет, то ненадолго — говорить-то не о чем, не то, что раньше: бывало, оба что-нибудь приколачивают, вырезают, разговаривают, забыв про все на свете. Кто куда — а он к Юзукасу мчался.

— Учись, не глупи.

— А работать кому?

— Ты не из-за этого в школу не ходишь, — сказал Юзукас.

И откуда только такое чувство: с каждым днем они отдаляются друг от друга. Еще осенью голос Альгиса гремел в коридорах школы, вместе уходили, вместе возвращались домой. Скольких детей уже нет! Скоро в школу перестанут ходить сестра Юзукаса, Визгирдёнок, не ходят уже дети Анупраса… Только он один, самый маленький, будет ходить, пока не кончит все классы.

Сидя на печи и изредка поглядывая в окно, за которым колобродит вьюга, Юзукас любит читать о путешествиях, великих подвигах и войнах. Верит, что когда-нибудь подвиг совершит и он. Совершит и осыплет всех благами — отца, сестру, мачеху, не забудет и Альгимантаса. Тогда они наконец поймут, какой он был. Однако кем бы он ни стал — лучшим из лучших, смелым из смелых, — ему этого мало. Мечты его не знают границ. Порой он так входит в раж, что начинает размахивать руками, словно произносит речь или кому-то грозит, что-то бормочет или выкрикивает, чихая от пыли. Поднимает с подушки взлохмаченную голову отец, слышно, как об пол возле печи стукают чурки, которые бросила мачеха, сквозь открытые двери врываются студеные клубы пара. Серо, пасмурно. Мечты, конечно, не насыщают, они только возбуждают еще больший голод. Но от них сильнее бьется сердце. Какие глухие, нетерпеливые удары, даже самому страшно, что их невозможно утихомирить.

Теперь он стоит, повернув набок козырек шапки, и смотрит на Альгимантаса. Несколько дней тому назад Юзукас читал о князе Альгимантасе, всадники которого когда-то носились по гродненским, полоцким и смоленским сугробам — их славой как бы овеяно и имя двоюродного брата.

Альгимантаса осеняет такая идея: он здесь воткнет и заморозит кол, накинет на него колесо, привяжет к нему жердь, прикрепит к ней санки и покатит с ветерком… — рассказывает он, забыв про свою шепелявость. Вот так, говорит он, схватив Юзукаса, и кружит его в воздухе.

— Ай-яй-яй, братцы, — раздается чей-то голос на берегу. Там с бачком керосина и мешочком соли стоит Константас. — Головы свернете, ишь как расшалились. Лучше бы в местечко сходили, соли, «Беломор» или «Казбек» мне купили, — обращается он к Юзукасу.

— А ты чем занят? — огрызнулся Альгимантас. — Все ребенка посылаешь.

— Во-во, — поддерживает его Юзукас. — Я тебе не мальчик на побегушках.

Он все еще обуян гордыней.

— Так что, я — мальчик на побегушках? Я? — спрашивает Константас.

— Своих детей заведи, тогда и посылай! — говорит Альгимантас.

— А ты кто такой? Мужчина? У тебя еще сопли под носом не высохли.

— Погоди, придешь когда-нибудь просить лошадь или привезти что-нибудь — тогда посмотрим, — говорит Альгимантас.

— Что, не дашь? Твои разве лошади?

— Посмотрим.

— Что ты там бормочешь, шепе… — Константас делает над собой усилие, чтобы не назвать племянника шепелявым. — Фу, какой.

— Только и знаешь просить мальчишку, чтобы услужил тебе. Скоро захочешь, чтобы он портки твои держал, — не уступает Альгимантас.

Константас обиженно машет рукой и отправляется своей дорогой — мальчишки вконец испортили ему настроение. Но им до дяди нет никакого дела — Альгимантас по-прежнему долбит лед, а рядом, задрав голову, словно его соратник или телохранитель, стоит Юзукас.

Широко расставляя ноги и размахивая во все стороны руками, к ним на коньках скользит их двоюродный брат — сын Визгирды Витаутас, на нем толстые домотканые штаны и ушанка.

— Ставлю одну ногу, — говорит он, приближаясь к ним, — и оп!.. — Витаутас отталкивается от льда, — ставлю — и…

— …оп! — передразнивает его Юзукас, глядя, как Визгирдёнок шлепается, и разражается хохотом. Смеется он звонко, вскинув голову, скаля мелкие, с искрошившимися краями зубы. — Ха-ха-ха! — гремит над заводью. — Рыбу!.. Смотри, он рыбу оглушил!.. Так шлепнулся… аж лед треснул!.. и… и…

— Ты замолчишь?! — кричит сын Визгирды. Брови нахмурены, лицо посинело от злости. — Сейчас я тебе глотку заткну!

Смех затихает и вместе с ним гаснет свет, трепетавший на заснеженном прибрежном склоне среди калин. Это капли крови; они струятся у Юзукаса из носа, хотя Визгирдёнок не хотел его так сильно ударить, теперь он сам вертится вокруг Юзукаса, прикладывает к его ушибленному носу снег и извиняется.

— Не хнычь, успокойся, я нечаянно, говорю тебе — нечаянно!

— Ну, ты, ублюдок! — цедит Альгимантас, но руку на Визгирдёнка не поднимает — не хочет с ним связываться. — Зачем мальца обижаешь?

— А чего он не слушает, что ему говорят.

— Почему я его никогда не трогаю? — говорит Альгимантас. — Он маленький, сирота, как ты не понимаешь?

— Ничего, пусть закаляется, крепче будет.

Некоторое время они не разговаривают, молчат.

Юзукас отходит в сторону и вглядывается в глубину. Лед здесь чистый, прозрачный. Косой луч солнца рассекает его надвое: тут — царство сияющего света, тут ныряют бойкие рыбешки, а там — тьма, от которой несет стужей. Только тонкая корочка льда отделяет Юзукаса от глубины, где другая жизнь, другие миры, которые в любой миг могут разверзнуться. Подобное чувство охватывает Юзукаса, когда он притрагивается к темечку своего младшего братишки, где под тонкой, как курительная бумага, пленкой — кажется, нажмешь посильней, и лопнет — испуганно пульсировали жизнь и весь нехитрый его умишко.

— Ты только посмотри! — кричит Юзукас Альгимантасу.

— Ага, — говорит Альгимантас, опускаясь рядом на колено.

— Здесь и раки зимуют?

— Раки?

— Ну да. Забираются под коряги или под камни, где теплее.

— Температура воды везде одинаковая, — вмешивается Витаутас Визгирда.

— А тебя никто не спрашивает. Молчи, — говорит Юзукас. — Знаток нашелся!

Глянув куда-то поверх их голов, Витаутас толкает Юзукаса, и тот падает на лед.

— Шапку надень, — говорит Витаутас.

— Ты сбросил, ты и надень.

— Подними, говорю, шапку.

— Сам подними.

— Слыхал?! Ты мне нервы не порть.

Юзукас, как самый маленький из всех, обязан слушаться Витаутаса: он должен быть всегда рядом, исполнять малейшие его прихоти. Витаутас Визгирда — злой, завистливый и деспотичный, двинет чем угодно, только задень его. Ему бы приказывать и руководить. Ослушайся — тут же почернеет от злости. А прихоти его бывают просто унизительными. Одно время он запрещал Юзукасу дружить с Альгимантасом. («Если будешь с этим шепелявым-кучерявым путаться, то лучше мне на глаза не попадайся. Чтобы твоей ноги в нашем доме не было», — сказал он.) Играют они, скажем, где-нибудь на дернине, дружески меж собой толкуют, вдруг Визгирдёнок бросит какую-нибудь пустяковину в траву и велит, чтобы ее подняли и ему подали, а ослушаешься, Витаутас до тех пор из тебя «собаку» будет делать — гнуть к земле, — пока в затылке не затрещит. Юзукас, бывало, противится из последних сил, а если и выполняет его приказы, то так, чтобы не почувствовать, что подчиняется, хотя порой заупрямится — делай что хочешь, не заставишь. Черная ненависть обитала в душе Визгирдёнка. Всех он называет по фамилии (даже свою сестру), на всех покрикивает, а если кто начинает обзывать его или задевать отца, Витаутас просто чернеет. Кто знает, почему он не терпел Каушпедаса и его сына Видаса, хотя втайне его и уважал. Постоянную войну он вел и с сыновьями Анупраса — Балисом и Стяпонасом…

Вспыхнувшую было потасовку прерывает приход Видаса Каушпедаса. Видас — сухопарый, очень аккуратный мальчик, вежливый, всегда красиво одетый. У него велосипед с широкими покрышками, часы, фотоаппарат, на крыше своего дома он соорудил мельницу, и в ветреные вечера со скрипом крутится динамик, освещающий не только избу Каушпедаса, но и края его сада. Все давно свыклись с мыслью, что Видас будет инженером. Отец его, приземистый, с черными густыми усиками, хитрыми глазками, теперь председательствует в колхозе. Визгирда его не любит, Каушпедас, как он выражается, — сволочь. Жена председателя, красивая, с высокой грудью, с большими сверкающими глазами, хлебосольна со всеми ровна. Но Визгирду ни на работу, где он может ее встретить, ни на проселок, по которому она гуляет, не выгонишь.

Изба Каушпедаса расположена в той стороне, где старый большак, обогнув избу Казимераса, убегает на запад, — за холмом, который похож на откинутую голову, колени и груди (там теперь вовсю полыхает студеный закат). Тякле Визгирдене сегодня уже заходила к Марии (Каушпедене), но не застала ее. Почти каждый день она забегает сюда, чтобы поговорить с председательшей; частенько Тякле со странным облегчением отмечает про себя, что и Каушпедас уже не тот, и красота Марии блекнет — все проходит.

Когда по округе прошел слух, что Мария выходит замуж за Каушпедаса, который только что вернулся из Америки, Визгирда в отместку посватался к ее подруге, и та, долго не раздумывая, согласилась. Обе свадьбы справили одновременно, а Визгирда даже сманил гостей и музыкантов Каушпедаса, и веселье длилось чуть ли не неделю — пусть она (Мария) знает, как ему весело.

Трудно понять, каков Визгирда на самом деле: вспыльчивый, угрюмый, замкнутый, не желающий ни с кем иметь ничего общего — таким его считало большинство, — или слишком застенчивый, способный как никто другой из мужиков снести унижение. Порой Тякле не может налюбоваться на него, а порой ни с того ни с сего начинает над ним глумиться; это обычно кончается у Визгирды яростным приступом злобы, которую вызывают отчаяние и мука. В глубине души Визгирдене панически боится своего мужа. Это ее идол. Но идол, кем-то поверженный. Ахиллесовой пятой Визгирды была любовь к Марии, которая с такой легкостью отреклась от него, от Визгирды, который всегда говорил, выпячивая свое я: «Если я сказал… если я пообещал… мое слово!..» В его устах это звучало как клятва. Однако одну клятву безнадежно нарушил он сам: клятву отплатить Марии тем же — полным равнодушием.

Еще в первую осень после свадьбы, бывало, сидел он у окна и смотрел, как на холме, неподалеку от большака, грузят в телеги снопы ржи, которые, мелькая, летят прямо в руки Марии; или, бывало, бродил с топором по подлескам, — и Тякле боялась, чтобы он не наложил на себя руки. Долго не выходили у него из головы и сама Мария, и дом, где звучал ее голос, где она прикасалась к разным вещам, стелила ребенку постель, накрывала на стол или гасила лампу. По вечерам Визгирда ходил, как бы прикрываясь от закатного солнца, по двору, за которым начинался прямой, убегавший в необозримый мир большак, а когда возвращался в избу, принимался говорить невесть что: мол, все продам и подамся в Бельгию, Аргентину или Австралию. Мол, и духа моего тут не будет. Тякле по ночам не могла сомкнуть глаз: пуще огня жгли сердце эти слова мужа.

— Приходи ко мне, — говорит Видас Каушпедас Визгирдёнку. — Новости послушаем. У меня новое радио. И мама просила, чтобы я тебя пригласил. Приходи, покажу, как надо проявлять негативы.

— Отец его не пускает, — говорит Юзукас.

— Ты замолчишь?! — вспыхивает Витаутас. — Матрац сними с плетня.

Альгимантас, не проронив и слова, долбит лед.

— Пойду, пожалуй, — говорит Альгимантас.

— Не уходи, побудь еще, — просит Юзукас. — Рано ведь.

Альгимантас с минуту колеблется, смотрит на мальчика — куда ему деваться. Позвал бы к себе, но мать будет недовольна, еще выгонит. К тому же и работа ждет.

Альгимантас и Юзукас подходят к Видасу, который разложил на льду схему радиоприемника и объясняет Витаутасу, как надо включить конденсаторы, в каком месте усилитель звука. Говорит он складно, скороговоркой, едва успевая глотать слюну.

Оба, постояв немного, удаляются по льду.

— Ну и пусть, очень мне надо, — говорит Юзукас.

Альгимантас молчит. Взгляд его блуждает по заметенным снегом берегам реки.

— Не принимай близко к сердцу, — успокаивает он Юзукаса. — Ты же знаешь, какой он, Визгирдёнок.

— Уж очень он задается.

— Во-во. Когда-нибудь за все ответит.

— Я на него долго сердиться не могу, — говорит Юзукас.

— Я тоже… не умею…

— Да мы с тобой похожи, — Юзукас ускоряет шаг. Там, где лед гладкий, он скользит, обходит полыньи, заглядывая в них.

— Смотри не провались.

— Вижу, — говорит Юзукас и, помолчав, спрашивает: — А ты веришь, что наши летчики Дарюс и Гиренас через Атлантику перелетели?

— Конечно. О них и песня сложена, — говорит Альгимантас. — Храбрые были люди. Литовцы.

— И самолет, говорят, сами сделали?

— Сами.

— Ты смотри! Вот это да! Вот это головы!..

Уже темнеет, то там, то сям сквозь ольховые ветки мелькают огоньки — Константас идет с фонарем в хлев. Вода у бродов не замерзла, над полыньями клубится пар.

— Почему броды не замерзают?

— Там течение быстрее. Не успевают.

— Как это не успевают?

— Лед не успевает наслоиться, вода все время сбегает, все движется, потому и не застывает.

— Все равно мне неясно.

— Что тебе неясно? Это проще простого.

Юзукас качает головой:

— Нет, не проще простого, не скажи.

Он пытается представить, как это происходит: мороз наклоняется к течению, обдает его стужей со всех сторон, а течение шмыг в сторону, и не поймешь, какой воде лучше — то ли той, что подо льдом, то ли той, которая прорывается через отмели и нагромождения льда.

— Теперь все рыбы на дне заводи.

Так, разговаривая, они проходят мимо двух валунов, торчащих, из-подо льда у брода Визгирды, мимо проруби, из которой Визгирды черпают воду, мимо брода, где Анупрас поит лошадей, останавливаются у топи Юзукаса, возле ракиты. Их дорога, прямая и ровная, устлана льдом — ни ложбинок, ни холмов. Здесь, где вода спокойна и глубока, под слоем белого пушистого снега — нет ни заячьих следов, ни птичьих, — эта белизна освещает спускающиеся сумерки.

— Весной, — говорит Юзукас, — когда потеплеет, льдины по реке поплывут. Вот такие. Отколи и дрейфуй хоть до Швянтойи, хоть до океана.

Так они удаляются: один маленький, шустренький, другой высокий, чуть сутулый, в портках на вырост и стеганке. Падают на них блестки инея, словно осыпались они от звонкого эха деревянных башмаков, от эха, которому вторят заснеженные берега. Юзукас и Альгимантас замедляют шаг возле баньки Константаса: над ее крышей клубится пар, может, уже и Визгирда кончил мыться, он всегда моется последний, в одиночку. Их так и подмывает войти внутрь, чтобы немного согреться, но они не решаются — слоняются вокруг, заглядывают в оконце.

Из сосновой рощи за ними наблюдает Визгирдене. «А мой? Где же мой?» — озирается она по темнеющим подлескам.

Возле заводи вспыхивает свет. Это ее Витаутас хвастается перед Видасом своим новым фонариком. Темной ночью его луч достигает небес, ощупывает далекие леса или — как плеснет в окно Константаса, тот даже вскакивает с постели. «Звереныши, ни дать ни взять звереныши», — говорит она и, сложив трубкой ладони, кричит:

— Витаутас!.. Витялис!.. Витук!..

Тякле ждет, когда замолкнет эхо, вдыхает всей грудью студеный воздух, собирается снова крикнуть, но спохватывается: чуть не сказала — Юзук! — сын Криступаса ей словно родной.

— Чего орешь? — выныривает из сосняка Визгирда. Под мышкой у него большой никелированный рукомойник, веник; от разгоряченного лица валит пар.

— Тьфу, как напугал, прямо в дрожь бросило, — и Визгирдене, оглядев мужа, спрашивает: — Парку хватило?

— Еще бы… так натопили, что уши чуть не задымились, — как всегда говорит Визгирда, словно укоряя кого-то.

— Интересно, где наш пострел? — волнуется Тякле и снова вглядывается в темнеющие подлески.

— На заводи, где же еще. Вон его фонарик светит.

— А он там не с… — вырывается у нее, но она спохватывается — чуть не ляпнула: с Видасом — сыном Марии.

Она еще несколько раз зовет сына, и зову этому вторит эхо над перелесками, заливая их теплом.

Над лесами встает месяц, большой и тяжелый, как летом, когда ее, Тяклите, маленькую девочку, которая гнала с речки скотину или возвращалась с братьями из лесу, где они вдоволь наедались малины, брусники или орехов, заставал врасплох голос матери, зовущей на ужин; голос, пахнущий вечерним прудом или лесными болотцами, по которым бродили деревенские дети, пока у них не потрескаются ноги; голос, пронизанный луговым туманом; голос, от которого веет уютом и загадочными сумерками избы. «Тякле, Константас, Казимерас! — долетает этот голос через годы. — Криступас, Криступелис, Криступюк!»

Однако не все этому голосу повиновались сразу. Криступелиса, бывало, от смородинового куста не оторвешь, или как припустит — первый, опрометью. Совсем как Юзукас…

Сестра наспех приводила их в порядок и вела домой. Высокая девочка-подросток в тонком ситцевом платье, измазанная ягодами. Трудолюбивая, как пчелиная матка, такой она была, такой и теперь осталась: ходит по дворам, защищая от острословов Константаса, нахваливая доброту Криступаса, — она печется о его сыне, заботится обо всех.

И в этот вечер, словно услышав старый зов матери, они соберутся в избе Криступаса. На пороге Тякле встретят глаза матери, почти ослепшие, озабоченные; где она так долго была, почему днем не зашла? — спросит мать и, помолчав, добавит, что видела, как дочка шла к Каушпедасу, видела, когда она возвращалась, думала, что зайдет, но смотрит — свернула Тякле в ригу, потом в хлев. Что же ты там так долго делала? — будет допытываться старуха, оставив дочери краешек лавки. Некоторое время она будет сидеть неподвижно. Ей восемьдесят лет, ее руки покоятся на подоле юбки, застывшие, омертвевшие, они не столько покоятся, сколько чувствуют, прислушиваются, прижимаясь одна к другой, как неживые, и нет у них никаких желаний, только мизинец на правой руке чуть шевелится, словно чего-то ищет, но вот, наконец, и он находит свое место и унимается, только в ее старых глазах, словно какие-то шаловливые твари, прыгают тоненькие, как бы привязанные к колпаку лампы огоньки — и пламя, которое полыхает в печи, пожирая влагу в дровах и докрасна раскаляя кирпичи, уже скоро погаснет, превратится в тлеющие уголья и тепло — не так ли живой огонь сожрал все, что было в ее костях. И ничего ей больше не расскажут ни дочь, ни сын, ни невестка Константене. Жизнь кончилась. Только внучка она еще опекает, еще гладит его морщинистой рукой — может, замерз, может, не ел, дайте же ему поесть! Она ни на миг не спускает с него глаз, ибо голос матери никогда не позовет Юзукаса из леса, когда он, озябший, голодный, будет плестись вечером за своими друзьями, умоляя их: не пойдем домой, еще рано, свернем к заводи, побудем еще немножко у большого камня…

…Она умерла в самую пору цветения садов, когда, прямо-таки захлебываясь, считала кому-то годы жительница здешних лесов — кукушка.

Тякле Визгирдене часто вспоминает, как ранним апрельским утром умирающую мать Юзукаса везли к докторам.

С вечера Визгирда смазал колеса, приготовил в телеге место для жены. В путь они пустились в полночь. Вместе с больной Эльжбетой ехали ее сестра Ангеле и Казимерас (Криступас был на фронте). Казимерас нетерпеливо понукал лошадь, натягивал вожжи — он возмущался тем, что не нашлось ни одного человека, который пожелал бы пуститься в такую даль. Все оправдывались: весна, работ по горло… А разве ему, Казимерасу, не надо работать? Такое семейство кормит, а тут еще щуки начали нереститься — полно их на затопленных приозерных лугах, сколько бы он их поутру наколол, но если надо, то надо. Он не Константас, который ответил: «Столько ехать, еще что-нибудь случится». Примерно так говорил и Визгирда. «Бабы не мужики», — решил Казимерас и, сплюнув, забрался в телегу. Но как он ни понукал лошадь, та едва волочила ноги. Дорога была скользкая — всюду наледь, облизанная весенними ветрами, а лошадь как назло не подкована, и Визгирдене все думала, что зря он запряг гнедую — сколько времени потратил, пока подготовил телегу, смазал колеса, лучше бы уж лошадь подковал.

Казимерас всю дорогу молчал, и Визгирдене не выдержала, сказала, что не надо было ему ехать, раз так не хотелось. «А кто бы поехал? — отрезал Казимерас. — Может, Константас или твой муженек?» Ей и вправду было стыдно: ну что это за мужики — невестка при смерти, а они отнекиваются.

