Лунный свет, стрекот кузнечиков, соловьи… Но скоро все вокруг умолкает, потому что с запада надвигаются грозовые тучи. Как раскаленные глыбы скал, они перекатываются друг через друга. В воздухе накопились озон, опасность и тоска. Далеко, у самого горизонта, небо нет-нет да и сверкнет тусклым багрянцем. Молнии тихо чиркают по небу и гаснут. После каждой вспышки грохочут колеса Перуна, полосуют небосвод белые кнуты. Вот только что сверкнула молния, словно огромными растопыренными пальцами объемля все грозовое небо: видны каждый выступ облаков, каждая их впадина, каждое движение. При свете гаснущей молнии успеваешь увидеть и лица. Одно — чернявое, грубо вытесанное, округлое. Это Римантас. Второе — продолговатое, с большими выразительными глазами. Это Юозас. Лицо третьего уже утопает во тьме. Из темени, из протяжного шелеста леса слышен его голос. Он торопится что-то сказать и боится, что не успеет: в любую минуту может грянуть гроза; этот голос заглушает раскалывающийся гром.

Трудно понять, что звучит в голосе Альбинаса, — то ли какая-то обида, то ли предостережение или тайна, которую он долго и упрямо скрывает от всех; Альбинас говорит не столько с ними, с присутствующими тут своими друзьями, сколько с кем-то далеким, более мудрым и могущественным, который один только его, Альбинаса, понимает. Выслушает тот, далекий и всесильный, эти его сетования и кому-то о нем, Альбинасе Малдонисе, даровитом парне из Ужпялькяй, доложит. И куда-то его позовут. Где-то его уже ждут с распростертыми объятьями. Кто знает, может, там даже и слава ему уготована. На одной стороне — отчий дом, родное небо, поля, убогие проселки детства, на другой — туманный небосвод на востоке, другие, более широкие, может даже асфальтированные дороги и города… Долгий, видать, очень долгий предстоит ему путь. И в душе Альбинас клянется, что все, что он тут, на родине, испытал и увидел, он никогда не забудет. Но кое-кто здесь осмеливается называть его отступником, отщепенцем. В газете он описал свой спор с отцом по поводу религии; писал о хищениях в колхозе, о прокладке новой дороги, о строительстве клуба-читальни, даже о пропойце, заведующем старой библиотекой. В этих своих заметках он и про Казимераса с Константасом упоминал, и из самых лучших побуждений некоторые их мысли там процитировал.

Но Альбинаса уже порядком развратили похвалы. Пристальные глаза ужпялькяйцев, которые на старости лет только и делают, что смотрят, только тем и занимаются, что сортируют, сопоставляют, накапливают всякие наблюдения, давно заметили, что он придает слишком большое значение своей персоне, заважничал, даже не слышит, что ему говорят… Юозас, дескать, другой: он и более человечный и с каждым при встрече заговорит…

Снова вспыхнула молния, и теперь друзья высветились, словно какой-то скульптурный ансамбль: впереди стоял Альбинас; подавшись вперед, к нему почти прильнул Юозас; а чуть дальше от них держался Римантас. Возможно, они немного позировали перед кем-то невидимым, здесь подошла бы и темная, развевающаяся по ветру одежда, которую порывы ветра просто рвут в клочья, потому что что-то бурное и тревожное было в их душах. На всех лицах лежала печать восторга и экстаза, которые на короткий миг сблизили их. Потом снова начнется привычное соперничество. Альбинасу хочется всюду быть первым. Того, кто попытается его обскакать, он отринет и высмеет. Он хочет, чтобы при его появлении громко и внушительно произносили его фамилию.

Должно быть, его и впрямь ждут высокие дворцы с каменными лестницами. Множество людей будет там дожидаться приема у таких, как он, прижимаясь к старым статуям и колоннам. И не каждый из них удостоится чести войти внутрь.

— Ты в этом году в вуз не будешь поступать? — спрашивает Римантас у Юозаса.

— Нет. Хочу еще тут пожить, поработать, осмотреться… Может, через годик-другой…

Голос его чуть дрожит. Альбинас усмехается.

— А я — в мореходку, потом — в море-океан, — Римантас окидывает взглядом бескрайний грозовой небосвод. Там, на западе, его море: рушатся скалы и падают в пучину, терпят крушение корабли, и их обломки летят в пропасть, сияет объятый пожарами небосвод и кипит-клокочет раскаленная стихия. Потом воцаряется такая тишина, что слышно, как журчит фонтан Левиафана, где-то вроде бы поют сирены, и стоит на палубе капитан, приложив к зорким глазам бинокль, толпятся матросы в ожидании его команды. Пути аргонавтов. Римантас увидит берега Гибралтара, переплывет Баренцево море, обогнет мыс Горн, перед ним сверкнут башни Константинополя, и эхо его шагов взмоет над тысячелетними улицами Стамбула или Афин, выложенными почерневшим булыжником. Далеко-далеко уплывет он отсюда, из этого края со стожками сена, с низким порогом отцовской избы, с узеньким ручеечком, заросшим водорослями.

— Ты о чем задумался?

Юозас молчит. Он вдруг ни с того ни с сего вспомнил, как однажды — дело было в середине зимы — его в заводи охватило такое чувство, словно он очутился на Северном полюсе; он бросился к двоюродному брату Альгимантасу и давай говорить, пытаясь заглушить страх.

Спрашивают Альбинаса, куда он собирается поступать.

— Я уже вам говорил, — отвечает тот.

Пройдет немного времени, и будет Альбинас вышагивать по городским улицам, ходить на концерты и в библиотеки, но там частенько у него перед глазами будут возникать вдруг высокие утесы, стремительные броды его детства; во дворе будет стоять мать, будет ругаться отец, а он, маленький мальчик с неровно обстриженными волосами, будет читать старую, пожелтевшую книгу. Чего, спрашивается, этот оголец искал, на что надеялся? — такими вопросами будет он мучать себя в эти мгновения. И чистым, и прозрачным будет этот пласт воспоминаний, сквозь который он будет смотреть на мир.

Но случится это чуть позже, когда он пройдет уже через все двери, когда убедится, что никто его там, за этими дверьми, особенно не ждал. Он будет в сердцах хлопать этими дверьми, злиться в надежде найти свою, единственную, правду. Он навсегда останется ребенком, ищущим таких же ласковых рук, которые так радушно помахали ему еще тогда, когда, совсем маленький, он сидел на коленях у своей матери. Он будет требовать ласки. Во многих местах его встретят с усмешкой. Люди будут пожимать плечами в недоумении — чего он ищет, чего хочет? Он будет чувствовать себя соблазненным и обманутым, ибо ему нигде не удастся отыскать следы того Анонима, мысль о котором насквозь пронзила всю его жизнь, и работу Анонима, который его когда-то звал, но не соизволил дать своего точного адреса.

Примерно такими словами Юозас обрисовал одиссею Альбинаса в городе.

— А тебя, Юзук, сразу же заведующим фермой назначат, — сказал оскорбленный Альбинас.

Нет, он не думает, что сразу назначат, хотя чем черт не шутит, пытаясь совладать с собой, говорит Юозас, но в конце концов не выдерживает и язвительно добавляет:

— А ты приедешь на ферму с блокнотиком и очеркишко о заведующем накатаешь.

— А ты погоди радоваться, о таких, как ты, не накатаю.

— Ясное дело. Поинтереснее материальчик найдешь. Тебе кажется, что в другом месте тебя ждет что-то необычное, то, чего здесь ты и замечать не хочешь. Чепуха.

— Ааа, — отмахивается Альбинас. Его словно ветром подхватило, и неизвестно еще куда унесет.

Юозасу что-то не нравится в поведении друга, в его мыслях, ему хочется о чем-то поспорить, что-то опровергнуть, но он сам не знает, как это сделать. Допустим, он останется здесь, в деревне, будет честно и хорошо трудиться, но захочет ли с ним водить дружбу его бывший друг Альбинас, обожающий разглагольствовать о работе, о ее смысле, увидит ли он какие-нибудь преимущества здешней жизни? Нет. Юозас Даукинтис перестанет для него существовать. Впрочем, зачем он так морочит себе голову из-за этого Альбинаса? Кто для него Альбинас? Пусть идет своей дорогой.

Успокоившись, Юозас начинает убеждать себя: он, конечно, никого из себя не строит, он такой же, как все, ничуть не лучше, а вот Альбинас, тот во что бы то ни стало хочет выделиться, все время распространяется о своих убеждениях. Но в чем их значение для других, в чем, скажи, их значение, спрашивает Юозас.

— Так ты за кого в конце концов агитируешь? — поворачивается к нему Альбинас. — За тех, которые составляют серую массу? Кроме нее никого не видишь. Индивидуум…

— Ага! — срывается Юозас. — Понял! Другие для тебя как будто и не существуют, есть только ты, все твои мысли крутятся вокруг собственной персоны, а… а… — повышает голос Юозас, словно боится, что не сумеет высказать то, что понял. — Но странное дело, в твоих разговорах всё другие, для других, во имя других. Ох, как интересно! Ты перед другими пытаешься предстать в одном виде, а живешь совсем иначе. Вот почему и мысли у тебя такие бессвязные, нелогичные. Ай да ты, вы только посмотрите!.. — диву дается Юозас. — Я и спрашиваю, почему для тебя масса — то сплошная серость, то… Видишь, как он замирает, как застывает, объяв что-то, с одной стороны у него — альтруизм, самопожертвование, а с другой — выгода, слава. Желание жертвовать собой, делать добро другим — только поза, ему важно воспарить, выскочить, властвовать, может, даже тиранствовать, как его отец, — чуть слышно заключает Юозас, но Альбинас, кажется, и не слышит его тирады: отойдя в сторонку, разглядывает небосвод. — А может, — продолжает Юозас, — только эта «серая масса» и существует, может, никакого другого смысла, никакой другой цели не было и нет, кроме той цели, которую эта «серая масса» признает.

— Тебя раздражают те, которые хотят возвыситься, — обиженно бросает Альбинас. — Ты их ненавидишь, боишься, чтобы не заслонили тебя.

— Меня интересует правда, а какая же здесь правда?.. Ох, нелегко тебе будет…

— Человече!.. Может, не все будут такими смельчаками, как ты.

Влажный ветер шумит в кронах деревьев, гасит звезды, гонит грозовые облака, чтоб пролился дождь и утром все пробудил к жизни.

— Да, да, жизнь является самоцелью, — говорит Юозас.

— Но и ты этим не довольствуешься, хотя другого выхода не видишь. Зачем тогда читать мораль? Ты что ко мне все время пристаешь? Апостол нашелся. Жертвуй собой ради других, живи для массы, живи, если тебе так хочется, никто тебе не запрещает. Это чистейшей воды толстовство, и только. Болтовня Вигандаса Мильджюса. Да ты, может, и от Майштаса в восторге?

— Да, в восторге! Ох и умеешь ты все загаживать своими ярлыками, — после долгой паузы произносит Юозас. — Ты без них просто жить не можешь. Тебе наплевать на само явление. Находишь в словаре его определение и тебе этого достаточно… А у меня каждая формулировка вызывает подозрение, кажется мне односторонней…

В уголках губ Альбинаса играет нескрываемая усмешка, но вместе с тем выражение лица у него такое, как будто, кроме грозового неба, его ничего не волнует.

Не впервые Юозас сталкивается с чем-то неумолимым, непреклонным, с чем-то таким, чему он должен противопоставить все свое существо. Альбинас все делает обдуманно, хорошенько взвесив, он прекрасно знает, что ему нужно и чего не нужно. На пути к цели он не потратит ни одной лишней минутки. А Юозас плывет по течению. Никакой определенной цели у него пока что нет. И времени, которое так экономит Альбинас, у него хоть отбавляй, ума не приложит, куда его деть. В глубине души Юозас завидует Альбинасу.

Снова сверкнула молния, озарив высокий, словно громадная печь, небосвод. Юозас успел увидеть крылечко родного дома и стожки сена, составленные на лужайке; уже тогда, когда гости, обмыв удачную ярмарку, запрягали лошадей и натягивали на облучки попоны, упали первые капли дождя.

Будет дождь, сказал Константас, долгим взглядом окинув купол неба. Он не пил, не пел с мужиками, хотя полдня просидел за столом, дожидаясь, когда сможет рассказать о том, как был уланом, как перелетал на своем скакуне через препятствия. («Только песок из-под копыт. Только земля дрожит»). Но он так и не улучил минуты для своего рассказа, хотя, казалось, не раз раскрывал рот, пытаясь вмешаться в разговор мужиков. Так он и просидел за столом, прижавшись к крупу летящего через барьер скакуна, и никто не заметил, как из-под копыт взметнулся раскаленный на летнем солнце тридцать седьмого года жемайтийский песок.

Константас немного помешкал, подошел к брату Казимерасу, ссорившемуся с зятем, попытался было их примирить, но брат оттолкнул его рукой, Константас отлетел в сторону и с минуту, а может, и больше, стоял осоловелый, не соображая, что произошло, — тогда-то и сверкнула первая молния, которая озарила его изумленное лицо. Когда Казимерас ударил зятя, женщины с криками бросились врассыпную, Константас только пробормотал: «Красиво, нечего сказать, красиво так себя вести», — и пошел прочь.

Умолк и Криступас, весь день заманивавший гребельщиц на прокосы. Затягивая одну песню за другой, он и не заметил, как нахмурилось небо, как угас погожий день, утих ветерок, ласково колыхавший белые занавески в открытом окне. На частоколе сушились Криступасовы сети, и хотя еще утром сын ему сообщил, что река уж очень обмелела, — Криступас собирался на рыбалку, однако помешали неожиданно нагрянувшие гости.

— Кричи не кричи, до бога все равно не докричишься, — сказала Визгирдене.

Стемнело, набежали тучи. Все бросились запрягать лошадей. Константас потоптался возле брички, осмотрел оглобли, не удержался, чтобы не предупредить каждого, — мол, не летите, как угорелые, когда будете спускаться с горы, неровен час, подпруга лопнет, вожжи отвяжутся или колесом лошади ногу поранит… Упаси боже. Лучше трусцой, не спеша. Однако, заметив, что его советов никто не слушает — брички с грохотом выкатывались со двора, — Константас вернулся в избу.

