Витька никогда не видел своего отца. Он погиб восемнадцатого апреля, за три недели до конца войны. В тот же день, восемнадцатого апреля, родился Витька.
Это необычайное совпадение долгие годы потом мучило мать. Она часто задумывалась над неведомым смыслом жизни; ей казалось, это неспроста: есть какой-то рок, какие-то высшие силы, которые разом забрали у нее мужа и дали, словно бы взамен, сына.
Мальчика она назвала Виктором. Так звали мужа. Виктор — это победа. А он не дожил до победы. Всего каких-то три недели…
От отца осталось лишь несколько мелких вещиц: запонки из рыжих уральских самоцветов, расколотый янтарный мундштук и синий лакированный ящичек с инструментами. В ящичке лежали плоскогубцы, напильники, сверла, паяльник, тут же — мотки проволоки, шурупы, лепешки олова.
Витька часто разглядывал отцовские вещицы. Как ни странно, и сейчас, спустя четырнадцать лет, мундштук все еще хранил слабый запах табака.
Но самое главное — отцовское «говорящее письмо»: небольшая, порыжевшая за долгие годы патефонная пластинка. Была она не черная, пластмассовая, а желтая, из тонкого гибкого целлулоида, наклеенного на картон. А в центре пластинки, там, где обычно бывает напечатано: «Вальс… исполняет оркестр под управлением…» — там была наклеена фотография: старинный замок, ночь, луна… И подпись: «Grusse und Kusse von Salzenburg».
Мать хранила отцовское «письмо» на дне бельевого ящика в шкафу. Перед тем как уложить, всегда долго, задумчиво протирала куском старой мягкой фланели и потом заворачивала его в ту же фланель.
Много раз слышал Витька эту пластинку, знал ее наизусть, но ставил на проигрыватель еще и еще…
Он любил слушать ее один, без матери. Осторожно опустит иглу на легкий целлулоидный диск, положит локти на стол, голову — на скрещенные руки, так вот и слушает.
Сперва возникает тихий шорох, потом — два слабых щелчка, будто кто-то ударяет маленьким молоточком. Потом пластинка начинает шипеть, и вдруг сквозь этот шип прорывается глуховатый с хрипотцой мужской голос:
— Здравствуй, Феня, родная моя. С приветом к тебе из далекого Зальценбурга твой муж…
И снова пауза. Вертится диск, покачивается, тихонько поскрипывает. Витька понимает: эти две вступительные фразы отец заранее приготовил. А теперь задумался: что сказать дальше? Вот сейчас отец тихонько кашлянет в кулак (слышится кашель), шумно втянет в себя воздух…
— Беспокоюсь я о тебе, Феня. Как ты там? Береги себя…
В этом месте у матери всегда как-то странно дергалась щека.
Витька понимает: отец тревожится, потому что мать в то время ждала его, Витьку…
— Ты, ясно дело, удивишься, получив эту пластинку, — говорит отец; и Витька слышит улыбку в его голосе. — Понимаешь, тут, в Зальценбурге, ненароком наткнулись мы на заведение, где пишут голоса. Целехонькое! Ну, старшина скомандовал: «Даешь!» — и вот теперь мы всем взводом по очереди говорим звуковые письма.
Дальше отец спрашивал о сестре, интересовался, цел ли его баян. А костюм, ежели туго с финансами, советовал продать.
Говорил он суховато, запинался, покашливал. Но Витька понимал: вокруг люди, все торопятся, тут особо не разговоришься.
Прикрыв глаза, Витька видел и «звуковое заведение», и запыленных усталых солдат в касках, с автоматами на груди.
Среди них — отец. Но почему-то в косоворотке, с челкой на лбу. Таким застыл на старой фотокарточке брат отца, тоже погибший. А мать говорила, что братья «как две капли»… Много раз мысленно старался Витька надеть на отца, как положено, солдатскую гимнастерку, повесить автомат на грудь — никак не получалось.