В лесу, по которому они ехали, веяло весной. Светил месяц, сверкали посеребренные ели. Морозец наспех отливал на ветках ледяные шарики, от конской морды клубился пар. Больная лежала на спине и широко раскрытыми глазами смотрела на зеленоватое весеннее небо, на восточных окраинах которого медленно наливался восход, где-то далеко, в той стороне, кричали чибисы, журчали ручьи. Потемневшее, землистое лицо Эльжбеты озарялось немеркнущим весенним светом.

Все будет, как прежде, — будут расти дети, открываться двери хлевов и риг, будет стоять по вечерам во дворе Визгирда, плестись за своей женой Константас, — только как сложится жизнь Криступаса и его мальчика, Визгирдене никак не могла себе представить: вернется ли он с фронта — в последнем письме писал, что лежит в госпитале. Мысленно Тякле увидела заколоченные окна Криступаса и Юзукаса, который ходит за ней по пятам: «Ты хоть коня подстегни», — сказала она Казимерасу. «Подстегиваю, не видишь, что ли», — ответил он и натянул вожжи. Словно это было вчера, стоит перед глазами Тякле та ночь — лицо больной, озаренное негасимым светом; сестра Ангеле, похожая на придорожное распятие, голос Казимераса и чужие, отсвечивающие льдом поля, которые ездоки увидели перед восходом солнца, когда выезжали из лесу. Вскоре вынырнуло и само солнце — огромное, прохладное после ночи, — и словно не способное превозмочь собственную тяжесть, оно на некоторое время зависло над яркой и ровной кромкой горизонта, за которым, должно быть, простирались другие поля и город, врезавшийся своими зубчатыми башенками в мягкость восхода.

Притих, втянув голову в воротник кожуха, Казимерас, а лошадь, как бы почуявшая запах сена, пустилась легкой рысцой.

Уже занялся день. Размокший снег, посверкивавший на обочинах, ручьи, толпы людей — в основном солдаты. Изредка на западе раздавался глухой — словно раскаты грома — грохот. Хмурилось. Они добрались до мельничной плотины, и лошадь, точно она знала, что у ее хозяйки здесь какие-то дела, на минуту остановилась. Тякле вдруг вспомнила, что положила в телегу пук шерсти — хотела отнести ее в чесальню, — но увидев, как больная ловит ртом воздух, срывая с шеи платок, сама подстегнула гнедую. Эльжбета все же догадалась о намерении золовки: «Зайди, Тякле, зайди. Мы подождем».

Больница была похожа на станционный зал ожидания: высокий потолок, огромные окна, на скамьях сидели и лежали раненые. Отовсюду доносились стоны.

Они нашли укромное место и стали ждать, пока к ним подойдет кто-нибудь в белом халате.

«Зачем вы ее сюда привезли?» — спросил доктор, показав на больную. Чувствуя на себе внимательный взгляд Эльжбеты, женщины второпях принялись объяснять: раньше, когда больная училась в здешней гимназии, тут была большая больница. «Раньше, не теперь», — сказал доктор и, сорвав с шеи Эльжбеты бинт, в который она вцепилась руками, стал осматривать горло. Их обступили женщины в больничных халатах. «А дети у нее есть?» — спросила одна. «Мальчик и девоч… ч…» — попыталась ответить Эльжбета, но «ч» словно застряло в горловой ране. Никто больше ни о чем ее не спрашивал — женщины в больничных халатах продолжали разговаривать, словно Эльжбеты и не было здесь. Визгирдене вдруг поймала взгляд больной, блуждавший по сторонам, — Эльжбета будто кого-то искала, оглядывая раненых; попробовала встать, но рухнула на носилки. Потом она слабым голосом стала упрекать Казимераса и Визгирдене: зачем они зря тратят время, утруждают себя, она знает, что все равно ничего не поможет. Эльжбета говорила и все время озиралась вокруг. Один раненый, коренастый, с русыми волосами и перевязанной рукой — сестры только что провели его мимо — привлек ее внимание, и Тякле вдруг поняла почему — чем-то этот солдат был похож на Криступаса: такой же рост, сложение, волосы, даже походка…

Стол в операционной был подготовлен в мгновение ока, и стоящей поодаль Визгирдене было видно, как доктор, склонившись над Эльжбетой, что-то режет, сшивает… «Только у нас здесь негде ее положить, — сказал он, забинтовав рану. — Сами видите… Надеюсь, дома условия получше?» — «Муж на фронте, какие уж там условия». — «Все мужья на фронте, — сказал врач. — А ваши дома?» — «Моего еще не призвали, а Криступас добровольцем ушел». — «Какой Криступас?» — «Ее муж». Доктор покосился на Казимераса, который переминался у дверей. Не ждавший вопроса Казимерас принялся объяснять, что он, дескать, отвоевался — возраст не тот. Вот Визгирда с Константасом еще могли бы. «Ты что это мелешь?» — напустилась на него Визгирдене. Доктор отвернулся. Оглушительный, как взрыв, звук сотряс окна. И в самом деле, почему там, на передовой, нет Константаса, Визгирды, почему только Криступас?.. Последние слова, которые Криступас сказал Константасу и Визгирде, были: «Мои товарищи погибают, а я что, буду сидеть сложа руки?»

Это случилось через месяц. Кровать с больной вынесли во двор и поставили под кустом сирени. Деревня с самого утра готовилась к празднику, и Визгирдене, прибрав избу, пришла к Даукинтене — постели проветрить, подмести, навести порядок. Она отыскала метлу, вышла во двор, но почувствовала взгляд Эльжбеты, от которого у нее словно руки отнялись. Тякле охватил ужас — она и сама не могла понять отчего. «Подметаю, подметаю, нагнув голову, — до сих пор еще вспоминает Визгирдене, — и чувствую, что Эльжбета не спускает с меня глаз, даже руки у меня затекают, и делаю не то, что надо; чувствую, что она собирается мне что-то сказать, и боюсь, словно в чем-то провинилась перед ней. Вдруг слышу: «Зачем ты подметаешь… подойди». Я выпрямилась, развела руками. «Праздник ведь», — хотела было сказать. Но словно дар речи потеряла — она так смотрит на меня, словно насквозь видит. «Подойди, поговорим», — слышу слабый голос.

Сверкали дали, маленькие перистые облака плыли по небу, из труб поднимался дым, и во всех дворах были настежь распахнуты двери.

«Может, и хорошо», — наконец промолвила Эльжбета. «Что хорошо?» — допытывалась у нее Визгирдене, увидев, как она смотрит на ребенка, стоящего на каменном крыльце. Тякле помахала ему.

Щурясь от солнца, подошел маленький светловолосый мальчик. Эльжбета тронула его за плечо — как статуэтку… Вдруг в чаще закуковала кукушка. Ее кукование доносилось из вековой дали, оттуда, где все уже было и где все еще будет.

Когда Эльжбета приезжала из города в гости, они вдвоем с Тякле ходили в чащу по ягоды.

…Стоял полдень, в высокой траве бесчинствовал ветер. Далеко забрели они тогда, рассказывая друг дружке о днях своей юности, о заботах… У обеих горло сжимало от радости. У Тякле в люльке уже пищал ребенок, ничто, кажется, не омрачало и жизни Эльжбеты, была Криступене весела, смеялась, гнула к земле ветки орешника, раздвигала траву. Высоко в небе сверкали кучевые облака, шумели деревья — Эльжбета и Тякле брели по отаве своей юности к самой счастливой поре своей жизни… Вдруг Криступене замолкла и, прильнув к Тякле, тихонько сказала: «Я жду ребенка…» Налетел ласковый ветерок, обнимая их, — казалось, чьи-то широкие руки раздвинули отяжелевший от ягод малинник, и от прикосновения этих рук зашумели, зашелестели молодые побеги.

Как-то странно сомкнулось то мгновение с этим, когда смерть пришла, чтобы грубо оторвать ее от ребенка, стоявшего в сторонке, и тот самый ветерок, который когда-то прошуршал в малиннике, ерошил ее волосы, а в голосе кукушки, который звучит уже столько лет, таилось мучительное предощущение тех дней, когда ее ребенок будет бродить по той же чаще с друзьями, когда их, ободравших колени, набегавшихся всласть, голодных, настигнут вечером голоса матерей, зовущих ужинать, только он, Юзукас, никогда не услышит голоса своей матери.

Он часто будет вспоминать то утро, голос кукушки, подметенные стежки, надраенные окна… Вспомнит Юзукас и другое утро, когда, одетый в длинный пиджачок двоюродного брата, он вышел во двор, где уже стояла телега с гробом.

…На кладбище ему сказали, чтобы он зачерпнул горсть песка и бросил на гроб. Он любил бросаться песком, всюду вокруг дома был песок, песчаные стежки, песчаные ямы… Зачерпнул. «Бросай, бросай». Звякнула лопата, стукнулись о крышку гроба комья земли, лопата за лопатой… Что они делают?! Он хотел схватить одного из могильщиков за сапог, столкнуть его в могилу, но, заплакав, только попятился назад, с ужасом принялся смотреть на яму, потом зарыдал навзрыд, вырвался из чьих-то рук, снова бросился к яме, кто-то удержал его, попытался утешить, но он что-то кричал сквозь слезы, голосил, пока пустая телега тарахтела по корням сосняка, по полоскам света и теням, которые бесшумно ложились на мягкий мох и хвою.

Какая это была утрата, он осознает гораздо позже, когда вырастет.

Он без всяких колебаний уступил права матери мачехе, называл ее мамой, ибо был убежден в том, что обращение здесь ничего не значит. Но обращение значило все. Он полагал, что эта женщина ему полностью заменит мать. Но почему он с таким упорством, сам того не понимая, домогался ее любви, и так часто, обиженный, понуро брел прочь?

На мачеху он никогда не жаловался и, как мог, защищался от жалостливых и сочувственных взглядов. Нет, он не чувствовал себя обделенным, и ему было совершенно непонятно, почему Тякле Визгирдене иногда говорила, что родная мать любит по-другому, что у нее и руки, и глаза другие.

Женщины удивлялись, почему Юзукас такой: никому не перечит, не повысит голоса — отругают его, а он — в сторонку. Посмотрели бы на Витаутаса Визгирду! Вся его осанка как бы говорила: только заденьте, только троньте! Не похожи на Юзукаса и его друзья: Римантас и в особенности Альбинас Малдонис, который, если его похвалят, тут же начинает мотать головой и задирать ее как можно выше, словно кто-то любуется не налюбуется им, словно голос матери возвещает всем: «Альбинукас! О, он вам не ровня, его просто так не возьмешь!»

Только любовь матери, слепая, безграничная, может вселить в душу уверенность, без которой немыслимы ни борьба, ни успех в жизни, уверенность, что ты единственный, непревзойденный, необходимейший. Не потому ли Альбинас будет всюду предъявлять свои права и злиться, почему не он, почему не ему, как его могли забыть; он будет беспрестанно рваться вперед, а Юозас, напротив, — ждать, идти на попятный, дожидаться, пока кто-нибудь на него не заорет. Он будет искать в себе каких-то очевидных преимуществ или способностей, а когда их не найдет, почувствует себя никчемным, никому не нужным. Его никто не любит, но за что, собственно, его должны любить? В глубине его души совьют гнездо безверие и скептицизм. Он будет жаждать любви, которая приняла бы его таким, какой он есть, жаждать ее, но не верить ей. Он будет ежиться от постороннего взгляда. Любовь матери — это мост в мир, к другим, это простертые руки, это бесконечный зов «приди». Юозас будет слышать другой голос, голос, который гонит его прочь, давит. Везде ему будут чудиться глаза, которые смотрят на него с недоверием. «У всех дети как дети, а этот!..» — будет кричать на него мачеха, как бы помечая его клеймом ничтожности. Она не захочет признавать за пасынком каких-либо преимуществ. Он не посмеет проявлять своих вкусов, у него не будет своего стиля, он постарается никогда не попадаться на глаза. Никчемность, глупое тщеславие, даже просто глупость — увы, не всегда призраки. Для Юозаса таким призраком станет мучительное чувство отверженности.

Позже, гораздо позже, окинув взглядом пустынные и постылые владения своей жизни и видя, как чужие матери балуют, защищают своих детей от сглазу, от оговоров, все им прощая и всячески превознося их несуществующие достоинства, позже он поймет, какую обиду нанесла эта маленькая, задиристая, эта вечно недовольная женщина.

Визгирдене накрывала на стол, когда кто-то тихо постучался в дверь.

— Входите, — воскликнул Визгирда.

Дверь открылась не сразу — кто-то пытался нашарить защелку (Тякле еще подумала — может, Криступас). Вошел Юзукас. Закрывая дверь, поздоровался, снял шапку.

— Пусти, — Визгирда сам захлопнул дверь.

Тякле застыла на минуту, держа в руке миску с картошкой, и бросила сыну:

— Смотри, твой друг пришел.

Но тот даже не обернулся. Сидя на кровати, он штудировал карту Европы четырнадцатого века.

— Не слышишь, что ли? — снова прикрикнула Визгирдене на сына. — Проходи, чего там стоишь, — сказала она Юзукасу.

— Пусть убирается, — сказал Визгирденок. — Никто его не звал.

Он все еще сердится на Юзукаса за то, что тот наговорил ему на льду замерзшей заводи. Визгирда-старший подтянул портки.

— Иди картошки поешь, — позвала Визгирдене.

— Спасибо, я сыт, — Юзукас попятился к двери и почти незаметно, как и появился, исчез.

Ему частенько приходится ходить по дворам, что-нибудь выпрашивать: то его посылают к кому-нибудь одолжить соли, то табаку, то спичек. Но что он пришел просить на сей раз? Куда ему идти теперь? Отец еще не вернулся, а дома полно народу. Немного поколебавшись, он отправился кататься на лыжах. Пролетая через сосняк, Юзукас услышал голоса в своем дворе, а вскоре увидел и Визгирдене, спешащую к ним.

— В избу… идите в избу, — подхлестывает Визгирдене мачеха, которая несет пойло свиньям. Мороз обжигает ей икры.

В избе Константаса гремит смех. Ха — ха — ха! — слышится хохот Константене — так смеяться она научилась, когда была в городе в услужении у адвокатов и артистов. Ей вторит другой голос, сочный, грудной. Не Мария ли, жена Каушпедаса, смеется? Что ее сюда привело? Визгирдене заглядывает на другую половину избы. Под закопченным потолком колышутся хрустальные подвески.

— Чего это вы так разошлись? — окидывает она их пронзительным взглядом. — А ты как здесь очутилась? — спрашивает Тякле у Каушпедене.

— Кого звали, тот и отозвался, — смеется Константене. — Твоего муженька оговариваем, — добавляет хозяйка.

У Визгирдене сердце так и зашлось. Константене снова начинает хохотать, показывая золотой зуб. Мария только что ей рассказала, как Визгирда приходил березу рубить.

— Да иди ты, — говорит Визгирдене, — его и палкой не заставишь.

— И без палки примчался, видно, что-то пронюхал.

Тякле опускает глаза.

…По ночам всегда кто-то крадет у нее Визгирду: он встает, подходит к окну, смотрит в него и курит. Ох, уж эти долгие бессонные ночи, с прохладными, пепельного цвета рассветами, когда все предметы в доме кажутся Тякле чужими. Бывало, встанет, чтобы накрыть проснувшегося ребенка, и вдруг такое чувство нахлынет, словно, кроме нее, никого в избе нет.

Трудно понять этих женщин. Тякле почему-то недолюбливает Каушпедаса — неразговорчивый, всегда в одежде из дорогого материала, которая сидит на нем как влитая. Мария частенько посмеивается над исступленной застенчивостью Визгирды — она насквозь видит этого мрачного, сторонящегося всех человека. Встретит где-нибудь Тякле и спрашивает, почему ее муженек боится через их двор пройти. «А вы еще бо́льшую собаку заведите!» — отрубает Визгирдене.

— Так вот, — начинает Мария, — развешиваю, значит, я белье и вижу — ходит он с топориком по березняку за ригой, вроде что-то ищет. Увидел меня, остановился, на минуту задумался, смотрю — идет. Прямо во двор…

— Подумать только, — говорит Константене. — Он же боится и ногой туда ступить.

— Я и говорю — пронюхал, что мужа дома нет…

И снова обе: ха-ха-ха…

Кривой березовый сук нашел, говорит, на черенок для лопаты сгодится. Заходи в избу, говорю я ему, кваску отведаешь. Выпил он кваску, нахлобучил шапку, пошел было к выходу, тут увидел корыто со свежатиной и говорит: «Зачем здесь мясо держите? Лучше отнесите в чуланчик, мы так в чуланчике…»

— Ха-ха-ха, — громко скандирует Константене. Ей вторит сочный, грудной голос Марии. Только Тякле не до смеха.

— Эх, ты, рохля, — бормочет она, вспомнив вдруг, что ее муж на вопрос, почему он не ходит к Каушпедасам, принялся настойчиво доказывать, что он и к другим не ходит, не любит по чужим дворам шляться, и говорит это так, словно оправдывается. Так вот кто обо всех злое говорит — Мария. Завидует муженек… во всем он Каушпедасу завидует. Скрывая свою рану, он стал даже прикидываться отшельником. Теперь ей понятно, почему муж так ведет себя. Пятнадцать лет мы с ним прожили, думает она, а я так его и не сумела понять. Тякле вспоминает, как ходил он по вечерам вдоль ржаного поля, как лаяла на него овчарка Каушпедаса, как часами простаивал во дворе, поглядывая на запад, и Тякле становится так грустно, как и в первые годы после замужества, когда ворочалась она в постели после ухода мужа в поле и смотрела в ожидании рассвета на петляющий через сосняк проселок Диржиса. Ночи как пустота на сердце. Не успевало стемнеть, как уже светало. Эти сосняки, вечера и ночи, белесые, прозрачные, пронизанные болью, — как глубоко все это запало ей в душу, наверное, и в последнюю минуту ее жизни все затянет этой пепельной мглой, а сама она наполнится другим ожиданием.

— Не сердись на меня, — кутаясь в платок, говорит Мария и притрагивается к ее руке. — Тебе больно, я вижу. Ну, посмеялись, поболтали — и забудем об этом.

Не забудешь, никогда этого не забудешь, думает Тякле, пряча под платок седеющие волосы.

На столе закопченная лампа под пышным абажуром, под потолком позвякивают хрустальные подвески, в заиндевелом окне сверкают звезды; отливает студеной вечерней синевой…

Сквозь сосенки видно, как во дворе Визгирды мелькает огонек. Это хозяин идет за книгами, которые свалены в хлеву в старые овечьи кормушки. Смех, раздававшийся в избе Константене, обжег Визгирду — он сразу же узнал сочный, грудной голос Марии. Визгирда распахнул двери хлева, еще немного прислушался, потом принялся рыться в груде книг. Некоторые из них принесла из дома настоятеля сестра, другие купил он на базаре сам, многие на чужих задворках и чердаках собрал сын Витаутас, которому он наказал брать книги только по садоводству, пчеловодству, ветеринарии, естествознанию, истории или географии — такие никогда не устареют. «Только про политику чтоб мне не носил», — сказал отец.

Когда в избе Константене послышались смех и шаги, Визгирда уже подобрал изрядную стопку книг для вечернего чтения, хотел взять еще журналы, в которых пишут об этом дураке Чемберлене; была там и его фотография — здоровается с Гитлером. Вдруг Визгирду разобрала такая злость, что он даже принялся бормотать себе под нос: «Дурак! Круглый дурак! Отдал этому людоеду Судеты, а когда вышел из самолета на аэродроме, еще и похвастался: «Я привез вам мир!» Какой ты мир привез, трус несчастный. Гитлер сразу понял, что ты трус, по твоему поведению, по тому, как ты держался…»

Его мысли прервали чьи-то приближающиеся шаги, частые, быстрые, словно идущего подстегивала стужа. Через минуту Визгирда увидел валенки, юбку… Легкий взмах руки, высоко поднятая голова, улыбающееся лицо… Так близко к избе Визгирды Мария еще не подходила. Вот его рига, на чердаке сложены вешала, скособочившийся хлев, сосны со старательно обрубленными ветками, подметенное крылечко, низкое заиндевелое оконце, в котором мелькает тень ребенка, утепленные тряпками и паклей рамы. Сколько человеку надо приложить стараний, чтобы все это было: и деревья, и избы, и тень ребенка в заиндевелом окне, и он сам со стопкой пожелтевших книг на пороге сарая! Потихоньку задув лампу, он смотрит на приближающуюся женщину. Визгирда чувствует, как весь покрывается потом, словно его обдало чьим-то жарким дыханием. Сдвинув шапку на затылок, он проводит рукой по лбу. Сверкающие звезды на небосводе вдруг словно окропило росой, теплой мглой залило заснеженные поля. Но… шаги понемногу удаляются, теперь Мария уже на холме, хотя еще слышно, как снег хрустит под ее ногами, но и эти звуки уже тонут в студеной тишине. Снова веет леденящим кровь холодом. Где-то брешет собака. На полустанке в Трумбатишкисе гудит поезд. Он придушенно пыхтит, из топки валят горячие клубы пара, которые на глазах превращаются в мелкие ледяные кристаллики — может, их сиянием так прекрасна эта ночь. Потом снова раздаются шаги Марии, но уже далеко, на другом холме, где небо почти касается земли. Небосвод рассекает падающая звезда. Почти на земле сгорела, думает Визгирда, не сразу осознав, что нечасто ему приходится видеть, как падают звезды. Он своим глазам не верит — что же такое стряслось, может, еще одна упадет; и стоит, полон ожидания. Но другие звезды сияют, как сияли. Так бывает всегда: не сразу осознаешь, что случилось нечто из ряда вон выходящее. Даже смертельно раненный человек не сразу понимает, что с ним произошло: вскакивает, говорит еще какие-то глупые слова, пытается улыбнуться или что-то стряхнуть с одежды, но вдруг его охватывает ужас, а вместе с ним гаснет и сознание. Тогда уже все. Так и умирают. Не так, как мы себе представляем, умирает человек. Иногда уходит даже с мыслью о том, как он выглядит со стороны, пытается что-то сыграть. Случается, вся жизнь человеческая — игра…

Как только Визгирда отводит глаза от небосвода, снова вспыхивает падающая звезда — жди не жди, бди не бди, все равно будешь застигнут врасплох. Эта звезда, видать, долетела до земли, думает Визгирда, упала там, на моем холме, у самого ивняка.