— Ну, чего гремишь, стряслось что? — спросил он жену.

— А то, что ты — баба, а не мужик.

— Дай-ка поднесу.

— Да иди ты!.. А то как смажу тебе вот этой самой рукой, — и Константене показала липкую от пойла руку.

— Вот поди пойми, пораскинь мозгами, что с ней творится, чего ей от тебя надо.

Он вышел вслед за женой, остановился во дворе, огляделся. Решил, что быть ливню с грозой, если тучи куда-нибудь подальше не уползут. Пока что они все на одном месте толпятся. Ясное дело, доехать до Шилейкишкиса они не успеют, застигнет их дождь на Кябяшкальнисе или у большой вишни. И тогда они вымокнут до нитки. И вдруг поплыла перед глазами Константаса такая картина: искры, летящие из-под копыт, спотыкающиеся лошади, переворачивающиеся телеги… Понурив голову, словно он был в чем-то виноват, потопал он вслед за своей женой в хлев. Но тут его чуть не сбил с ног Юозас.

— Куда тебя нелегкая несет? Ты чего так летишь? — принялся он браниться, попятившись. Как же не лететь. Уже давно в потемневшую рощицу его нетерпеливым свистом заманивали приятели. «Уже иду!» — успокоил он их долгой и звонкой трелью, бросившись с пригорка в долину к ручейку, берега которого заросли ольшаником. На обрыв он взобрался оцарапанный, обожженный крапивой.

— Ура! — воскликнул Альбинас и, подпрыгнув, вскинул обе руки вверх.

— Может, песню грянем?

— Можно.

Они затянули песню.

— Куда пойдем?

— Давайте в Шимоняйскую пущу!

— Далековато.

— Рассуждаешь, как Константас.

— Ты чего улыбаешься? — спрашивает Юозас у Альбинаса.

— А мы записочку перехватили. От Нийоле…

— Кому? — Юозас замер.

— Донатасу.

Не может быть, думает он, чувствуя, как гулко колотится сердце. И вдруг он снова видит себя в лодке: высокие и крутые обрывы, дикие леса, залитые лунным сиянием; неистовствуют соловьи, журчит, перекатываясь через пороги, вода, мелькают зловещие тени… Таким когда-то был этот край, куда Юозаса пригнало отчаяние. Но какая здесь вокруг властвует тайна, до чего же тревожная царит красота!

— Русло этой реки старое, очень даже старое, — заговорил с ним однажды Константас, опираясь на косовище (они тогда сено косили). — Уже тысячи лет, как по нему течет вода, денно и нощно течет, без передышки, ты только подумай. И будет она еще течь, когда нас не будет… Видишь, какие берега размыла, какие обрывы понаставила. Мой дед еще помнит: этого мыска, где мы сейчас с тобой сено косим, в его время не было, вода прямехонько бежала… Видишь где…

Они забредали в траву, ощупывали истлевшие ракушки и почерневшие камушки, разглядывали толстенные, занесенные землей стволы дубов, которые когда-то омывала вода, и из глубины высовывали большие головы сиги, их тени рассекали солнечную поверхность воды, а на нагретые волны нежно садился ивовый пух.

Ветер волнами приносил с широких полей запах зелени, и волны эти разбивались тут же, у их ног.

— Трава уже перестояла, надо косить, — сказал, отбивая косу, Константас. Но они еще долго вышагивали по берегу реки, и дядя все рассказывал о том, где они с Криступасом пасли скотину, тыкал в какие-то замшелые наросты на деревьях, в лишаи на камнях, то и дело подхлестывая свои воспоминания о том времени, в котором еще жили его дед и прадед, и порой слова Константаса заглушались порывом ветра, налетавшего откуда-то с верхушек деревьев. Видишь, как качаются деревья, говорил он, задрав голову. Потом он вглядывался в далекий большак, который кроме него никто не видел и который петлял вдоль болотистой линии горизонта, в большак, по которому когда-то, поднимая тучи пыли, тарахтели телеги в Сантакос, Ажуолинас, Дусменос или Пашиляй! И теперь, кажется, можно различить полоску пыли, покрывшую горизонт. Какие яркие картины возникали в сознании Юозаса при этих словах! Под сенью кленов бродят лошади с нахлобученными на головы торбами с овсом, тяжело гудят жернова, медленно вращаются турбины… Кажется и он, Юозас, там был, сидел на попоне, пропитанной конским потом, грыз яблоки или сосал ярмарочные леденцы, и живительная кленовая тень следила за каждым его движением. Я знаю… я помню, — повторяет он мысленно, вслушиваясь в слова дяди.

Но что значат эти твои речи, дядя Константас? Что значат эти вздохи, эти паузы, которые наступали в самую летнюю страду в те давно минувшие годы? Какие мысли бродят в твоей голове, когда, берясь за косу, ты смотришь на луга, которые косил тысячи раз? Что значат твои слова, когда ты ни с того ни с сего говоришь: «Стареем… Ах, стареем», таким голосом, словно делаешь величайшее открытие и, не обращая внимания на громкий смех своей благоверной, только разводишь руками.

— И ты уже вырос, — любит говорить он Юозасу. — Скоро меня догонишь… Пахал я однажды возле старой яблони. Смотрю — ты ползешь, прямо по борозде. Вот такой (он показывает, какой), как гороховый стручок. Тебе чего надо, спрашиваю. Дай попашу, говоришь и тянешь ручонки к плугу. — Что же все эти его речи значат? И почему он всем рассказывает, как Юзукас, спотыкаясь, приполз к нему прямо по борозде и вызвался попахать за него. Почему он все время в лице этого ребенка ищет родные черты?

…Он приходил в самую жару, весь пропахший черной ольхой, родниковыми струями, травой, мхом, вешал косу и отправлялся в избу, чтобы закусить. В сенокос Юозас просыпался от стука дядиного молотка — Константас отбивал косу. Сев и жатва были самыми любимыми его работами… Он, у которого и жать-то было нечего, больше всего радовался наступлению жатвы — отправлялся в поля, чтобы посмотреть, не осыпается ли зерно, не пора ли точить косу, и в его голосе звучала невыразимая, несказанная радость. Как будто дождался он давно обещанной награды. Откуда же бралась она, выплескивалась, эта твоя радость, дядя Константас? Всегда с какой-нибудь ношей, с какой-нибудь плетеной корзиной или мешком, то и дело поглядывающий на деревья, ощупывающий срубы, пожитки и вещи, никто так не ощупывал их, никто так не умел называть их по имени, никто так не клал прокосы, не вспахивал борозду, не сеял…

В избе Константаса висит картина, яркий пшеничный цвет которой, прорвавшийся с горних высей, пробившийся сквозь темные тенистые ущелья, падает на землистый крестьянский порог. Этим светом залиты сени, этот свет мерцает на полу у босых ног стоящего в дверях человека. Во дворе, раздевшись до пояса, умывается коренастый, крепко сбитый парень, а ему в пригоршни прямо из кувшина сливает воду девушка, белолицая — кровь с молоком. Чуть поодаль, у воротцев, толпятся косари, в руках у них венки в честь дожинок. Вот и хозяин — приглашает всех в избу…

…Когда Юзукас был ребенком, он носил в кувшинах пресную воду мужикам, косившим на холме рожь. Пили они жадно, залпом, схватив жилистыми руками кувшин за шею (казалось, вот-вот придушат), и вода струйками текла по волосатой груди. Среди них был всегда и его отец — он последним брал из рук сына кувшин; бывал тут и дядя Константас — он первым прокладывал прокос; бывали Визгирда, Казимерас… Не счесть всех мужчин и женщин, которые на холме косили белую, шелестящую рожь. И изредка оттуда доносилась их песня…

Они стояли напротив высокого обрыва, размытого родниковыми водами и заваленного стволами вывороченных деревьев.

— На этом обрыве мы загорали на солнце, — сказал дядя.

И мы, хотелось добавить Юозасу.

Под ногами шелестели обточенные течением камешки, острыми лезвиями сверкал водоворот — если ткнуть палкой в стрежень, то можно ее сухим концом до дна достать.

— Чего лезешь, еще затянет, — сказал дядя. — Не одного уже затянуло. Раньше, бывало, даже лошадей утаскивало.

Интересно, правду ли говорит Константас, подумал Юозас. Разве что такого мальца утянет, который хочет сухим концом палки до дна достать.

Они шли и шли по течению, словно сама быстрина подталкивала их. Жужжали стрекозы, стрекотали под ногами кузнечики, хлопотали труженицы-пчелы и, напоминая о чем-то стародавнем, гудели, качаясь, вербы. Потом, усевшись на берегу, они долго глядели в воду. Жаль, что удочку не прихватил, — порыбачил бы, подумал Юозас.

Теперь, когда он отправляется на речку с удочкой, за ним обязательно увязывается какой-нибудь малец: он ему стрекоз ловит, червей копает, ахает, охает, когда ныряет поплавок, и без умолку трещит, где какую рыбу видел — ну точь-в-точь как когда-то Юзукас. Только удочками они редко рыбачили — не было крючков, не было лески…

По воскресеньям, когда открывали мельничную запруду и вода убывала настолько, что на бродах всплывали водоросли, мальчишки обували старые калоши, привязывали торбы и через люпин, через лужки и опушки отправлялись в сторону речки Балтойи, пугая семенящих в костел бабонек и привязанную в кустах скотину. Съехав по горячему обрыву к реке, они плюхались в ее бодрящую воду. Весь день не умолкали их голоса.

— Ребята, вы только посмотрите, какую я поймал рыбу!

— Да разве это рыба?

— Нет, ты посмотри, со своей сравни.

Прильнув к камням, забравшись под иву, стеная и пофыркивая, они ловили рыбу.

— Быстрей сюда, смотрите — какая щука!

— Ша, тихо, чего все время глотку дерете — всю рыбу распугаете.

Солнце метит в них своими огненными копьями, обжигает спины, плечи, и если кто-нибудь в шутку плеснет водой, то визг стоит на всю округу. В царапинах, в налипшей паутине, удят они, забыв обо всем на свете… Только изредка их усмиряет голос Криступаса или Казимераса — спрятавшись в ольшанике, мужики осматриваются, ищут место поудачливей, где бы забросить сети.

Они выпрямляли спины, только почувствовав прохладное прикосновение вечера, разгибали их, когда свет уже не достигал бродов и, обессиленный, мерцал среди смородины и кустов малины. Тогда рыбаки показывали друг другу свой улов, умывались, мыли руки.

Только Юзукас продолжал ловить рыбу.

— Хватит, оставь на завтра, — пытается, бывало, оторвать упрямого рыбака от валуна Витаутас.

Юзукас аж дрожит — губы посинели, зуб на зуб не попадает.

— Пусть себе ловит, — говорит Альгимантас. — Пусть гонится за ней до самой Швянтойи, авось поймает.

— Ты сам ее сюда пригнал… Вот такую! — кричит, мчась по траве, Юзукас.

Облепив смородиновый куст, они срывают ягоды и пригоршнями отправляют их в рот. Солнце, смилостивившееся над своими детьми, повисает на минутку над лесом, дарит им свое последнее тепло, сушит их одежду. И как только оно отворачивается от них, скатывается за лес, вся ватага отправляется домой. Первым шагает Альгимантас, сутулый, костистый, тонконогий. Рядом шлеп, шлеп Витаутас, пухленький толстячок с родимым пятном под левой лопаткой. Он с трудом переводит дух. Запыхавшись, их догоняет Юзукас, весь посиневший от холода. Вот такую картину частенько наблюдают по воскресным вечерам деревенские женщины, которые доят на лугах своих коров.

По пути все заворачивали в усадьбу Криступаса, где отец Юзукаса вместе с Казимерасом обычно делили улов.

— Черт бы побрал, какая никудышная рыба, сплошной мусор, — бранится Казимерас. — Эти «лягушата» скоро всю рыбу в Швянтойи загонят.

— Скоро вся рыба начнет посуху передвигаться, — не остаются в долгу «лягушата». — Научится летать. Вы такой страх на нее своими жердями нагнали — всю рыбу перепугали, не знает куда и деваться, в водоросли лезет.

— Ты чего тут, сопляк, мелешь, вон отсюда, — замахивается трепыхающейся рыбешкой Казимерас.

— Ха-ха-ха! — звонко, с тремя интервалами, хохочет Константене.

— Вот, лови!.. Ох, окунь!.. Еще живой, — кидает Казимерас рыбу Криступасу, и окунишко, едва различимый в сумерках, трепещется, реет, как летучая мышь, обдавая их мелкими брызгами.

Во дворах уже разведен огонь: женщины варят картошку, готовят сковороды для рыбы, и возле камней, заляпанных рыбьей чешуей, плотоядно облизываются кошки… Трах, тах — лопаются под ногами ребят рыбьи пузыри…

Но теперь Юозас стоит перед своими товарищами, и лица на нем нет: все его победы, все его спортивные достижения, упорство, воля, сила — все насмарку. Он слишком чувствителен к своим неудачам. «Так все-таки… Вот как, — шепчет он сам себе. — Я так и думал… я так и знал…»

— Ты чего там зубами клацаешь? — спрашивает Альбинас. — Иди сюда.

Юозас выныривает из сумрака, протягивает руку…

— Дайте…

— Что?

— Отдайте эту записку.

Оба его друга, словно сговорившись, хохочут.

Юозас поглядывает на небо, прислушивается к завыванию ветра. Альбинас усмехается.

— Вы врете! Врете, собаки! А это ты видел? — Юозас стукнул кулаком Римантаса.

До чего же он смешной, думает Альбинас. Ну разве не смешно, что от каждого словечка лицо его искажается гримасой, а краешки губ начинают дергаться. Окаменевший, застывший, в узком пиджачке с чужого плеча, он проходит мимо всех. Кто-то сомкнул его уста, сковал движения.

До седьмого пота работает он со штангой, но что из того? Может, пусть лучше о нем расскажут шустрый теннисный мячик, перекладина, отшлифованная его ладонями, спортивная майка, пропитанная потом, баскетки или долгие споры с друзьями, когда правда была на его стороне; пусть поведают о нем гул ветра, закаты. Пусть кто-нибудь расскажет о нем, пусть избавит от злых чар.

