САМОЕ СТРАШНОЕ
Самое страшное в ссылке — тоска. В этой гнилой, затерянной в болотах и снегах дыре тоска наваливается на ссыльного неожиданно. Тяжелая, как могильная плита. Грязно-серая, как верхоянское угрюмо нависшее небо.
И сразу начинает казаться, что все — зря. Зря ты живешь на свете. Зря борешься с несокрушимым чугунным идолом — царем. Что всеми ты забыт. Что время остановилось. Что пять лет ссылки никогда не кончатся. И вообще — пошло все к черту…
Человек, захлестнутый тоской, сидит в дымной вонючей юрте, где пол земляной и крыша тоже земляная, сидит у камелька неподвижно, долгими часами не сводя тусклых глаз с огня.
Неделями не выходит из юрты.
Пропади все пропадом! Надоело. Хватит…
От камелька пышет жаром. И все же в углах юрты — иней. Еще бы! Ведь за стеной мороз такой — даже ртуть в термометре на доме стражника и та замерзла.
А тут еще верхоянская полугодовая ночь, которая тянется утомительно, как бессонница, и кажется, нет ей конца. Словно живешь ты в погребе. И тут и умрешь, в густой, непролазной этой тьме.
Самое страшное — что тоска заразительна. Она — как эпидемия. Перекидывается от заболевшего к здоровому, и крушит наповал.
И вот уже ссыльные перестают ходить друг к другу. И вспыхивают какие-то мелкие, противные дрязги, ссоры. И одному не хочется видеть осточертевшее лицо соседа. А другому стало невмоготу даже слышать голос недавнего друга-товарища. А третий и вовсе запил. Пьет беспробудно уже вторую неделю…
"Да, — думал Бабушкин. — Скверно…"
Он шел по вихляющей между юрт тропинке. Вокруг столько снега, что юрты почти не видны. Только по дымкам да кучам навоза и отличишь юрту от огромных сугробов.
А вокруг — тундра. Голая, без деревца. Вся засыпанная снегом. Ни кустика. Карликовые северные березки, стелющиеся возле самой земли, погребены так глубоко под снегом, будто вовсе и нет их.
Толстой варежкой Бабушкин прикрыл рот. Так и дышал — сквозь варежку. Мороз лютый, градусов пятьдесят. К такому привычка нужна. В первые дни, бывало, вдохнет Бабушкин — и в грудь сразу словно струя расплавленного свинца… Кажется, насквозь прожигает. А плюнешь на таком морозе, — слюна застывает на лету и падает на землю звонкой ледяшкой.
Идет Бабушкин по тропочке… А куда идет? И сам не знает. Просто так.
"Прогулка, — Бабушкин хмуро усмехнулся. — Прелестная прогулочка!"
И впрямь, трудно назвать прогулкой такой вот поход на свирепом холоде. Но не сидеть же безвыходно у огня?!
Шагает Бабушкин, и кажется ему — опять едет он на оленьих нартах. День за днем, день за днем. Говорят, Якутск — на краю света. Но от него до Верхоянска — еще тысяча верст. Тысяча пустынных, промерзших, унылых верст…
И вновь мелькают редкие "станки" да "поварни" — одинокие избы на пути этапа. Окоченевшие на лютом морозе ссыльные вваливались в "станок" и тут же засыпали. А утром конвоиры шашками расталкивали спящих. Пора. В путь.
Сколько же он тут, в ссылке? Бабушкин быстро прикинул — четырнадцать месяцев. Всего. А кажется, четырнадцать лет…
Да, проклятое место…
Идет Бабушкин, а на душе — пасмурно. И перед глазами все стоит гигантский факел. Полыхает, переливается, сверкает. Горит юрта.
Хотя уже несколько месяцев прошло с той поры, а Бабушкину все не забыть.
В той юрте жил ссыльный Фенюков. Жил тихо, как-то в стороне от всех. Молчаливый. И глаза у него черные, глубокие, как ямы. И какие-то печальные. Такие печальные, что долго смотреть в них ну просто невозможно.
Но не жаловался Фенюков. Жил и жил. Три года прожил. Тихо. Неприметно.
И вдруг однажды ночью проснулись все. Треск, пламя, собачий лай, тревожный рев коров. Горит юрта Фенюкова.
Потом узнали: облил он керосином и себя, и юрту… И ноги сам себе сыромятным ремнем стянул. Крепко-накрепко. Чтоб в последний момент не струсить, не выскочить…
Так и сгорел.