Довелось Визгирде быть свидетелем и не такого звездопада.

Было это, перед самой Великой Отечественной войной. Стояла светлая звездная ночь. Он лежал на холме под деревом и диву давался — сколько звезд, хоть пригоршнями черпай. Дул теплый ветерок, пахло пахотой и цветущими садами — казалось, все дворы усыпаны цветами. В сиянии ночи Визгирда видел распаханные лоскуты своей земли, видел избы Диржиса, Даукинтиса, Ужпялькиса, видел на западе башни местечка… и трубы вроде бы дымились… занималась дымчатая, но багровая, как кровь, заря.

Рядом с Тякле стрекотал сын, протягивал ей стебелек одуванчика и все время о чем-то спрашивал у нее, допытывался. Покоем веяло от ее голоса, но лицо было такое, словно стряслась беда; только теперь он понял, почему у нее такой тихий голос: это отца с ними нет — ушел куда-то, оставил ее с ребенком, и неизвестно, когда вернется.

Вдруг на севере что-то сверкнуло, залило все небо от края до края, словно кто-то громадной метлой провел по нему, и раздался такой звук, будто полчища скворцов вспорхнули с веток. Он все еще своим глазам не верил, хотя отчетливо видел: мгновение небо было чистым, только кое-где мерцали крохотные, едва различимые звездочки. Зеленоватый, словно стекло, небосвод был бесконечно высок и весь иссечен лучами рассвета. Где-то выли сирены, над местечковыми крышами клубился черный дым. А он все смотрел в небо. Такого до жути прекрасного купола ему ни разу не приходилось видеть. Кажется, пора уже было браться за работу, выгонять скотину на пастбище, но у него не было сил оторвать глаз от небосвода.

Наверное, это был сон, но до сих пор Визгирда не может поверить, что это был только сон…

Не спится в этот вечер и Юзукасу. Он стоит на холме Казимераса и прислушивается — авось где-нибудь раздастся голос отца.

Во всю свою мощь светит месяц; просто не верится, что его, такого маленького, источившегося осколка скальной породы, хватает для того, чтобы осветить эту огромную, высокую ночь. Какой яркий свет, какие ясные тени! Сверкают на юго-западе одетые в блестящую мглу леса, и над речной долиной клубится туман, а там, на востоке, где белеет шпиль костельчика, это сияние отливает серебром. Чем дальше за леса, туда, где непролазные топи, тем стужа злее. И какая тишь! Каждый звук — лай собаки, треск упавшей ветки или хруст льда — эхо, словно по хрусталю, доносит до горизонта. Там уже ничего живого нет, кроме этого звука, который катится по стволам закоченевших деревьев, по озерному льду и взгорьям. Птицы падают с веток, как камни. Где-то в пуще нет-нет да и завоют волки — аау… аау…

В избах погашены огни, все уже спят. Сверкают от мороза окна дяди Константаса, сверкают окна Визгирды. От долгого катания по холмам мальчик весь взмок, и знай он, что теперь больше сорока градусов, был бы осмотрительней.

Ему страшно за отца: свалится пьяный в сугроб — сразу превратится в ледышку. Если бы где-нибудь раздался его голос, Юзукас тут же бросился бы ему навстречу. Но не слышно ни звука. Эта тишина пугающая, сулящая что-то дурное, она как некая ледяная оболочка ночи, которая в любую минуту может рассыпаться в прах.

В сердцах пнув обледеневшее конское яблоко, которое, гремя, как камешек, отлетело в угол хлева, Визгирда закрыл двери. Во дворе он еще с минуту постоял, прислушался, потом вошел в избу. Сел возле низкого заиндевелого оконца и принялся листать газеты и книги. Пожелтевшие, холодные, отдающие хлевом страницы с грязными покоробившимися краями — Визгирда трогал их, оторвавшись от всяких работ. Он любит читать довоенные хроники, разглядывать картинки. Прочтет о какой-нибудь заграничной стране и узнает, какие там природные богатства, есть ли ископаемые, руда, каменный уголь, какие у этой страны колонии, сколько жителей, что там развито больше — промышленность или торговля, какие самые большие города, много ли лесов, озер… Перед глазами мелькают названия: Исландия, Бельгия, Дания, Голландия, Люксембург. Крохотное государствишко, закопченная европейскими поездами станция, а надо же… Или взять, например, Голландию. Никаких ископаемых, ее в один прекрасный день всю может залить водой, но зато какое сельское хозяйство, какое животноводство!

Сын его, Витаутас, скрючившись на лавке, рисует портреты князей в коронах.

— Хоть немножко похожи? Покажи, — говорит отец.

Потягивая папироску, Визгирда долго смотрит на рисунки, и с каждой затяжкой глаза его больше мутнеют. Он начинает рассматривать рекламные страницы. Мыло «Кипрас Петраускас», фотоаппараты, велосипеды, тракторы, веялки — Визгирда изучает их долго, весь даже изогнулся, чулки «Коттон» — Криступас привозил такие из города Тякле. Зубная паста, пудра, лак. Все это для городских дамочек. Заграничное. Ничего, даже своей спичечной фабрики не было, да и та принадлежала шведам… Бывало, в день отправки бекона все дороги забиты телегами. Куда только этот бекон девали? За рубеж увозили, куда еще. Оружие всё покупали, а зачем это оружие, разве такое маленькое государство может кому-нибудь дать отпор, все равно более сильные проглотят его, если не немцы, то поляки, хотя, по правде говоря, в восемнадцатом году им здорово всыпали.

Но все это карликовое величие, карликовые рассуждения; как и человек: чем он ничтожнее, тем выше ставит свое «я». Были и здесь такие, все кричали «мы, мы!» И Визгирда равнодушным не был, бывало кровь в нем так и закипит.

Визгирда невольно принимается считать в уме знаменитостей — ученых, поэтов, художников, спортсменов. Чем больше он их насчитывает, тем больше злится. Его охватывает такое чувство, словно кто-то все время его обманывает. Поэтому он и говорит: правду пиши, зачем человеку пускать пыль в глаза. Наговорят, наобещают, кажется, все делают для твоего блага, но по трезвом размышлении убеждаешься — сплошной обман: кто тебя видит, кто знает, где ты, что делаешь спустя рукава, а что от чистого сердца. Кричат, кричат, и ты сам не замечаешь, как начинаешь откликаться. Такие вот делишки.

За рекламными страницами следуют военные картинки. Танкетки катят по пыльным дорогам Абиссинии, тянутся вереницы солдат и пленных, зенитки направлены в небо… Парни в униформах, еще не подозревающие, что их ждет. Будущие жертвы концлагерей, спокойно расхаживающие по пражским, парижским и варшавским улицам. И десяти лет не прошло, а какие перемены! Коротким дуновением времени смело все, чем он жил раньше. Снова пришлось начинать все сначала. В новый фундамент вмуровано несколько старых кирпичей — никуда от наследия предков не денешься. Эта земля единственная, и другой никогда не будет, никто не даст. Видишь, как воспевает ее поэт. И Визгирда начинает читать Майрониса.

Строки того же поэта звучат и в ушах Юзукаса. Весь заиндевевший, с багровым от стужи носом, он, стоя на холме, озирается вокруг, стараясь увидеть, что же за теми далями, откуда берет начало эта красота.

— Что за дивная ночь! — восклицает он, оглядываясь, но от мороза у него тут же перехватывает дыхание. — В небе звезды взошли, — вдыхает он полной грудью воздух. — И мерцают, как будто бы глазки, — продолжает Юзукас и прислушивается. — Всходит месяц, и в окна, вблизи и вдали, он заглядывает к нам без опаски. — Месяц и вправду отражается в оконце Сиргедене. — Затих уж и сиверко, снег не метет… — Но на этом вся красота и кончается. Сиверко — это что-то такое, чего Юзукас не может представить себе, понять, это словно живое, но ни с чем не сравнимое существо…

Растирая щеки, Визгирдене пересекает рощицу, влетает в избу и, увидев мужа, обложившего себя книгами, принимается ворчать:

— Тоже мне профессор нашелся, лампу гаси, керосину капля осталась, может, в такой мороз сбегаешь купить, нос высунуть боишься, — говорит она, раздеваясь. — Рохля, право слово, рохля, — бормочет она, забираясь под теплое одеяло, и осеняет себя крестным знамением.

Визгирда слышит ее слова, догадывается, почему она так говорит, но мысли его теперь далеко. Он стоит у окна и курит. Что значит ворчанье его жены, когда его душа цепенеет от холода? Почему он не уехал в Бельгию или Аргентину? Поинтересовалась ли когда-нибудь Тякле, о чем он думает, разглядывая эти пожелтевшие книжонки и карты? Она все время попрекает его Марией, но не одна Мария тут виновата. Есть более важные причины. Разве Тякле может это понять? Она растит его сына. Но кем станет его сын? К чему будет стремиться? Сможет ли он, отец, указать ему путь в жизни?

Он снова впивается невидящими глазами в статейку, под которой подпись: АМБРАЗЕЮС. Потом еще прочитывает заметку о книгоношах, и мысли его начинают вертеться вокруг политиков. Есть у него среди них свои кумиры, у которых, по его мнению, головы что надо, но и с этими кумирами Визгирда нет-нет да и ввязывается в спор. Тон у него, как всегда, укоризненный. Провинились кумиры перед ним, неприметным хлеборобом, ибо первыми отреклись от своих деклараций или вообще не верили в них. Не может Визгирда с ними счеты свести.

Потом он выходит во двор, чтобы вслушаться в тишину. Стоит на морозе и смотрит на запад. Туда, где виднеется изба Кайнорюса, и еще чуть дальше. В деревне Жалёйи живет Андрюс Жалнерюс, потерявший в маньчжурских снегах обе ноги. Сколько раз Визгирда догонял его на санях, сколько раз втаскивал на них и слышал, как постукивают о доски деревяшки Жалнерюса, которые он сам привязал проволокой к культям. Может, и этой ночью Андрюс бродит по сугробам, вспоминая маньчжурские холода, бродит на своих обрубках, молясь этой студеной ночи.

Увидев стоящего на холме мальчика, Визгирда несколько раз зовет его — пусть домой идет, еще, не дай бог, замерзнет. Но голос у него хриплый, словно потрескавшийся от табачного дыма.

— Ты чего кричишь? — спрашивает Тякле, когда он снова входит в избу.

— Ребенок на морозе. Ты что, не видела?

— Юзукас? Ах ты, господи, боже мой! — говорит Визгирдене.

На них устремлены огромные глаза Витаутаса. Накинув кожушок, он выбегает во двор.

— Сдурел, что ли? — кричит он Юзукасу, увязая в сугробе. — В избу ступай, кому сказано, оглох, что ли?

Но Юзукас не слушается — катит в сторону местечка Кябяшкальнис.

Был уже поздний вечер, когда он дотащился до своего дома, развязал веревочки на лыжах, прислушался. Хотел было снова пуститься в дорогу, нагнулся, чтобы привязать лыжи, и остолбенел — руки словно деревянные, пощупал щеку — и ее не чувствует, пошевелил пальцами на ногах — как мертвые. Юзукас принялся растирать снегом лицо, руки. Потом бросился в избу, стал шарить за печкой. Вдруг раздался голос мачехи:

— Ты где был?

— У Альгимантаса.

— Отца нигде не встречал? может, у Визгирды? или к Казимерасу завернул?

— Нет, там его точно нет.

— Замерзнет где-нибудь, и конец.

— Может, поехать за ним?

— А где ты его найдешь? Все равно за ним не уследишь.

Такого усталого, такого беспомощного голоса мачехи Юзукас никогда не слышал.

— Ты еще сам замерзнешь. Поешь и ложись.

Юзукас подходит к окну, прислушивается; прислушивается, вытаскивая из печи чугунок с теплой похлебкой, прислушивается, поднимая ложку. В эту ночь он не уснет, будет слушать и ждать… Ребенок видит: отец его будто на краю пропасти, отодвигается от нее, кричит, но кто ему поверит, кто протянет руку помощи? И кричит он, чтобы никто не заподозрил, будто он и впрямь в ней нуждается. Порой Юзукас презирает отца — все люди как люди, только он… Воли у него не хватает — вот что! И неизвестно, скажет ли когда-нибудь Юзукас, что своими словами и делами его отец превзошел медлительную речь и долгое существование других… Чем же отец превзошел их? «У каждого своя дорога, своя судьба», — порой бросает Визгирда, глядя, как брат Криступаса Константас размахивает большими, никому не нужными руками.

Мальчику не нравится, что взрослые вздыхают, произнося слово «жизнь» так, словно это их привилегия. «Поговорим, когда доживешь до моих лет», — говорит ему отец. «Будто я теперь ничего не знаю», — возмущается Юзукас. «Кузнечик», — говорит отец. Юзукасу хочется обо всем судить теперь, не мешкая, но, как разумно он ни говорит, взрослые только улыбаются. Какая чепуха — поговорим, когда доживешь до моих лет!

Но чего хотеть от ребенка? Разве он видел, какими глазами, сидя на куче бревен, смотрел старик Людвикас на зимнее солнце или на то, как шли люди по узкому, заметенному снегом большаку и огненный холод обжигал их лица, разве слышал, как ворочается на печи старая Даукинтене, разве знает, о чем думает Визгирда, читая свои пожелтевшие книжонки, разве он знает, что чем дальше, тем тяжелее шаг, и там, на вершине… Откуда ему знать, как им там, на вершине, до которой они добирались, плутая, падая, карабкаясь изо всех сил (иной до нее так и не добрался), откуда ему знать, какое солнце сверкнет на мгновенье, когда та же дорога, которая вела вперед и вверх, начнет спускаться вниз, в постылое царство удлиняющихся теней.

Криступас, шатаясь, идет по пригорку. В расстегнутой шинели, без шапки, без рукавиц; он тяжело дышит — такое ощущение, будто он с кем-то борется. Перед его глазами простирается местечко с узенькими, покрытыми инеем улочками, с закрытыми ставнями, с жестяными крышами, залитыми лунным светом, и гладкой ледяной поверхностью раскинувшегося справа озера.

— Они спят! — кричит Криступас. — Спят, зарывшись в подушки, натянув на головы одеяла, чтобы не слышать, как потрескивают на морозе стены и заборы! Мороз и Криступас. Криступас тягается с морозом. Ничего он не боится, ничего ему не надо, он устоит перед всеми. Оказавшись возле апилинкового совета, он ругает власть, а когда пойдет по сосновой роще, обругает и лесовиков.

— Бендорелис! — орет он. — Никто не знает, кто такой Бендорелис! Совесть и честь солдата — вот кто такой Бендорелис! Это блик солнца на штыке винтовки. Генералы должны перед ним вытягиваться в струнку! Никто не сравнится с Бендорелисом! К нему не подмажешься, ему не подмигнешь!

Эти обрывки восклицаний и ругани, лежа рядом со своими женами, слышат его друзья Акуотис и Скарулис, слышат сапожник и цирюльник Гарункштис, человек с изуродованным лицом — лицо ему рассекли штыком, когда он прятался в стоге от мобилизации, кроме того, одна нога у него короче другой, и Юодка, сплевывая, тогда еще сказал: «Хромой ведь, какого черта в солому полез?»; слышит Вайнорас, сына которого убили лесовики, слышит Барткус, слышит бывший волостной старшина, рыхлый мужчина в зеленом галифе, слышит доктор… Криступас будит всех. Слышит его и вдова Каружене, все местечковые вдовы его слышат, а их много, чуть ли не в каждой четвертой избе… Все слышат. И мысленно провожают его до угла соседнего дома.

— Пойду посмотрю, — говорит Акуотис. — Может, он с поллитрой. — Подумал и потянулся за портками.

— Куда ты пойдешь? Спи, — жена обнимает его тощее, маленькое тело. Спит Акуотис, как ребенок, — скорчившись, подтянув колени к самому подбородку, не хватает, чтобы он ткнулся носом в высокую и сочную грудь супруги, с которой собравшиеся в местечковой закусочной мужики не спускают глаз, когда Акуотене подает им закуску и напитки. Сегодня Криступас к ней не заглядывал. Иногда она ему и лишнюю рюмку нальет. Такой уж он человек: когда платит — платит втридорога, когда нет — дай ему задарма, и все тут.

— Лучше я взгляну, — говорит Акуотене, накидывает платок и исчезает в дверях. Клубы пара, словно чьи-то ледяные руки, обнимают ее за плечи, скользят по бедрам. — Ну и холодина, — говорит она, ежась.

Перед глазами мелькает лоскуток гладкого, отшлифованного стужей неба и звезды, но там, на юге, светит месяц, и каждая морщина на снегу видна еще издали. Озеро, роща Стракшисов, холмы… Там, где тлеет красноватый огонек, Акуотене и Криступас когда-то сумерничали. Одного только она не ожидала, что Криступас, этот славный парень, уехавший отсюда, когда ей было всего семнадцать, так вот вернется на родину: без дорожного мешка, без ничего.

Акуотене возвращается в избу. Подходит к люльке и начинает качать младенца. Густые волосы с шелестом соскальзывают с плеч, закрывают лицо… С подушки смотрят на нее глаза побледневшего мужа — провалившиеся, полные тревоги. При таком свете месяца все кажется призрачным: и горница, и жена, и дети, и голос Криступаса, бредущего по сугробам.

Сон окунает всех в зеленые бурлящие воды, подсылает своих злополучных пророков. И тени пращуров по ночам витают над нами. Все утраченное, обещанное не забудется вовек. Даукинтис выступает из царства сна и опять исчезает в нем: ему чудится ночь, когда все дома будут залиты сиянием месяца, как камни на кладбище. И наступит такой вечер, когда старик Великис больше не выйдет во двор, чтобы выкурить самокрутку, а его сын не будет до блеска начищать свои ботинки, и лодка Акуотиса, нагруженная рыбой и сетями, не будет скользить по гладкой поверхности озера. И никто не будет вспоминать Криступаса, стоящего на коленях в старой усадьбе у высокого обрыва Балтойи, там, где дети до сих пор находят человеческие кости и черепа. Под снегом — пни замерзших, вырубленных деревьев сада. Это то место, где воткнул в землю посох первый Даукинтис. Давно это было, триста или четыреста лет тому назад. Столько времени растет это древо рода Даукинтисов и роняет семена. Но семена эти недалеко падали. Здесь Даукинтисы рождались, здесь и помирали, пока не пришел Криступас, бродяга, скиталец, больше всех оторвавшийся от своего рода. Потом появился его сын, за ним последует сын сына, так и пойдет. Только вспомнят ли потомки, как в далекую студеную ночь, вытирая обледеневшие слезы, стоял на коленях в старой усадьбе Криступас, пытаясь найти следы своего рода? Криступас, единственный из всех них, не верящий ни в бога, ни в черта, не удостоившийся благословения, чужой, с разрывающимся от боли сердцем, которое еще никто не услышал. Здесь, среди руин старого дома своих предков, погребенного под снегом, он долго стоит, глядя на белую башню на холме, выплывающую из сумрака.

Странными зигзагами вьется глубокая колея его житейской дороги.

Рано утром, когда все спят, Криступас Даукинтис отправляется на работу. Все удивляются — когда только он отдыхает, когда спит? В метель, когда хороший хозяин и собаку во двор не выгонит, в проливной дождь, по расхлябанным проселкам идет Даукинтис на работу. Ему нравится, когда ветер рвет одежду, бьет хлопьями снега в лицо, ему нравятся пущи, когда осень дует в свой медный рожок и дорога без конца и без края особенно в такую ночь, которую его мать, старейшая жительница здешних мест, назовет самой студеной на своем веку; ночь, когда в северо-восточной Литве вымерзнут вишни и яблони; ночь, когда все лежат ломая голову: хорошо ли накрыты картофельные ямы, и ужас охватывает при мысли, что утром, как только солнце поднимется над озерной гладью, бросит свои лучи на заиндевелые подоконники и пороги, им придется вылезать из постелей, притрагиваться к дверному засову, липнущему к пальцам, брать ведро и плестись к обледенелому колодцу, долбить лед, носить воду, дрова или, запрягши закоченевшего гнедого, куда-то ехать по делу.

