I
Долли Фикельмон, несомненно, была женщиной выдающейся. По силе ума и широте интересов мало кто из приятельниц Пушкина мог с ней сравниться. Обладала она и немалой литературной культурой. Сама, как показывают её дневник и письма, владела пером.
Можно, таким образом, считать что Дарья Фёдоровна была душевно подготовлена к знакомству с великим поэтом. Неизвестно, однако, читала ли она Пушкина до приезда в Петербург. Вернее всё же считать, что только слышала о нём. Жила ведь душа в душу с матерью, живо и горячо интересовавшейся отечественной литературой. Однако, проведя много лет в Италии, Долли, как мы знаем, почти забыла родной язык и вообще оторвалась от России, которую и в детстве знала очень мало. В её известных нам записках флорентийского и неаполитанского времени ни о Пушкине, ни о других русских писателях не говорится ни слова.
Елизавета Михайловна Хитрово со старшей дочерью вернулись в Россию скорее всего в начале 1826 года, и, вероятно, как я уже упомянул, летом следующего года началось её личное знакомство с поэтом. Приехав в Петербург, Дарья Фёдоровна не могла не узнать, хотя бы отчасти, какое место Пушкин вскоре занял в душевном мире её матери. По словам Н. В. Измайлова, «она всею душою отдалась поэту, перенесла на него во всей полноте ту „неизменную, твёрдую, безусловную дружбу, возвышающуюся до доблести“, о которой говорит князь Вяземский. Конечно, здесь была не только дружба — здесь было и поклонение великому поэту, славе и гордости России, со стороны патриотически настроенной наследницы Кутузова, и материнская заботливость о бурном, порывистом, неустоявшемся поэте, бывшем на шестнадцать лет моложе её, и, наконец, — страстная, глубокая, чисто эмоциональная влюблённость в него как в человека. Последнее — по крайней мере в первые годы — господствовало над остальным».
Есть основание думать, что молодой одинокий поэт не сразу отверг эту страсть стареющей женщины. Впоследствии, до самой смерти, он ценил в Елизавете Михайловне вдумчивого и верного друга, одного из самых верных своих друзей.
В 1925 году в бывшем дворце Юсуповых в Ленинграде, том самом, где девятью годами раньше убили Распутина, было найдено двадцать шесть писем Пушкина к Хитрово и одно письмо к Е. Ф. Тизенгаузен. Эта замечательная находка показала, как высоко ценил Пушкин общение с матерью Фикельмон. В своих письмах к ней поэт обсуждает ряд волновавших его политических и общественных вопросов, делится литературными новостями, откровенно сообщает о своих душевных переживаниях.
Но спокойные, дружеские отношения Пушкина и Хитрово установились уже после его женитьбы. Приехав с мужем в Петербург летом 1829 года, Долли застала ещё тот тягостный для поэта период, когда Елизавета Михайловна была в него влюблена и добивалась взаимности.
Останавливаться на этом романе мы не будем, но упомянуть о нём нужно, чтобы яснее представить себе обстановку, в которой началось знакомство Пушкина и Долли Фикельмон.
Благодаря опубликованию дневника Долли Фикельмон можно значительно уточнить время её первой встречи с поэтом. До относительно недавнего времени пушкинисты считали, что чета Фикельмон прибыла в Петербург во второй половине января 1829 года, а знакомство Пушкина с женой австрийского посла началось ещё до его отъезда в Москву (8 марта) и оттуда на Кавказ, то есть между концом января и началом марта. Однако Долли в это время ещё не было в Петербурге. В январе состоялось лишь назначение Фикельмона, а приехал с женой он из-за границы в Варшаву, как уже было упомянуто, лишь в ночь с 30 июня на 1 июля. Пушкин в это время был в только что взятом Эрзеруме. В столицу он вернулся в начале ноября и, вероятно, вскоре же познакомился с Дарьей Фёдоровной.