Прослушав пластинку, Витька осторожно клал ее на самое дно ящика. И мать никогда не знала, трогал он ее нынче или нет. А то заругалась бы: еще сломает…
…В тот день, о котором пойдет рассказ, у Витьки все не клеилось. Ни с того ни с сего схватил двойку по физике: просто перепутал условие задачи, а физик был зол на что-то и с маху влепил «пару». Потом Танька из седьмого «а» проплыла мимо самого носа, а сделала вид, будто не заметила.
Вечером Витька поужинал с матерью и только стал убирать со стола, как в коридоре зазвонил телефон.
По оживленному голосу матери Витька сразу догадался: Николай Кириллович. Он за последний месяц третий раз звонит. И всякий раз мать оживляется и так щебечет… Слушать тошно…
— Убери тут, — сказала мать, вернувшись. — На кухню выставь. Приду — помою.
— Ладно уж…
— Какой-то новый фильм. Говорят, последний день идет, — виновато пробормотала мать.
— Ладно уж…
И вот Витька один. Сидит, думает. О чем? Обо всем. Мыслей много; они цепляются одна за другую, как-то причудливо скачут.
«Сколько матери? Тридцать восемь. Совсем старуха. А тоже… В кино». Витька усмехается, качает головой.
Долго еще сидит задумавшись, потом достает из шкафа пластинку, включает проигрыватель.
Тихий шорох, два слабых щелчка… Глуховатый с хрипотцой мужской голос:
— Здравствуй, Феня, родная моя. С приветом к тебе из далекого Зальценбурга…
Удивительно все-таки. Никогда не видел Витька отца, а голос кажется таким знакомым, таким родным; только такой и мог быть у отца — неторопливый, глуховатый, словно простуженный. И мягкий, как у украинца.
Витька слушает.
Потом снимает пластинку, кладет ее на стол. Думает. Долго думает. О чем? Обо всем…
«Надо убрать посуду, — вспоминает он. — И заголовок кончить…»
Быстро освобождает стол, прямо к клеенке прикалывает кнопками стенгазету. Ставит краски, пузырек с клеем, тушь. Рисует, клеит. И вдруг…
Вдруг локтем опрокидывает бутылочку с клеем. Бутылочка, кажется, не очень-то большая, а на столе — прямо потоп. Это всегда так, Витька уж заметил: выльешь чернил каплю, а на парте — море.
Он бросается спасать стенгазету, край ее залит клеем. Тряпкой тщательно вытирает, но желтое пятно остается.
«Э, ладно! Замажу белилами», — решает Витька и тут только замечает: на пластинку тоже натекла лужица клея.
Ну, это не беда: пластинка — не газета. Ей ничего не станет. Тряпкой он стирает клей с целлулоида. Все. Порядок!
Порисовал еще, убрал краски, тушь. Хотел закутать пластинку в мягкую фланель и вдруг видит — на бороздках пластинки кое-где бурыми пятнами застыл клей.
«Так», — у Витьки сразу начинает звенеть в ушах. У него всегда звенит, когда волнуется.
Берет пластинку, ставит на проигрыватель. Негромкий шорох, два слабых щелчка, а потом — дикий скрежет, взвизги, лязг, будто столкнулись поезда.
Витька поспешно отдергивает иглу. Руки у него трясутся.
«Спокойно, спокойно», — внушает он себе.
Мокрой тряпкой осторожно протирает пластинку. Ну, как теперь? Включает проигрыватель. Железный скрежет, лязг, грохот…
— Спокойно! — вслух говорит Витька. — Главное, спокойствие…
Он несколько секунд сидит молча, закрыв глаза.
Берет иголку, осторожно водит ею по бороздкам. Может быть, удастся выколупать оттуда присохшие капли клея. Потом вдруг пугается. Бороздки ведь тоненькие, как волоски, нежные. Малейшая царапина — и каюк. Как бы совсем не загубить пластинку!
Витька чуть не плачет. Как же это?! Как он опрокинул клей? И именно на пластинку! Непонятно. Ужасно. Невозможно. Дико. Нелепо.
Чуть успокоившись, Витька решает: сам больше ни-ни. Нужен специалист. Да, специалист. Он, конечно, исправит.