Для Даукинтиса такая ночь словно вызов. Что же, он его принимает. Пускается напрямик по сугробам. Неважно, что за погода на дворе — только бы идти. Посмотрим — кто кого. Еще ни разу он не лежал, хворый, в постели. И не будет лежать. Я все выдержал — об этом он кричит на каждом перекрестке. А в это время его мать не смыкая глаз думает: «Господи, бедняжка ты бедняжка, что с тобой стало? Бывало, накрою одеяльцем, а теперь — словно в отместку кому-то лежит полуголый в сугробе… Может оттого, что я о нем больше всего пеклась. Почему Константас в ватных портках, почему Визгирда всегда в полушубке, а мой как нарочно…»

Там, в долине, среди сосенок виднеются белые крыши, горят еще огоньки. Наверно, его ждут. Надо спешить. Но что это? Созвездия вдруг закачались, обрушились на него, как на фронте, когда он упал раненый, чья-то рука толкнула в сугроб, поставила на колени и поспешно принялась накрывать белыми, мягкими покрывалами. Кто-то нашептывает ему ласковые слова, обкладывает со всех сторон чем-то невесомым, гладит, но, когда он поднимает голову, чтобы посмотреть, где он и что с ним, та же невидимая рука толкает его назад и снова принимается торопливо засыпать белыми холстинами. Не первый он в роду Даукинтисов, кого вот так заметает, не ему первому дышит в лицо смерть, но Криступас тот, кто всегда бунтовал и сопротивлялся. Он напрягает все силы, сбрасывает с себя эти белые холстины — шут с ними, хоть и мягкие! — поднимается, но снова кто-то швыряет его на землю, и он начинает ползти, как на фронте, когда перебирался через линию огня. Только теперь над головой свистят ледяные стрелы мороза. Они вонзаются в него, толкают, но он еще пытается понять, что же с ним стряслось. Неужто конец — смерть? Мой ребенок… Юзукас… где он? Полусидя, он показывает на долину и бормочет: «Там… там мой дом…» Но в ответ слышит горькие слова: «У тебя нет дома, ты пьянчуга, ты последний человек, Криступас, никому ты не нужен…» — «Я? — спрашивает он. — Я, что ли? Я, который их так любил… Нет… Никогда, никогда», — и, придавленный непосильной ношей, поваленный наземь, выбившийся из сил, потерявший способность сопротивляться, он видит чье-то угрюмое лицо, теплые крыши деревенских изб и что есть мочи принимается кричать.

С шумом открываются двери Визгирды, потом его избы. Два человека, один большой, другой маленький, сломя голову бросаются на холм. Вслед за ними бежит женщина. «Я спасен», — говорит Криступас, глядя на сына, который, обгоняя всех, приближается к нему, и засыпает сладким блаженным сном, сквозь сон он слышит голоса, чувствует, что кто-то тормошит его, тянет, будит. «Вставай, вставай!» — раздается голос испуганного мальца. Откуда-то с лаем прибегают собаки, обнюхивают его лицо, лижут ботинки. Это и понятно, ведь он всегда любил собак. Собак и лошадей.

В избе из кармана шинели выпадает несколько леденцов, облепленных табаком — гостинец для сына. Мальчик наклоняется, чтобы поднять их, но, услышав, как стукается об пол обледеневшая рука отца, отшатывается. Лампа освещает белое как полотно лицо. Визгирда стягивает с пьяного сапоги, отдирает портянки, примерзшие к ногам. Что-то бормочущего и отбивающегося от них Даукинтиса снова погружают в снег и растирают, пока понемногу не начинают розоветь щеки, оживать руки и он не открывает затуманенные глаза.

Несколько дней Криступас не приходил в сознание. Он метался в постели, куда-то рвался, ругался, каялся, плакал…

— Выздоровеет, — успокоил доктор, когда больной наконец уснул. — Только не рассказывайте ему о том, что было, даже не заикайтесь. И не будите его, пусть несколько суток поспит.

И вот пришел долгожданный день. Даукинтис открывает глаза и, щурясь от света, смотрит в окно: скворечник на высокой верхушке клена, хлев, обросший мхом, конек риги, соснячки, обвеваемые потоками чистого воздуха. Ветки клена, которые колышет ветер, стучат в стекло.

— Весна пришла, что ли?

— Нет еще, Криступас.

— Где же я был? — спрашивает он.

— Спал, — жена ставит у постели стакан с малиновым чаем.

— Так долго?.. Который теперь час?

Задрав голову, Криступас смотрит на этажерку у изголовья — там тикают часы. Одиннадцать. Пора на работу.

Глаза поблекшие, бесцветные, злые огоньки уже погасли.

Возле постели, усевшись в ряд, смотрит на него Визгирда, Казимерас, Константас. Женщины возятся на кухне. К Криступасу снова подходит жена. Взгляд у него недоверчивый, настороженный. Со стены с укором смотрит Эльжбета. Он вглядывается в ее глаза — нет, в них не укор — нежность. «Вставай, Криступас, собери потихоньку свою одежду и выйди. Я жду тебя, как ждала прежде. Помнишь?» — «Я всегда тебя помню». — «Видишь, Криступас, а раньше ты все лгал, выкручивался. И кольца никогда не надевал. Ты уж такой. А теперь что от тебя осталось?» Ничто его так не исцеляет, как эта тихая, всепрощающая любовь. Промелькнет, вся белая, вся в тюле. Женщина, которую никто ему не заменит, из-за которой он все время цапается со своей второй женой, ибо она не умеет чтить дорогую ему память.

К постели ковыляет старая Даукинтене. Она смотрит на сына так, словно заключила с ним какую-то тайную сделку, о которой никто, кроме них, не догадывается. Криступас говорит с ней без слов, показывает глазами на фотографию.

— Ты мне что-то сказал? — шамкает старая, нагибаясь над ним.

— Ничего, — говорит он и отворачивается к окну. Снова эта пронзительная голубизна неба, эти гудящие почки на ветках, соснячки, конек риги…

В сенях раздается звонкий смех Константене, с горячим пирогом в руках входит Тякле и пытливо вглядывается в лицо брата. Криступене начинает греметь стульями — приглашает всех к столу. Там уже сидит Казимерас и рассказывает, что в Шимоняйском лесу была большая перестрелка, много убитых и раненых. Снова убитые и раненые… уже который раз, думает Криступас, и в него угодила чья-то, пущенная наугад пуля.

— Ты только голову не подставляй, — говорит Визгирда Казимерасу.

— За меня можете быть спокойны, я знаю, с кем имею дело, с кем говорю, — отрезает Казимерас.

И они переводят разговор на хозяйственные дела.

— А еще что-нибудь за трудодни дадут? — спрашивает Визгирда.

— Должны дать, я председателю говорил, — Казимерас опускает глаза. — Но разве меня слушают? Делают, что хотят, и всё.

— Зачем же ты им служишь? Уходи, — говорит Визгирда.

— Легко сказать — уходи, а работать кому? Если не я, так другой, все равно кто-нибудь найдется. Думаешь, от этого лучше будет?

— А ты себе цену не набивай, — ехидно говорит Константене. — Пляшешь под их дудку, и всё.

— Конечно. Можно подумать, что ты бог весть сколько добра нам сделал! — затягивает узелок платка Визгирдене.

— Да никто тебя ни о чем не просит, — вставляет Константене.

— Просит не просит, но если видишь, что можешь человеку сделать добро, — делаешь. Случаев таких немало, — говорит Казимерас.

— Тьфу! — сплевывает Визгирда и встает из-за стола.

— Хоть при боль… не ругайтесь, — умоляет Визгирдене.

В глазах старой Даукинтене тревога. Потом Тякле, пододвинувшись к Казимерасу, начнет клянчить: может, он ей хоть меру зерна подбросит, может, клевера. Шмыгая горбатым носом, снует Криступене, раскрыв рот, прислушивается к разговору Константене. Константас вскидывает голову. Теперь они все чужие, поэтому и злятся друг на друга. Здесь всегда так: если двое, трое или четверо начинают о чем-то шептаться, советоваться или из-за чего-то торговаться, другие затихают, хотя прикидываются, будто ничего не видят и не слышат. (Привычка Криступене.)

Подложив под голову руку, Криступас лежит на старой софе с выпирающими пружинами и смотрит в окно, за которым колышутся ветки дерева. Теперь все волнует его, выглядит новым — и крыша риги, и сосны, и небо, и голоса в комнате — все как будто на старой, забытой картине.

Хотя теперь середина зимы, но кажется: на берегах реки уже подсохли тропинки… Выйдет он с Юзукасом, оглянется вокруг, нарежет лозы для корзин и для верши.

— Где ребенок? — спрашивает он.

— Куда-то умчался… Может, на реку.

В чуланчике гудят жернова. Константас уходит кормить скотину. Встает из-за стола и Казимерас. По комнате струится запах вареного мяса и щей.

— Есть будешь, Криступелис? — допытывается жена.

Криступас смотрит на нее, откинувшись на подушку, словно в толк не возьмет, откуда взялась эта замызганная горбоносая баба, чего она от него хочет.

— Давай.

Криступас берет ложку, спрашивает:

— Скажите же наконец, где я был?

Он продолжает смотреть в окно, за которым дрожат на ветру ветки дерева. Господи, какой чистый воздух, какой свет!

— Далеко, очень далеко ты был, — говорит жена.

— Я и сейчас далеко.

Вечером, наточив топор, он выходит во двор, чтобы наколоть дров. Все небо пламенеет. На востоке сгущаются дымчатые, цвета золы сумерки, светится белая кучка дров, крыша риги. Печально и протяжно гудят жернова, так гудели они, когда шла Великая Отечественная война и было ему, Криступасу, четыре годика. Мужикам раздавали повестки в армию. В такую вот пору ушел его отец и не вернулся; ушел Андрюс Жалнерюс и вернулся без ног; ушел Криступас и вернулся с осколком свинца под сердцем. Монотонное, угрюмое гудение жерновов в студеный зимний вечер. В такие вечера хватали рекрутов, в такие вечера деревня получала самые дурные вести. В такую вот пору под гуд жерновов уходили ужпялькяйцы, оставив все, и больше никто их не видел — ни матери, ни жены, ни дети.

Тусклый, красноватый свет, дрожащий на подоконниках, на стежках, на крышах, полон какой-то душераздирающей скорби.

— Сил у тебя еще маловато, — говорит Константас. — Пойди передохни.

Звонко насвистывая, брат рубит возле риги хворост. Криступас кладет ему руку на плечо и спрашивает:

— Брат ты мне или не брат?

— Брат, — Константас опускает глаза.

— Подними голову и скажи: да, я твой брат.

Криступас снова прислушивается к гуду жерновов.

— Много пьешь, — говорит Константас.

— Нет, не брат ты мне, — Криступас затягивается дымком папиросы. — Трудно тебе быть моим братом, трудно быть кем-нибудь, а в особенности братом. Ты только зовешься братом. Думаешь, я не знаю, ты ведь не отвез мою Эльжбету в больницу. Не отвез. Будь ты моим братом, ты бы со мной так не говорил.

— А что я могу еще сказать? — Константас озирается: где же плетушка; жена его давно уже прошла в хлев.

— В самом деле — что ты можешь? Что вы все можете? Многое мне здесь не по нраву, и подлаживаться ни под кого не собираюсь. И ты мне не нравишься, и твоя жена. Не по душе мне и Казимерас: я ему вроде и не брат, думает, что он большой и хитрый, а он — дурак. И Визгирда такой же: весь в землю ушел. Но я еще поживу, еще похожу по ней, никто не видит, как я хожу. Разве что мой мальчуган. Для него это должно быть важнее всего. Но почему, скажи мне, — говорит Криступас, глядя на застывшее лицо Константаса, — почему вы такие?

Из хлева доносится голос Константене:

— Ты, наконец, придешь или нет?

— Иду, — кричит Константас, поднимая с земли плетушку.

Мимо Криступаса, сопя своим птичьим носом, с вязанкой дров пролетает Криступене. Сквозь заиндевелое оконце смотрят на него жалостливые глаза старухи-матери.

Вот и Юзукас с охапкой стеблей малины.

— Погоди, тятя! — кричит он издали. Красный, запыхавшийся.

…Полдня лазил он по березнякам, выламывая стебли малины. День был погожим, солнечным. Изредка до его слуха долетали звон колоколов и удары молота из кузницы Кайнорюса, отсюда виднелась его кровля; отсюда Юзукас видел и крышу своей риги, возвышавшуюся над линией извилистого холма.

В лицо дул теплый ветерок, невесть откуда веяло терпким запахом, в котором Юзукас учуял дымок пороха. Им овладела вдруг какая-то дурманящая, непонятная радость. Все вокруг он как бы видел и воспринимал душой оправившегося от болезни отца.

Какой-то человек в кожухе подошел к нему и спросил:

— Ты чей?

— Криступаса.

— Какого Криступаса?

— Даукинтиса.

Человек в кожухе помолчал.

— Ты ему скажи, чтобы по ночам не горланил, а то плохо кончит.

— За что?.. Он тяжело болен.

— Это нас не касается… Да и сам ты… — он оглядел мальчика с головы до ног, — не путайся под ногами, — добавил он и скрылся в березняке.

Юзукас только теперь заметил, что здесь вырыто немало заваленных снегом ям — из одной торчали заляпанные глиной бревна и какое-то тряпье, несло запахом сырой земли. Какой-то бурый зверек, скаля зубы, заскулил у самых ног, Юзукас замахнулся на него лыжной палкой, но зверек не испугался. «Может, бешеный?» — подумал он, пятясь от него. Потом прогремел выстрел. Целили в зайца — косой, застыв возле камня, привстал на задние ноги, прядал ушами, нюхал воздух и прислушивался. В эту минуту пуля его и настигла — он взлетел вверх, словно его подбросили и, жалобно визжа, рухнул в снег.

Юзукас со всех ног бросился домой.

Через несколько недель у Криступаса снова стали собираться картежники.

Время еще довольно раннее (теперь, как уверяет Константас, дни длиннее). Не успеет Криступене внести в избу охапку дров, как уже летит с ведрами свиного пойла в хлев. Криступас сидит на софе и разглядывает карты. Чистый, старательно выбритый, волосы причесаны на прямой пробор, в зеленом галифе, в зубах папироса, кончик которой едва заметно подрагивает, и пепел осыпается прямо на колени. Рядом с ним Альгимантас — рыжие, как пшеничные колосья, волосы, спереди — волна, нос с четко вырезанными ноздрями, утончающийся книзу. Как они все похожи, думает Визгирдене, греясь возле печки. Юзукас подкладывает в огонь поленья и присматривает за Викторелисом, который ползает по полу, пытаясь поймать трепыхающиеся у печки сполохи пламени.

— Смотри, чтобы искра на голову ребенка не упала, — говорит мать Викторелиса.

Если бы кто-нибудь Юзукасу сказал, что из этого крохотного капризного существа когда-нибудь вырастет крепкий, плечистый мужчина, который будет называть его братом, он бы никогда не поверил и только рассмеялся бы.

— Мое сокровище, мой ангелочек, — шепчет его мама. Хорош ангелочек, ухмыляется Юзукас.

Теперь у них дома — мир, но Юзукасу это не очень нравится. Когда отец спокойно беседует с мачехой, пасынок крутится неподалеку, стараясь выказать свое равнодушие. И все же он чувствует себя обделенным. Что-то отталкивающее есть в переменчивой жизни отца и мачехи — то ругаются, то снова все хорошо. В этом есть что-то жалкое, какой-то непомерный энтузиазм. Даже воздух, которым они дышат, вызывает у Юзукаса отвращение. Но он молчит, держится. Все равно их согласие временное. Как только оно исчезнет, отец снова найдет своего сына. Но Юзукас старается быть справедливым к обоим. Пускай, их отношения — не его дело. Он — не сестра, которая, бывало, хнычет и жалуется. Велят ей набрать в яме картошки, а она сидит и плачет:

— Посмотри, разве другие дети столько работают, как мы?

— Набирай! Кому сказано! — сердится Юзукас.

— Сам набирай! Из кожи вон лезешь — только бы ей угодить.

— Еще скажи «ей»!

— И скажу!

— Эх ты, болтушка, бегаешь по дворам и слезы льешь!

— А ты бирюк!

Слово за слово, и начинается перепалка.

— Как ты не понимаешь, — говорит он, сам удивляясь своей мудрости и суровой правде, — ведь мы для нее чужие, а ты хочешь, чтобы она о тебе пеклась больше, чем о родном ребенке.

Но и эти слова не действуют на сестру. Ничего, «подействуют» его крепкие кулачки. В яме вдруг раздается такой визг, словно в ней сотня крыс передралась. В ужасе Юзукас смотрит, как сестра мчится в избу жаловаться.

— Ты зачем сестру обижаешь? — спрашивает отец, отстегивая ремень.

— Я ее не обижаю.

— Как же не обижаешь, — кричит сестра. — А кто в меня картошкой запустил!

— Я в тебя картошкой запустил? — кричит обозленный Юзукас — Как ты только можешь врать? Как? — возмущается он, ужаснувшись ее вранью.

Крики частенько раздавались и во дворе Визгирды — там тоже брат колотил сестру, только по другой причине.

Сестра врала, искажая каждое его слово, выдумывая всякие небылицы. А как она ластилась к другим, чаще всего к Визгирдене, как умела подольститься, изобразить из себя обиженную. Мало того, она и его учила врать. Этого сестра от него никогда не дождется! Почему он должен врать? Дороже всего для него была правда, с которой ни сестра, ни Визгирдене, ни мачеха здесь не считались, которую они попирали, раздирали в клочья, не желая видеть истинного положения вещей — одни его обижали и поносили, другие утешали и раззадоривали, словно он сам не знал, как себя вести. Они раздражали его своими расспросами, допытываясь, что ему мачеха дает есть, бьет ли его… Это было невыносимо. Омерзительно.

Юзукас думал, что прекрасно знает, кто когда виноват. Сестру презирал — никакой гордости, никакой выдержки. Есть и сироты с шипами. Ему хотелось быть только справедливым, но ему нравилось, когда мачеха хвалила его. Ласкающую ее руку он отвергал: не отстранить ее — значит совершить предательство, значит исподволь угодить ей. Юзукас не ел, если мачеха подсовывала ему кусок послаще. Глядя на нее в упор, он спрашивал: «А сестренка ела?» Несправедливость он отметал, и, казалось, такой мальчик достоин всяческого уважения. Мачеха почему-то бывала добра то с ним, то с его сестрой, то снова с ним — дескать, какой ты послушный ребенок. Но Юзукас старался, чтобы обоим любви доставалось поровну, и отказывался принять незаслуженную долю, неизвестно за что дарованную ему. Только сестра почему-то не хотела замечать этих его благих намерений. Юзукас страдал, когда она была неправа или не слушалась мачехи. «Вот почему она тебя не любит!», говаривал он ей. Прозвище подхалима его оскорбляло. Он не шел ни на какие сделки ни с сестрой, ни с мачехой, ни с теткой Тякле.

Он часто видел, как, вернувшись с мотыгами с огорода, сестра и мачеха хлебают простоквашу или борщ: тяжелые, сбитые о комья пересохшей глины ноги сестры, ее плоскостопие вызывали у него жалость; он видел, как она дует, прийдя с луга, на затекшие пальцы; видел, как они обе, намаявшись на молотьбе, вешают свои ватники, облепленные половой, греют суп в чугунке или мирно толкуют за столом на кухне. Юзукас радовался этому, но радость обычно длилась недолго. Что-то все равно случалось, сестра пряталась за печку и, прислонившись к кирпичам, облупленным Викторелисом, его цепкими ногтями, принималась плакать. Он смотрел на нее растерянный и думал, что теперь мачеха неправа. Слезы сестры обычно говорили об обиде. Без окриков и понуканий она охотно бралась за работу, словно хотела что-то наверстать, что-то доказать себе или другим, и бросала вдруг работу, будто кто-то больно ударил ее по рукам.

Здесь так заведено, говаривал Константас, если один ребенок плачет — ласкают другого, один хорош — другой плох. Кто знает, может, в его словах и была доля правды, ибо после отъезда сестры свою злость мачеха вымещала на Юзукасе — он чувствовал себя так, словно над ним раньше глумились, словно он был орудием в чьих-то грязных руках, орудием против собственной сестры. Теперь, когда нужда в нем отпала, его отшвырнули прочь. Как ни старался Юзукас угодить мачехе — это ему не удавалось. Но он упрямо твердил самому себе: она такая, как все матери. Он защищал ее от пересудов и сплетен. Мачеха есть мачеха, говорили все, однако он отрицал это старое неписаное правило. А сестра, казалось, только и ждала, когда начнут ее спрашивать, утешать, лить из-за нее слезы, — может, поэтому она без устали привирала. Юзукас же упорно продолжал домогаться любви мачехи. Он чувствовал себя и впрямь достойным ее — такой справедливый, послушный ребенок, никогда не лжет, никому не жалуется, языкастые бабенки даже стали злиться, что ничего из него не вытянешь. Однако все его усилия шли насмарку, наталкивались на глухую стену. Он никак не мог понять, почему мачеха отталкивает его и — что еще страшней — убеждена, что и он врет, жалуется на нее как сестра, все делает по чьему-то наущению, чаще всего Тякле Визгирдене. Как будто у него своей головы на плечах нет. Большей несправедливости и быть не могло. Никто, кроме отца, почему-то не хочет видеть, какой он на самом деле, ему пытаются навязать что-то свое, уговаривают, ругают и честят, пекутся и жалеют бесконечно (бабушка) и — самое страшное — цапаются из-за него, хотя он и ни при чем.

Быть мачехой нелегко, и слово «мачеха» в том смысле, в каком его понимали в деревне, здесь совершенно не годилось. Эта бойкая, нервная женщина вела себя с пасынком вроде бы так, что никто ее ни в чем и упрекнуть не мог. Но Юзукаса не любила. Он и не требовал любви, но инстинктивно к ней тянулся, как будто это была не мачеха, а родная мать. И никак не мог взять в толк, почему на него так часто обрушивается слепая и незаслуженная ярость мачехи, такая лютая, что он весь цепенел от отчаяния. Юзукас жаждал ее любви, как пожелтевший стебелек — света, но что было бы, если бы эту любовь легко заслуживали чужие дети — что тогда оставалось бы для своих? Если что и волновало душу, так только жалостливая улыбка детской невинности, обращенная к омрачившемуся солнцу.