Возможно, что встреча произошла в салоне её матери, которая в это время жила отдельно от дочери-посольши. Исследователи считают, что самое раннее упоминание фамилии Фикельмон имеется у Пушкина в т. н. «арзрумской» рабочей тетради. По-видимому, это список лиц (на французском языке), к которым следует съездить и т. п.: «Гурьев [вероятно, Александр Дмитриевич, сенатор], Ланжерон [генерал граф Александр Фёдорович], князь С. Голицын [Сергей Михайлович, попечитель Московского учебного округа], Фикельмон». Судя по положению записи в тетради, пушкинисты относят этот список к ноябрю — декабрю 1829 года. По-видимому Пушкин в это время ещё не знал правильной транскрипции фамилии графа Шарля-Луи и писал её «Fickelmont». Это подтверждало бы отнесение списка к самому началу знакомства. Возникает, однако, значительное затруднение — граф Ланжерон приехал в Петербург лишь в начале 1831 года. Таким образом, либо датировка записи неверна, либо Ланжерон приезжал в Петербург неоднократно (в 1830 году он некоторое время жил в Москве). Мне кажется более вероятным последнее предположение.
В другом списке лиц в той же тетради на первом месте стоит: «Дворцовая набережная: Австрийскому посланнику — 2». По весьма правдоподобному предположению М. А. Цявловского этот второй список заключает фамилии лиц, которым Пушкин наметил послать свои визитные карточки к Новому 1830 году. Он датируется, по-видимому, между 23—24 декабря 1829 года и 7 января 1830 года. Прибавим лишь, что если речь действительно идёт о визитных карточках, то они, по обычаю, были разосланы за несколько дней перед Новым годом.
Во всяком случае, в начале декабря 1829 года Пушкин, думается, уже был знаком с супругами Фикельмон. Об этом свидетельствует запись в дневнике Долли от 11 декабря этого года. Текст её, сверенный с фотокопией соответствующей страницы, привожу в более полном виде, чем это сделал А. В. Флоровский, так как опубликованная им выдержка, взятая вне контекста, как мне кажется, не вполне точно передаёт мысли автора дневника: «Вчера, 10-го, у нас был второй большой дипломатический обед. Теперь у нас всегда бывает довольно много гостей на наших вечерних приёмах по понедельникам, четвергам и субботам, но петербургское общество мне ещё не нравится. Пушкин, писатель, ведёт беседу очаровательным образом — без притязаний, с увлечением и огнём; невозможно быть более некрасивым — это смесь наружности обезьяны и тигра; он происходит от африканских предков — в цвете его лица заметна ещё некоторая чернота и есть что-то дикое в его взгляде. Сейчас один из самых обычных разговоров в салонах — это спор о двойном ребёнке, родившемся в Сардинии и умершем в Париже в возрасте 9 месяцев…» (Посетители салонов спорили о том, была ли у сросшихся девочек-близнецов Риты и Христины одна душа или две.) На мой взгляд, нет оснований считать, что Пушкин присутствовал на обеде, который Фикельмоны дали петербургскому дипломатическому корпусу, тем более что в это время он был ещё лицом совершенно не официальным. Судя по контексту записи, отзыв о его очаровательной манере говорить относится ко времени, когда поэт бывал на обычных вечерних приёмах у Фикельмонов. Дат их мы не знаем, но во всяком случае, по существовавшим и тогда и позже светским обычаям, прежде чем начать бывать в доме, поэт должен был сделать Фикельмонам дневной визит. По поводу первой записи Долли о Пушкине хочется привести несколько соображений.
«Смесь наружности обезьяны и тигра…» — Дарья Фёдоровна, несомненно, не сама додумалась до этой экзотической характеристики. Так поэт однажды назвал себя сам в шуточном протоколе собрания товарищей по Царскосельскому лицею 19 октября 1828 года. Возможно, что это было его давнишнее прозвище, хорошо известное друзьям и через них дошедшее до графини.