Витька аккуратно заворачивает пластинку в мягкую фланель. Кладет в бельевой ящик, на самое дно, как всегда. Но передумывает. Мать может наткнуться. Нет, надо пока спрятать. Куда?
Оглядывает комнату. Залезает на стул и засовывает сверток на печку.
Витька и так подавлен. А когда представляет себе, как он скажет матери насчет пластинки, — становится совсем муторно.
И еще этот Николай Кириллович!.. Витька не мог бы точно объяснить, какая связь между испорченной пластинкой и звонком Николая Кирилловича. Но сердцем чувствует: какая-то зависимость есть.
А вдруг мать решит, что Витька со зла на нее нарочно загубил пластинку?
Ночью Витька спит плохо. В школе еле высиживает на уроках.
Очутившись дома, он снимает с печки фланелевый сверток, кладет его в портфель. Кажется, на Девятой линии есть мастерская, где клеят фарфор, хрусталь, чинят пластинки. Витька не помнит точно, где эта мастерская. Помнит лишь — маленькая витрина, склеенные чашки, рюмки, статуэтки.
Он бродит долго. Мастерская оказывается вовсе не на Девятой, а на Седьмой линии.
— Что у тебя, мальчик? — спрашивает заросший щетиной пожилой мастер в серой куртке.
Витька рассказывает про клей, осторожно разворачивает на барьере свой сверток.
— Ловко сработано! — усмехается мастер. Небрежно заматывает фланелью пластинку и сует Витьке:
— Выкинь!
— А счистить? Никак?
— Никак, — мастер поворачивается к следующему клиенту.
Витька, ошарашенный, еще несколько минут топчется возле барьера. «Что же теперь?»
— А скажите, где-нибудь еще есть мастерская? Как ваша, — робея, спрашивает он.
Мастер вздергивает брови.
— Проверочка? Пожалуйста! Прошу! На Садовой есть и на Литейном.
Витька уходит. До Садовой далеко. До Литейного еще дальше. Можно, конечно, автобусом. Шестерка — прямо до Садовой. Но Витька не хочет. Автобусы полны. Еще в сутолоке притиснут портфель. Совсем доконают. Нет уж…
Витька идет пешком. Выходит на набережную Невы, через мост, на Невский. Шагает он долго. Но вот и Садовая.
В мастерской за барьером стоит мастер. Тоже заросший, тоже в серой куртке, тоже руки в пупырышках, как куриные лапы.
Витька опять осторожно разворачивает фланель.
— Будем снимать клей, повредим звуковые каналы, — говорит мастер. — Выбрось!
— А что-нибудь придумать? Нельзя? — взволнованно умоляет Витька.
— Придумать? — мастер глядит в упор. — Можно! В самом деле, зачем выбрасывать? Лучше сдай в утиль! — он хохочет, довольный своей шуткой.
У Витьки язык чешется. Сказануть бы этому остряку что-нибудь хлесткое, ядовитое. Но он сдерживается. Может быть, мастер все-таки попробует? Очень нужно…
— Нет! — мастер склоняется к верстаку.
Витька уходит. Уже вечер. И ноги гудят от долгой ходьбы. Но он все-таки идет на Литейный. Понимает, что это бессмысленно. Там, конечно, тоже скажут «в утиль», но все же идет.
Неужели он больше никогда не услышит отца? Никогда?! Он так привык к глуховатому, неторопливому, такому родному голосу. Никогда?!
Тащится он медленно, как старик. Наконец находит мастерскую. Хорошо еще, хоть успел. Вот-вот она закроется.
— Ты б еще бетоном залил, — хмуро говорит мастер.
Всё. Финиш.
Опять шагает Витька по улице. Накрапывает дождь. В асфальте расплываются мутные пятна фонарей. Уже поздно. Мать, конечно, пришла с работы. Беспокоится, наверно. Жаль, перед уходом не сообразил оставить записку. Ну, да разве знал, что так замотается?!