А один из ссыльных потом записку у себя нашел:
"Прощайте, товарищи. Видно, не герой я… Не могу…"
Идет Бабушкин между сугробов. А перед глазами — пылающая юрта. Переливается в ночи, как огромный костер.
"Прощайте, товарищи…"
"Да, недоглядели, — думает Бабушкин. — И моя тут вина…"
Хотя, конечно, не он виноват, а жизнь ссыльная, проклятая.
Идет Бабушкин, хмурится.
Вспоминается ему Хоменчук. Только что был у него Бабушкин. Звал на прогулку.
Илья Гаврилович лежал на каком-то тряпье. Молчал. Лишь головой мотнул. Нет, мол, не пойду.
Не понравился он Бабушкину.
Интеллигент ведь, умница. Университет окончил. И певун какой! Бывало, ссыльные соберутся, Хоменчук как заведет свои украинские песни — заслушаешься.
А как опустился… Зарос весь. Видно, неделю уже не брился, а то и две. И аккуратную курчавую бородку тоже теперь не узнать. Как метла.
А вокруг… И окурки, и горки пепла, и миска с остатками еды, и какая-то одежда навалом.
А главное — глаза. Безучастные. Тусклые. Словно глядит на тебя и не видит. И вообще — неинтересен ты ему. И не приставай. Скверные глаза…
"Как у Фенюкова", — Бабушкин покачал головой.
Ветер ударил ему в грудь. На миг даже задохнулся. Пришлось повернуться спиной к ветру и так переждать несколько минут.
"Да, надо что-то делать, — подумал Бабушкин, когда перед ним опять возникли тусклые, стеклянные глаза Хоменчука. — Но что?"
* * *
На следующий день среди ссыльных только и разговоров было о "пельменном пире".
Каждый ссыльный получил от Бабушкина приглашение. Оно было написано четкими печатными буквами на твердом квадратике картона. И обведено синей рамкой. Из всех цветных карандашей у Бабушкина сохранился только синий.
Утром Бабушкин зашел к Хоменчуку.
Как открыл дверь — в нос сразу шибануло затхлой вонью.
В юрте у якутов под одной крышей и жилье для людей, и хотон — хлев. Разделяет их лишь тонкая переборка. И потому пронизывает всю юрту острый запах коровьей мочи, навоза. И от этого не спасешься.
Хоменчук по-прежнему лежал. Все такой же небритый. Помятый. И длинные космы спутанных волос наползают на лоб и на уши. Он был прикрыт какой-то старой облезлой шкурой. Такой облезлой и засаленной, что даже не поймешь: медведь это, или олень, или вовсе — кабарга?
Из-под шкуры торчали ноги в торбасах.
— Вот, — сказал Бабушкин. — Приглашаем вас, сеньор, на пир! — и протянул картонный квадратик.
"Сеньор", не вставая, молча взял квадратик, надел пенсне, прочел и так же молча сунул куда-то в тряпье.
— Насколько я понял, сеньор принимает приглашение?! — воскликнул Бабушкин. — Итак, вставайте!
— А зачем? — вяло протянул Илья Гаврилович. — Ведь пир-то в субботу? А сегодня что?
— Ха, — сказал Бабушкин. — До субботы еще три дня. Но ведь пельмени-то приготовить надо. А слуги у сеньора, да и у меня все отпущены. Так что придется самим. В общем, организационный пельменный комитет постановил: всю подготовку пира возложить на Бабушкина и Хоменчука. Вставайте же, сеньор!
Организационный комитет ничего никому не поручал. Да и вообще комитета такого не было.
"Не поднимется", — подумал Бабушкин.
Но, как ни странно, Хоменчук, кряхтя, встал, натянул кухлянку.
Бабушкин даже удивился: как гладко все получилось!
Потом догадался: "Видимо, привычка к партийной дисциплине сработала. Раз комитет постановил — все!"
Они пошли к Бабушкину.
Три дня возились с пельменями.
Надо было приготовить тесто.
Мясо.
Слепить пельмени. Да не пять, не десять, а несколько сотен.
А тут еще выяснилось — перца нет. Ну, хоть караул кричи! Нет и нет.
— А если без?.. — робко предложил Илья Гаврилович.
— Пельмени без перца?! — возмутился Бабушкин. — Это — как пила без зубьев! Приказываю: достать перец!
Совсем загонял Хоменчука, но в конце концов тот все-таки раздобыл перец. И у кого?! У стражника!
И, наконец, наступила суббота.
Бабушкин с утра долго убирал "балаган" — так якуты называют юрту.