Но эта женщина не понимала и его отца. Она металась, спотыкалась, как лошадь, запряженная в доверху груженную телегу, лошадь, которую беспрестанно понукает и сечет кнутом нетерпеливый возница, а телега все ни с места. Эта телега и впрямь увязла, но увязла на таком расхлябанном пути, что надо было сворачивать на совершенно другой, об этом ей не раз говорил Криступас, но мачеха, привыкшая к тому, что все ее бьют и поносят, продолжала двигаться по старому пути, единственному, какой она знала. То был путь, изъезженный чужими колесами, пагубный, сумрачный, полный стонов, а ее муж, напротив, предпочитал ездить налегке, вдоль рощ, чтобы вдоволь насладиться красивыми видами; его никто не понукал, не любил он и на других оглядываться. Один раз живешь, только один, говаривал он, глядя в подернутую голубой дымкой даль.

Полыхают березовые дрова, — оправившись от хвори Криступас их много наколол, — добела раскалились кирпичи печки и чугун. Во все стороны брызжет жар и лижет заиндевелые окна.

— Видишь, уже тает, — Константас отодвигается подальше от окна, через которое струится узкий ручеечек ветра. — Еще грипп схватишь.

— А ты всего боишься, — удивляется его сестра.

Константас только руками вертит.

Полдня он, насвистывая, носил из риги доски, тесал, пилил: сколачивал скворечники. Возле крутился Юзукас, подавал доски и гвозди; останавливались женщины с ведрами воды и диву давались: еще только начало марта, а он уже скворечники мастерит.

— Скоро прилетят, — уверял всех Константас, и с каждым разом удары его молотка делались громче. — Видишь, уже с крыши течет.

Он устроился на солнцепеке, под навесом, и, когда капля срывалась вниз, запрокидывал голову, оглядывался.

В серых верхушках кленов хозяйничал весенний ветер. В рощице Визгирды, вторя молотку Константаса, стучал дятел.

— Видишь, — Константас показал молотком Юзукасу на заросший сосенками обрыв возле своей баньки. — Уже лоскуты земли сереют, скоро весна, скоро и аисты прилетят.

Мальчик даже затопал ногами от обиды: и вправду на обрыве уже серел лоскуток земли, даже отсюда было видно, где обрывается его, Юзукаса, лыжня.

— Еще денек-другой, — говорил Константас, — и лед набухнет, а тогда уже, почитай, и весна. Аистиное гнездо надо бы устроить на крыше, да все времени нет. На, подержи! — протянул он Юзукасу доску и тронул рукой камень. — Уже теплый. То-то и оно. Может, уже и соки забродили.

Константас выломал ветку клена, потом долго оглядывал верхушку: где бы тут скворечник приколотить. Когда скворцы прилетят, поздно будет искать.

— Лучше бы ты нужник себе сколотил, — потеряв терпение, сказала жена.

Константас всегда по чему-то тоскует, чего-то ждет. Но больше всего он ждет весны, когда наступит пора сева; ждет трелей жаворонка, первой набухшей почки, далекого крика чибиса над окутанными мглой льдинами, когда они, ударяясь о деревья, проплывают мимо; ждет первой травы, первого грома. И не может надивиться, как быстро летит время — кажется, вчера еще стояло лето, а нынче уж и зима кончается. Давно ли Юзукас был вон каким, от горшка два вершка, а теперь… Как ребенок, радуется Константас, обнаружив первого червяка; можно понять детишек — тотчас пускаются рыбу удить, но чтобы взрослый мужик от этого ликовал, как-то странно всем. Заметив что-нибудь новое, Константас отправляется к Визгирдене и объявляет об этом таким тоном, словно великое открытие сделал: «Уже появились пауки, мушки летают. Ага… То-то и оно… уже летают…», «Большая для бабы радость — мушки летают! Облепят еду, будут кусать детей… Взялся бы ты лучше за какую-нибудь работу, чем чепуху молоть!»

Каждое новшество в природе как бы воскрешает давние надежды и обеты Константаса.

К вечеру, когда снова ударил мороз и заполыхало небо, собрал он свои инструменты, зашагал к хлеву, где хлопотала его Кастуте, и с жаром стал уверять ее, что надо выпустить телка — пусть порезвится, но, обруганный женой, замолк.

Теперь, сидя в избе Криступаса и прислушиваясь к треску поленьев в печи, Константас мысленно видит, как стужа снова затягивает ледовой коркой лужицы и прогалины, которые отогрело мартовское солнце, и сам он чувствует себя как будто замурованным в ледяную хату.

Криступене приносит горшок с дымящейся картошкой, и все, кто только изголодался, садятся за стол. Поев, Криступас устраивается в низком обшарпанном кресле. Он в башмаках на босу ногу, в исподнем с закатанными рукавами; чуть улыбаясь, он разглядывает свои карты и курит. Шаркая кирзовыми сапогами, из кухни в горницу влетает его жена.

— Дайте мне! Я покажу! — кричит она и проводит рукой по губам.

Она садится рядом с мужем, складывает между колен руки и начинает всем телом раскачиваться. Потом что-то вспомнив, вся съеживается и, прикрыв рукой рот, зевает.

— Ой, какая зевота напала, не могу.

Визгирдене внимательно смотрит на нее.

— Они оба как один человек, — говорит Константене.

— С Криступасом, что ли? — удивляется Тякле.

— Да что ты, Криступас совсем другой. Удивительно, как только они вместе живут. Вот с сыном Казимераса Феликсасом они были бы пара. У обоих одно на уме: хватать, загребать, орать, — говорит Константене.

— Что у них за жизнь, — машет рукой Визгирдене, привычно запихивая под платок волосы.

— Черт побери, никудышная карта, — ругается Казимерас.

— Все-то ты, Казюк, недоволен, все ворчишь, — откликается из своего темного угла старая Даукинтене.

— Сказала… как будто ребенка пожурила, — говорит Константене. Не любит она свекровь.

— Старость не радость, ничего не поделаешь, — отзывается дочь.

Криступене продолжает раскачиваться. Чем-то нерадивым и алчным веет от этого раскачивания, которое до основания обнажает убожество ее жизни и натуры. Криступас на жену даже не смотрит. Чистенький, как какой-нибудь интеллигент, он тасует карты.

— Ничего с такой картой не сделаешь, — жалуется Казимерас.

— А я сделаю! — кричит Криступене, с каким-то бесстыдством бросает карту и, снова сложив между колен руки, начинает раскачиваться из стороны в сторону.

— Откуда только ты их тянешь, — нагибается над картами Казимерас.

— Ха-ха-ха! — звонко скандирует Константене, ей вторит приглушенный смешок Визгирдене.

Когда они умолкли, вдруг стало слышно, как кошка лакает пролитое молоко.

— Брысь, паршивая, отсюда! А то как дам! — пинает ногой кошку Криступене.

— Вы только держитесь, — говорит сын Казимераса Феликсас и шмыгает приплющенным носом.

Привстав на цыпочки, в карты заглядывает Юзукас — к кому попала нарисованная им вчера карта?

— Только не подсказывать, — грозит пальцем Казимерас.

— Ты, Дровокол, смотри, — кричит из своего кресла Криступас. (Феликсас на спиртзаводе дрова колет.)

— Ну-ка, — Криступене бесшумно бросает на стол две теплые замусоленные карты.

— Ишь, какой, — говорит Константас, косясь на перепачканное лицо Юзукаса. Константас смотрит в окно на луну, плывущую среди туч.

— Ах, так! Я вас спрашиваю! — принимается кричать Дровокол, вскочив из-за стола.

— Ну чего глотку дерешь, словно тебя на раскаленный кирпич посадили? — укоряет его Визгирдене и тихо добавляет: — Хоть бы голос у тебя был, как у человека.

— Уж это всегда так, кто должен молчать, тот говорит. Как и неуч всюду любит показывать свою ученость, как трус — свою смелость, — вполголоса говорит Константене и косится на своего мужа.

Потом, когда пыл картежников остывает, взоры всех почему-то обращаются на Юзукаса — на кого он похож? На отца, на мать или на дедушку и бабушку?

Об этом уже не раз и не два было говорено. Это старый, почти неразрешимый спор. Одно время придерживались мнения, которое навязывал всем Константас: мальчик похож на деда, с которым большое сходство имеет и он, Константас, он все нахваливал Юзукаса, не забывая при этом добавить, что и он, Константас, как и сын Криступаса, обожал в детстве читать книги, у него была замечательная память. Но Константаса оспаривала Визгирдене: этот ребенок — вылитая мать. Константас заартачился и стал доказывать, что Юзукас больше похож на отца. Не выдержав, вмешалась Константене, которая молча долго ждала случая, чтобы разбить их в пух и прах. Она вышла на середину избы, встала перед всеми и, всплеснув руками — это было свидетельством ее величайшего удивления (примерно так она говорила и на колхозных собраниях), — принялась запальчиво уверять, что они все словно ослепли и только и знают — отец, отец, Константас, дедушка. Только это и знают. Она так разошлась, что всем хорошенько досталось.

— Так на кого же он похож? — отважилась спросить Визгирдене.

— На кого?! Да смешанный он! — отрубила Константене. — А родичей матери куда девали?! — сказала она таким голосом, каким однажды обратилась к своим судьям, спрашивая их всех вместе и каждого в отдельности: «А где вы были, когда я крала?!»

Все замолкли. Константене подтолкнула ребенка к свету, и когда тот, оборачиваясь и щурясь, прикидывал, куда бы улизнуть, ткнула в него указательным пальцем с наперстком — этот спор оторвал ее от вышивания.

— Нос, брови, губы, лоб — чье это все по-вашему? — не унималась она. — А уши, вот этот изгиб, откуда, спрашиваю я вас? — И так дернула ребенка за ухо, словно он нашкодил. Потом, немного успокоившись, тыкая иголкой в вышивку, снова спросила: — Разве у него есть какое-нибудь сходство с Константасом? Или с отцом? А может, с бабушкой? Говорите только для того, чтобы говорить, что один сказал, другие повторяют, словно своих глаз нет.

В наступившей тишине громко вздохнул Константас. Он отважился возразить ей. Начал тихо, издалека, подняв вверх палец, прищурившись.

— Все равно, — воскликнул он, вдруг согнув палец и потянув им, как крючком, мальчика к себе. — Все равно, — заявил он, — сходство какое-то есть!..

— С кем же?! — спросила его жена, оторвав взгляд от вышивки.

Не выдержав этого взгляда, Константас уступил:

— С отцом (на сходстве с ним, с Константасом, он не решился настаивать), — сказал он и принялся излагать свои доводы — дескать, имеются черты матери, но и черты отца тоже имеются, и отцовских черт больше. — Да вот хоть походка — бывало, и я стою вот так, но в армии, когда…

— Да ну тебя, болтун! — сказала его жена, но все остались довольны мнением Константаса. Только Криступас почему-то обиженно нахмурил брови: ему не хотелось, чтобы сын был похож на него, ибо, чего доброго, и доля сына будет такая же треклятая, как и его.

С Юзукаса разговор переметнулся на Викторелиса, потом упомянули и Витаутаса — он-то уж точно вылитый Визгирда; долго колебались, к какой ветви причислить детей Казимераса. Моркунасы — такова девичья фамилия их матери, — вылитые Моркунасы, уверял Константас: сплющенные носы, продолговатые лица. Ходят (Константас показал, как они ходят) сутулясь. Никто в роду Даукинтисов так не ходил.

Если бы кто-нибудь со стороны глянул на них, собравшихся здесь при свете лампы, то удивился бы: до чего же они все похожи. Старательно, с тщанием вылепленное лицо Криступаса, которое долго скребли, прихорашивали, пока все не подогнали. Криступас всю жизнь стремился к красоте. Ему хотелось, чтобы его дети были хорошо воспитаны, никому не завидовал, ни к кому не испытывал ненависти, его душа, как только могла, защищалась от скудомыслия, озабоченности, она была чиста, как у ребенка, Криступас умел наслаждаться мгновением, и все, что заслоняло это мгновение, он инстинктивно отталкивал от себя, отвергал, может быть поэтому на него так злилась эта женщина, влачащая из последних сил донельзя стертую лямку жизни. Криступаса влекло к далям, залитым солнцем, к солнечным бродам на реках — ко всему, что озарено светом.

Они по натуре своей были чужими друг другу, и если первое предложение жизни Криступаса надо было начать словом «как», то ее — словцом «сколько», ибо важнее всего для нее было обилие и количество. Криступас был намного лучше тех, кого она ставила ему в пример, он был благороден, но начисто лишен цепкости, ухватистости, поэтому и оказался за пределами шкалы ее ценностей. На светлолицего Криступаса сразу же обрушилась ее ненависть. Криступене была живым воплощением обиды, словно кто-то толкнул ее и вдобавок сказал: «Иди и ищи что хочешь». Она жила в слепоте: как ее однажды толкнули, так она и кидалась из стороны в сторону, не зная, чего ей больше всего нужно, не давая себе ни минуты передышки, точно ее секли жгучими розгами, — позднее Криступене эти огненные удары обратила на мужа. Началу каждой их перебранки предшествовали ее слова: «Что скажут люди? Посмотри, как люди живут, сколько у них всего, что они едят…» После таких слов Криступас принимался выть, как раненый зверь. «А я не человек? Кто я для тебя? У меня своя жизнь, понимаешь — своя! Мне, может, наплевать на то, что у других. Большое дело: едят! Жизнь дадена не для еды. Понимаешь?»

Ничего она не понимала. «Вы только посмотрите на него: жизнь! — кричала она. — Да у тебя ширинку нечем прикрыть — жизнь!» — «Ты только ширинку и видишь!» — «Иди ты, хиляк. Ты что, лучше других, что ли?» — «Лучше не лучше, но я им не завидую. Может, того, что у меня есть, нет у них», — как всегда с пафосом говорил Криступас.

Их разделяла глухая, нерушимая стена, по-разному они на все смотрели, по-разному думали и чувствовали.

Черты Криступаса, только более мелкие, и у Казимераса. Глянешь на него и, кажется, понимаешь, почему он все время ругается, отчего у него такой въедливый голос. Рука незримого мастера здесь потрудилась весьма прилежно, но явно перестаралась. Равнодушно, с ленцой и натугой вытесанное лицо Константаса осталось незаконченным, застывшим, с торчащим носом. Может, поэтому в душе Константаса засела какая-то обида, которая и заставляет его всех упрекать, учить, давать советы, словно он боится, что, если только он вовремя не вмешается, еще одна работа будет сделана скверно или случится какое-то несчастье. Ему все что-нибудь да не так, все нехорошо, то не на месте лежит, это не в порядке. Константас все выше будет поднимать голову, но это будет гордость человека, который никогда не играл сколько-нибудь значительной роли, однако не желал в этом признаться ни себе, ни другим.

Зато с какой уверенностью были начаты черты Тякле, заботливо вырезанные и красивые, как у Криступаса, пока она со смехом не отпрянула — ладно, хватит, и так хорошо — и, запихивая под платок волосы, поспешила к своим делам. Этот ее смех звучит и поныне, а глаза полны восторга и удивления, особенно когда она смотрит на детей.

Но работа еще не закончена. Природа еще прилежно лепит черты Юзукаса; одна-другая черточка рода Даукинтисов проступает и на лице крохотного Викторелиса, и когда первоначальное древо истлеет дотла, тот же ваятель — природа — еще долго будет работать по памяти, как работала она, подверженная обновлению и изменчивости, со дня возникновения этого рода, и тем самым из непостоянства и хаоса сумела донести и сохранить как дорогую реликвию ту или иную черточку, свидетельствующую о ее вечности и неколебимости. И может, когда-нибудь случайно упавший луч света вырвет из темноты их, усевшихся за стол, чтобы поужинать, как вырывает сейчас, и кто-то, возможно, обрадуется этому сходству, как радуется сейчас Константас, обнаружив свои черты на лице своего племянника — Юзукаса…

Колесо истории делает круг и назад не возвращается, но людские судьбы зачастую повторяются, хотя, как любит говорить Константене, может, и впрямь под солнцем ничто не вечно.

Криступене кладет карты, и какое-то доброе, дотоле неизведанное чувство захлестывает ее. Она чувствует, что способна на большое самопожертвование. Ее сердце еще умеет любить. Разволновавшись, она говорит с таким пылом, как будто дает присягу. Она и пасынку чем только сможет поможет. Разве ее вина, что не может его любить как собственное дитя. Но ее рука умеет еще быть щедрой и не всегда в ее доме царят недоразумения и ненависть. Порой ее лицо становится чистым и ясным — когда она наклоняется над своим Викторелисом, когда ставит на стол еду, потчует гостей или беспечно разговаривает с Криступасом. Она еще умеет нравиться и порой бывает по-юношески задорна…

Теперь, глядя на них всех сидящих за столом при свете лампы, она невольно вспоминает годы своей юности.

То было глубокой студеной зимой. Накормив скотину, принеся воды и дров, она сидела в своей каморке возле сундука с приданым. В избе, где круглые сутки трещал огонь в печи, ее трясло от холода. Неужто грипп, подумала она, кутаясь в шерстяную шаль.

С раннего утра она чистила свеклу, разжигала огонь, помешивала сироп в кастрюлях. Однако когда эта темно-синяя, пропахшая свеклой жидкость, превратилась в сладкую, липкую кашицу, половник у нее забрала невестка, которая теперь колдовала над кастрюлями вместе со своими детьми.

Не первый раз ее прогоняют от уставленного яствами стола, не первый раз она слышит счастливые звуки достатка — на сей раз это были клики детей брата с измазанными сиропом ртами. С того дня, когда ее заставили пасти стадо, и позже, когда кулак Жаркус повалил ее на солому, она превратилась в орудие труда, которое видит только жадные, хищные, скрюченные лапы, хватающие, урывающие что-то, уступающие ее друг другу. Ужас охватывал ее, жуть…

Пастушка, отверженная, батрачка… Ничего она не знала, кроме хлева, скотины, риги…

Кулак Жаркус, бывало, стоит и смотрит, как она подметает ригу, сгребает солому. Иди, подай, принеси, говаривал он, чеши через крапиву, вязни босыми ногами в осенней грязи. Хе-хе, говаривал он, показывая носком ботинка, где еще надо подмести. Всё для него, всё его — полные закрома зерна, на чердаке избы висят окорока, полти сала, колба́сы, скиландис, а батракам не позволит и косточку обглодать, лучше собакам бросит. (Может, поэтому теперь Криступене ни себе, ни другим ничего не жалеет; если кого-нибудь бог пошлет в ее дом, все, что только у нее есть, ставит на стол — угощайтесь.) Бывало, корову ли доит, набивает ли силосом кормушки, или, взобравшись на лесенку, вешает полти сала, — Жаркус уже тут как тут, тихо скользнет внутрь и стоит. Всюду догонял ее этот взгляд, обжигающий икры, ошпаривающий, как крапива или бодяк, может, потому, что была она задорней и трудолюбивей, чем другие. Однажды, в зимний день повалил он ее на солому… Хе-хе, сказал он, глядя, как она поправляет на себе одежду. В другой раз она боролась с ним до тех пор, пока не выбилась из сил, пусть делает, что хочет. Неизвестно, что он ей пообещал, но с того раза она все здесь делала как-то иначе, сама ловила взгляд Жаркуса. Хозяйка была при смерти, и Жаркус говаривал: «Хе-хе… ты здесь будешь хозяйкой. Работай, как для себя. Присматривай за девками, я за всеми уследить не в силах». Хе-хе, раздавался его смех, когда ее лицо искажалось от боли — руку ли она ушибет, нога ли, пальцы ли занемеют. Он вырастал словно из-под земли. Еще его не слышно, не видно было, а она уже чувствовала его взгляд, и так выворачивал душу этот его смех, что страшно становилось — так вползает вор, так поодаль от всех, где никого не дозовешься, начинается роковая ошибка, в которой один обязательно должен стать жертвой. Непонятную власть имел над ней этот престарелый крякающий и кашляющий мужчина; набитые доверху овины, хорошо ухоженная скотина, сильные и норовистые лошади, их сверкающие крупы, скрип сбруи, запах пота, дегтя и навоза, запах сваленных на задворках бревен, сладковатый запах зерна — все это слилось с зовом ее молодой плоти, обернулось разъедающим потом, испепеляющим жаром, едкой полынью, бодяком, опаляющим руки. Кроме работы, она ничего не видела и не слышала. Покормит поросят или напоит телка и летит ухаживать за Жаркувене, от которой остались одни глаза; ложкой раздвинет губы и вливает в рот жидкость, выгребает из-под нее, меняет постель… Жизнь здесь угасала, задыхалась от жары, смрад хвори привлекал рои мух, они жужжали на задворках, за хлевом, над ямами, где Жаркус закапывал павших лошадей, туда она мчалась рвать для утят крапиву, и все опрометью, бегом. Всё для Жаркуса, всё Жаркусу. Словно какая-нибудь преступница; бывало, упадет возле риги бревно, или конь ударит копытом, или вдруг раздастся смех парней, она только вздрогнет, прислушается и дальше мчится. Восемнадцатилетняя, загорелая, с потрескавшимися ногами, с исцарапанными руками, с глазами, полными ужаса, словно все здесь было живо только ею, словно все держалось на ее плечах. Любви она так и не узнала. Глаза ее не умели восхищаться, ласкать, лелеять, ждать или радоваться. Что-нибудь перекусит, вытрет о подол руки, и бегом, к чему ни притронется — тотчас же забывает, бросает, снова хватает, снова что-то ищет. У нее была только видимость желаний, жадных, ненасытных, как самовозгорающееся в страду пламя, оставляющее после себя только пепел, раздробленные камни, торчащие там и сям, как призраки, руины. Зола, туманы… Собаки, растаскивающие внутренности прирезанной скотины, смрад падали, телящиеся коровы, горячие внутренности забитой скотины, визг, стук и спешка — вот чем была ее жизнь. Шуршание и писк мышей в соломе, лазающие по стенам крысы, шмыгающие из-за углов хорьки, сытое пыхтение жующих коров, тыкающиеся в подол телята, свиньи, рвущиеся к корыту, равнодушное удовлетворение, которое светится даже в глазах животных, когда она, застегивая дрожащими пальцами блузку, вставала с соломенной подстилки, хихиканье Жаркуса. Чего хнычешь, сказал он, теперь ты можешь здесь хозяйничать. Видишь, моей жене уже совсем конец. Иди накорми скотину, не стой. И она хозяйничала: выпроводила вечно хохочущих и кривляющихся девок, трудилась и за парней. Хе-хе, говаривал Жаркус, а ты шустрая. Тебе и платить не надо, хе-хе. Придешь этой ночью ко мне? Придешь? И она приходила. Откинув на подушку вялую руку, она пролежала всю долгую рождественскую ночь, когда, по преданию, и скотина обретает дар речи, прислушивалась, как скребутся мыши, и думала о Жаркувене. Сжимая безжизненными пальцами ее руку, умирающая хозяйка рассказывала, как муж ее бил, показывала, куда он ее ударил, где и какие у нее были синяки. «Не ходи за него, даже если он перед тобой на колени встанет, не ходи, — дышала она ей в лицо болезнетворным жаром. — Пусть он подавится своим хозяйством, пусть все сгниет, не ходи за него, меня до времени в гроб загнал, теперь на него и смотреть не могу».