— Странный ты, Юозас, — говорит Альбинас.

— Какой?.. Какой?..

— Ну, чего ломаешься, словно и впрямь не расслышал. Странный, говорю.

— А ты сам, думаешь, не странный? Зубришь и зубришь по ночам. Когда бы не вышел во двор, всегда вижу огонь в твоем окне. А в школу приходишь и давай кричать: «Покажите, что задано. Ни одного урока не приготовил, ничего не читал!» — орешь благим матом и вырываешь из рук учебники. Допустим, не читал, зачем же так орать о себе? Кому какое дело — занимаешься ты или нет? Почему тебе так хочется демонстрировать свои недюжинные способности? Какой миф о себе хочешь создать? Все я… да я!

Удар в грудь, и Юозас вверх тормашками летит с обрыва. Вскоре падает и Альбинас. Руки крест-накрест, только ногами болтает и скулит.

— Еще скажи!.. — кричит Юозас. И на Альбинаса обрушиваются все ругательства, какие Юозас когда-либо слышал от своих двоюродных братьев. Весь род Даукинтисов бранится его устами. — Еще скажи хоть одно словечко, еще!.. — вопит он.

— Хватит, — удерживает его руку Римантас. — Говорю, тебе, хватит крови. Если я вмешаюсь, еще больше будет. Или, скажешь, мало всыпал своему зятю Казимерас?

Не сказав ни единого слова, Юозас уходит прочь.

Он уже перешел, было, брод, и шагал по лужайке, затопленной лунным сиянием, когда сзади услышал топот чьих-то ног.

— А ну-ка миритесь, — сказал Римантас. — Еще у вас будет время для ссор — не раз перегрызетесь.

— Прости, — пробормотал Альбинас.

Юозас попытался отмахнуться, но ребята вцепились ему в руки. Какое-то время так и шли — молча, понурив головы.

— Ладно… — Юозас выдернул руки. — Я тебе и на сей раз прощаю. Но мне жаль, что все время так… — и он пожал плечами.

— Думаешь, только тебе так, а мне нет? — разозлился Альбинас. — Но я не такой плохой, как ты думаешь. Поверь.

Я знаю, размышляет Юозас. Кто-то слепой, стоящий над нами, говорит нашими устами, это он все делает по-своему: то сближает нас, то снова разлучает, и порой я как бы вижу его злорадный оскал, слышу его смех. Но как часто этот смех вырывается из твоей глотки, Альбинас.

— Оба вы хороши, — говорит Римантас. — Вечно из-за чего-то цапаетесь, завидуете один другому.

— Может быть… — задумчиво тянет Юозас. — Нас должно было бы объединять то, что разделяет, но так не получается.

— Опять рассуждаешь, как апостол, — говорит Альбинас.

Знаю, думает Юозас. Ты на все наклеиваешь ярлычки. Но старая вражда…

— Ты, наверное, имеешь в виду нашу дружбу? — спрашивает Римантас.

— Нет, это не только дружба. Это что-то большее, это что-то такое, что должно остаться, даже если мы станем врагами.

— Он, должно быть, намекает на самоусовершенствование, — говорит Альбинас.

— И на это. Но твои слова не выражают и десятой доли того, что я хочу сказать. Нам еще не раз придется искать слова.

— Не будь пророком.

Они возвращаются по лужайке, залитой лунным сиянием. Римантас и Альбинас шагают по бокам, Юозас — посередке. Из-под ног выстреливают кузнечики. Заливается соловей. Подле ракиты, закатав штаны, друзья вброд переходят реку. И снова обрыв, мохнатая сосна и облака, повернутые ветром к югу. Сияет усеянный звездами небосвод.

— Может, искупаемся?

— Я — с охотой, — говорит Римантас.

— Разбежишься с этого утеса, и… — Юозас подается вперед.

Луне, видать, давно уже наскучили их позы — насмотрелась она со своих высей на них вдоволь. Смешные пацаны. Чего они хотят? Кто это сказал, что они лучше других, тех, которые были, и тех, которые будут? Кто им вдолбил в головы такую блажь? Видела она детей Эллады, видела детей на Конго, на многоводной Миссисипи, слышала сладострастный шепот влюбленных в оливковых рощах. Да нет, не на что ей тут смотреть, разве что… Но луну обволакивают тучи, невесть откуда налетает ветер, начинает хлестать дождь, сверкают молнии, перекрещиваются, ломаются тут же, у их ног, разлетаясь желтыми искрами.

Я и говорю, думает Юозас, не надо придавать слишком большого значения собственному мнению о себе. В самом деле, кто ты такой? Чем отличаешься от других? Разве ты не один из многих, не один из миллионов? И то, что ты изведаешь, уже миллионы раз испытали другие. Только в собственных глазах ты кажешься таким неповторимым, такой непреходящей ценностью. И для чего-то бережешь себя с таким чрезмерным тщанием. Мы обидчивые, плаксивые крикуны, готовые повсюду искать для себя выгоду, справедливость и смысл. И когда я думаю, какими миллионами единиц нас когда-нибудь будет подсчитывать история, то понимаю всю мелочность того, за что ты, Альбинас, так хватаешься, всю тщету этого вечного крика — «я, я». Все необузданное, все вожделенное, все непостижимое меня восхищает больше, нежели скудные плоды практицизма, нежели все то, что помечено чрезмерной осторожностью.

Мы не умеем ценить того, чем обладаем сейчас, того, что здесь, рядом с нами. Мы все делаем для чего-то более важного, более ценного, для того, что дает плоды не сейчас, а когда-нибудь. Это мы называем целью жизни. А ведь для каждого это слово имеет свой смысл, свое значение. Для многих оно означает ту пору, когда они что-то обретут, когда чего-нибудь добьются. Так мы и проходим мимо жизни. Мы сгибаемся под бременем перспектив и замыслов, мы все откладываем «на потом», на неопределенное время, даже свою жизнь откладываем. Кто мы без заслуг и без успехов? Ласковые, добренькие дети. Смотрим своими удивительно доверчивыми глазами и протягиваем свои аттестаты, характеристики, похвальные грамоты. Тот, у кого их нет, стоит, понурив голову, какой-то загнанный, заранее обреченный, словно ничего важнее этого на свете нет. Мы знаем, что там, куда мы бежим, ничего не найдем. Но все равно стремимся, спешим, рвемся. И некогда нам остановиться, и нет у нас времени, чтобы чем-нибудь полюбоваться. Мы падаем, встаем, и снова бегом, бегом. Я вижу уйму их — циников, ерников, кривляк, пересмешников, не знающих, за что ухватиться, все презирающих, хихикающих, потирающих от удовольствия руки; я вижу уйму людишек с крохотными хитрыми глазками, не в меру любопытных, выколачивающих у кого угодно признание, стремящихся во что бы то ни стало, кого-нибудь поводить за нос, извивающихся, словно бесенята на вертеле. Ах, что за хитрецы! Ах, как сверкают их глаза! Но чему они так радуются, отчего так пыжатся, над кем глумятся? Не над собственной ли тенью, которую они не сразу признали?

Вот какие мысли пронеслись в голове Юозаса, пока он слушал, как хлещет дождь. Дождь полосует дороги, дождь поит высохший суглинок, посевы, и люди, выйдя поутру в поля, увидят их темно-зелеными, увидят словно побитые градом растрепанные деревья и взъерошенные крыши изб.

— Юозас, эй, Юозас!.. — кричит из-за своего соснового укрытия Альбинас.

Юозас и не заметил, как промок до нитки.

— Иди сюда, чего стоишь под дождем, о чем думаешь?

— Гляжу в будущее, — улыбается Юозас.

— Ну и какое оно, это будущее?

— Немножко не такое, как ты себе представляешь.

— И что — я там хожу в отрицательных персонажах?

— Увы…

Загрохотал гром, еще сильнее зарядил ливень.

— Знаешь, а ведь Нийоле к тебе неравнодушна, — после некоторой паузы говорит Альбинас.

— Не до нее мне!

— А ты не отнекивайся.

— А разве я отнекиваюсь?

— Конечно. Ты всё на попятный да на попятный. Все видят, как ты ее глазами ешь. Но и она — чуть что, сразу же — Юозас да Юозас. Пусть Юозас сделает, Юозас принесет. Нравится ей твое имя склонять. Все о тебе с подружками шепчется.

У Юозаса от таких слов голова кругом идет. Римантас прыскает.

— Ты чего смеешься? — спрашивает Юозас.

— Вспомнил рассказ Альбинаса, как ты какой-то ящик тащил: напрягся весь, красный как рак. Альбинас еще сказал: «Это он так для Нийоле старается. Хочет показать свою силу».

— Он только других видит. В других свои странности замечает.

Дождь уже прошел. В лунном свете сияют мокрые деревья. На востоке еще полыхают молнии, однако улетающее облако все больше и больше оголяет небо. В свете зари оно сияет, как изумруд. Гроза теперь гремит над Сантакос. Вскоре мутные ручьи забурлят в Дельте.

Светлым выдастся утро занимающегося дня, если девчонка по имени Нийоле позовет его, да и он, Юозас, сумеет заговорить с ней голосом, какой порой звучит у него внутри; если позовет — Юозас… как ты живешь, расскажи; если о чем-нибудь его попросит, если глянет ласково, как бы приглашая, если будет готова оправдать его, понять, если… Но самому Юозасу кажется так: ей подавай идеального парня, балагура, острослова, такого, который всех девушек притягивает как магнит, а если ты не такой, если слово не такое скажешь, не так посмотришь, она только поведет плечиком, фыркнет и уже на Донатаса заглядывается. Юозасу этого вполне достаточно: презрение, пренебрежение вечно искрятся в глазах мачехи, она, может, только и ждет его очередной неудачи, провала, может… да мало ли у Юозаса всяких «может». Ничем Нийоле своей доброты не выказала, взгляд у нее острый, пронзительный, смотрит всегда с прищуром…

Какая же она, эта дева лугов, туманов, мглистых чащ? Бодрящая душу, как видения, навеянные звуками удаляющейся гармошки на вечеринках. Эти звуки наплывали откуда-то из-за леса — порой они возникали перед грозой или ливнем, когда ветер на холмистом проселке поднимал клубы пыли, которые уносились вместе с мелодией, звучавшей там, где трепыхались платьица и чернели широкие клеши штанов. Взлелеянная долгими закатами, скиталица лунных ночей, безымянная дева, безродная, напрочь лишенная запаха домашнего очага…

Эх, подвести бы ее к окну, показать бы ей неохватные стволы кленов, позолоченные солнцем, которое катится по холмам, провести бы по узкой тропке, то исчезающей в низине, то снова выныривающей наверх, это по ней ходил он в школу. Дорожные вехи, отмеченные замшелыми полевыми валунами, одинокими деревьями и оврагами. Порой возле толстой сосны он слышал, как в школьном дворе тренькает звонок, видел, как мчатся в свои классы ученики. И всегда издали он чувствовал взгляд Нийоле. «Я и в самом деле видела, что ты идешь», — о, если бы она так сказала!

Но случилось так, что в ту пору, на безоблачной заре жизни, лицо его закрыли унылые тени, и не было здесь ни запретного сада, ни соблазняющей Еву змеи, ни подлинных плодов познания. На долгие годы Юозас вынесет отсюда терпкую горечь поражения, ибо всё виденное им здесь, на родине, было слишком далеко от того, что могло вселить в него уверенность, а уж о чувстве превосходства и говорить-то нечего. Здесь уже вошло в привычку гнуть спину, отводить в сторону глаза, хвастливо и бесплодно разглагольствовать. И любовь здесь была такая же: съежившаяся, боящаяся постороннего взгляда. Он слонялся, не находя себе места, у него были тысячи обязанностей и обязательств, за ним числилась уйма долгов, но кто ему вернет долг юности? То, чем он должен был бы гордиться, гнуло его к земле. Он влачил свою юность, как ярмо. Она просыпалась посреди ночи, он тягался с ней, но, поверженный, падал наземь. Нет, Давид не одолел Голиафа, и тот, кто должен был стоять с гордо поднятой головой, бесстрашно принимать каждый вызов, склонял голову, приседал, как верблюд, чтобы на него взвалили еще большую ношу.

О многом пришлось им услышать за низкими школьными партами, но до крайности мало о том, чем они жили, что было для них важнее всего. Разве Эрот перестал метать в них свои стрелы, разве Афродита уже больше не выходила из пены волн, не блеял дряхлый Пан и женщины счастливыми глазами больше не провожали влюбленных? Почему здесь то и дело появлялись черные демоны и, не заклятые никем, не заговоренные, усаживались у великого жертвенника, словно званые гости? Или, может, мы называем их не теми именами, может, слишком ничтожны эти сдобренные изрядной порцией физиологии слова, которые мы знаем, — как бы в издевку стены сортиров испещрены совершенно другими? Во что превращается любовь, которая вещает ехидными устами кокетливой старой девы? Во что она превращается, когда ее имя мусолит своим писклявым голосом Великая Педагогша, бесчувственный педант или грозный директор, который то и дело стучит кулачищем об стол? Любовь — эта страшная, эта благословенная, эта страдающая богиня — глядела на них, обиженно нахмурив брови, в уголках ее губ играли гнев и отвращение. Она карает тех, кто не умеет склоняться перед ней и отдавать ей достойную дань уважения. Кто знает, может, она плутает в поисках своих старых жертвенников. Почему так много ее заменителей и так мало того, что насыщает любовный голод?