Земляной пол он подмел. Тщательно, как, наверно, никогда его здесь не подметали. Попросил у хозяина оленьи и коровьи шкуры, расстелил их на полу и на лавках. А несколько красивых соболиных шкурок повесил на стену.
Вместе с Ильей Гавриловичем камелек почистил. И шесток глиняный тоже почистил. И дров побольше подложил в камелек. Вернее, не "подложил", а "подставил". Потому что якуты дрова ставят. Вертикально, под самой трубой. Сперва это удивляло Бабушкина, потом привык. Вроде бы так даже и лучше.
Вскоре собрались все ссыльные — четырнадцать человек.
На огне уже бурлил котел. С улицы Бабушкин внес мешок с пельменями. Они замерзли — хоть топором руби.
— Приглашаю к остуолу, — сказал Бабушкин.
Он теперь любил ввернуть якутское словечко.
"Остуол" — это по-якутски "стол". Похоже, только гласных больше. Бабушкин уже подметил: якуты всегда в русские слова вставляют много лишних гласных.
Ссыльные сели к "остуолу". Глотали острые, в масле, мягкие и вкусные комочки, запивали кисловатым, чуть хмельным кумысом и похваливали поваров.
— Это не я. Это — Илья! — отвечал Бабушкин и смеялся: вот, даже в рифму говорить стал.
Смеется Бабушкин, а сам все на Хоменчука поглядывает. Тот принарядился, побрился. И даже космы кое-как подровнял. Вертится по юрте: одному подай, у другого забери. То масла подлей, то дровишек добавь.
"Вот, — радуется Бабушкин. — Суетится. Это хорошо! Только глаза все такие же. Или чуть веселее?"
Один из ссыльных — студент Линьков — стал читать стихи.
Потом кто-то запел про ямщика, как замерзает он в глухой степи.
А потом и Бабушкин запел свою любимую:
Среди лесов дремучих
Разбойнички идут,
И на плечах могучих
Товарища несут.
Поет Бабушкин, кое-кто из ссыльных подпевает. А Бабушкин нет-нет, да и глянет украдкой на Хоменчука. Ведь какой певун! Неужели утерпит? Неужели не присоединится?
А Хоменчук будто и не слышит песен. Сидит, молчит. О чем-то своем думает.
Пришли, остановились,
Сказал он: "Братцы, стой! —
поет Бабушкин.
Выройте могилу,
Расстаньтесь вы со мной!
Неужели Хоменчук так и не подтянет? Так и промолчит?
Кончил Бабушкин. Все зашумели, заговорили.
И тут встал Хоменчук. Поднял голову, глаза прикрыл.
Ревэ та стогнэ Днипр широкий…
Все сразу умолкли, только его и слушают. А голос у Хоменчука густой, как сметана. И сочный, как спелый арбуз.
"Ага!" — радуется Бабушкин.
Поздно разошлись ссыльные по домам.
Бабушкин лег, но, хотя устал, не спалось.
И все слышался в темноте густой бас Хоменчука.
"А что глаза — это ничего. Не все сразу. Главное лед тронулся".
* * *
Вскоре выяснилось: рано Бабушкин радовался.
"Пельменного" заряда хватило Илье Гавриловичу всего на два дня. А уже на третий — он снова лежал, прикрывшись облезлой шкурой, вялый и безучастный. И глаза у него по-прежнему были тусклые, неподвижные. Рыбьи глаза. И даже космы опять на лоб лезли. Будто уже успели за три дня отрасти.
"Так, — подумал Бабушкин. — Вот, значит, какая петрушка…"
И опять вспыхнул перед ним сверкающий в ночи факел…
* * *
Прошло несколько дней. К Илье Гавриловичу снова пришел Бабушкин. Тот по-прежнему лежал возле огня. Казалось, он все эти дни вовсе и не вставал.
— Ого! Так можно и бока продавить! — покачал головой Бабушкин.
— А что прикажете? Танцевать? — вяло пошутил Илья Гаврилович.
— Есть план, — Бабушкин снял меховую кухлянку, рукавицы, сел у огня. — Вставайте. Нужна ваша помощь.
— Опять пельмени? — по-прежнему лежа, невесело протянул Хоменчук.
— Нет, тут дело посерьезнее…
Бабушкин рассказал свой замысел. Каждый ссыльный получает "на харчи" от казны 15 рублей в месяц. На эти деньги не очень-то разгуляешься. И вот он решил устроить мастерскую. Чинить прохудившиеся ведра, кастрюли, чайники, если нужно — и старое ружьишко исправить, и по дереву, если придется, — тоже. Короче — мастерская на все случаи.
Инструмент кое-какой имеется. Так что можно начинать.