Она почти не слушала ее. Пошла бы, даже если бы он меня и убил, думала. Каким бы ни был, пошла бы. Она с тем же рвением хлопотала по хозяйству. Но однажды, когда она вытаскивала из печи горячие караваи хлеба, кропила их водой и раскладывала по полочкам — Жаркувене уже не было в живых, — вдруг, как всегда, послышалось хе-хе невесть откуда взявшегося хозяина. «Уж очень ты быстрой стала, — он осклабился и посмотрел на ее округлившийся живот. — Одна хочешь со всем хозяйством управиться». Она подумала, что он из сочувствия с ней так говорит. «Ничего, — проговорила, — мне только дай». — «Вот-вот, ты только и норовишь что-нибудь ухватить, вижу», — сказал Жаркус, глядя, как она прижимает к груди каравай. «Ты о чем, хозяин?» — «Вот о чем, — и он показал на сложенные на подоконнике сыры и крынки с маслом. — Куда один сыр девался? А это кто лизал? — ткнул он в масло. — И колбасы уже не хватает, я вижу». — «Так ты все это от меня стережешь? Поэтому ты за мной по пятам ходишь?» — удивилась она. «Может, и поэтому, хе-хе», — и Жаркус скрылся в дверях. Во дворе грохнулось наземь бревно. «Но, но! Куда прешь на оглоблю, но!» — покрикивал батрак, запрягавший гнедого. Великая драма ее жизни началась: несколько дней она ходила сама не своя, ко всему притрагивалась как будто чужими руками. Осунулась, все выжидала момент, чтобы подольститься к Жаркусу и сказать ему то, что не давало ей ни минуты покоя. И когда все уже, казалось, стало как прежде, когда она однажды бойчее, чем обычно кормила скотину в хлеву, снова подошел Жаркус, но он уже больше не хихикал, только притронулся к ее плечу и стал говорить, что она должна отсюда уехать; он, конечно, приплатит, даст в придачу меру-другую зерна, сам отвезет ее к брату, хоть сейчас, если она хочет. «Ну как, договорились?» — Жаркус посмотрел на нее так, что ей страшно стало. Все поплыло у нее перед глазами. Она смотрела на хрюкающую возле ее ног свинью — сытую, откормленную. Жаркус говорил — будет им на свадьбу. Вот тебе и свадьба. «Никуда я отсюда не пойду», — сказала. «Выгоню, если по-хорошему не желаешь», — уходя, проворчал Жаркус, а она осталась здесь, около своей хрюшки, словно приросла к загону, не в силах оторвать рук от заляпанной навозом жердочки, нагретой лучами закатного солнца, и одна ее часть как будто отделилась и в постыдно раздувающемся платье прошелестела мимо смеющихся во дворе батраков, мимо шушукающих девок и унеслась в теплые, какие и бывают в середине лета перелески, побрела по лугам, вдоль топей, а другая часть, грязная, со слезящимися глазами, осталась здесь, около свиньи. Некоторое время она так стояла, потом схватила мотыгу, которой вычищала корыта, и саданула хрюшку сперва в бок, потом в голову, потом стала бить куда попало. «Вот тебе, проклятая, подавись! — кричала она, ворвавшись в загон, и что есть мочи потащила корыто. — Подавитесь все моими слезами и по́том! За что я тут из кожи вон лезла, за что?»

С тех пор она делала все, чтоб только выбиться из сил, перенапрячься, таскала мешки, поднимала тяжести, волокла плетушки с соломой, но плод оставался жив, требовал своего, и она, намаявшись, вдруг бросалась к кадке с квашеной капустой или огурцами, пихала в рот кислые яблоки, поздние овощи. Так уж совпало: когда наливались и округлялись в саду и на огородах Жаркуса осенние плоды, резвились жеребята, когда все развивалось, росло и цвело, она должна была задушить свой плод. И теперь здесь, у Криступаса, когда начинает телиться корова, когда она, Криступене, смотрит на сосущих молоко поросят или телка, когда видит этот неутолимый голод маленьких визжащих тварей, ей вспоминаются годы, когда некуда было спрятать свое дитя — после долгих переговоров сына согласилась взять сестра, которую уговорил брат — и сегодня снова у нее болят груди, как тогда, когда она украдкой мчалась через кустарник кормить своего младенца. Поросята, которые лезут к своей матери, молоко, струящееся по морде телка, — часами напролет смотрит она на них, смеется над их визгом, над их кривыми ножками, пока отчего-нибудь не приходит в раздражение. «А, проклятая, получила, — кричит она, колошматя корову по морде цепью. — Будешь знать, как лезть! будешь знать, как бегать, будешь знать, как лягаться! Вот тебе, еще хочешь!» Корова, которая щиплет сено из охапки, поросята, перемахивающие через загородку, когда она приносит ведро с пойлом, пасынок, ждущий лакомства или хлеба, все, кто голодны, нетерпеливы, все, кто лезет к ней и устремляет на нее взгляд, — возбуждают в ней теплое чувство, а порой ярость, ибо всюду она встречается с такой жаждой, с таким голодом, каким сама преисполнена до краев. Все, кажется, тянутся к ее добру, зарятся на него, ждут, когда она что-нибудь сделает, но самое странное, что если кто-нибудь — Криступас или Юзукас — пытается ей помочь, она приходит в еще большую ярость, потому что ей не нужна помощь, — пусть все видят, как она из кожи вон лезет. «Это тебе не дом Жаркуса, — иногда срамит ее Визгирдене. — Чего ты так носишься, сколько у тебя этого хозяйства. Подожди, пока наседка закудахчет, тогда и иди яичко искать». — «Ну тебя», — отмахивается Криступене и хватается за какую-нибудь работу, которая уже сделана, была бы только причина на всех кричать.

Когда никто не слышит, она с остервенением работает, скороговоркой сыплет обидные слова, кого-то укоряет, дает отпор, сводит старые счеты, ругает Визгирдене, соседей, которые, кажется, завидуют ей, как когда-то она завидовала Жаркусу и невестке.

Где это видано: ее вынудили отречься от собственного ребенка, а теперь она должна растить двоих чужих! Никто ее здесь не понимает. Даукинтисы только привыкли к ней, к ее приступам нежности и злобы, привыкли удивляться, пожимать плечами и уже совершенно не придают значения тому, что она делает. И ее сердце не лежит к ним. Чужие они для нее. Кто ее поймет — Константене, у которой никогда детей не было, Визгирдене, которой ни до чего на свете дела нет? Только ее Витукас да еще, может, Криступас или Константас. Как призрак она здесь.

В тот день она подметала стежки во дворе, осматривала свое приданое: у невестки она жила одной мыслью — выйти замуж, и все ждала сватов издалека. Решила, что не дождется. Когда она сидела в каморке, лицо ее казалось запущенным и бесцветным. Студеный зимний свет, пучками лучей падавший на ее узорчатую сорочку, мелькнул в заиндевелом окне, но лица ее не коснулся. Она глядела на белые, отточенные ветрами сугробы, из которых торчал край плетня, на глубокие, проторенные ее ногами стежки в хлев, в погреб, в ригу. Был конец февраля, и солнце уже, видать, чуть-чуть пригревало, ибо в дверях хлева, выискивая зерна в оттаявшем навозе, копошились куры. Кем-то напуганные, они бросились во все стороны. Увязая по колена в снегу, во двор влетела пегая, хорошо откормленная лошадь. С саней спрыгнул коренастый мужчина в коротком кожушке, зеленых галифе и перебросил через круп лошади вожжи. Другой остался в санях. Пока первый возился с упирающимся конем, она успела увидеть и лицо Криступаса — это был он. Моложавый, раскрасневшийся от мороза. Она еще удивилась, почему он так дергает за уздцы лошадь и все время покрикивает «тпру» таким голосом, словно не удерживал ее, а подхлестывал. Ее вдруг осенило, что он хочет покрасоваться перед ней, поэтому так старается. Ей стало почему-то стыдно. Штаны его сзади обвисли, хотя в боках широкие, словно надутые, швы неровные…

Из саней вылез второй мужчина, старый, с красным мясистым носом. Он стоял, пялясь на угол хлева, где были свалены бревна, — брат ее работал лесником и продавал древесину. Старый не понравился ей с первого взгляда. Некоторое время так и стояли рядом: один — неуклюжий, в тулупе, другой — в летней кепке, в начищенных сапогах. И смотрел этот, в сапогах, не на угол, где были свалены бревна, а на юго-запад, туда, где виднелись высокая зубчатая стена леса и белый, почти касающийся ее вершины холм, освещенный лучами клонившегося к северному краю леса солнца. Неподалеку от этого холма начиналась широкая просека, вязкие брусничные перелески, озеро, кустарники, которые она исходила вдоль и поперек в годы ее пастушества, — при одной этой мысли ноги ее запылали, словно снова потрескались, оцарапались, обожглись о крапиву; там, на юго-западе, виднеется и высокая крыша избы Жаркуса.

Вскоре к приезжим подошел ее брат. Немного поговорив, они направились не к бревнам и не в избу, как она надеялась, готовая броситься убирать светелку, а в хлев. Не собирается ли брат продать ее буренку?

Когда она выскочила во двор, мужчины переминались возле коровы, а тот, в галифе, уже рылся в бумажнике. Изо рта у него торчала дорогая папироса, в углах губ играла странная улыбка. Деньги он отсчитывал так, чтобы все видели, сколько у него еще осталось.

Сколько раз потом она увидит его таким, беспечным, смеющимся, увидит его лицо на базаре, возле прилавков, всегда, когда он тянется за бумажником, чтобы тотчас же его без всякой надобности опустошить; сколько раз такое его лицо вызовет у нее ненависть и желание удержать его легкомысленную руку, вырвать из нее деньги!

«Комедия», — любил говорить Криступас. Неизвестно почему он ломал эту комедию: может, хотел порисоваться, может, считал себя свободным от всех земных забот; может, льстило ему недолгое чувство превосходства: сгорбленные спины, взгляды, брошенные исподлобья, втянутые в плечи головы. Разве Криступас хочет видеть только таких людей, торговаться с ними, ловчить? Нет, никогда. Избавьте его, ради бога, от таких компаний!

Вот и теперь перед ним стоял один из таких мужчин — долговязый, с тонкими повисшими руками, он ловко сунул в карман почти на треть денег больше, чем надеялся получить, и теперь, чуть подавшись вперед, ждал, что еще скажет человек в галифе.

Анупрас обиженно хмыкнул — кто-то сосватал его Криступасу, как знатока, прекрасно разбирающегося в скотине, но не успел Анупрас и взглянуть на корову, слова произнести, как сделка была закончена.

— Кто же эту корову доить будет? — проворчал он вполголоса.

Тогда-то, словно из-под земли, выросла маленькая, лет тридцати женщина, и сказала, что корова принадлежит ей и что брат не имеет права продавать ее. Наступила тишина.

— Ну, раз так… — протянул Криступас, шагнув к ее брату, но хозяйка коровы схватила его за руку и что-то прошептала. Немного поколебавшись, покупатель в галифе направился к выкрашенной в зеленый цвет избе с крылечком, а рядом трусила эта женщина.

Через четверть часа они уже сидели за столом и пили ржаной самогон из синих, отдающих холодом, рюмок, закусывая маринованными грибами. Криступас все время косился на сидящую рядом женщину, наполнял рюмки, без умолку говорил, пробовал кушанья, рассказывал о войне, о городах, в которых ему довелось жить или побывать. Она очень удивилась, услышав, что теперь он промышляет торговлей. И такого названия — Ужпялькяй — она не слышала.

— Где этот Ужпялькяй?

Все замолкли: ни брат, ни его жена такой деревни не знали. Жили они среди лесов, выезжали редко. Мало кто и их навещал — разве что покупатели древесины. Криступас принялся рассказывать о своей жизни — вдовствует, дескать, двое детей… Но его попутчик был хмур и неразговорчив. Навалившись обеими руками на стол, он запихивал в рот еду. Он уже давно махнул рукой на Криступаса: что бы тот ни говорил или ни делал — все ему казалось сплошной ерундой, а вот то, что он сам делал — это другой коленкор. Чем-то попутчик смахивал на Жаркуса.

Вечерело. Солнце уже цеплялось за верхушки деревьев. Криступас вдруг примолк: по столу скользнула тень, плетни и деревья уже припорошил иней, но свет еще падал на далекую стену леса и белеющий в сумраке холм.

— Непривычно мне здесь, — сказал Криступас. — Всюду пущи, одни пущи…

Сквозь заиндевелое оконце струился синий сумрак. Поблагодарив за угощение, Криступас долго жал ей руку, и в ее глазах мелькнула унылая и студеная тень: обещал когда-нибудь заехать, дескать, понравилось ему — только теперь она почувствовала жаркое прикосновение его руки. А брат с невесткой уже выгоняли из хлева корову. Криступас нетвердым шагом двинулся к саням…

Недели две спустя он и снова приехал. На сей раз один. Посватался. Она согласилась не раздумывая. Уехала, любезно со всеми распрощавшись, утирая слезы. Только досадовала, что забыла надеть сорочку с узорами по краям, которая лежала на дне сундука под рулонами тканей.

На полдороге их застигла вьюга, и Криступас должен был несколько раз слезать с саней, тащить увязшую лошадь, поправлять сбрую.

До Ужпялькяй они добрались в полночь. Вьюга к тому времени уже унялась. Светила полная луна.

— Какой пустырь, — сказала она и подумала о том, как здесь придется жить. — Вокруг нас дремучие леса, там никто не видит, что ты делаешь, а здесь…

— Здесь мы все в куче.

Это ей не понравилось. Она косилась на дремотные избенки. Они здесь меньше, чем у нее на родине, больше скособочились, сразу видать, что здесь плохо живут.

Криступас начал ей объяснять — вот изба брата Казимераса, там, в долине, среди сосенок, живет его сестра Тякле Визгирдене, а это его дом. На южной половине избы обретается брат Константас со своей женой, а на северной — он, и она увидела заметенное снегом крылечко, дверной косяк с вырезанными буквами К+М+Б.

Она еще не подозревала, с какой обидой будет хлопать этими дверьми, не знала, что и сапоги мужа, и кожух, и сани, и лошадь, и даже попона не его — все одолжено…

Они выгрузили из саней сундук, но лошадь выпрячь не успели: во двор вышел мужчина с озабоченным лицом. Поприветствовав ее, он взял вожжи. Лошадь была в мыле, и мужчина стал упрекать Криступаса: зачем так гнал, чего так спешил, не мог раньше выехать. Грубый окрик Криступаса заставил его замолчать.

Вот и кухня: печь, шкафчик, ведра — от всего несло студеным запахом мочал, только печь дышит едва уловимым теплом. В другой комнате — софа, стулья, шкаф, этажерка, на ней часы с фосфоресцирующим циферблатом. Сюда она и свой сундук для приданого поставит. Пока Криступас пытался нашарить спички, она успела все осмотреть. Чувствовала, что в комнате есть еще кто-то, кроме них. Зарывшись в одеяла, спал ее пасынок. Она хотела было наклониться над ним, но удержалась, поймав на себе чей-то взгляд. С фотографии, висящей на стене, на новую хозяйку смотрела мать мальчика. Позже всевидящие глаза покойницы, то грустные, то за что-то тихо упрекающие, будут настигать ее всякий раз, когда она разозлится или разобидится. О многом они могли бы ей поведать. Поведать и посоветовать…

Пройдя на цыпочках через комнату, она открыла шкаф, из которого выпали лисий воротник, туфельки на высоком каблуке, черная потертая сумочка, набитая бумагами — то были квитанции ссуд и поставок.

…Шелестя, соскользнуло с нее платье, и только сейчас она почувствовала, какое у нее еще упругое, властное тело. Звякнула отлетевшая от лифчика пуговица — единственный мертвый звук среди живого шороха и шелеста.

Так начались слепые ночи неуемной страсти. В Криступасе и в ней проснулось что-то, что было сильнее их. И не было ни меры, ни передышки.

Утром их разбудил ребенок. Он стоял у кровати, держа в руке пуговку от лифчика. Сквозь окна сочился голубой свет, за стеной хлопали двери, хрустел снег. «Кастуте, куда ты, Кастуте. Дай, я поднесу», — и два силуэта — один высокий, другой сутулый, маленький — проскользнули под самым окном.

Надо было затопить печь, накормить скотину. Она заговорила с мальчиком.

— Как тебя зовут?

— Юзукас.

— Ты знал, что я приеду?

— Знал.

— Ждал?

— Ждал.

— Холодно было спать?

— Нет.

— Кто я тебе буду?

— Мама.

— А где твоя настоящая мама?

— Умерла.

— Есть хочешь?

— Хочу.

— Ладно, сейчас сварю.

Отвечая, Юзукас разглядывал пуговицу.

Были и такие минуты, когда она, жарко натопив избу, забиралась на печь, мальчик читал осетинские сказки — тоненькую книжку в темной обложке с парящими над хребтами Кавказа орлами; или сказки о Синей Бороде, о волшебной лампе Алладина, Али-бабе и сорока разбойниках, коте в сапогах и золушке, которую в зимнюю стужу выгнали искать подснежники. Под завывание вьюги за окном или под треск плетней мачеха рассказывала, как бегала босиком по насту за стадом, как ей приходилось гнуть спину у Жаркуса. Затекшие ноги, исцарапанные в кровь икры, крапива, бодяк, можжевельник, топи, кишащие гадюками, разъяренные быки, бешеные лисы и собаки, бегающие ночами по голове крысы, волки, подкапывающиеся под фундамент хлева, овцы, лезущие на стену, кровь в хлеву, на снегу, кровь на доске, когда мачеха заржавевшим гвоздем насквозь проткнула себе ногу, гной, гангренозная ступня, раскаленное железо, выжигающее раны, горящие копыта лошадей, поваленные наземь жеребята, визг, крики, грохот — все это укоренилось в памяти ребенка, срослось со сказками, слилось с его собственными впечатлениями, дополнило их, словно и он там жил, бегал за стадом, стерег от волков овец; воображение рисовало ему далекий край, леса, огороженную высоким частоколом усадьбу, там летом стоит адский зной, на ржаных полях растет один только бодяк, над дворами кружат и кружат ястребы, лютуют неслыханные морозы, белеют непролазные сугробы, по ним мчатся отощавшие волки, рыси прыгают на людей, может, даже шакалы воют, гиены… Не хватает там только тигров и крокодилов — таким ненасытным было его воображение. Но зато какое высокое, какое синее летнее небо он видел там, в этих лесных просветах, где столько клюквы, где так жарко, так душно, просто пекло — какие там должны быть студеные родники, какая там, должно быть, живительная сень!..

Была в доме Криступаса и другая радость: убой скота, оживленные мужские голоса, горячее жаркое, дымящиеся щи, желтые струи молозива, сытые рты, первый крик ее ребенка, жадно тянущиеся к груди губы, первые зубки…

Потом начались обиды.

Многое было общим в здешнем быту — из одного и того же родничка три семьи брали воду, по той же дорожке ходили в ригу… Она всегда была только орудием труда и хорошо запомнила одну истину: у всех пальцы гнутся только к себе. Ей хотелось жить так, чтобы все с завистью смотрели на ее избу, ей хотелось как можно скорее наверстать упущенное, но мужу ее до этого не было никакого дела. И мало-помалу сгущались тучи ненависти. Вскоре Криступас узнал, что она своего ребенка отдала сестре — это было выше его понимания, но еще более странным было то, что она не чувствовала за собой никакой вины. Как отличалась эта женщина от Эльжбеты! В душу закрались тоска, отчаяние, посыпались горькие упреки. Все чаще он задерживался в местечковой забегаловке, проматывал все деньги.

Пусть гром разразит такого человека, сказала она однажды, свой ребенок голодает, а он все тратит на чужих. Да еще и чужой ребенок путается под ногами. Конечно, он ни в чем не виноват. Но от этого еще обидней. И она лепила Юзукаса так, как ей подсказывала ее ненависть.