Надо сказать, что Фикельмон, по-видимому, преувеличивала некрасивость Пушкина. Некрасивым он был — большинство портретов, можно думать, приукрашены, но голубые глаза поэта были подлинно прекрасны.
Однако Дарья Фёдоровна, резко отозвавшись о наружности Пушкина, верно почувствовала очарование его блестящей беседы. Брат поэта, Лев Сергеевич, говорил, что его разговоры с женщинами «едва ли не пленительнее его стихов». Хотелось бы нам знать: о чём же Пушкин говорил на приёмах у Фикельмонов с таким увлечением и огнём? К сожалению, Долли не записывала его слов. Многое, очень многое могла она сохранить для истории из бесед поэта, встречаясь с ним в течение семи с лишним лет. Могла, но не сохранила…
Тот факт, что Пушкин познакомился с Фикельмон лишь в ноябре 1829 года, позволяет думать, что между ними быстро установились дружеские отношения.
Давно уже была найдена недатированная записка Дарьи Фёдоровны к Пушкину, которую предположительно относили к зиме 1829/30 года. Долли писала:
«Решено, что мы отправимся в нашу маскированную поездку завтра вечером. Мы соберёмся в 9 часов у матушки. Приезжайте туда с чёрным домино и с чёрной маской. Нам не потребуется ваш экипаж, но нужен будет ваш слуга — потому что наших могут узнать. Мы рассчитываем на ваше остроумие, дорогой Пушкин, чтобы всё это оживить. Вы поужинаете затем у меня, и я ещё раз вас поблагодарю. Д. Фикельмон.
Суббота.
Если вы захотите, мама приготовит вам ваше домино».
В петербургском дневнике дата этой поездки приведена точно. 13 января 1830 года Дарья Фёдоровна записывает:
«Вчера, 12-го, мы доставили себе удовольствие поехать в домино и масках по разным домам. Нас было восемь — маменька, Катрин [гр. Е. Ф. Тизенгаузен], г-жа Мейендорф и я, Геккерн, Пушкин, Скарятин [вероятно, Григорий Яковлевич] и Фриц [Лихтенштейн, сотрудник австрийского посольства]. Мы побывали у английской посольши [леди Хейтсбери], у Лудольфов [семейство посланника Обеих Сицилий] и у Олениных [А. Н. и Е. М.]. Мы всюду очень позабавились, хотя маменька и Пушкин были всюду тотчас узнаны, и вернулись ужинать к нам. Был приём в Эрмитаже, но послы были там без своих жён».
Ряженые, надо думать, по тогдашнему обычаю, ехали все вместе в больших санях-розвальнях. Присмотримся к ним поближе — попробуем узнать на этом примере, с кем Пушкин встречался у австрийского посла.
Трёх дам — Елизавету Михайловну и её дочерей мы знаем достаточно. С фамилией госпожи Мейендорф мы встречались уже в одной из записок Долли к Вяземскому. В последних числах апреля 1830 года она приглашала Петра Андреевича прийти вечером, чтобы попрощаться с Мейендорф, уезжавшей вместе с мужем в Париж. С Елизаветой Васильевной Мейендорф, урождённой д'Оггер (d'Haugeur), Фикельмон была знакома во всяком случае менее года, но, судя по многочисленным упоминаниям в дневнике, несомненно, полюбила эту привлекательную, жизнерадостную женщину.