В это свежее, прохладное утро Юозас, словно заново родившись, пройдет по пустым коридорам, спустится по пахнущей мочалом узкой лестнице в полуподвал, войдет в учительскую, заглянет в спортзал…

Вещи — книги, тетради, старые учебники, дневники и журналы — полные тайного трепета, лежат в пыли. Никому не нужны снаряды и мячи в спортзале, перекладина, штанга, потрепанные карты… Глобус, по которому скользил он указкой в поисках Андов, Апеннин, Кольского полуострова, теплого течения Гольфстрим или притока, теряющегося в джунглях… Антарктический океан, юрты чукчей, занесенные угольной пылью Уральские горы, закопченные трубы заводов, тундра… Кто знает, может, беспокойство, томление духа когда-нибудь забросит его в эти края. Уже тогда на карте были и живые острова, и унылые зоны одиночества… Все кончилось. Бледный мальчик с полными печали глазами больше не подойдет к карте, он больше не будет крутиться возле жестяного бачка с водой и, отогнав кружкой льдинки, не зачерпнет живительной влаги, а старая сторожиха, вяжущая что-то на зимнем солнцепеке, совсем не удивится и не спросит, почему он пьет воду с такой жадностью, как будто кто-то навсегда запретил ему ее пить.

…Стряхивая с веток иней, прыгает синица, сияют снежные просторы, позвякивает колокольчик. Чей-то голос все время понукает: «Живей, живей! Идите. И вы, и вы». Засыпанные снегом, они вваливаются в коридор, устремляются в классы. Юозас ставит на подоконник кружку, выходит во двор, с минуту стоит, прищурившись, смотрит на освещенное солнцем снежное раздолье. Потом, увязая по пояс в сугробах, бредет по полям. За спиной двоюродного брата Альгимантаса болтается сколоченный из фанеры ранец, в нем краски. Там, в долине, клубится дым. Он вьется над сосновыми рощами и холмами. Может, кто-то варит обед, может, празднует дожинки, может, кто-то заколол свинью. Юозас войдет в избу, скинет пальтишко, вытрет край стола, положит краски и начнет рисовать, тщательно выводя нежные, округлые линии, подбирая цвета посветлей, близкие ему по духу тона и полутона, но не пройдет и пяти минут, как он вздрогнет от окрика мачехи, может, она еще влепит ему мокрой тряпкой по голове, а может, голос выпившего отца отвлечет его от бумаги, и если Юзукас не перестанет рисовать, то линии будут делаться все более ломаными и судорожными: забьется куда-нибудь в угол и будет изображать ели, зубчатые леса на горизонте… Он будет рисовать до тех пор, пока его снова не облают, не выгонят, и, если ему удастся незамеченным шмыгнуть в ригу, взять лыжи, то он будет кататься до заката, и перед ним откроются снежные поля и холмы. Он будет кататься, до поздней ночи.

«…А теперь отвечать будет… — слышится визгливый голос учительницы химии (уже по тому, как она произносит слова, ясно, кого она вызовет), — Юозас». Черт бы побрал, думает он, нехотя вставая из-за парты.

Вот он, толстяк из Тараскона: в стоптанных, запыленных башмаках, в пиджаке, трещащем по всем швам, столько отмахавший по равнинам Лотарингии, протискивается между партами, берет мел…

…А там, на стадионе, гремело: «Молодец! Ура!» Он стоял на пьедестале, высоко подняв завоеванный кубок.

…Стоя под покосившейся баскетбольной корзиной, куда пятиклассники без устали бросали мяч, еще не отдышавшись после успешного забега, Юозас смотрел, как Нийоле прыгает в длину. Словно в снятом замедленной съемкой кинокадре, во все стороны брызнули опилки, и на осеннем ветру долго развевались ее волосы. В бликах солнца он видел ее улыбающееся лицо. Она тотчас отыскала его взглядом, а может, ему так показалось… Только ногу поцарапала баскеткой… Так почему же ты тогда не подошел к ней, ах, Юозас, Юозапас. Не подошел ты к ней и на танцах, когда они кончились, тогда, когда она стояла и чего-то ждала в душных сумерках в школьном дворе.

Вот и снова ты ее видишь. Она подсказывает тебе, выпятив губки, как для поцелуя. Но ты еще не можешь прийти в себя от солнца Лотарингии. Ты смотришь ей в рот, и все, что ты слышишь, это только отдельные нечленораздельные слоги и шепот.

«Ну… ну, — барабанит по столу учительница. — Отвечай на вопрос, ты что, не слышишь?»

Он смотрит на узкие плечи химички: черное платьице с декольте, гусиная, в родинках, кожа. Учительница высокомерно выводит крохотную двойку. Экономное движение руки, длинный вьющийся шлейф подписи…

У этой дамы полно всяких прихотей. Здесь, в захолустье, ей делать нечего. Полюбовавшись немного своим почерком, она галантным жестом возвращает Юозасу дневник. Класс заполняют белесые сумерки Парижа XIX столетия. Мопассан, Верлен, Гюго… Нищие художники с мольбертами. На теплых каменных ступенях, где догорают последние отблески заката, шепчутся влюбленные… Под старыми арками мостов течет Сена…

Крутится, крутится старая пластинка. Приглушенный треск и шум. Но порой все заслоняет печальная виолончель или скрипка… Какие эти парижанки изящные, элегантные! Разве я не одна из них? Но здесь ее называют старой девой… Эти здешние крестьяне такие вульгарные, такие мужланы… «В кого она влюблена, как ты думаешь?» — «Наверное, в Мопассана…» — «Фея одиноких аллей… Она никогда не жила в нашей деревне…» — «А кто в ней живет? Кто в наше время в ней живет? Время, как река, проплывает мимо, оставляя нас в полной растерянности». — «Ты слишком склонен к философствованию…» — «А ты что, не слышал, как говорит Константас?..» — «Ты собиратель парадоксов».

Раздается звонок, и химичка встает со стула. Сложив сердечком накрашенные губы, она сует под мышку сумочку и, что-то беззвучно напевая, направляется к дверям — такое впечатление, будто она спешит на свидание, будто сверкающий паркет скрипит под ее туфельками. Но вдруг она отскакивает как ошпаренная — сумочка падает наземь, катится по полу помада… — на сей раз химичку чуть не сбивает с ног учитель истории Вайтасюс. Он крутится возле нее, пытаясь помочь. Сгорбленный, неуклюжий, в поношенной, испачканной мелом жилетке, с золотым брелоком…

Раскладывая на столике книги, он все еще что-то бубнит себе под нос и смотрит поверх очков в роговой оправе то на Юозаса, то на Альбинаса, то на Римантаса. Проказники. Только нервы портят.

Целыми днями Вайтасюс возится возле хлева. Дом его стоит подле моста, в долине, среди кустов. Учитель истории ставит загородки, возит на тачке навоз, распугивая кудахчущих наседок, подвязывает стебли помидоров или ветки яблонь, а за ним по пятам вечно следует ватага оборванцев — детей Савицкаса, с которыми его сынок не желает знаться.

В зной, в самую страду, кажется, что на окраине местечка скопилась вся пылища с узких улочек и что сюда хлынула вся жара. Пыль обычно поднимают проезжающие мимо машины и подводы. Осенью на покрытый пылью сад Вайтасюса обрушиваются полчища скворцов — он не успевает их отгонять, зимой с деревьев, растущих вокруг костела, слетаются вороны — в саду учителя всегда шум, птичий щебет и детский гам.

Порой в глазах Вайтасюса нет-нет да и сверкнут искорки подозрительности или обиды, словно кто-то обидел его недобрым словом. Голос у него слащавый, медоточивый, но стоит кому-нибудь из учеников провиниться, как Вайтасюс бросается к нему с такой поспешностью, словно собирается линейкой ударить по рукам. Раньше дети были послушнее, внимательнее, встретив учителя, всегда здоровались, стянув с головы шапку, а теперь влетают в дверь — только успевай увертываться.

У Вайтасюса болезненная, тучная жена, которая всегда провожает его до калитки, укутывает шарфом, застегивает пуговицы на пиджаке.

Странная страсть сжигала этого старого человека. Он обожал старину, древность, порой на уроках цитировал Платона, Демокрита или Лукреция, чьи бюсты глазели на него из всех уголков дома. Частенько он упрекал детей, что они не любят ближнего, что непорядочны — и эти слова звучали для них, словно какие-то древности, от них веяло чем-то заплесневелым, едким, душным, ученики сами не знали почему, то ли оттого, что голос у учителя такой слащавый, то ли оттого, что жизнь его пошла наперекосяк из-за хворой жены, женщины с увеличившимся от чрезмерной полноты сердцем.

Однако старый учитель весь преображался, как только заговаривал о великих исторических подвигах, как только с его уст слетали имена славных полководцев или завоевателей. Вены на шее набухали, лицо становилось багровым. В далеком, оторванном от его собственной жизни историческом времени Вайтасюса привлекали совершенно иные человеческие качества, чем те, которые он ставил в пример своим ученикам. Полки завоевателей налетали, как ураган, как огненный смерч, сея погибель и стоны. Путь их обычно был устлан костьми. Черным, моровым облаком обрушивались на континенты монголы с именем Чингис-Хана на устах… Свирепствовали финикийцы, гунны, турки-сельджуки. Одни цивилизации приходили на смену другим. Где-нибудь да возникала какая-нибудь мощная держава, войско которой опустошало и разоряло другие страны. На какие только муки не был обречен человек! Его жгли на кострах инквизиции, ему вливали в глотку серную кислоту или расплавленный металл, замуровывали заживо, нанизывали на вертела, выкручивали руки, выжигали глаза, вырезали языки. Что-то чудовищное, леденящее кровь надвигалось на детей, и они не знали, что говорить и что делать. Только спрашивали: что же значит их жизнь в этом необозримом пространстве и времени, полном ужаса и нескончаемых перемен. Кто они такие, что им делать?

О! Каким беспомощным было твое слово, старый учитель, хотя ты и рассказывал о самоотречении и подвигах (какой-то голландский мальчик спас свои родные Нидерланды от наводнения), о любви и замечательных деяниях — чаще всего их совершали старые и хилые люди, калеки и дети… Но в твоем голосе, учитель, слышались и цокот копыт, сеющих смерть, и звон копий и мечей… Как о каком-то своем приятеле или знакомом рассказывал ты о маленьком корсиканце, подчеркивая странности его характера, — их все, особенно Юозас, хорошенько запомнили, эти странности, словно побуждали к чему-то или роднили с какой-то тайной.

Вокруг них шла мирная и тихая жизнь. Каждый вечер по пыльной улице местечка пастухи гнали скотину, в небе зажигались звезды, с пригорков, засеянных клевером или люцерной, дул теплый ветерок, где-то поблизости печалилась гармошка и вспарывала тишину нестройная пьяная песня. Снедаемые смутной тревогой, мальчики уходили в луга, слушали, как шелестит ветер в ветках деревьев, глядели на месяц, сиявший над мглистыми лесами на востоке — а порой его рог мерцал тут же, над крышей отчей избы — и ты спрашивал себя: неужели все это исчезнет? И тебя захлестывала радость, что все это есть: и это низкое, теплое, пропахшее лугами и пашней небо, и эти реки, и эти озера, и этот большак, убегающий куда-то, к самому закату… И ты говорил себе: если кому-нибудь вздумается погасить и стряхнуть с купола эти звезды, мы поднимем их еще выше, ведь их судьба хоть немножечко, хоть капельку зависит и от нас. У нас должно быть что-то свое, ибо кто мы в безграничном пространстве и времени без крыши над головой, без низкого плывущего месяца, без дат в нашей истории, без любви, без имени, без ничего? Нескоро мы привыкнем к другому небу с более высоким куполом, но более редкими созвездиями, к душному полумраку улиц, исполосованному не тихо гаснущими молниями, а неоновыми лампами. Пока что у нас такое небо: низкое, теплое, пропитанное запахами лугов и перелесков, тумана и пашен… Оно на веки вечные останется в нашей памяти, ибо это запах нашей земли, земли, в которую мы впились, как клещи.

Вон там, показывал на обрыв над Балтойи учитель истории Вайтасюс, в незапамятные времена были могильники. (Загорая на солнце, детвора там частенько находила человеческие кости.) Но где только этих могил не было, попадались они и в дубовой рощице, возле баньки Константаса, и даже у большака. Это старые, очень старые могильники, говорит учитель. А там стоял за́мок, а там — гора Висельников… В этом каменном здании школы, где они учатся, — а построили его в середине XVIII века, — когда-то находился административный центр поместья. Во время первой мировой войны немецкие солдаты держали здесь лошадей.

По извилистой местечковой мостовой цокают копыта, во дворах слышно: «Fleisch, Butter, Milch!»

Но мысли Вайтасюса витают уже в другом месте. «Грюнвальд, — говорит он, широко растягивая губы. — Зеленый лес, Зеленый бор». Потом он что-то произносит по-гречески и по-латыни. Но ученики его не слушают: перед ними простирается бескрайний раздольный лес, где шумят тысячелетние дубы и плывут резвые тени белых облаков, ржавеют мечи и шлемы, развеваются разодранные знамена, и в просветах туч проступает свет, яркий, ослепительный. Весь горизонт утыкан огненными столпами — они кажутся громадными стрелами. Ветер треплет взъерошенную траву, поблескивающую острыми краями, залепляет глаза песком… Грозно шумит Зеленый бор, ему вторят дубы-исполины… О, мгновения, застывшие в веках, мгновения на пустом циферблате меридиана! Только уйми сердцебиение, и ты услышишь бег времени, увидишь, как в его свете дотлевают камни…

Вайтасюс складывает очки в футляр, вытирает испачканный мелом рукав, упирается обеими руками в стол, впивается глазами в учебник, но не скоро он найдет нужное место. В мертвой тишине шелестят страницы. Наконец кто-то отваживается, громко вздыхает, хотя и никак не может взять в толк, что тут стряслось, почему в классе воцарилась такая многозначительная тишина.

Здесь, среди этих протертых парт, у этой исцарапанной доски, под звуки тех же, набивших оскомину слов, пробежала чуть ли не вся жизнь Вайтасюса. Менялись только лица. Каждый год первого сентября мальчики и девочки после звонка вваливались в класс и ждали, когда с ними заговорит старый учитель. Но ждать они должны были все дольше и дольше. Расхаживая между партами, Вайтасюс заглядывал в учебники, в пустые тетради, косился на руки учеников. Он когда-то учил их родителей, старших братьев и сестер. Где они все теперь? Снова пришли новички. По сходству он угадывал их фамилии…

Пробегало несколько лет, они разлетались, как птицы, унося в клювах крошки знаний. Как скворушки, еще некоторое время кружились над садами, но корма находили все меньше и меньше. И наконец улетали в другие края. «Но птицы возвращаются, — говаривал старый учитель, глядя на сентябрьские поля. — Вернетесь и вы. Я знаю, рано или поздно вы сюда вернетесь…»

Противоположности не умещались в голове у Юозаса. Уж если добро — так добро, в чистом виде, без примеси. «Ну, а если зло…» — пускался он в рассуждения, словно принимал вызов, и вдыхал всей грудью воздух. «Не будь таким моралистом», — перебивал его Альбинас. — «Это я-то моралист? Ты что мелешь? — отзывался Юозас. — Только от тебя и слышу: будь — не будь. Ты, наверное, хотел бы, чтобы меня совсем не было? Увы, это не от тебя зависит…» — «Хо… хо!» — хохотал Римантас.