Наконец картежники разошлись. Проводив их, Криступене принялась стелить постели. Старая Даукинтене устроилась в темном углу, куда едва проникал свет лампы, и принялась шелестеть страницами требника. Криступас лег на широкую софу с выпирающими пружинами. Одна рука под головой, в другой — папироса. Как бы сгибаясь под ношей времени, жалобно тикают часы — четырехугольная цинковая коробочка с фосфоресцирующим циферблатом. Цифры меняются, искрятся и напоминают Криступасу новогодние карнавалы в городе, шумные пирушки, музыку или тихие и мирные семейные праздники. Часы бьют двенадцать. Под их удары поднимали бокалы с шампанским. Был у них дома обычай отмечать дни рождения детей, именины, помолвку, бракосочетание… От них остались только красивые названия. Его вторая жена не надевала белой фаты. По такому поводу больше за его столом не собираются ни друзья, ни близкие. Праздничное, взволнованное лицо женщины, ее глаза, искрящиеся радостью, теперь только воспоминание. Когда гости разойдутся, никто уже ему не шепнет сокровенных слов. И лежит он напрягшись, словно прислушивается к какому-то далекому эху, словно слышит звук чьих-то приближающихся шагов — ведь сегодня день его первой помолвки.

У стола, держа в руке лампу с закопченным стеклом, стоит женщина в широкой поношенной сорочке. Она как бы натыкается на ледяной, бесчувственный взгляд мужа — уже который год в его доме не отмечаются семейные праздники. Только в дни рождения детей он требует, чтобы изба сияла, чтобы натопили баню и все сели за стол, вымывшись.

— Лампу гасить? — спрашивает женщина.

— Гаси.

— Здесь будешь спать?

— Здесь.

На миг их взгляды скрещиваются, выдавая все, что скопилось в них за три недели его болезни.

Криступене подносит лампу к узким губам. Свет, затрепыхав, гаснет. Слышно, как она шлепает босиком к кровати, начинает зевать и потягиваться. В кроватке пищит меньшой, шелестит солома тюфяка, и в наступившей тишине молится старая Даукинтене. Тикают часы…

Яркий, яркий лунный свет. Густые сосенки стоят в глубоком снегу, отбрасывая четкие тени. Сияют обледеневшие крыши. И снова Криступас один.

Он плохой муж, плохой отец, плохой человек. Илом занесло его солнечные заводи и броды. Криступас лежит, подложив под голову руку. Ему кажется, что он свободен, но эта женщина еще докажет, еще скажет ему, кто он на самом деле. Как он посмел стремиться к чему-то бо́льшему, хотеть того, чего она не хочет! Такие, как он, не знают ни роздыха, ни покоя. Их секут кнуты рода, стегают до тех пор, пока они не лишаются рассудка или, как животные, не опускаются на колени. Теперь от его тела осталась только изношенная оболочка. Теперь ему все безразлично, теперь ему все равно, думает он, мысленно представляя себя маленьким ребенком, который ползает вокруг стола. Зеленоватость весеннего небосвода, набухающие почки, теплая серость крыш; потом все затягивает кровянистой мглой, кто-то тянет его к себе, окунает в хлюпающую глину, которая течет по бокам и впитывается в его одежду, тело толкают вниз, пока его не накрывает по самую макушку чистой прозрачной водой; в ней колеблется какая-то странная растительность, плавают рыбы и отражается высокий небосвод. Вода начинает давить на него, зажимает ему рот, заливает уши, и такой гуд стоит в висках, что кажется — он вот-вот взорвется.

Старая вздрагивает от его криков и второпях начинает молиться.

— Криступас, — зовет она испуганным голосом.

— Что, мама?

— Ты уже встаешь?

— Надо, пора.

Она нашаривает шлепанцы, которые всегда ставит под кровать в одно и то же место, находит палку. Пока разводит огонь, пока готовит еду, Криступас одевается — сапоги, портянки, сермяга, к его удивлению, совсем сухие и теплые, только он долго не может найти шапку.

Протягивая ему завернутую в бумагу еду, старуха боязливо спрашивает, чего это он так ночью кричал. Язычки пламени прыгают в зрачках ее округлых глаз, на лице забота, словно она готовит его в дальнюю дорогу. Подает ему варежки, новые, двойные — связала, когда он хворал.

Потом, подойдя к боковому окну, смотрит, как он пересекает соснячок Визгирды и, свернув к холму, исчезает в сумраке звездной ночи.

Размахивая крыльями, в хлеву заливается петух. Старуха начинает суетиться, словно ее ждет уйма работ.

Таким утром мужики, бывало, отправляются на базар с песней. Снова зорька занялася… Красивый голос был у ее мужа. Когда он затягивал, все выходили, чтобы послушать его. Не хуже голос и у Криступаса. Криступас — ее поскребыш. Ее затаенная печаль и страх. Колотится в глухой тишине сердце, когда она начинает думать о Криступасе.

Еще далеко до зари, но воспоминания о других рассветах, когда она, проводив мужчин, разжигала огонь в печи или отправлялась в чуланчик крутить жернова, наполняют поля теплой добротой. Поля, по которым уходит Криступас.

Накрыв Юзукаса, старая снова забирается в постель. Та же тишь, к которой прислушивался Криступас. Хрустальная тишь, в которой дробятся звезды, рассыпаясь на сверкающие пылинки.

Старуха научилась двигаться почти бесшумно, но Криступене, ее вторая, непризнанная сноха, все слышит. Ее грубый голос распугивает все мысли старой Даукинтене — не накрыла, видите ли, Викторелиса.

— Чего это ты бродишь по ночам, как привидение, — говорит сноха. — Он что, сам не мог взять себе еду? Маленький он, что ли?

— Да ладно тебе, — отмахивается старая. Поднявшись, Криступене ставит на огонь горшки — теперь ей принадлежат рассветы. Но звуки, доносящиеся из кухни, — нетерпеливы и как бы выдают обиду. Старую вдруг захлестывает лютая ненависть к своей снохе, ко всем ее снохам, укравшим у нее сыновей, и она, дав себе слово весь день не отвечать на ее вопросы, складывает на груди руки. Только заботиться о внучке́ ей никто не возбранит. И никто не возбранит ей сиживать у оконца…

Плотно сжав губы, закрыв глаза, старая Даукинтене лежала в постели, и холодные лучи зимнего солнца касались ее старого, морщинистого лица. Порой она поправляла узелок белого в крапинку платка, заталкивала его по старой привычке под подбородок, чмокала высохшими губами, поворачивалась лицом к свету, который сочился сквозь низкое, запорошенное снегом окно.

Она крепко поссорилась со снохой — за что та пасынка Юзукаса, ее любимого внучка, все ругает и гонит из избы — то дровец ей принеси, то картошки, то огонь разведи. Что бы ребенок ни делал, все нехорошо. А ведь он маленький совсем, что он разумеет. «Если бы могла, сама принесла бы», — говорила она ворочаясь на соломенном тюфяке. «Да ты не волнуйся, не переживай, — пропела сноха. — Никто твоего сиротинушку в обиду не даст, не бойся. И не суй носа, куда не следует». — «Ладно, ладно», — говорила старая хриплым голосом, не вставая с постели. Но убедить сноху ей так и не удалось. Тогда-то она и повернула лицо к оконцу. Пусть сноха знает: внучонка, пока жива, она никому не позволит трогать.

Ей чудилось, что ребенок такой же маленький, как и девять лет тому назад, когда, ухватившись за юбку, он шел рядом с ней на базар, испуганно оглядываясь по сторонам. Сидит он на холодном полу, голодный, грязный, и возится с какой-нибудь пустяковиной, найденной под лавкой или под кроватью. Пальцы его посинели от холода, и сам он весь закоченел. Где же отец, почему он не возвращается, думает старуха, прикованная хворью к постели. Связала бы ему свитерок, носки или варежки, да спиц в руках не удержать. Пыталась раза два подняться, звала Юзукаса, просила, чтобы подошел, хотела дать ему рафинаду, кусочки которого прятала под подушкой, все от себя отнимала и ему давала. «Юзук, — кричала она хриплым голосом, — подойди же. Юзук, ты что не слышишь?»

Юзукас не слышал, а может, и не хотел слышать. Закрывшись в чуланчике, он лупой ловил лучи зимнего солнца, подпаливал ими измочаленные концы рукавов своего пиджачка и прижигал бородавку на руке. Боль пронизывала его, как укол иголки, и тогда он крохотную огненную точечку направлял на край стола и ждал, когда загорится дерево. Запах дыма доставлял ему невыразимую радость, он обнюхивал и ощупывал маленькую ранку — дырочку, выжженную в древесине. Когда мачеха отругала его, он тайком вытащил книгу по астрономии и принялся ее читать. Но ему очень трудно было представить себе, какими громадными являются солнце и другие звезды, отдаленные от земли на миллиарды световых лет. Когда-нибудь ему будет позволено взглянуть на небо через телескоп, и он увидит огненную корону солнца и протуберанцы, увидит приближающиеся к земле и удаляющиеся от нее созвездья, но вряд ли какие-нибудь телескопы расскажут, что чувствовала его бабушка в тот студеный зимний полдень, лежа у низкого, запорошенного снегом оконца; солнце навсегда останется для него маленьким, заиндевелым, повисшим над далеким лесом, таким, каким он поймал его лупой в тот зимний день, когда вдруг, не докричавшись ни до одного из своих близких, умерла его бабушка.

Еще с вечера она почувствовала себя плохо: шумело в ушах, ломило суставы. Не прошла тяжесть и днем. Мысленно старая все звала внучонка. Потом чуть успокоилась, легла на спину, зажмурилась и вдруг почувствовала осторожное, испуганное прикосновение — словно маленький ребенок подошел к ней на цыпочках и принялся гладить ее лицо. Она даже моргнуть боялась — не вспугнуть бы его.

То были зимние лучи солнца — их приятная, едва уловимая ласка. Лучи дрожали на узорчатой сорочке, касались рук старухи, скользили по лицу, ласкали и гладили морщины, и она улыбалась кому-то далекому, недосягаемому, незримому, случайно забредшему в ее студеное жилище.

Озаряя низкий край неба, солнечная колесница катила своей дорогой. Солнышко — верный спутник ее работ, ее радетель и кормилец. Когда-то оно оглядывало пустующие закрома, первым вбегало в ригу, когда бабы шли набивать половой мешки; оно пригревало ее спину, когда она мяла и трепала лен; свет его струился сквозь пальцы, когда она пряла; лучи его трепетали на испачканных мукой досках, когда она в чуланчике крутила жернова; солнце, опутывавшее своими нитями люльку, далекое, до времени погружающееся во мрак, бессильно перед стужей, захватывающей дыхание, старое, умаявшееся зимнее солнце, тщетно стучащееся в заиндевелое оконце. Как жадно впитывали его далекую ласку все поры белого изможденного лица старухи! Солнце навевало далекие воспоминания, куда-то еще звало, подбадривало и вместе с тем как бы прощалось со старой на веки вечные. Но сил подняться у нее уже не было, не ее нога нажимала на жужжащую прялку, сновал по избе внучок, мычала, высунув голову из хлева, буренка, из печурки на пол падали искры и головешки, тоскливо гудели посреди зимы жернова, под стрехой риги ворковали голуби, застывали те мгновения жизни, когда она, старая, еще так была нужна везде и всем. Вслед за зимами наступало лето с долгими теплыми вечерами, с высоким, какое бывает только в страду, солнцем над холмом; заколыхалась белая рожь, прошелестел, словно чей-то вздох, ветер; она стояла в проеме риги и веяла зерно; ударяясь о стволы сосен и кручи, над округой плыло эхо ее валька. И всюду с ней было солнце, повитуха всех ее работ, солнце, сопутствовавшее ей с раннего утра ее юности до позднего вечера ее старости.

Однажды в полдень она с бабами полола свеклу на огромном помещичьем поле. Стояла жуткая жара, земля была тверда, как камень. Ох, если бы появилось облачко и заслонило этот адский небесный огонь! Так жарило тогда, так пекло, что даже в глазах темно становилось, и белые языки пламени извивались у самых ног, воздух дрожал, как раскаленное стекло, даже белые бабочки падали, не успев взмахнуть крылышками. Замолкли кузнечики, перестали жужжать пчелы. По небу ползли белесые облака, но сквозь их завесу пекло еще сильнее. Все ждали дождя с грозой и громом. Но то, что случилось, всех напугало больше, чем гром среди ясного неба: потемнело, подул легкий ветерок, замерцали звезды. На мгновение наступила мертвая тишина. Дети с криком бросились к матерям, замычала скотина. Поднялся такой переполох, что никто не знал, куда бежать, за что хвататься. До конца жизни не забудет она ужаса, который охватил их тогда, когда в самый полдень вдруг наступила ночь. Уж лучше пусть печет, пусть жжет лицо, руки, плечи, подумала она, куда лучше, чем такой ужас. Она со всех ног пустилась по полям куда глаза глядят…

Вот и теперь старухе кажется, что солнце вдруг скользнет вниз — почему так робка его ласка? — и воцарится вечная ночь. Ночь и стужа, сковывающие все живое. Она все еще тянется к свету, но чувствует, что по лицу уже ползут тени. И потом почему так тихо стало в избе? В сенях слышны шаги, это ее сын Константас, он молча садится за стол и начинает вертеть руками. По соснячку спешит дочь Тякле, раздался, похоже, и тихий, тающий басок Криступаса, кто-то, крича тоненьким детским голоском, бросается к ней, но она так и не открывает глаз. Солнце уже садится. Тень сходит с ее лица, и оно становится мстительным и суровым. Старуха инстинктивно пускается на маленькую хитрость: по своему долгому житейскому опыту она знает, что любви лишается прежде всего тот, кто не умеет скрыть, как он ее жаждет, не умеет приворожить ее всякими уловками и притворством. Пусть покидает ее и этот последний луч, пусть. Она поворачивает голову в сторону, и вдруг ее, старую, всю заливает светом. Солнце, которого она полдня так ждала, солнце, которое испуганно, такими короткими шажками приближалось к ней, бредя по бесконечным снежным равнинам, вдруг оказывается рядом, заливает ее всю, она подтягивается, рука, как оброненный предмет, падает с кровати, плотно сжатые пальцы разжимаются: легкое воздыхание и…

— Кончено, угасла, — говорит ее бесплодный сын Константас.

Когда кровать обступили дети, когда, примчавшись из чуланчика, к старой кинулся ее внучек Юзукас, она лежала с чуть раскрытыми губами, словно кому-то улыбалась, и гаснущий, теплый, зимний свет дрожал на ее помолодевшем лице.

…По холмам и долинам ползли тени. Огромное багровое солнце опиралось о черную кромку леса. Приближалось время вечерней трапезы, время долгой звездной ночи и отдыха.

Через минуту-другую во двор войдет вытянувшийся подросток — Юзукас, любящий читать книги по астрономии и представлять себе необозримые галактики, выйдет сын покойницы Константас. Какая стужа, скажет Константас, окидывая взглядом звезды. Их там на небе миллиарды миллиардов, и все величиной с солнце, подумает Юзукас. Одна звезда пролетит мимо другой, ярко сгорая. И словно далекий гром, прокатится по галактикам. Может, это и правда, что у каждого человека есть своя звезда, скажет Константас. Какая ерунда, подумает Юзукас. Их там миллиарды миллиардов, их свет до нас доходит за тысячи световых лет. Они все во много раз больше, чем Земля. Слишком большая роскошь для человека, для такого крохотного создания, иметь такие светила. Вот если бы они были такими, какими они нам кажутся, я бы еще понял, подумает он, трогая свою лупу.

Другое солнце, крохотное, близкое, свое, как теплая ладошка внука, видела бабушка. Солнце — спутника ее работ, горемыку-солнце этот мальчик будет называть только оптической иллюзией…

Орудия труда Криступаса — лейка, метла, совок, грабли. В беленном известкой погребе, сквозь низкие оконца которого почти не проникает свет, он проращивает солод. Струи горячей воды, пар, валящий едкими клубами, запах перегретой рассады. Но желтые огоньки ростков, от которых лопается одежка зерна, не успеют увидеть солнце. Высушенные, растертые жерновами, они будут ссыпаны в котел, где будут бродить и клокотать во всю свою недобрую мощь, пока их не одолеют, дистиллируют, процедят и они не превратятся в капельки коварной жидкости, от которой расширяются вены и багровеют лица и которую накапают в бидоны и разольют по цистернам.

Вот и теперь под началом бригадира Айгулиса мужчины грузят бидоны с этой жидкостью в машину. Все вышли посмотреть. Только Криступасу некогда — работает не разгибая спины.

— Иди и ты поработай, — говорит он Юзукасу.

Тот вылезает из угла. Лицо у него белое как бумага. Еле держится на ногах.

— Что случилось? — спрашивает отец.

— Ничего.

— Если ничего, бери метлу и подметай.

Какая там метла, если Юзукас не знает, жив ли он, есть ли у него руки…

Всё здесь его очень интересует, все он норовит потрогать. В стене, возле дверей, он заметил черную костяную коробку, точно такую, как для сапожной ваксы. Однажды, будучи еще совсем маленьким, он нашел такую коробочку в чьей-то избе под кроватью. Ощупывал, обнюхивал, не в силах надивиться ее запаху. И теперь не выдержал, сунул руку: посмотрит, что там внутри. Вдруг кто-то хватанул стальными клещами его пальцы да как начал трясти — кажется, живьем в пасть какой-то адской машины затянет. С трудом удалось оторвать от этой коробочки руку. Ни жив ни мертв, доковылял до отца и видит: рука цела и кровь не течет, и пальцы все на месте, но все равно глазам своим не верит. И вместе с тем тайком радуется — будет что Визгирдёнку и другим друзьям рассказать.

Криступас подмел солод, натянул серый свитер, запер двери и, перекинувшись шутками с мужчинами, обступившими машину, отправился в цех. Ноги у него, как у старого кавалериста, — кривые, шапка потешно сдвинута на бок, в зубах папироса, прищуренные глаза смеются.

Стучат поршни, гудят приводы. Кто-то открутил кран и обдал Криступаса и Юзукаса облаком пара. В гомоне голосов выделяется смех Дровокола. Склонившееся к закату солнце льет свой свет прямо в высокие и широкие окна цеха, и в облаке пара сверкает радуга; черные запотевшие трубы, тоненькие чуткие стрелки, стеклянные трубочки, указатели…

— Как в бане, — говорит Криступас сыну, бредущему сзади. Они идут, остерегаясь шестеренок и приводных ремней. Мысленно Юзукас видит поверженного исполина: закутанные брезентом плечи, весь он из чугуна и стали; чугунный лоб в испарине, исполин ежится от отвращения, изрыгает брагу, которая стекает в какую-то речку. Стекают чистые капли, выжатые из капилляров его металлического тела. Судорожно подпрыгивают стрелки — чуткие показатели его агонии.

Мужчины подсовывают под заржавевший кран пустые консервные банки.

— Пейте, — Дровокол протягивает всем жестянки с бурой, зловонной жидкостью.

— Сам пей, — говорит Криступас.

Он озирается по цеху, словно что-то ищет. Потом, отыскав жестянку, начинает возиться возле какой-то медной трубки. С другого конца цеха за ним наблюдает мастер Юодка — высокий, в потертой куртке. По сравнению с ним другие мужчины кажутся карликами.

Любимое занятие Юодки — охота. Как только лужицы затягивает ледком и на поля ложится первый снежок, Юодка отправляется охотиться на птиц, волков или зайцев. На обратном пути он всегда заходит к Криступасу. Юзукас не раз пробовал вкусное, пахнущее ветром жаркое, только в нем почему-то попадаются дробинки, иногда их столько, что можно зубы сломать. Юзукас собирает эти дробинки и складывает в кучку — свинец ему всегда пригодится; свинец и пустые со стреляными капсюлями гильзы. Особенно ему нравится, когда мужчины в застолье песни затягивают.

— Ты что там, Даукинтис, делаешь? — улыбнувшись, кричит Юодка.

Криступас прячет за спиной жестянку.

— Тебе пить нельзя.

— Я не себе наливаю.

— А кому?

— Ванагелису отнесу. Он боится здесь показываться.

Ванагелис, щуплый, неказистый человек, во дворе котельной колет дрова. Удары у него сильные, он высоко замахивается топором с длинным топорищем. Криступас показывает на него и добавляет, что за такую работу человек и впрямь заслуживает награды.

— Смотри у меня, — грозит ему Юодка пальцем, — чтобы ни капли. Всякие коленца потом выкидываешь, а я не успеваю тебя из бед выручать, к тому же, говорят, ты и меня спьяна поносишь.

— Это что — угроза?

— Ты не слишком хорохорься. Пока я тут начальник.

— Что думаю, то и говорю…

— Твое счастье, а может быть, несчастье, что ты слишком добрый. Добрый со всеми.

— Не тебе меня учить. И ты, я вижу, не очень-то разбираешься.

— Ну, ладно, ладно…

На том они и расстаются. Хороший, добрый человек Даукинтис — Юодка это знает. Только не может он понять, что ему с этой добротой делать. И работник он незаменимый — вкалывает за троих — словно с кем-то соревнуется. Не без гордости называет себя пролетарием. Он мостил площади, строил мосты, прокладывал большое Жемайтийское шоссе, работал в ресторанах… Скажешь не то слово — положит совок, и будь здоров.

Из котельной высовывает голову Рудавичюс, некрасивый мужчина, у которого очень красивая и веселая жена. В глазах у него всегда печаль. Огорчают его и дочери — обе учатся из рук вон плохо.

Рудавичюс подмигивает Криступасу. Отшвырнув жестянку, Даукинтис топает в котельную. У огромной высокой печи уже стоят Дровокол, скотник Дауётас, за печкой, выискивая что-то, роется в замусоленных тряпках трясущийся старик с искрошившимися зубами, в длинном пальто. Найдя что-то, он подходит к мужчинам, показывает и спрашивает: «Кто потерял? Надо положить на место». Протянув им какую-нибудь тряпку или железяку, он снова топает за печку.

— Зачем ты, папаша, этот хлам собираешь? — спрашивает Криступас.

— А? — вопрошает старец и прикладывает к уху маленькую, как ракушка, ладонь.

— Совсем в детство впал, — говорит Дауётас, крупный мужчина с вспыльчивым норовом.