В зимнюю маскарадную ночь в обществе молодых красавиц поэт, вероятно, был в ударе. Смеялся сам и заставлял смеяться других. Смеялся, конечно, и голландский посланник барон Луи-Якоб-Теодор ван Геккерн де Беверваард, тот самый Геккерн, который впоследствии сыграл до конца не ясную, но, несомненно, враждебную роль в последней драме поэта. Любопытно, что, познакомившись с ним, Фикельмон со всегдашней своей проницательностью буквально через несколько дней после приезда в Петербург (8. V. 1829) отзывается о Геккерне весьма отрицательно: «…лицо хитрое, фальшивое, мало симпатичное; здесь его считают шпионом г-на Нессельроде — такое предположение лучше всего определяет эту личность и её характер». Почему же, однако, через несколько месяцев «личность» попала в эти весёлые сани? Сумела, видимо, понемногу понравиться своим остроумием, умением болтать с дамами, житейской уверенной ловкостью. Через неделю после поездки, 22 января 1830 года, Долли записала: «…я очень привыкла к его обществу и нахожу его остроумным и занятным; не могу скрыть от себя, что он зол, — по крайней мере в речах, но я желала бы и надеюсь, что мнение света несправедливо к его характеру». В дневнике за 1830 год есть и другие записи, благоприятные для голландского посланника. 9 февраля, например, Фикельмон на балу у холостяка Геккерна принимает в качестве хозяйки его гостей, в числе которых были император и императрица. Однако в скором времени она, вероятно, снова переменила своё отношение к Геккерну. В 1830 году он — желанный гость её салона, а начиная со следующего года и вплоть до гибели Пушкина (за исключением одного малозначительного упоминания в 1832 году) его фамилия совершенно исчезает со страниц дневника Долли. Напомним кстати, что голландский посланник, которого через немного лет некоторые называли «старик Геккерен», в действительности совсем ещё не стар: он всего на восемь лет старше Пушкина.
Об атташе австрийского посольства князе Фрице Лихтенштейне (1802—1872), ставшем в Петербурге как бы членом семьи Фикельмонов, можно только сказать, что Пушкин встречался с ним очень недолго — 23 марта 1830 года князь уехал в Австрию. Всё же следовало бы когда-нибудь взглянуть на бумаги его потомков. Может быть, молодой дипломат и описал свои, вероятно неоднократные, встречи с русским поэтом. Остаётся офицер кавалергардского полка Скарятин — Григорий Яковлевич или его брат Фёдор, — сын одного из убийц отца царствующего императора. Надо сказать, что и сам цареубийца, Яков Фёдорович, шарфом которого задушили Павла, бывал у австрийского посла. Как рассказывает Пушкин в своём дневнике, в 1834 году на балу у Фикельмонов Николай I «застал наставника своего сына (Жуковского) дружелюбно беседующего с убийцей его отца». Посол не знал о прошлом Якова Фёдоровича Скарятина и удивился странностям русского общества (запись 8 марта). Григорий Скарятин много лет был близким другом Дарьи Фёдоровны и её сестры.
Вернёмся, однако, к розвальням с весёлой великосветской компанией, которые подъезжают то к одному, то к другому особняку. В санях есть ещё двое — неведомый нам возница и слуга Пушкина. Вероятно, это его неизменный Никита Тимофеевич Козлов, который носил когда-то на руках малютку Александра, был при поэте в его южной и северной ссылках, служил ему в Петербурге. Но только однажды, в Кишинёве, поэт мельком упомянул имя своего преданного слуги:
В посольские особняки мы вслед за ряжеными не пойдём, но к Олениным заглянем. Речь ведь идёт о президенте Академии художеств и директоре императорской Публичной библиотеки Алексее Николаевиче Оленине и его жене Елизавете Марковне. В их гостеприимном доме Пушкин часто бывал в послелицейские годы. Оленин, обладавший большими связями, вместе с Жуковским хлопотал за Пушкина, когда в 1820 году ему грозила ссылка в Сибирь. В это время Анна Оленина, младшая дочь Алексея Николаевича, была двенадцатилетней девочкой. Проведя семь лет в изгнании, поэт вернулся наконец в столицу и осенью или ранней зимой 1827-го и увидел Анну Алексеевну уже девятнадцатилетней девушкой. Пушкин влюбился в неё. В 1828 году он создал цикл стихов, связанный с Олениной. О её глазах писал:
Летом 1828 года Пушкин сделал предложение Анне Алексеевне, которая ценила его гений, но к Пушкину-человеку, как кажется, была равнодушна. Подробностей этой попытки мы не знаем. Окончилась она неудачей — предложение было отвергнуто родителями, знавшими, что в это время над Пушкиным был учреждён секретный надзор полиции. Видный сановник член Государственного совета, Оленин не пожелал выдать дочь за «неблагонадёжного сочинителя».