Он уже сегодня обошел соседние юрты, передал якутам: открывается мастерская, несите заказы.
— Ну, и чините, — неторопливо раскурив коротенькую якутскую трубку, сказал Илья Гаврилович. — Чините себе на здоровье.
Он лежал на спине, глядя в низко нависший черный земляной потолок.
— Одному не совладать, — сказал Бабушкин. — Вдвоем оно всегда сподручней. Вот вместе с вами и откроем мастерскую.
— Шутить изволите, сударь? — возмущенный Илья Гаврилович даже надел пенсне, словно хотел получше разглядеть Бабушкина. — Вы слесарь. А я — юрист, присяжный поверенный. Я и паяльника-то никогда в руках не держал!
— Ничего, ничего, — улыбнулся Бабушкин. — Научу. И слесарем, и жестянщиком сделаю. И столяром. Говорят, из присяжных поверенных как раз превосходные столяры получаются.
— Вам весело?! — вспыхнул Хоменчук. — Я сказал — нет, и все.
— Так… Значит, нет? — Бабушкин сразу стал серьезным. Насупился. — Значит, не хотите помочь? И это по-товарищески? Одному же мне не осилить! Подсобите хоть только начать, наладить мастерскую, а там — как угодно…
Долго Хоменчук еще упрямился, но, как ни отбивался, пришлось ему встать.
Пошли к Бабушкину.
— Во-первых, надо смастерить верстак, — сказал Бабушкин.
Два дня потратили они на этот проклятый верстак. Все было трудно.
Доски — где их тут возьмешь? Все же нашли. На берегу Яны откопали из-под снега старую развалившуюся лодку. Разобрали ее — вот и доски.
Гвозди? Тоже раздобыли. Совсем немножко, но раздобыли.
Хуже всего оказалось со столярным клеем. Нет, хоть умри. Ни плитки.
— Пока придется обойтись, — сказал Бабушкин. — А потом сварю. Я рецепт знаю. Будет не хуже фабричного.
В общем, сколотили верстак. Не очень красивый, но крепкий.
Поглядеть, как они мастерят, в юрту набилось много якутов.
Старики сидели у огня на лавках, сосали свои коротенькие трубочки и изредка коротко и солидно давали советы.
Тут же хозяйка пекла на огромной сковороде ячменные лепешки. Они у якутов заменяют хлеб. Тут же ползали чумазые ребятишки.
Тесно в юрте, шумно.
А когда верстак встал — совсем уж не повернуться.
Потом Бабушкин и Хоменчук налаживали инструменты.
Точили стамески и пилу. И топор наточили, как бритву. И новые рукоятки сделали — для долота и молотка.
Но инструментов было мало. Бабушкин по всем юртам прошел: у кого, может, какой-нибудь стертый напильник завалялся, или молоток, или отвертка, давно отжившая свой век.
— Дайте в долг, — говорил Бабушкин. — Потом верну.
Якуты народ добрый, простодушный.
— Бери, Уйбан. Работай хорошо, Уйбан.
Так они переделали на свой лад имя Бабушкина.
Это Иван Васильевич с первых дней ссылки подметил: якуты не выговаривают "в". Потому простое "Иван" для них слишком заковыристо.
А один старый, совсем старый якут где-то раздобыл и принес даже тяжелую кувалду. Как только дотащил?!
— На, сударский, бери.
"Сударский" — это значит "государственный". "Государственный преступник" — только короче и проще.
И вот — мастерская готова.
Мастерская готова, а заказов что-то нет. Даже странно. Ведь якуты так поддерживали бабушкинскую затею. А теперь вот не идут.
— Ну? — сказал Илья Гаврилович, когда и второй день прошел, а никто из клиентов так и не появился.
— Придут! — уверенно сказал Бабушкин. — Увидите, скоро нас с вами на части будут рвать. А пока…
Он порылся в старом хламе, извлек ржавое ведро без днища.
— Обновим.
Илья Гаврилович мельком глянул на ведро, надел пенсне, снова внимательно оглядел ведро и покачал головой. И в самом деле, овчинка не стоила выделки: уж очень скверно выглядела старая посудина.
— Ничего! — успокоил Бабушкин.
Он научил, как отодрать ржавчину; сам выкроил новое днище, потом показал, как делается шов. Такой шов, чтоб ни капли не просочилось.
— Усвоили?
Илья Гаврилович кивнул.
— Ну, действуйте.
Целый день возился Хоменчук с первым своим изделием.
— Ничего. Сойдет, — сказал Бабушкин, когда Илья Гаврилович кончил.