Старик шмыгает, как испуганный зверек.

— Ишь ты, слышит, — говорит Дровокол.

— Какой ты наблюдательный, — отзывается Криступас.

— Когда надо, я все замечаю.

— Наблюдательность твоя яйца выеденного не стоит. Нет у тебя в жизни своей колеи.

Криступас подходит к старику с жестянкой в руке.

— На, выпей.

Тот ежится — ни за что, но рука сама тянется. Он выпивает.

— Старость, ничего не попишешь, — говорит Криступас. — Все мы старости дождемся.

Мужчины стоят у пылающей печи. Рудавичюс сгребает совком угли, и отсветы пламени начинают плясать на стенах. По лицам струится пот. Рудавичюс проводит рукой по лбу. Уже много лет он топит эту печь. Подбросив уголь, он стоит, глядя на печь, и сполохи огня трепыхаются на опаленном пламенем лице. Высоко поднимая топор, колет дрова Ванагелис. Ух, ух…

— Надо бы и ему отнести, — взяв бутылку, Криступас выходит во двор.

— Плохо, если завод закроют, — говорит Рудавичюс и кладет совок.

— Они здесь как у бога за пазухой, — сопит сплющенным носом Дровокол.

— А закуска у нас есть? — спрашивает вернувшийся Криступас.

Рудавичюс разворачивает скиландис, хлеб…

— Я тебе только в одном завидую, — жена у тебя… — говорит Криступас.

— Не завидуй, еще неизвестно, какая она на самом деле… — отзывается кто-то.

Сполохи огня лижут стены здания. Мужчины закусывают. Пахнет тмином и чесноком. Юзукас сглатывает слюну, а вместе с ним и все рабочие. Они отщипывают по кусочку, мысленно представляя себе женские руки, которые мололи это мясо, набивали… Красивая жена у Рудавичюса, нравится она Криступасу. Но сам Рудавичюс почему-то печален.

— Все они хороши, пока спят, — говорит Дровокол.

— А ты откуда знаешь? — спрашивает Криступас.

Дровокол ухмыляется — не знает, что и ответить.

Взобравшись по лестнице, они устраиваются на печи. Рудавичюс проверяет наружную дверь.

— Пойду Ванагелиса позову, — говорит Криступас.

— Что ты все время из-за этого Ванагелиса голову себе морочишь? — удивляется Рудавичюс. — Ты что его не знаешь: мигом директору доложит.

— И без него докладчики найдутся, — Криступас косится на бригадира Айгулиса, который только что взобрался на печь. Вялый, жующий мясо не столько от голода, сколько по привычке рот, крохотные блестящие глазки. Он делает вид, будто ничего не видит и не слышит. Упитанный, в ватнике с расползшимися швами. «Твоя песенка спета», — думает Рудавичюс.

Все знают, что жена Айгулиса ушла с другим, и это как бы определяет их отношение к нему. Айгулис ест, ни на кого не обращая внимания. Но никто не уплетает с такой жадностью, как Дровокол. Он первый в работе, первый в разговоре, первый и здесь, в еде. Там, где трудится Дровокол, другим делать нечего. Его язык прямо-таки вязнет в трясине слов. В его речи оживают все слова, какие он когда-либо слышал. Это не столько говор живого человека, сколько треск какой-то без умолку тарахтящей машины, заглушающей стук лопат, удары топора и молота. Нет такого русского слова, которое он не произнес бы по-литовски, и нет такого литовского слова, которое он не произнес бы по-русски. Там, где трудится Дровокол, Криступас не может работать — перепонки лопаются. Он жалеет своего доброго и трудолюбивого племянника. «Это руками таких, как ты, — не раз говорил он ему, показывая на здания поместья, — и эти хоромы построены, и этот овин, в котором твоих прадедов крепостных до смерти секли».

Нет равного Дровоколу в работе, но нет равного и в сквернословии. «Дровокол!» — презрительно шипит кто-то. «Дровокол, — с тоской произносит Криступас. — Придумай ему самую тяжелую работу — все сделает!» Дровокол — это жалкая тень Криступаса: не щадя себя, и он в юности катал камни, таскал бревна… «Теперь другие времена, Даукинтис», — сказал бы Юодка. «Да я и сам знаю, винокур», — отрезал бы Криступас.

Юодке очень не нравится, когда его так называют.

Мужчины продолжают закусывать — пухленькая, тепленькая ручка Айгулиса, твердая рука Юодки, тихая, осторожно отщипывающая хлеб — Рудавичюса, щедрая, кормящая своего ребенка — Криступаса и еще чья-то проворная, почти незаметная, пытающаяся схватить самый лакомый кусок. И глаза. Чьи-то зоркие, наблюдающие за всеми ими глаза…

Уже смеркалось. Здесь тепло и уютно. Огонь освещает их лица, слышно, как в углу устраивается на ночь старик Дарбенас. Может, и Рудавичюс заночует, порой здесь коротает ночь и Криступас…

— На, Юзук, — Криступас протягивает сыну кусок скиландиса. Слово «Юзук» для мальчика, как удар по голому заду. Он чувствует себя мужчиной — сидит с мужчинами и ведет себя, как они: предложи они ему выпить — выпил бы…

— Бери, бери, чего стесняешься? — говорит Рудавичюс.

— Я этого ребенка никак понять не могу, — начинает разговор Криступас, — позовешь — не откликнется, краснеет, ежится, словно собственного отца стыдится.

Пот прошибает Юзукаса.

— Нехорошо, сынок, — мотает головой Рудавичюс. — Отца надобно любить. Отец только один. Никто тебя не будет любить так, как отец.

— Я его на летчика выучу, — хвастается Даукинтис.

Рудавичюс хмурится: плохо учатся его дочери. Но и Юзукасу летчиком не быть: он любит рисовать, запоем читает книги… Покуда он и сам не знает, кем будет, но когда-нибудь они еще вспомнят этого мальчика, сидевшего с ними в котельной на печи, и уже теперь отсветы ждущей его славы освещают их лица, играют на стенах, точно пламя, вырвавшееся из огромного горнила. Он видит их как бы из далекого будущего, смотрит на них, стараясь запомнить все их черты. Горло сжимают спазмы волнения. Да, да, когда-нибудь они его вспомнят, поймут, кто сидел с ними, — ну и что, что сейчас его почти никто не замечает.

— Ты слишком высоко летаешь, Даукинтис, — говорит Рудавичюс. — Лучше бы под ноги смотрел.

— А у меня под ногами то, что и у всех, — яма, — говорит Криступас.

И впрямь я высоко летаю, думает он. Единственная моя надежда — этот ребенок. И я все спрашиваю себя, что его ждет, кем он будет. И тревога закрадывается в душу, что он такой тихий, всех сторонится, только смотрит, наблюдает, слушает…

Привыкший всюду первенствовать, больше всего в жизни ценивший настойчивость, Криступас никак не может согласиться с такими качествами сына, да еще признать их достоинствами. Он хотел бы его видеть другим, таким, чтобы каждый его жест, каждое движение кричало на весь мир: это точно, я буду летчиком.

Юзукас уже встречал в жизни таких летчиков, которые обожгли свои крылышки. Разве его отец не один из них — обжегшихся и разочаровавшихся? Предчувствие подсказывает ему, что теперь здесь требуется что-то другое и в первую голову — чтобы слова не расходились с делом, поскольку пока что он слышит от отца только пьяное бормотание о его глупых мечтах… Он хочет жить чем-то таким, что отличалось бы постоянством и смыслом. Уже ясно, куда завело отца его легкомыслие. Юзукас жил так, словно знал, что на свете есть что-то самое важное, оно важнее того, что ценят и чем живут взрослые.

Он трудолюбив, но хозяйственные работы не привлекают его. Не последний он среди своих одногодков, но и не первый. В жилах такого ребенка бьется гордость, может, даже бо́льшая, чем нужно. Да, он будет, думает он о себе в третьем лице, будет ученым или поэтом. Кем-то будет, и в этом нет сомнения.

Жизнь, текущая по жилам рода Даукинтисов, уже иссякла, исчерпала себя. Она должна хлынуть либо с еще большей силой, либо… совсем угаснуть. Жалость и стыд вызывает у Юзукаса жизнь отца. А что такое его дядья — Казимерас, Константас? Все время они пятились назад, но пятились горделиво, балагуря и зубоскаля; пятились, пока не очутились у того предела, где скопилось все, что привело и к бессмысленному бунту Криступаса, — оскорбленная гордыня, уничижение, коварство, угрызения совести. Хватит балагурить, хватит размахивать руками, хватит, хватит! — кричит беззвучно ребенок. Хватит строить из себя того, кем ты не являешься. Кто-нибудь должен воспарить и выпрямиться во весь рост. Даруй этому мальчику лисью хитрость дяди Казимераса, пристальный взгляд Константаса, пагубную, праздничную доброту отца, и то бы ему чего-то не хватало: не хватало бы суровости, свойственной роду его матери, привязанности к старым обычаям, не хватало бы искусных рук дяди Повиласа, который вырезал из дерева какие-то злые, скрюченные фигурки, не хватало бы жадной хватки скальпеля, скрупулезности, чтобы никогда ни на йоту не уклониться от того, что однажды было тобой предначертано.

Уже теперь в глубине души Юзукас их презирает: слишком мало и ничтожно то, что они делают, чем живут. Никто для него здесь не может быть примером; уже теперь он чужой для них, он, который больше всех сросся с их родовым древом, но который от него и больше всех оторвался.

Может, он и впрямь будет летчиком, думает Рудавичюс, оглядывая мальчика. Если отец так считает, может, так оно и будет. Я не считаю, я знаю, говорит себе Даукинтис.

Юзукас отрывается от своих мыслей. О чем это они переговаривались шепотом? Почему так переглянулись? Что здесь произошло?

Айгулис уплетает скиландис, глядя на Юзукаса своими блестящими, на выкате, глазками. Взгляд у него какой-то колючий — словно его кто обидел. Рудавичюс что-то шепчет Айгулису, показывая на ребенка. Айгулис понятливо кивает. Бессвязно тараторит Дровокол, и голос у него, как всегда, такой, словно он от кого-то защищается. Айгулис продолжает уплетать скиландис.

— Смотри не подавись, — говорит ему Криступас. — Будет тогда у Дровокола работа. Но и колом он из тебя кусок не выбьет.

— Ты тоже… вот этим кусочком, — показывает тот на Юзукаса, — не подавись.

Старик Дарбенас наконец ложится. В окне светят крупные звезды, на стенах колышутся отсветы пламени. Тепло старику будет здесь.

— Я пошел, — Юодка вытирает обрывком газеты губы и руки. — И чтобы тихо у меня. Если что-нибудь услышу — всем влетит. Через полчаса чтоб ни одного здесь не осталось. Договорились?

Рудавичюс кивает, в круглых глазах Айгулиса вспыхивает насмешка, но их тут же обволакивает равнодушием и ленью.

— Думает, что мы дурачки, — говорит Айгулис.

— Ты о чем? — спрашивает Рудавичюс.

— Он всегда загадками говорит, — басит Криступас. — Но, я думаю, пора уже кончать это представление.

— И ты, Даукинтис, боишься? — спрашивает Айгулис.

— Я?! — удивляется Криступас. — А кого мне тут бояться? Тебя? Кому ты теперь, когда закроют завод, служить будешь?

— Знаем мы тебя: тебе ничего не стоит всех послать к черту, но ты, друг, поосторожнее.

Вот кого я больше всех не терплю, думает Криступас, людей, которые пугают всякими намеками.

— Одно счастье, — говорит Айгулис, — что у тебя много заступников.

Он нагибает голову и что-то лепит из хлебных крошек. Большая ответственность давит на плечи Айгулиса, он должен всюду быть, все видеть.

— Твое здоровье, — говорит Криступас, и мужчины только теперь замечают, что Айгулис в кожаных штанах и его правая рука в кармане.

— За меня можете не волноваться.

— Руку из кармана вытащи, — приказывает Криступас Айгулису.

Непонятную роль играет на спиртзаводе этот человек. Одни его сторонятся, другие к нему липнут, в глаза ласковы, а за глаза его последними словами поносят, хотя никто толком не знает, за что.

Айгулис встает — пойду, мол, принесу еще кварту.

— Все равно не сегодня-завтра этот заводик прикроют, — лицо Айгулиса злорадное, округляется, как у женщины. Ишь, хочет, чтобы его дурным словом не поминали.

— Все эти реформы не обошлись без его участия, — говорит Рудавичюс, когда Айгулис уходит.

Дровокол начинает ругаться: пес, черт, оскопленный петух леггорнской породы… Все, что когда-то говорилось об Айгулисе, мутным потоком срывается с уст Дровокола.

— А тебе-то он чем не угодил? — удивляется Криступас.

— Ты еще за него заступаешься?! — ярится Дровокол. — Не знаешь, что он про тебя сказал?

— Да мало ли какое слово может вырваться.

— Что-то не понимаю я тебя, Даукинтис, — говорит Рудавичюс. — Он на тебя помои льет, кусает исподтишка, а ты его оправдываешь.

— Не испытываю я к нему никакой ненависти и не верю, чтобы он мне желал плохого — я же ему этого не желаю.

— Никто тебя об этом не спрашивает.

Дровокол продолжает поносить Айгулиса. Это чистейшее недоразумение: может, Айгулис кому и строит козни, может приглашает комиссии, но таким, как Дровокол, он ничего дурного сделать не может.

— Дурень ты, дурень легковерный, — говорит племяннику Криступас. — Не видишь, не знаешь, а говоришь. Может, он как раз за таких, как ты? Может, он и неплохой человек, но только несчастный — где его семья, какими ветрами его сюда занесло? Что ты понимаешь, что ты знаешь? В шкуру его влез, что ли?

Слова его гулко звучат в кромешной темноте котельной.

— Пойди огонь разведи, погас, — велит Криступас Рудавичюсу.

За широким окном бродит черная, занесенная углем мартовская ночь.

— Все мы легко можем стать Айгулисами, — размышляет Криступас. — А ты, Дровокол, первый. Тебе только что-нибудь посули, покажи, и начнешь ползать и ластиться. И никакой вины не почувствуешь. Все хороши, когда спят.

Тяжело поднимаясь по лестнице, возвращается в котельную Айгулис. Он запыхался, побледнел.

— Сердце, — он расстегивает ватник и солдатскую гимнастерку, приваливается к трубе. Ловит ртом горячий, удушливый воздух.

Рудавичюс пристально смотрит на него, потом берет из его рук бутылку и говорит:

— Я слышал, ты неплохой человек.

— И кто же это выдумал?

— Совет, — говорит Криступас.

Все смеются.

— А я и не знал, что тут у вас какие-то советы.

— Ты много о чем еще не знаешь…

— А что, Феликсас тоже в этот совет входит? И Криступас, старый забастовщик и горлопан?.. — Айгулис косится на Криступаса, словно хочет сказать, что знает о нем куда больше, чем другие, только никому об этом не обмолвился.

— Рука руку моет, — говорит Рудавичюс.

— Ну что, полегчало? — спрашивает Криступас у Айгулиса.

— Уже лучше.

Айгулис выпивает рюмку и впивается взглядом в Дровокола.

— Такие вот делишки, Феликсас. Говоришь, советы; советы, которые распадаются, когда кому-нибудь из их членов улыбнется удача, и начинают создаваться после неудачи?

— Не всегда, — обижается Криступас.

— Это ты, Дровокол, — Айгулис наклоняется вперед, — всегда в совете… в совете, который ничего не значит.

— Ты его Дровоколом не зови, — говорит Криступас, который сам же дал племяннику такое прозвище.

Феликсас начинает сопеть своим сплющенным носом, что-то бормотать, но Айгулис его перебивает:

— Погоди, я еще не кончил. Совет, каждый член которого прихлебатель, лизоблюд… А твоя линия, где она, твоя линия, Феликсас Дровокол?

— На какую это ты нас сходку кличешь? — говорит Криступас. — Раньше, перед войной, когда я работал на жестяной фабрике, приходили к нам люди, которых называли агитаторами, и так говорили: зачем вы работаете? как вы работаете? сколько вам платят за это? Говорили, что мы должны высоко держать голову, предъявлять свои права. Раньше частенько такие к нам приходили…

— Надо и теперь так говорить, ой, надо, — вставляет Айгулис.

— Штрейкбрехеры мы, что ли? — вопрошает Криступас. — Видишь, человеку нужны резиновые сапоги, комбинезон, вот и выпиши… Ведь ты председатель месткома. Выпиши! А ты все называешь его Дровоколом, хотя он за десятерых работает. Ты подал заявление, я тебя спрашиваю? — обращается он к Феликсасу.

— Да он, может, и писать не умеет.

Наступила неловкая тишина, в которой они по совести толковали с Дровоколом. Криступас сам его сюда устроил. И они вместе уйдут, если завод закроют. И их пути разойдутся навсегда. И не только их, а всех, кто сейчас в котельной.

— Ну что, выпишешь? — спрашивает Криступас у Айгулиса.

— Ладно. Пусть будет по-твоему. Но знай: скоро эта коровушка перестанет доиться.

— А сам ты куда денешься? — допытывается Рудавичюс.

— О! Долог еще мой путь, — таков ответ Айгулиса.

Все они привыкли о любой новости судить по словам Айгулиса: рано или поздно все то, о чем он упоминает в разговоре или на что обращает внимание, становится важным. Айгулис всегда добивается своего. И черпает он свои новости не из кабинета директора, а из какого-то более отдаленного источника. Не поймешь, кто поддерживает Айгулиса, откуда эта его тайная сила и уверенность в себе, которая чувствуется в каждом его слове. Иногда тон его бывает просто угрожающим. Они часто слышат, как он говорит: «Мы еще посмотрим… Нам не надо…» Хотя голос у Айгулиса слабый, шуршащий, но слова его производят внушительное впечатление; кажется, уже одно его прерывистое дыхание придает им какую-то магическую силу. Рабочие завода часто видят, как он в конторе глотает таблетки, которые запивает остывшим чаем из термоса. Айгулис никогда не спешит. Он долго изучает разные квитанции, документы. Со стороны кажется, что более миролюбивого и несообразительного работника, чем он, трудно найти. Он всех привлекает своей добротой, но доброта эта какая-то прилипчивая. Говорят, что своими теплыми, пухленькими ручками он не одного погладил так, что тот долго, ох, как долго помнил его. Но одно Айгулис без сомнения обожает — власть. Ему нравится, что все чувствуют его силу, нравится, что его сторонятся. Хитер, как лиса, говорят о нем одни. Настоящая липучка, уверяют другие. Третьи его называют угрем. Это единственный человек, которого никто не может понять до конца, и поэтому все осторожничают с ним.

…Разговор, как всегда, начинает вертеться вокруг политики — они поминают Кремль, Черчилля, Трумена, говорят о бактериологическом оружии, колорадском жуке, Корее… Говорят, что многое теперь должно измениться, и папиросы подрагивают у них меж пальцев.

Они расходятся, попыхивая в темноте папиросами, тихонько разминувшись в узеньких коридорах, снимая с вешалок испятнанную сажей одежду, сунув под мышку потрепанные портфели, на прощанье пожав друг другу руки…

Мартовская ночь светла и свежа. В вышине горят мириады звезд, шурша, плывет по реке шуга, гудит электростанция, выбрасывая из почерневшего жерла трубы яркие искры. Я знаю, думает Криступас, я чувствую самые таинственные узы, которые соединяют людей и разъединяют. Знаю, как плохо Айгулису.

Они проходят мимо электростанции, сворачивают к реке, по которой плывет шуга. Слышно, как вдали, где-то на полустанке Трумбатишкис, заливается гудок поезда. Компания останавливается, прислушивается. Потом Криступас начинает что-то пылко объяснять племяннику, который шагает, понурив голову, и, не понимая слов дяди, кивает ему на каждом шагу.

Сзади плетется Юзукас.

Раньше они частенько так сиживали у печи в котельной. Но эти посиделки были последними. Через неделю всех пришибла весть, что арестован директор спиртзавода.

Видели его редко. Чаще всего вылезал из «газика» или влезал в него. Всегда с битком набитым коричневым портфелем, в длиннополом пальто с широким меховым воротником… Он чем-то был похож на доктора и имел привычку всем подавать руку — даже Юзукасу.

Пошли всякие слухи. Одни говорили: что-то темное всплыло в его прошлом, другие — что он допустил большую растрату. Все рылись в своей памяти, пытаясь по-новому обмозговать то, что директор когда-либо говорил.

Зачастили комиссии, посыпались повестки в суд. Проверяли, пломбировали машины, опечатывали склады — уже который день висела пломба на солодовом цехе, где работал Криступас. Люди собирались в кучки, судили-рядили и так и сяк.

Всеми делами занимался Юодка, сердитый, неразговорчивый. За ним бегал запыхавшийся и явно оживившийся Айгулис.

Чуть ли не три года проработал на этом спиртзаводе отец Юзукаса. Мальчик долго будет помнить солодовый цех с низким потолком, клубы пара, горячий запах солода и то, как отец аккуратно подметал между рядами, потом, сложив в угол орудия своего труда, присаживался на лавочку, чтобы закусить (еду приносил ему сын); вспомнит Юзукас и запах резиновых сапог отца, запах одежды, пропитанной потом, печальные глаза Рудавичюса, когда тот, опершись о совок, бывало, смотрит на огонь; вспомнит Дровокола, его сиплый голос, испачканные маслом газеты, которые они там читали, передавая их из рук в руки, или он по их просьбе читал им; вспомнит их разговоры в яме закопченной котельной и те полуночные звезды, которые встречали его за воротами спиртзавода, те полуночные шорохи, которые заглушал далекий и призывный гудок поезда, — и от этого звука перед ним как бы открывались необозримые пределы чужой и его собственной жизни.