Сделав вступление с тартюфовскими реверансами (тартюфовские реверансы — слова Альбинаса; много таких его выражений было в их лексиконе), Юозас принимался рассуждать, все больше обрушиваясь на своего противника. «По-твоему получается так: решил, подумал, сделал. Как все легко и просто! Решил влюбиться — влюбился, ищу предмет любви… Разум выше всего. Но как часто он оказывается в плачевной роли служанки! Его можно сравнить с вконец растерявшимся гражданином, который размахивает руками, не зная, как оправдаться, как объяснить то, что случилось». — «Слыхали, Юозас. Все, о чем ты говоришь, мы уже слыхали», — перебивает Альбинас. Потом, как бы прося прощения, спрашивает: «Ну что толку в этих твоих рассуждениях?» — «Ты всю вину хочешь свалить на бедного индивидуума, а плечи его куда слабее, чем тебе кажется. Ты слишком многого требуешь от человека — ты не способен ни к состраданию, ни к любви. Согласись, какая-то часть нашего существа всегда говорит: хочу, желаю — и ведёт себя соответственно, а разуму остается только паниковать, хоть он и строит из себя господа бога. Он бесплотный, невесомый, он — чистое знание, но чем же он смотрит на мир, чем говорит и думает, если не нашими глазами, нашими устами, нашими мозгами, нашими желаниями?»

Альбинас с досадой отмахивается, и этот его жест больно ранит Юозаса. «Ну да, — выпаливает он. — Все что говорят другие, тебе не важно, а то, что вещаешь ты, — все должны слушать навострив уши» (это опять же выражение Альбинаса).

Юозас замолкает, ему почему-то вспомнилась Марите. Она — воплощение принципиальности, обижается из-за любого слова… Очень внимательно слушает, когда Юозас задает учителю какой-нибудь вопрос или ввязывается в спор. Марите всегда на его стороне и… наверное, немножко влюблена в него. Такая мысль приходит Юозасу в голову впервые. А Альбинас… Марите давно ему приглянулась. Он ревнует… Вот оно что! Но они уже не умеют замечать простых человеческих отношений.

Воцаряется тишина. Слышно, как вдали, над лесом, за Сантакос хлещет дождь и журчат, стекая с холмов, мутные ручьи. Уже, видно, забрезжило: небосвод на востоке чист и безоблачен, однако молнии еще посверкивают. Над ложбинами и оврагами клубится пар.

Там, где чужой взгляд обычно скользил по поверхности, Юозас находил обильную пищу для ума. Он зачастую сталкивался с такими вещами, о которых не скажешь ни да, ни нет. Единственное, что оставалось, — это пожимать плечами. Жажда удивления, стремление встретить что-то из рук вон выходящее, парадоксальное то и дело опережали другие его желания. Порой он вскакивал с парты как ужаленный, еще не в силах сообразить, что скажет, но, охваченный желанием кого-то ошеломить, положить на лопатки. Ему очень хотелось нравиться. Не столько волновало его то, куда летит посланный им мяч, сколько то, умело ли его поймали. Поверхностные, внешние явления были порой важнее для него, чем результат и сущность. За это он себя искренне презирал.

Слова тоже всегда обгоняли его мысль. Сказав однажды «почему?», он упорно искал ответа. Обожал патетические восклицания, которые требовали таких же высокопарных ответов. Не найдя их, считал себя невеждой. Чувствовал, что подлинная мудрость рождается в беспечной болтовне. Разлюбил поэзию: ложь. Кого больше всего занимает истина, тот не станет думать, как прозвучит его фраза, какое она произведет впечатление. А тут еще рифма, ритм… Как они стесняют и коверкают мысль! Все это только поза, наигранность. В нем вдруг проснулся божок позитивизма, старательный, скрупулезный, все сортирующий, сравнивающий, нестерпимо алчущий конкретности. Юозас ловил себя на том, что, оставшись один, разговаривает сам с собой и думает совершенно иначе, чем, скажем, в компании с друзьями: в одиночестве его мысль не нуждается ни в каком украшательстве. Тогда он по-другому себя спрашивает, спрашивает о том, чего и впрямь не знает, что ему позарез необходимо. Порой он приходил в полное согласие с самим собой. В беззаботном лепете ребенка он усматривал удивительную мудрость. Ребенок спрашивает, движимый подлинным незнанием, удивлением, напрягая весь свой умишко. И совершенно по-другому задают вопросы признанные авторитеты. Они спрашивают, заранее перестраховавшись. Авторитетно. Иногда они даже не удосуживаются спрашивать, только отвечают. Такова их профессия, призвание, это многое обуславливает в их мышлении. Странно, но точно так же спрашиваем и мы, говаривал он. Спрашиваем, движимые не незнанием, а по необходимости. Спрашиваем, равняясь на своих кумиров, на авторитеты, подражая им, спрашиваем не о том, что для нас действительно важно.

Посторонние взгляды его смущали. Один, мучаясь в тишине, задыхаясь от неуверенности, он спрашивает… нет, не спрашивает, а с кем-то тихо, смирено, почти молитвенно беседует. Он радуется, когда ему удается получить такой ответ, который возвращается, как эхо — как аукнулось, так и откликнулось, — ответ, от которого все вокруг светлеет, который предназначен только тебе, является твоим достоянием, который хоть на миг, хоть на минутку приближает тебя к чему-то истинному, великому, делает тебя немножко сильнее и благороднее, дарит утешение и обнадеживает. Такой ответ порой — словно безмолвная ласка, любовь, смутное обещание… Вот чем веет от таких ответов, и, кто знает, знакомо ли тому, кто спрашивает на виду у всех, спрашивает у другого, знакомы ли ему такие мгновения; знакомы ли они болтунам, любителям поточить лясы, поспорить, сорить остротами и каламбурами; они ни о чем не спрашивают, у них одно желание — озадачивать и удивлять. В таком мышлении нет места для разочарования, для любви, для вины, нет в нем настоящего желания узнать о своих заблуждениях, о своей жизни, о том, где черпать силы, о том, кто ты и чего хочешь.

Истинные ответы избегают огласки, мирской суеты, ждут, пока созреют. И их легко высмеять, они хрупки и доверчивы. А порой просто глупы, наивны и странны. Кто их не ищет, тот не ищет и человека, тому и любви не надо, он не верит в нее, ибо такие мысли не что иное, как узенькие тропки к чужой душе.

Эти мысли не любят постороннего взгляда, комментариев. Они предназначены не для борьбы, не для вражды, а для любви. В них сокрыта тоска по чему-то совершенному, они — плоды идеального и потому так медленно созревают. Чаще всего их срывают зелеными, надкусывают и выбрасывают, конечно, не всем они нужны, близки, понятны, в них — дуновение иной жизни. Антагонисты этого не понимают. Такие плоды произрастают на всех обочинах, и никому не приходит в голову огораживать их высокими плетнями и частоколами, никто за ними не присматривает и их не сторожит. И острых шипов, которыми они могли бы защищаться, у них нет. Такими вот надкусанными, неспелыми плодами усеяны все обочины нашего познания.

Частенько в голове Юозаса возникает такая картина: поодаль от большака растет старое иссохшее дерево с еще зеленой густой кроной. Под ним сидит оборванный старик. Руки у него сухие, как сучья саксаула, лицо загорелое, он не может оторвать глаз от большака, петляющего по сумрачной равнине. Откуда он взялся, этот старик?.. Может, он с берегов древнего Инда, Нила, может, из Эллады? Ветер перебирает пожелтевшие страницы книги — она лежит у старика на коленях. Он сидит под деревом и по-прежнему смотрит туда, куда двигаются стайки людей. Вдали видны городские башни. Уже вечер, всем пора домой, прохожие спешат с семьями, с детьми. Порой какой-нибудь сорванец остановится и стоит возле старика, сунув грязный палец в рот. Может шалуну хочется дернуть старика за бороду или потрогать его книгу, страницы которой треплет теплый ветер. Глаза старого мудреца пусты, и нет в них ни задумчивости, ни надежды, только рукой он нет-нет да и прикоснется безотчетно к книге. Будто желая о чем-то вспомнить, он смотрит на дорогу. Глаза его страдальчески закрыты…

— Что ты хочешь этим сказать? — наседает на Юозаса Альбинас.

— Да я и сам не знаю. Может то, что старое наследие нам не нужно, но ведь и наши новейшие знания страдают приблизительностью, поверхностью, они бессистемны, лишены глубоких корней, слишком универсальны…

— Ей-богу, ты родился пророком.

Юозас ненадолго замолкает.

— Мы часто задаемся вопросом, что значит то или иное явление само по себе, вне связи с нами. Что такое — мой сын как таковой, если его рассматривать объективно? — спросил один философ и вздрогнул, услышав в ответ, что его сын как таковой — ничто. Один из многих. Такой же не имеющий значения, как и все остальные, такой же посторонний, мимо которого можно равнодушно пройти, в которого легко можно направить дуло винтовки. Если рассматривать объективно, сына у него нет. Вот что такое его сын как таковой.

— Ты этот рассказец сам придумал? — серьезнеет вдруг Альбинас.

Это было одно из редких мгновений, когда появлялся другой Альбинас, тихий, не спрятавшийся за щит едких насмешек; Альбинас, который все понимал, чувствовал, видел, которому Юозас доверял самые сокровенные свои мысли. Только он почему-то притворялся, что не понимает Юозаса, не слышит его.

— Послушай, почему ты так хочешь, чтобы я все время с тобой соглашался, кричишь, поучаешь? — спросил Альбинас.

Юозас пожал плечами.

— Ты как ребенок, которому страшно одному в темноте. Пути-то у тебя своего нет.

— Только пути? — спросил Юозас.

Альбинас молчал. Он смотрел в небо, по которому плыли изодранные грозой в клочья облака. Налетевший ветер гнул деревья, и с них опадала роса. Над ложбинами и оврагами по-прежнему клубился пар. Вот наша родина, наш дом, проговорил Юозас. Для обоих он один и тот же, и все-таки разный. Как бы мы ни спорили, ни препирались, к общему мнению мы никогда с ним не придем — что-то такое, чего мы никогда в себе не осилим, разделяет нас…

Позже Юозас частенько будет гадать, почему так случилось, что они, прекрасно друг друга понимая, были такими недружелюбными, такими колючими. Что таилось в натуре Альбинаса? Какая сила тянула его в сторону от того, чем Юозас так дорожил? С чем Юозас так остервенело боролся, в чем пытался его переубедить, что хотел отринуть в ту душную грозовую ночь, когда он в свете молнии видел двери своей избы и каменные ступени крылечка? Не свела ли его судьба, не столкнула ли с теми призраками, которые встали поперек дороги их родителям?

От той ночи на долгие годы в его памяти останется окаменевшее лицо друга, выражающее холодную иронию, недоверие, неодобрение, просто-напросто враждебность — лицо Альбинаса будет постоянно преследовать его. Здесь, близ родного дома, в двух шагах от тонущих в дымке предрассветных долин, когда так ярко сияли звезды, и начались годы великих утрат, тут был обозначен тот предел, который ни Юозас, ни Альбинас никогда не смогут преодолеть.

Дружеская улыбка, озарившая на минуту лицо Альбинаса, погасла. Губы снова исказила усмешка.

— Я никак не пойму, почему ты из-за таких вещей голову себе морочишь. Ведь это же сущие пустяки.

— Разве? — и Юозас снова готов драться.

Их споры и впрямь походили на драки. Они спорили из-за любой мелочи. Если кому-нибудь из них хоть на минуту удавалось взять верх и взобраться на невидимый пьедестал, другой старался тотчас же низвергнуть его оттуда. Первенствовал Альбинас, готовый во что бы то ни стало отстоять свой трон. Юозаса же он называл не иначе, как фаталистом.

— А ты кто такой? — кричал тот. — Все высматриваешь, все оглядываешься на внешние обстоятельства, вынюхиваешь, хочешь примазаться. Вот где фатализм. Человек — игрушка обстоятельств, ни во что он не верит, ничего не способен создать. Приспосабливается к существующему. Присматривается, изучает, принюхивается, и ему еще кажется, что он — мудрейший из мудрейших, он даже гордится этим. Да и как не гордиться — ведь он такой разумный, такой расчетливый, прозорливый, а на самом деле — обыкновенный трус. Да, да, трус! Ничего я не вижу в такой жизни хорошего, — частил Юозас, чуть ли не задыхаясь. «Ну и что?» — насмешливо отрубал Альбинас, принимая и оправдывая то, чему Юозас никак не мог найти оправдания. На Даукинтиса вдруг накатывало острое чувство одиночества: если даже самый близкий друг Альбинас так его не понимает, кто же его поймет, кто же узнает, почему он поступает так, а не иначе. В такие минуты он переходил на торжественный, властный, порой даже наглый тон — и ему нравилось так говорить. Альбинас как-то украдкой косился на своего распалившегося друга.

— Боюсь, как бы ты глупостей не натворил, — говорил он, словно демонстрируя Юозаса кому-то постороннему.

— Если хочешь знать, все на свете — глупость.

— Ну уж с этим ты, брат, поосторожней, от этого нигилизмом разит.

— Нет, ты неисправим. Ты просто не можешь без ярлыков.

— А ты что, их боишься?

— Противно! Ты разговариваешь так, как будто только что получил от кого-то указания… Ты со мной неискренен.

А порой Юозас удивительно ясно ощущал, что Альбинас посягает на что-то жизненно важное для него.