Тот ушел. А Бабушкин подумал:
"Интересно, а какую работу я ему завтра дам, если заказов не принесут?"
Главное, нет жести. Научил бы делать кружки, кастрюли. Но где достать жести?
Бабушкин уже все юрты обошел. Нет нигде ни кусочка.
Утром пришел Илья Гаврилович.
Постоял у верстака.
— Ну? — сказал. Усмехнулся и потрогал пенсне. — Финита ля комедиа?
Бабушкин итальянского не знал, но и так понял.
— Вот что, — сказал он. — Сегодня будем отдыхать. Ведь мы уже неделю работаем. А завтра — за дело.
— За какое, простите, дело?
— Дел много, — неопределенно, но уверенно заявил Бабушкин.
Илья Гаврилович ушел.
Весь день Бабушкин тревожился. Как же быть? Где достать жести?
Вот обида! Неужели из-за того, что нет каких-то жалких двух-трех листов железа, все лопнет?
Утром опять явился Илья Гаврилович.
— Нынче я занят, — хмуро сказал Бабушкин. — Извините. Придется отложить работу на завтра.
— Заняты? — Илья Гаврилович прищурился. Мол, понимаю, все понимаю. — Ну что ж — завтра, так завтра…
И опять Бабушкин раздумывал: что же предпринять?
Думал весь день, весь вечер.
И вдруг надумал. Ведь так просто! Как это ему сразу в голову не пришло?! Взял недавно починенное ведро и разрезал его на две пластины. Выровнял их деревянным молотком. Пластины стали хоть куда.
А наутро, когда пришел Илья Гаврилович, Бабушкин сказал ему:
— Сделайте кастрюлю. Шов такой же, как в ведре.
И все время, пока Хоменчук возился у верстака, Бабушкин нетерпеливо поглядывал на дверь.
"Ну же!.. Ну… Хоть какой-нибудь заказик…"
Но никто не входил.
Часа через два кастрюля была готова. Илья Гаврилович протянул ее Бабушкину, вопросительно глянул сквозь пенсне: видно, ждал похвалы.
— Неплохо, — сказал Иван Васильевич и повертел кастрюлю в руках. Была она кривовата, и шов подгулял. — Совсем неплохо, — повторил Бабушкин. — Вот шов только надо исправить. И тут тоже — вмятина.
Хоменчук снова суетился у верстака, а Бабушкин опять украдкой поглядывал на дверь.
И все же в мире, наверно, есть справедливость. И хорошие дела вознаграждаются, как в новогодних сказках.
Дверь вдруг открылась.
Мальчишка якут в длинном, ниже колен соне из кобыльей шкуры принес помятый самовар с отломанным краном.
— Давай, давай! — крикнул Бабушкин. Еще немного — и он, кажется, расцеловал бы мальчонку.
А потом — пошло…
Обтянутая коровьей шкурой низенькая дверь хлопала раз за разом. Принесли дырявый таз, прогоревший чайник, котелок без ручки. Последним пришел старик, принес старое-престарое ружье.
— Бачка, чини, — присев на корточки у огня, просил он, видя, как Бабушкин недоверчиво оглядывает дряхлое ружье.
Оно и впрямь было такое, что непонятно, как не разорвалось при первом же выстреле.
— Мне сто лет, — неторопливо бубнил старик, посасывая трубку. — Ружью сто лет. Однако ничего… Чини, Уйбан.
"Сто лет!" — Бабушкин покачал головой.
— Ну, как? Возьмемся? — спросил он у Ильи Гавриловича.
Тот водрузил на нос пенсне, солидно оглядел ружьишко со всех сторон. Даже в дуло заглянул.
— А что ж! — пожал плечом. — Сделаем!
* * *
…И не раз потом Бабушкин украдкой наблюдал, с каким азартом бывший присяжный поверенный мастерит кастрюлю или запаивает прохудившееся ведро.
Сперва Бабушкина даже удивляло это. Честно говоря, он не ожидал, что адвокату так полюбятся старые кастрюли да чайники.
А потом Бабушкин догадался: наверно, именно потому, что интеллигентные руки присяжного поверенного прежде никогда в жизни не смастерили ни одной даже самой простой вещицы — ни табуретки, ни стола, ни шкафчика, именно поэтому, наверное, ему так приятно сейчас делать что-то простое, нужное, делать самому, своими собственными руками.
И, глядя, как Хоменчук паяет кастрюлю и как бодро посверкивают его глаза за маленькими стеклами пенсне, Бабушкин ухмылялся:
"Вот это — глаза! Такие годятся!"