Народ уже схлынул с улиц, и автобусы не так забиты. Витька осторожно влезает в машину. Портфель он держит возле груди, как ребенка. Одной рукой держит, а второй защищает, чтобы не надавили.
Дома он вяло ест, быстро ложится спать. Он и в самом деле устал. Но, главное, мать не будет ставить пластинку. Побоится разбудить.
«Что же все-таки придумать? Надо же что-то придумать…»
Он вспоминает: на Невском однажды видел броскую рекламу. Ателье «Говорящее письмо». В витрине огромная, сверкающая лаком пластинка, наверно, побольше метра в диаметре. Как гигантская луна, только черная.
«Если вы хотите сохранить голос своего ребенка…»
«Вашему знакомому за тысячи километров приятно услышать вас…»
Витька ворочается в постели. Ну и что? Ну, есть такое ателье. Но ведь там записывают, а не чинят…
«Все-таки зайду», — решает он и засыпает.
Днем, после школы, он опять бережно укладывает пластинку в портфель и идет разыскивать это ателье. Спрашивает у милиционера, у прохожих.
И вот — наконец-то. Огромная черная луна на витрине.
Витька входит. Он не знает, к кому обратиться. К этому дядьке? Или к тому? Подходит к сухощавой седой женщине за столиком. Говорят, женщины добрей.
— Да-а, — сочувственно тянет она, выслушав сбивчивый Витькин рассказ. — Но мы же, мальчик, только записываем…
Глядит на вмиг осунувшееся Витькино лицо.
— Чье письмо-то?
— Отца.
— А он где? На Севере? На Дальнем Востоке?
— Погиб он…
Женщина умолкает.
— Так, — наконец произносит она. — Так… Знаешь что? Зайди-ка тут неподалеку, на Фонтанку. Там мастер — Сергей Иванович. Запомнил? Сергей Иванович. Попроси. Пусть хоть как-нибудь. Чтоб только один раз прокрутить. А мы здесь — перезапишем. Понял?
Витька кивает. На душе у него становится чуть полегче. И тут только он замечает: ух, как здесь красиво! Стены отделаны полированным деревом, блестящим и скользким, как лед. Все залито светом, хотя ламп не видать. Кресла какие-то чудные, низкие. И столики тоже, как в детсаде, только круглые и ножки — растопыркой. Все это напоминает Витьке кадр из какого-то заграничного фильма.
А вот и сама студия! Дверь в нее приоткрыта. Ну и дверь! Витька думал, такие бывают только в подвалах банка, где хранится золото, или бомбоубежищах. Толстенная! Из одной такой можно пять сделать! Краешком глаза Витька заглядывает внутрь студии; стены обиты чем-то светлым, вроде клеенки, и почему-то все усеяны дырочками. Зачем? Непонятно. На столиках какие-то приборы, вроде микрофонов. Или это и есть микрофоны?
Витька вздыхает: надо идти.
Сергей Иванович оказался тощим и длинным, как гвоздь. Хмур и молчалив. Пожилой уже. Он курил и глухо, надсадно кашлял. Посмотрел на пластинку, присвистнул.
«Сейчас скажет „в утиль“, — подумал Витька.
И мастер сказал:
— В утиль…
Витька едва не заплакал. Но вовремя прикусил губу.
— Вы хоть чуть-чуть, — тихо выдавил он. — Хоть немножко… А?
— Немножко? — Сергей Иванович усмехнулся, покачал головой, протянул сверток обратно мальчику.
— А тут что? — ткнул он пальцем в пластинку. — Рок-н-ролл? Буги-вуги?
— Отец, — пробормотал Витька. — Погиб он.
Сергей Иванович из-под лохматых бровей, нахмурившись, оглядел Витьку, молча развернул фланель. Освободив место на столике, стал с лупой разглядывать бороздки.
— Да, — протянул он. — Работенка!
Витька молчал.
Сергей Иванович долго изучал пластинку.
— Где погиб отец-то? — спросил он.
— Возле Зальценбурга. Он сапером был. — Витька помолчал. — А деньги вот — рубль тридцать… Но, если мало, — заторопился он, — я еще добуду.