— Ты что все время мне разжевываешь? Чего ты хочешь? Прилип, как… — оборачивался Альбинас.

— …как совесть.

— В самом деле. — В голосе Альбинаса звучит нотка, заимствованная у Юозаса, но он тут же спохватывается: — Ха-ха… — хохочет он. — Слышали, он — моя совесть! Хорошо, Юозас, будь моей совестью. То-то будет у тебя работы! Только знай: такие, как ты, плетутся в хвосте. Моралисты! Им ничего не суждено создать.

— А таким, как ты… суждено только разрушать.

— Но такие, как я остаются.

— Еще посмотрим, кто останется.

— Ловко ты увернулся.

— Ты хочешь поднять целину. Но ждешь, когда это сделает кто-то другой. Пахать почему-то никто не хочет. Дураков нет.

— Просветитель из девятнадцатого века!

— Не понимаю, что тут смешного.

Они были антиподами. Юозаса отличали бескорыстие, готовность пожертвовать собой ради какого-нибудь дела, но, к его ужасу, в свойственной ему скромности таилось желание выделиться. Он просто не знал, куда спрятаться от самого себя. Кто-то внушил ему мысль, что он такой же, как и все. Однако он ясно видел, что все, что бы он ни делал, о чем бы ни думал, ни говорил, он делает из самолюбия, порой из эгоистических соображений. Коварная гидра во все стороны протягивала свои щупальца, обрызгивая все вокруг своей ядовитой слюной. Но кем бы он был, как бы он жил, если бы обрубили все его конечности? Не над этими ли его усилиями посмеивался Альбинас?

— Надо каким-то образом оправдать и эгоизм, — произнес Юозас таким тоном, словно говорил сам с собой.

— Эгоизм и есть эгоизм, ничем его нельзя оправдать, — упорствовал Альбинас.

— Может, тут больше подошло бы другое определение, потому что и ты, и я, да и многие такие, как мы, научились называть все именами, за которыми уже и сути-то не видно. Так обстоит дело и с эгоизмом. Вечная битва, вечные мишени: бюрократизм, мещанство, снобизм, карьеризм… Бактерии зла, возможно, заводятся в самой оболочке слов… В таком вот обесчеловеченном образе мыслей… Выходит мещанин из подворотни своего дома и, желая отвлечь от себя внимание, кричит: «Туда смотрите, туда!» Он не на себя показывает — на других. Другой, мол, не я. Никто и не знает, за кем пускаться вдогонку. То там, то сям мелькнет вдруг зло в таком карикатурном виде, такое съежившееся, серое, гадкое, что остается только прыснуть и отвернуться…

— Эх, Юозас!.. С каких бы высот ты не изрекал свои истины, мне остается только развести руками: эх, ты! Прикидываешься скромником, а так хочешь, чтобы тебя оценили, хочешь и вместе с тем отмахиваешься от этой оценки, ярлычок, говоришь, эх ты. Лучше бы ты во всю мощь свистнул в четыре пальца, как только ты один и умеешь…

Оба начинают дружно хохотать, и задумчивый юноша с сосредоточенным лицом, выходец из их среды, пускается в полный неизвестности путь.

«Понял ты наконец, что тут странного? — словно вопрошал мудрый и неусыпный взгляд Альбинаса, устремленный на Юозаса. — Ты хоть знаешь, почему я над тобой все время посмеиваюсь?»

В самом деле. Задумчивый юноша с горящими глазами, чего ты хотел от другого, от своего товарища, втиснутого в пиджачок, сшитый на вырост, большерукого, со сбитыми костяшками пальцев, с тревожно стучащим сердцем? Мы всегда были вдвоем, и когда один из нас задыхался от неуверенности, чего-то гнушался или в чем-то сомневался, другой говорил, думал. Чего же он добился, крутясь вокруг своей блеклой тени, не способной принести ему счастье, заполнить с каждым разом все более увеличивающуюся пустоту, тени, еще более потускневший от неприятного вызова и неисполненного долга? Отчего же еще она могла потускнеть? И вообще бывало ли так, чтобы мысли насытили тело?

Юозас удивлялся, что мысли Альбинаса абсолютно совпадают с теми, которые он слышит в школе, вычитывает в книгах. Никогда от него не услышишь ничего неожиданного, странного, он только почтительно повторяет то, что ему говорят. Поклоняется кумирам, которых другие показали ему или расхвалили. Его мысль не вырывается вперед, не уклоняется в сторону, никогда не забирается на отдаленные проселки, где течет замшелая, старая, малоразговорчивая, не всегда вразумительная, печальная, с умирающими убеждениями и причитаниями жизнь. Почему он никогда не прислушивался к ее таинственному, самобытному голосу? Разве все уже высказано, увидено, объяснено? Безоглядно принимая то, что есть, о чем уже говорят другие, он не слышит того, что еще гудит в тишине, гудит для каждого на свой лад…

Были высокие и громкие слова, похвалы, жертвоприношения, сладкоголосые песнопения, восхищение простыми народными началами. Было и что-то другое — то, что существует по ту сторону этого общего пути, проторенного широким шагом идущих…

Часто на него обрушивалась лавина слов. Словно во сне, который то и дело ему снился, когда вода стискивала горло и начинало звенеть в висках. Сделав последний гребок, пересекши реку, он вскрикивал, охваченный животным страхом. Такой иногда бывала и его речь. Мысли еще не научились шагать по-парадному, но и здешний говор уже не годился. Голова у него шла кругом от высей, на которые его возносили такие понятия, как материя, время, категория, пространство, гармония, объект; каким торжественным бывало их звучание. Он и его друзья просто задыхались, не в силах сообразить, где употребить то или иное слово, которое могло бы засвидетельствовать, какой богатый у них лексикон, какой серьезный образ мысли. Здесь действительно вначале было слово и слово было всем. Правда, порой становилось противно до омерзения. Их сочинения пестрели сочетаниями слов, штампами, почерпнутыми из газет, книг и журналов, и подростки потом долго и тупо смотрели на них, ломая головы над тем, что же они тут написали. Но странно — учителя иногда понимали их… Позже другие будут, наверное, завидовать — думать, что им удалось взобраться на какие-то вершины. Но найти им было суждено совсем немного: ведь тот, кто ищет, уже многое потерял, потому и ищет…

Взошла заря, умытая дождем, чистая, сияющая. Почувствовав ее прохладное прикосновение, затрепетал лес. Над лужайками еще висели клочья тумана — словно пахучий дым разбитых грозой жертвенников. Далекий силуэт черневших на холмах лесов походил на башни замков.

Все трое на некоторое время замолкают. В лесной чаще затоковал глухарь, зацвенькали какие-то птицы. Когда вернемся сюда, мы родину такой больше не увидим, говорит Юозас. Альбинас гнет свое: конечно, он за гуманность, наконец долетает до слуха Юозаса. За что?.. За что?.. — хотел было крикнуть он, но промолчал: зачем попусту болтать. С горечью он ловит себя на мысли, что за всю жизнь у Альбинаса будет очень мало того, что можно определить этим словом «гуманность». Он жесток. Он бережет себя. Он не хочет делать того, что не сулит ему пользы, что не приблизит его к славе; из-за славы он готов на всё. Люди любят казаться такими, какими никогда не были, особенно если они могут из этого что-нибудь для себя извлечь.

И Юозас смотрит на бледное от утренней прохлады лицо друга: он озадачен, весь какой-то погасший, но почти физически чувствуешь, как под белой кожей высокого лба пульсирует величие; он прислоняется к влажному, шершавому дереву, и тихо произносит: капкан… Всё капкан — даже слова. Нас повсюду настигнет эта проклятая раздвоенность, и безверие будет бежать за нами по пятам, не в силах перевести дух. Запыхавшийся юноша с горячечным взглядом, куда ты летишь? Не пора ли тебе на минутку остановиться. Но… не удержать порывов разбушевавшегося ветра. Он пролетит, промчится, прошумит, поднимая тучи пыли. Только долго еще в нашей памяти будут светиться эти кручи и эти долины. И слова, которые мы говорили, настигнут нас. О неизбывная печаль, о ожидание, о шелест высохших колосьев на горячем летнем ветру, когда зерно осыпается на твердый, как кость, суглинок! Я вижу косарей на холме, я слышу их песню. Ветер доносит соленый привкус пота, и согласно, в лад звучат их голоса, и нет здесь ни одного отстающего. А мы бросались словами, словно каменьями, мы награждали друг друга прозвищами, мы приклеивали ярлыки. Один отбрыкивался от них, другой считал себя всезнайкой. Мы наговорили уйму слов. Только не произнесли ни одного такого, которое сделало бы нас сильнее. Мы не знаем того, что неотвратимо грядет. Мы не будем ни достойными врагами, ни друзьями. Мы будем глумиться, приписывая друг другу бог весть что, а чаще всего то, чего сами хотим, что делаем или о чем думаем. Мы будем глумиться и над собой. И будет нам трудно отличить друзей от врагов, мы будем колебаться, вечно сомневаться в чем-то, кидаясь к тому, что прокляли, и отрекаясь от того, что должны были любить. Разве это не пародия, разве не шарж? Недаром мы так чувствительны к смеху. Когда ты, Альбинас, говоришь «он», нельзя не добавить «как»… — сравнение напрашивается само собой. Даже если кто-то с остервенением начнет уверять, что он не такой, ты все равно будешь долдонить: «такой, такой!»; будешь кричать, тыча в привидение, которое прогнал от себя и у которого столько с тобой общего. Живого человека ты не хочешь видеть. Живого и единственного. Тебе хочется смеяться, глумиться, смотреть на него со стороны, и частенько человек — только пища для твоих острот, материал, удовлетворяющий твою склонность все каталогизировать, говорить обо всем общими фразами в полном соответствии со своеобразной системой, которой ты, словно божеству, тайком молишься…

Нет у нас своего «прости…» и нет у нас ничего такого, из-за чего мы чувствовали бы себя виноватыми. Мы делаем вид, что все знаем, понимаем, мы полагаемся только на себя и падаем под ношей своей вины и неудач. Ядовитая ирония, насмешливые реплики будут нашими постоянными спутниками, предопределяющими наши мысли и нашу жизнь. Мы встретимся с ними на своих величайших праздниках и в нашем отчаянии, и они не позволят нам произнести ни одного слова, которое дало бы отпор смерти и которое вдохновило бы нас и удержало от гибели. Мы знали много слов, много их в нашем обиходе, но нет ни одного такого, и мы даже не чувствуем необходимости искать его. Только пятимся назад, все бочком, бочком и — в дверь. Но куда? Зачем?..

Есть жизни, отголоски которых возвращаются как эхо, есть такие, которые можно сравнить с каким-нибудь экспериментом, есть люди, которые ни во что не верят, никого не зовут, ничего не ищут и которых ничто не тревожит. Но как нас возносило и будоражило! И никуда нам не убежать от своего «я», от своего смутного призвания и предназначения. Мы уже соблазнены.

«Так вот почему ты все время твердишь, что не хочешь выделяться», — раздается голос Альбинаса.

«Сам не знаю. Есть здесь какое-то явное противоречие. Это первая предпосылка, но не вывод, не выход. Возможно, это лейтмотив, всех объединяющий и примиряющий. Все существующее стремится к обособлению. Но опять же — никто так не жаждет всеобщности, как обособленность…» — говорит Юозас, вслушиваясь, как удаляясь, замолкает эхо его мыслей. Он знает, что это эхо не вернется назад — его впитает свежая утренняя зелень, оно будет развеяно в луговом тумане, растает в сумраке, там, где все начинается и все кончается.

Восходит большое светлолицее солнце.

— Будет жаркий день, — Юозас ловит себя на том, что говорит голосом Константаса.

Слышно, как где-то отбивают косу…

Так, толкуя друг с другом, они выходят к Швянтойи там, где она делает крутой поворот и где стоят три дуба-великана, позолоченные утренним солнцем.

Три дерева-богатыря. Одно из них, самое древнее, встречает их первым. Ствол его опутан старой потрескавшейся цепью, утыкан гвоздями и зубьями борон, в нем выжжено большое дупло — там пастухи прятались от дождя и разводили костры. Но что ему — богатырю эти раны — сущие пустяки. Стоило разок поднатужиться — лопнули эти цепи. Страшной силой искорежило суставы дуба, скрутило их в узлы, но дерево все еще под могучим напором изнутри желает шириться и расти, под напором, который заставляет содрогаться и превращаться в ошметки его заскорузлое тело.

Много раз они сюда прибегали, носились вокруг дубов, прислушиваясь к гулу, как бы долетавшему из незапамятных времен, то приближавшемуся, то удалявшемуся невесть куда. В этих дубах отстоялись запахи всех летних лугов, шелест и колыхание всех росших когда-то вокруг деревьев, бег всех облаков, проносившихся над ними. Отдыхал под их сенью всадник в доспехах с изображением креста, останавливался под ними князь, точили здесь косы селяне, блеяли козы, мимо скользили сани повстанцев, свистели весенние оттепельные ветры. Слышали дубы-исполины и клики птиц на багровом закате. Стальным клином стужа вонзалась в их тело. Крошились звезды, трескались на реке огромные льдины, а у них ни одна ветка в эту стужу не засохла, не опала. Во время весенних паводков они стояли в воде по самую крону, и ледяные глыбы разбивались о их стволы. Птицы вили на их верхушках гнезда, как и сейчас вьют. На их листьях сверкают тысячи солнц, и порой оттуда долетает такой звук, будто кто-то нетерпеливо хлопает в маленькие ладоши…

С дубами надо говорить просто. А они говорили особенными словами, нет, не говорили, а из кожи вон лезли, чтобы как можно убедительнее ахнуть от восторга, чтобы испытать что-то похожее на величие. Поэтому, покрутившись здесь немного, они уходили, понурив головы, словно кто-то их пристыдил или выругал.

Дубы пахнут можжевельником и серой. Это запах молнии. Огненный нож ударил по стволу одного из деревьев и, рассыпавшись, ушел в землю — только белые клочья древесины болтаются. Скоро заживет, говорит Юозас, трогая рукой открытую рану на дереве. И, нагнувшись, принимается искать следы молнии. Нашел их на замшелом камне, на обгорелых ростках деревцев. Гроза пронеслась, все ломая и опрокидывая на своем пути, но дуб-исполин, не тронувшись с места, оттолкнул ее своим плечом. Это только пустяковая царапина на его могучем теле. И поет он свою вечную песню, как и пел. На его верхушке — птичий гомон. Шишковатое дерево, увитое потрескавшимися цепями. Как крестьянин, который забрел в сияющие утренние луга со связкой пут или с сетями… Пришельцы из далекой старины, из дремучих лесов, из незапамятных времен, вскинувшие выше всех свои верхушки. Что по сравнению с ними горемыки-осины, белоствольные березы или затекшие живицей сосны? В верхушках дубов-великанов живы еще самые темные суеверия. И нет такой песни, которая могла бы сравниться с их шелестом. Тут разве что сгодились бы те заклинания и слова, которыми в старину люди славили их, солнце, ветер, небо, реки. Мальчики нашли их в детстве, в тот светлый сентябрьский полдень, когда, разгоряченные, в рубахах, топорщившихся от ветра, примчались на этот луг. Все время дубы-великаны жили в их сознании, глубоко укоренясь в их памяти, освещались ее зарницами, когда на озерах вырубали проруби и детишки тащили санки в гору, когда в тревоге расхаживали вокруг своих изб селяне и каркали вороны, когда по дубам скользили стремительные тени белых облаков, когда неистовствовал вечный свет, и на лугах косари отбивали косы. Мальчики находят их и теперь, в годы своего отрочества. Найдут и позже, и только один звук здесь властвует, только одно слово — то, которое нашептывают великаны-дубы. К ним лепятся все другие имена и даты…

Сколько раз они и сами не замечали, как оказывались возле дубов-исполинов, и такое невыразимое чувство овладевало ими, такое желание что-то понять, услышать, что даже горло перехватывало. Но никому еще не удалось разговорить эти дубы, никто не может рассказать, что они здесь испытали, изведали, когда солнечная чаша лилась через край…

Но Юозас, задрав голову, вполголоса шепчет: «Уже… слышу тебя, старый дуб-исполин!..»

— Ты придешь на выпускной вечер? — спрашивает Юозас.

— Не знаю… Наверное, приду, — отвечает Альбинас.

Юозас устраивается на солнцепеке Меж сосенок. В их верхушках сверкает паутина, небо синее, чистое, пахнет смолой, пахнет дождем, который недавно здесь прошумел, но этот запах заглушается запахом пашни. Юозас просыпается в полдень. Трава уже высохла, стрекочут кузнечики, на лугах покрикивают гребельщицы, кое-кто из них нагишом плескается у брода. Увидели его, но срам свой прикрыть не спешат…

— Уже обед, ты где шляешься! — напускается на него во дворе мачеха. — Ступай скорее на ферму телят кормить… — и бросается через двор как ошпаренная.

— Дай-ка, мама, воды принесу, — он забирает у нее коромысло. Мачеха пинает ногой ведро, оно со звоном катится по земле, на голову Юозаса обрушиваются новые проклятья.

Мимо идет Константене, посмеивается.

— Иди сюда, жердочку подержи! — кричит с крыши риги Константас.

— Куда тебя нелегкая несет? О работе думай, о работе, — дышит на него похмельным ртом отец.

Примчавшись на велосипеде с фермы, Юозас гладит костюм, надраивает стоптанные ботинки, долго возится с галстуком…

— Дай, — говорит отец и ловко, привычными движениями завязывает галстук. — Стой прямо, чего горбишься, — поправляет он сползший пиджак. — Когда мне было столько лет, сколько тебе…

Едкий папиросный дым ест глаза.

— Черт знает что, — говорит отец. — Висит на тебе, как мешок. Что ты стоишь как столб? Выше голову! Голову всегда надо держать высоко. Когда мне было столько лет…

Склонив крохотную головку с клювом хищной птицы, на Юозаса внимательно смотрит мачеха. Потом, дернув плечами, говорит:

— Ведь этот увалень…

— Не твое дело, — бурчит отец.

— Спасибо, я пошел, — говорит Юозас.

На крылечке, кажется, по-прежнему сидит бабка, по-прежнему смотрит на него и провожает озабоченным взглядом. Как будто что-то бормочет, хочет подняться, подойти. Открыв скрипучую калитку, Юзукас выходит в теплое вечернее раздолье, туда, где на восток повернуты ласковые выступы холмов, позолоченные вечерним солнцем. У хлева, бывшего девичьей клети, Юозаса атакует комариный рой, комары пищат, звенят, пахнет сеном и люцерной. В последний раз мачеха издевается над ним — больше он ей не позволит! И друзей больше ни о чем спрашивать не будет. Все уже в прошлом — и сияющие башни городов, и корабли в порту, и вымершие площади, свидетели его печальных скитаний с отцом, и далекий гудок паровозика, и шершавый камень клети, и поля в лунном сиянии, по которым он блуждал, гонимый какой-то тревогой… Приближаясь к местечку, Юзукас ускоряет шаг. Узкие, в слоистой пыли улочки, по которым женщины гонят с пастбища коров. Все его здесь знают, ему вежливо отвечают на приветствие. В глазах стареющих женщин ему чудится тайная ревность, может, даже радость: пока дочки еще не подыскали себе женихов, их приглядывают для них матери. И отец мог бы им гордиться, почему бы и нет? Силуэт долговязого юноши в черном костюме с белым воротничком мелькает в окнах Акуотиса и Великиса. Он идет, подтянутый, слегка размахивает руками. Таким его здесь еще никто не видел.

Вот и школа: двухэтажный домик цвета морской волны, утопающий в зелени кленов. Юозаса встречают друзья, они тоже в костюмах. Здороваются, широко улыбаются, чувствуя, что за ними изо всех окон наблюдают; мальчики проходят внутрь, пропуская друг друга, поднимаются по стертой лестнице. Кто-то незаметно подтянул штанину, чтобы все видели, как сверкают надраенные ботинки. Юозас держится чуть сзади. Мальчики распахивают двери пустых классов — на парты, на доску, на стены ложатся нерезкие, мягкие тени. Все звуки необычайно значительны, приглушены. В костеле звонят колокола, с карканьем в воздух взмывают вороны. Но здесь, в школе, тихо, пусто, во всех углах хоть шаром покати. Пройдет минута-другая, и ворвутся запыхавшиеся девчонки, и всех их пригласят в зал…

…Они сидели за длинными столами, уставленными подтаявшими тортами, жареным мясом, винегретом, с них, еще своих учеников, не спускали глаз учителя — как ухаживают за девушками, как беседуют…

Потом Альбинас прочитал свое стихотворение, посвященное классу. Он был сегодня непривычно серьезным, старался не поддаваться всеобщей взволнованности, витавшей в воздухе, все время тряс головой и проводил ладонью по тонким, чуть вьющимся волосам — привычка, которую он перенял у учителя физики; и ходил Альбинас как-то по-особенному, вразвалку, бодрым шагом, и только теперь многим впервые бросилось в глаза, что он довольно хорошо сложен, что у него широкие покатые плечи.

Учителя вдруг ударились в воспоминания. О многом порывалась рассказать первая учительница Юозаса. Она ни с того ни с сего вспомнила, какой на нем был пиджачишко, когда он впервые пришел в школу, как он выводил буквы… При этих словах в памяти Юозаса всплыли сумеречный осенний сад с обломанными детворой ветками, последние звонки в полумраке коридоров, и еще то, как он ждал Альгимантаса, оставленного после уроков… Многим он, Юзукас, ее, мол, удивлял… Она вспомнила уйму мелочей, которые давным-давно успели вылететь у Юозаса из головы, но которые на редкость правдиво и метко характеризовали его.

Учительница говорила, старательно подбирая слова, пытаясь рассказать о нем как можно точнее.

Юозас был поражен: оказывается за ним тут все время наблюдали чьи-то зоркие глаза — ни один успех, пусть даже самый малый, ни одна неудача не оставались незамеченными. Странно, что кто-то так безошибочно точно прочувствовал и услышал его, сидевшего у окна мальчика. И уж совсем учительница ошеломила всех, сказав, что в начальных классах Юозас был самым лучшим, самым способным учеником. Как он рисовал, как он запоминал каждую деталь, а стихи! Как он декламировал стихи! До сих пор она слышит, как он читает их, глядя в окно: …Что же делает там ветер… У-у-у, стучит он в дверь… Мол, откройте мне теперь… Шубой я б ее укутал… Ведь у печки мне она, эта шуба не нужна… Юозас невольно покосился на Великую Педагогшу: первая учительница только начала вспоминать, как та вскинула голову, вытянула свой двойной подбородок, поправила белые кружевные манжеты на блузке, затем толкнула стул, попыталась было встать, что-то сказать, но здесь был не класс, а застолье — и голос ее потонул в гаме. Юозас еще успел увидеть, как учитель литературы кивнул объясняющему что-то директору и глянул на него.

— Каким он был учеником не мне судить, — промолвил физрук, — но спортсмен, спринтер он и впрямь хороший, и я хочу вручить ему на память маленький сувенир… Пожалуйста, — и он крепко пожал Даукинтису руку.

Потом слово взяла географичка, и Юозас вспомнил, как однажды, в темном чуланчике, где он искал карту, он прикоснулся к горячей щеке Нийоле и погладил ее руку… Его привел в чувство голос классного руководителя, донесшийся с другого конца стола:

— Так ты, Юозас, не поступаешь в вуз?

— Нет. Пока решил воздержаться, — ответил он второпях.

— Давайте чокнемся. За ваше счастье, дети, — классный руководитель поднял рюмку. Он был уже навеселе, галстук у него съехал набок, но учитель как всегда говорил решительно и прямо.

— А ты потом не будешь жалеть? — он поставил пустую рюмку на стол. — Мы тебя не уговариваем, мы только спрашиваем, — глянул он на нахмурившегося директора. — Надо хорошенько подумать, действительно ли ты делаешь то, что хочешь.

— Да, я делаю именно то, что хочу, — сказал Юозас, не поднимая головы. — И думаю, что всегда так буду делать.

Последние слова прозвучали несколько вызывающе. Альбинас осклабился, Нийоле опустила глаза, зато Марите не скрывала своего восхищения.

Юозас снова покосился на Нийоле. Прикусив нижнюю губу, она разрезала на кусочки размякший торт. Старательная, расторопная хозяйка. Юозас должен был ей помочь. С другого конца стола на нее глазел Альбинас — он сорвал громкие аплодисменты за свое стихотворение, но не гордость, как полагал Юозас, сверкала в его глазах, а ревность… В какой-то момент Даукинтису померещилось, что он с Нийоле принимает не очень благосклонных к ним гостей…

…А за окном уже густел вечер, с лужаек потянуло прохладой, зелень кленов потемнела, и белый изгиб большака был словно некий прощальный жест — тихий и печальный. Все вокруг — улочки, клубившиеся над ложбинами туманы, озеро в дымке — проплыло, промелькнуло, словно в окне поезда, в которое дует легкий ветерок, приносящий не только запахи лугов и леса, но и скотных дворов…

— Я с удовольствием с тобой потанцевала бы, — разрезав торт, сказала Нийоле.

Все вдруг приумолкли. А, заговорив, стали искать слова посерьезнее и поторжественнее. Теплые отсветы вечера падали на лица.

Небудничными были на них одежды, небудничными должны были быть чувства, мысли, даже голоса, но порой сквозь завесу сентиментальных сетований прорывалось и одно-другое искреннее слово.

В синих сумерках тихо кружились пары, хотя перед глазами еще мелькала розовая полоска неба. Сначала Юозас ломал голову, как заговорить с Нийоле, а когда заговорил, слова полились сами. Девочки кружились в том же ритме, все более заражаясь мелодией, стараясь отозваться на нее каждым движением. Склонившись немного набок, крутила жернова танца большеногая Яне, над ней взмывало торжественное лицо Альбинаса, мелькали стройные талии Бернадетты, Марите…

Экзальтированный учитель французского недоуменно смотрел, как Юозас открывает окно в сад. Подошел Римантас, надушенный, постриженный, в сверкающих ботинках, с носовым платком «фантазия» в верхнем карманчике пиджака, в широком галстуке, — такого кавалера всегда встретишь где-нибудь на маевке или на свадьбе: они всегда первыми открывают ворота, откупоривают бутылки с шампанским, когда такие проходят мимо, все замолкают, уступают дорогу, хотя им частенько вслед летят всякие шпильки и насмешки. Вся их молодцеватость как на ладони. Римантас не видел, как у него за спиной засверкали глаза сбившихся в кучу девчонок.

Переваливаясь, как селезень, и то и дело откидывая волосы, подошел Альбинас, вслед за ним зал пересек стройный, подтянутый Стонис; улыбаясь до ушей, как ребенок, который, казалось, ни с того ни с сего вот-вот прыснет, подкатил Мишкенас, круглый, яснолицый, втянувший голову в плечи, неуклюжий, с ручищами борца, но добряк, хихиканьем вторящий смеху других, хотя он сам их и насмешил… Так они прошли через душный зал, в котором перекрещивались взгляды сидевших матерей, отцов и учителей.

В лицо дохнуло прохладой. Над холмом, у подножия которого серебрилась подкова озера, всходил месяц, похожий на непочатый плод, сулящий всевозможные ощущения. Загорались звезды… Тоскуешь ли ты, родная?.. — напевала радиола.

Учитель истории Вайтасюс с помощью супруги убрал со стола последние тарелки — лицо у него было такое, словно он разбирал их неопрятные тетради или дневники. Он зажег свечки, опрыскал водой пол. Усадил вдоль стен матерей. Их было много, с проседью, в белых в горошек платочках. Юозас почему-то выделил глаза одной, которая поглядывала на свою дочь, кружившуюся с ним в расширившемся вдруг зале. Потом он обжегся о взгляд отца Нийоле, тот смотрел угрюмо, испытующе, и Юозас почему-то подумал, что никогда не перешагнет порог их дома. Им бы только один жених подошел — Римантас, подумал он, хотя доверчивая рука Нийоле покоилась у него на плече. Энергичный, приветливый, непоседа, Стонис трещал фотоаппаратом или все время копался в радиоле, демонстрируя свои недюжинные технические способности. «Танцуйте, чего не танцуете!» — кидался он то к одному, то к другому. Задумчивый, на целую голову выше других, стоял Альбинас. Словно жених, только что удостоившийся руки столь желанной невесты, ерзал нетерпеливый Римантас, без устали вытирающий белым носовым платком потные ладони.