Сергей Иванович маленькой мягкой щеточкой неторопливо чистил пластинку. С лупой, зажатой в глазу, со щеточкой в руке, он походил на часовщика.
— Так, — сказал Сергей Иванович. — Значит, достанешь деньги? А откуда?
Витька насупился.
— У матери свистнешь? — подсказал Сергей Иванович. — Или коньки загонишь?
— Я не свистну, — сказал Витька. — Я добуду…
Сергей Иванович, разговаривая, продолжал чистить пластинку.
— Под Зальценбургом есть маленький городишко, забыл название, — негромко сказал он. — Смешной городок. Все домики разноцветные, с острыми крышами, как игрушечные. И тротуары из желтых кирпичиков, тоже как игрушечные. И флюгера на крышах — тоже игрушки. Тут тебе и Дюймовочка, и Золушка, и Кот в сапогах, и Красная Шапочка. Но больше всего деревянных человечков — Буратино. На крышах, на окнах, на дверях…
— А знаете, — вдруг некстати сказал Витька. — Я родился восемнадцатого апреля. В сорок пятом. В тот самый день, когда погиб мой отец…
К чему он это сказал? Вовсе некстати. Но мастер кивнул:
— Да…
Помолчал и прибавил:
— А у меня вот сынишка был… Поменьше тебя. Погиб. Тут, в Ленинграде… Сын погиб, а я жив. — Он покачал головой, словно удивляясь этой нелепости: молодой умер, а старый живет.
Сергей Иванович вынул лупу из глаза — под веком, возле носа, врезался глубокий багровый рубец, — достал из шкафа пузырек с какой-то зеленоватой жидкостью, помочил тряпочку и осторожно потер самый краешек пластинки. Посмотрел в лупу, опять потер.
— „Grusse und Kusse!“ — прочел он и усмехнулся. — Ну до чего слезливый народ эти немцы. Прямо как девицы.
В мастерскую вошла пожилая женщина. Вынула из сумки сахарницу с отколотой ручкой и стала ждать, когда освободится мастер.
— Вот что, — сказал Сергей Иванович Витьке. — Оставь свое письмо. Сейчас некогда. Народ. Приходи к закрытию. К семи. Вместе помудруем. Авось что и выйдет.
Витька кивнул, пошел к двери. Конечно, он придет! А как же!
— Да! А насчет денег — вытряси из головы! — крикнул ему вслед Сергей Иванович.
…Целый вечер провели Витька и Сергей Иванович в пустой мастерской. Мастер выстроил на столике шеренгу разноцветных бутылочек.
— Главное, подыскать удачный растворитель, — объяснил он Витьке. — Такой, чтобы клей растворил, а целлулоид — ни-ни, не трогал. Иначе Grusse und Kusse! Пиши пропало…
Витька присмотрелся: бороздки на вид были одинаковы. А ведь звуки получаются разные! Значит, чем-то совсем незаметным, совсем крохотным, вовсе даже невидимым глазу, каждый миллиметр бороздки отличается от соседнего.
Пробуя разные жидкости, мастер разговаривал с Витькой. Говорил он отрывисто, с большими паузами.
— Что мать? Одна? — спросил он.
— Одна…
Мастер взял другую бутылочку, красноватую, посмотрел в лупу, щеточкой почистил пластинку.
— Неправильно…
— Что неправильно? — не понял Витька.
— Неправильно, говорю, что одна. „Мертвый в гробе мирно спи“. А живой — он живой и есть…
— А сами вы? — тихо сказал Витька.
Он уже знал, что мастер одинок: жена и сын погибли в блокаду.
— И я — неправильно, — согласился Сергей Иванович. — Домой приду, хоть со столом беседуй.
Поговорили о школе, о кино. Обнаружилось: Сергей Иванович любит кино не меньше Витьки. Сразу сошлись, что „Дело Румянцева“ мировая картина. И „Летят журавли“ — тоже. А вот насчет „Платы за страх“ мнения разделились. Сергею Ивановичу очень нравилось; Витька считал, что неплохо, но скучновато.