Гремел многоголосый хор.

— …Такое ощущение, словно я что-то теряю…

— Эти слова из какой строфы? Нет, это не ты придумал.

— …Хватит, кончай со своей унылой мизантропией…

— …Ну чего ты так раскис…

— …Тебя, Юозас… просто не дозовешься…

— Я всегда стоял за дверьми.

— Ах, сделай милость, не говори так, — и Нийоле крепко сжала его руку.

— …Веришь ли ты… чувствуешь ли ты, что́ здесь красиво и что этого никогда не будет и никогда не повторится, что мы, как уверяют учителя, вечно будем вспоминать?..

— …Нас нарядили, как куколок…

— …А я знаю, чувствую сердцем, по тому, как оно колотится, мы будем вспоминать, и еще как. Будем звать друг друга и не дозовемся никогда-никогда… И не будет у нас ни друзей, ни этих парт… Разлетимся кто куда…

— Что с тобой?

— Ничего, сейчас пройдет.

— Ты всегда все делаешь наоборот: когда тебя гладят, ты ощетиниваешься, когда тебя ругают… Почему?

— Зачем тебе знать?

— Я хочу, скажи.

— Ты только посмотри на Альбинаса, как он пыжится, словно…

— Это потому, что он глубже чувствует и мыслит.

— Наивные слова школьницы… Может это у него только поза. Может, он убежден, что так должен вести себя поэт.

— Нет, конечно нет. Ты все стараешься его поддеть. Почему?

— Пойдем лучше во двор или к столу.

— Так девушку никто не приглашает: туда или сюда — неважно. Ей надо предложить одно, то, что ей больше всего по душе.

Музыка, приглушенные голоса, и витает над ними чье-то окаменевшее, серое, заметенное цветочной пыльцой лицо, озаренное лучами завтрашнего рассвета. Может, это твое лицо, Альбинас?

На рассвете, когда они просто одурели от разговоров и танцев, их позвал классный руководитель. Небольшой стайкой выпорхнули они во двор. Занималась заря, молчали улочки, уставленные съежившимися домишками. Не так ли плотно сажают в громадную щербатую с выбоинами печь ковриги хлеба, подумал Альбинас. Только эта печь — улица — еще не накалилась. Утренние сумерки обволакивали их и гладили своими прохладными, росистыми ладонями. За спинами горело школьное окно — в нем отражалось восходящее солнце. Во дворе белела площадка, посреди которой возвышался воздвигнутый еще в довоенные времена памятник: женщина в ниспадающей с плеч накидке, держащая в руке миртовый венок. Где-то над озером, в зарослях камыша, пищала болотная птаха — оттуда, из-за лесов, из-за болот вставало утро, свежее многообещающее, с ясным лицом невесты.

Узкая, выложенная булыжником улочка бежала вниз, упираясь в скопище домов. С юга, словно облака, наползали дымчатые массивы лесов.

От болтливой вчерашней мелодрамы не осталось и следа. Робкие остатки косметики потускнели на девчоночьих лицах, платьица пропитались утренней влагой, растрепались прически. Пыль с измолотого колесами большака оседала на их туфельках и ногах. Девочки молчали, понурив головы, и они слышали лишь собственные шаги и дыхание. Нет, не теми красками рисовал невидимый художник занимающийся день, долгий, горячий, пыльный день страды на Аукштайтийской земле. И все снова вдруг позавидовали тому, кто считался у них поэтом.

— 24-е июня 1960 года. В глухом уголке восточной Аукштайтии закончился выпускной вечер восьмого выпуска, — торжественно возвестил Юозас, когда они с Нийоле шли мимо белого здания — бывшего господского поместья.

— Ты все время ехидничаешь? — поежилась Нийоле.

— Прости, — и он накинул ей на плечи свой пиджачишко. Лицо ее было озабочено, она явно чего-то опасалась. «А деваха ничего, пальчики оближешь», — услышал чей-то голос Юозас возле спиртзавода. Из темного подвала бывшего солодового цеха вылезли два подвыпивших типа. Юозас и Нийоле ускорили шаг.

Они шли по холмам, заросшим люцерной, на которых стояли женщины, пришедшие сюда доить коров. Домой возвращаться было еще рано. Приятно пригревало солнце, свет трепетал на склонах, лучи его переливались в воде у бродов. Нийоле шла быстро, совсем не глядя на него, и высокие, клонившиеся к тропке стебли травы стукались о ее икры. Тогда Юозас первый раз в жизни увидел, как сверкает роса. От босых ног Нийоле на утрамбованной, потрескавшейся глиняной тропе оставались влажные, странно волновавшие его следы…

Юозас все время останавливался. Наконец он решился, привлек ее к себе, поцеловал, не сразу ощутив вкус ее губ. Губы были прохладные, словно в росе. Глаза наполнились светом, в них затрепетали маленькие тени ракитовых листьев, Юозас скользнул взглядом по профилю Нийоле, увидел на холме женщину, которая стояла как вкопанная подле пощипывающей траву коровы…

Занимающийся день все настойчивее вступал в свои права. Отшвырнув одежду, она забрела в бодрящую, живительную воду. Зрачки ее вдруг сузились, и в откинутую шею жадно впилась своим жалом змея первой любви, она обвилась вокруг упругой талии, вокруг ног, бедер, хотя Нийоле все еще пыталась сопротивляться.

Там, на приречной лужайке, где остервенело стрекотали кузнечики и трепыхались пересохшие крылышки жучков, Юозас почувствовал, как колотится запертое в непроницаемую клетку сердце. В нос ударило запахом перегретой земли, и все: стрекот кузнечиков, петляющие по склонам холмов проселки, спокойное течение воды и шелест ив, склонившихся над ней, и описывающая над кочкарником круги хищная птица, и вздохи кустарника, взъерошенного ветром, — не их ли слышал Юозас, когда бродил по перелескам и опушкам? — плывущие высоко в небе облака, выжженные добела немилосердным солнцем, и чей-то голос, призывно звучащий с глинистого холма, где на частоколе сушатся горшки и кувшины, — все истомилось жаждой, как его пересохшая гортань, и все это он испил вместе с запахом ее тела. И останется это в нем на долгие годы. Припадая к высыхающим родникам любви, он будет искать вот этот единственный, брызнувший в пригожий сенокосный полдень из чрева его скудной, его родимой земли. Это было первым шагом к своему дому, которого у него никогда не было, первое «да», сказанное им бесхитростному, немудреному укладу жизни.

Здесь, где обрываются его старые пути, здесь, где рождаются другая мысль и другое знание, в каком-то уголке его сознания, как зеленый сигнальный свет, вспыхнул вопрос: придаст ли ему крепости этот опыт, принесет ли он ему долгожданное освобождение? Юозас замотал головой. Только в одном он не сомневался: отныне другими будут его слова и на людей он будет смотреть по-другому. Он чувствовал, что это покамест не тот порог, у которого он должен остановиться. В какой-то момент ему стало обидно, почти противно.

— Ты что на меня так смотришь? — спросила она, поправляя одежду. Какими умелыми были ее движения!

Почти весь день они бродили по лугам и опушкам. Дул теплый ветерок, жужжали пчелы. Светило солнце, припорошенное пылью страды. Его лучи плавили полевые камни, рассекали и крошили глину и щебень. Дремотно плескались озера, и их волна никак не могла добраться до берега. Поспевала земляника, розовели малина и вишня. Тихими и опустевшими, как в праздники, были дворы, где на плетнях сушились глиняные горшки, серели колодезные журавли и приклетки. Чей-то черный мохнатый пес, застывший у частокола, равнодушно поднял голову и посмотрел на них глазами старого мудреца — даже не залаял, даже не вильнул хвостом.

В ушах все еще звучало: «Ты что на меня так смотришь?» Деловитыми, умелыми были ее движения… Целовались в душном брусничнике на опушке, целовались на берегу, возле обмелевшего брода, среди смородины, у озера…

Потом поссорились.

— Все вы такие, — сказала она.

— Какие?

— Спесивцы, себялюбцы и честолюбцы.

Она ни с того ни с сего принялась бранить Альбинаса. У Юозаса мелькнуло страшное подозрение, но она не унималась, выкладывала такие его, Юозаса, мысли, о существовании которых он и сам не подозревал.

— Ты боишься, что он станет очень большим человеком. Тебе что, мало того, чем ты тут обладаешь? Только и норовишь улепетнуть отсюда.

— А ты?

— Никуда я отсюда не поеду. Я пойду в медсестры, вот и все. А ты сам не знаешь, чего хочешь.

Домой он возвращался мимо дома Альбинаса. И снова Юозаса встретило насмешливое лицо друга.

— И где это ты шатаешься? Где был? — Альбинас оглядел его с ног до головы. — Мы тебя с Римантасом весь день разыскивали. — Он вдруг замолк и только теперь, кажется, заметил, как неузнаваемо изменился Юозас. Но сделал вид, будто ничего не увидел. Альбинас был раздражен, словно чем-то серьезным обеспокоен. Помолчал и выпалил: — Ты что тут изображаешь, не хвастайся.

— Я и не хвастаюсь.

Они вошли в каморку, где стоял сложенный в дорогу чемоданчик. Альбинас все еще что-то искал, швырял одежду и грубо покрикивал на мать, которая не могла взять в толк, как ему помочь, крутилась-вертелась вокруг сына, пытаясь всучить ему то пересохший сыр, то шматок сала. Через открытые двери доносился голос отца:

— Видишь, кого вырастила, теперь будешь знать. Что я говорил — еще попомнишь…

По лицу Альбинаса скользнула болезненная гримаса — точно такую Юозас видел, когда впервые переступил порог их дома, но сколько перемен произошло с того дня, сколько надежд не сбылось, сколько разного между ними пролегло!..

Альбинас вышел во двор, в сердцах хлопнув дверью. Стоя у полуобвалившегося колодца и плетня, под которым валялись помятое ведро и стоптанные башмаки матери, он огляделся: в сумраке светился шпиль костела, в соседних усадьбах брехали собаки. Юозас вдруг вспомнил, как они возвращались с битком набитыми портфелями из школы, как катались на лыжах, поглядывая на небо в отсветах стужи, в огненных сполохах. Было тихо, резвился ласковый ветерок. Но Юозасу теперь уже больше не хотелось взбираться на холм, хотя Альбинас настойчиво и звал его… Они остановились на мостках, укрытых ольхой, в воде мерцало несколько тусклых звездочек. Вокруг — царство тишины и воспоминаний. Колесница ветра своими колесами измолотила эти проселки, на обочинах которых смиренно шелестела трава, громы отгрохотали, отшумели, огненные кони пронеслись-промчались по небу… И жизнь предстала перед ними во всей бесхитростной конкретности, близкой и осязаемой, и собиралась начать свой разговор с ними с простейших звуков и слогов. Она отвергала и глушила все, что было, и, кто знает, стоило ли ей сопротивляться.

В местечке звонили колокола. Мысли все время вертелись вокруг Нийоле. Сволочи, сказал Альбинас. Оба избегали взглядов друг друга. Мне кажется, ему не хочется отсюда уезжать, подумал Юозас. Они холодно попрощались. В глазах Альбинаса светился недобрый упрек, а может, насмешка или презрение, — он озирался, смотрел на луг, словно чего-то искал. Слышно, было, как свиристит коростель, слышно было чье-то тихое присутствие, все замолкло, замерло, чтобы можно было почувствовать какое-то величие, какую-то всеобъемлющую суть. Возвышенными и нежными — такими остались мысли Юозаса о Нийоле, но было в их близости и что-то низменное, жестокое. Презрение, стоящее у порога любви, горькая ирония; чем же они отличаются? Что-то обостряло его бдительность и неверие — какой же здесь произойдет обмен, что на что? А если он обманется, если ошибется? В его душе не было и намека на святость…

Думая о ней, Юозас и не заметил, как вошел в свой двор.

Отец шел ему навстречу. Юозас остановился у дровокольни, ждал, что он скажет. Тихо, только в избе кричала мачеха. Отец сорвал прилипшую к губе папиросу, оглядел Юозаса с головы до пят и, горько сплюнув, процедил:

— Где ты был? — спросил он таким тоном, каким уже однажды спрашивал.

Глядя на края неба, стоял Константас, слонялся вокруг своей избы Визгирда. Громко хохоча, Константене что-то рассказывала Тякле. В сумерках поблескивал ее золотой зуб. Визгирдене смеялась глухо, вытирая слезящиеся глаза. На лавочке, положив рядом шишковатую палку, по-прежнему, казалось, сидела бабка. Круглые глаза впились в дверь клети, где когда-то спали ее дочери. «Я спрашиваю тебя, где ты был?» — звучал в ушах отцовский голос. Время длилось ровно столько, сколько длились его мысли о Нийоле. Ничего он отцу не станет объяснять. Этот печальный, этот горестный мир принадлежит только ему, он завоевал его, вымолил, выстрадал, ему его передал кто-то другой, тот, который собирается его покинуть… Но что если и в этом он будет обманут и разочарован? Ведь Нийоле, чтобы доказать свою верность и преданность, должна будет все время посылать ему знаки своей привязанности… Разве это не эгоизм, разве им и здесь не движет желание быть единственным и незаменимым? — глупые мысли, но он от них весь как бы оцепенел.

Грустная улыбка скользнула по заросшему щетиной лицу отца: ему все ясно, он все понял сразу.

— Твое дело, — процедил он после долгой паузы. — Ты уже достаточно взрослый, и, наверное, знаешь, что делаешь.

Перестали галдеть женщины, Визгирда, бросив последний взгляд на закат, наливающийся за изгибом холма, засеменил в избу. В сумраке во дворе светилась белая поленница. Радость встречи, но какой встречи, с кем? И, бросаясь в объятия этой радости, Юозас думал обо всех, кого любил…