Часам к десяти вечера клей с пластинки полностью удалили.
— Еще как будет со звуком, — беспокоился Сергей Иванович. — Жаль, прокрутить не на чем.
Витька не потащил пластинку домой: еще повредят по дороге. И все равно ведь надо перезаписать. А ателье „Говорящее письмо“ тут, неподалеку.
На следующий день после уроков он опять поехал к Сергею Ивановичу. Взял пластинку, завернутую в мягкую фланель.
— Ну, — протянул руку мастер, — желаю! Потом зайди, расскажи, как звук…
Витька хотел сказать что-то хорошее, душевное, поблагодарить. Но вокруг были люди. Он пожал руку Сергею Ивановичу и ушел.
В ателье с черной луной худощавая женщина встретила Витьку как старого знакомого.
— Удалил? — спросила она. — Молодчага!
Витька прошел за ней в студию. Оказывается, там внутри стеклянной перегородкой отделена особая комната — аппаратная. В ней уйма каких-то приборов. Женщина взяла Витькину пластинку, положила на резиновую подкладку проигрывателя. Это не обычный проигрыватель. Огромный, с массой каких-то рычажков, кнопок, он совсем не похож на тот, который есть у Витьки.
„Ну? — волнуется Витька. — Как звук?“
И вот — знакомый шорох. Два слабых щелчка… Шипение, и сквозь него такой родной, глуховатый с хрипотцой голос:
— Здравствуй, Феня, родная моя. С приветом к тебе из далекого Зальценбурга твой муж…
Что-то сжимает горло Витьке, жмет так сильно, — кажется, задушит. Витька отворачивается, чтобы эта худощавая седая женщина не заметила его волнения. Впрочем, она не глядит на него. Не мигая смотрит она в стену, обитую светло-бежевой клеенкой, „дырявую“ стену, будто видит там что-то важное, значительное.
Кое-где в пластинке провалы, звук словно срывается, игла скрипит, скрежещет, но это длится лишь секунду. Потом опять все идет хорошо, звук чистый, ясный. И опять — срыв. Не беда. Все слова понятны. А что и непонятно, так Витька же наизусть знает. Главное, голос, родной, глуховатый голос, вот он, живой, близкий!
Потом женщина налаживает аппаратуру и перезаписывает письмо на новую пластинку.
— Деньги есть? — спрашивает она.
Витька кивает.
— Тогда плати. Вон касса.
И вот Витька уже дома. В портфеле у него две пластинки. Старую он прячет на печку, новую, завернутую во фланель, кладет на дно бельевого ящика, на ее обычное место.
Вечером приходит с работы мать. Ужинают.
„Ну же! Ну! — мысленно подталкивает ее Витька. — Ты же давно не слушала…“
И мать, словно повинуясь, выдвигает ящик, достает пластинку.
Витька понимает: сейчас мать, конечно, заметит, что пластинка другая. Немного светлее той и чуть больше в диаметре. И в середине нет старинного замка и нет „Grusse und Kusse“ Витька готов: теперь он все расскажет, все без утайки. Пусть мать ругает, пусть!
Но мать неторопливо ставит пластинку на проигрыватель. Подперев ладонями голову, слушает.
Неужели она ничего не замечает? Странно. Или… нарочно?
В коридоре звонит телефон. По оживленному голосу матери Витька безошибочно угадывает: Николай Кириллович.
— Не знаю, — говорит в трубку мать. — Вряд ли… Не хочется мне сынишку одного оставлять. Ну, конечно, не маленький. А все же… Лучше другой раз…
Витька вспоминает Сергея Ивановича: „Неправильно это“.
Витька понимает: сейчас надо бы подойти к матери и грубовато сказать:
— Чего уж… Шагай… Я все одно весь вечер буду физику зубрить. Без тебя еще и спокойней.
Это было бы по-настоящему, по-мужски. Но почему-то у Витьки так не получается.
„Ладно, другой раз скажу“, — думает он, а пока…
— Мам, ты сиди. Сиди! Я сам уберу со стола, — говорит он и гремит посудой.