Следовало ожидать, что после неудачного сватовства Пушкин, по существовавшему и тогда и много позже обычаю, перестанет бывать у Олениных. Кроме того, по-видимому, в 1829 году до него дошёл какой-то обидный отзыв Анны Алексеевны, самолюбие поэта, по крайней мере на время, было задето, и вот в черновиках восьмой главы «Евгения Онегина», написанных в декабре этого года, Оленина выведена под именем Лизы Лосиной, при появлении которой Онегин приходит в ужас. Она:
Сам Оленин в это время для Пушкина:
При таких настроениях поэта совсем уже нельзя было предполагать, что 12 января 1830 года он в домино и маске войдёт в дом Алексея Николаевича. Своей, несомненно, точной записью Фикельмон задала нам нелёгкую загадку. Впрочем, разгадка, быть может, в том и заключается, что Пушкин был замаскирован. Отказываться от интересной поездки не хотелось. Надеялся, что не узнают, но ошибся. Тому, что старых знакомых — Елизавету Михайловну и Пушкина — тотчас узнали в доме Олениных, удивляться не приходится. Что касается Хейтсбери и Лудольфов, то, очевидно, в начале 1830 года поэт уже был хорошо знаком с семьями этих дипломатов, о чём раньше сведений не было.
Потом вся компания ужинала в австрийском посольстве. Хозяин дома отсутствовал, — он в тот вечер был в гостях у царя. Не будем гадать о том, испортилось ли настроение поэта от того, что его узнали всюду… В малой столовой посольства, наверное, снова было много шуток и смеха и, конечно, немало шампанского.
в принятых тогда узких бокалах искрилось, пенилось, помогало забыть разные житейские неприятности. Блестели чудесные бархатистые глаза Фикельмон. Ничто не говорит о том, что поэт увлекался ею в это время, но не любоваться умной красавицей он вряд ли мог.
Итак, через два месяца после, начала знакомства Пушкин для Долли уже свой человек. Быстрому сближению Фикельмон с Пушкиным удивляться не приходится. Для Долли он прежде всего давнишний приятель её матери. Замечала ли Долли Фикельмон, что Елизавета Михайловна трогательно влюблена в Пушкина? Вероятно, старалась не замечать.
В жизни поэта к тому же вскоре наступил перелом. Зиму 1829/30 годов, свою последнюю холостую зиму, он проводил шумно, рассеянно и, должно быть, не очень благоразумно. Вероятно, Дарья Фёдоровна, хотя бы отчасти, разделяла мнение своей матери, писавшей Пушкину 20 марта 1830 года: «Как можно такую прекрасную жизнь бросать за окошко».
Но письмо, из которого приведены эти строки, было отправлено в Москву, куда Пушкин уехал 12 марта именно с целью упорядочить свою мятущуюся жизнь. 6 апреля, в первый день пасхи, судьба его решилась. Поэт вторично сделал предложение Наталье Николаевне Гончаровой, и на этот раз оно было принято. Печатное извещение о помолвке было разослано родным и знакомым лишь в начале следующего месяца. Оно гласило: «Николай Афонасьевич и Наталья Николаевна Гончаровы имеют честь объявить о помолвке дочери своей Натальи Николаевны с Александром Сергеевичем Пушкиным сего Маия 6 дня 1830 года». Ошибка в отчестве матери невесты, Натальи Ивановны, урождённой Загряжской, осталась неисправленной и в хранящемся в Пушкинском доме экземпляре, который поэт послал своему другу П. В. Нащокину с шуточной надписью на обороте.
Письмо Пушкина к графине Фикельмон, копию которого мне некогда прислал князь Кляри-и-Альдринген, помечено 25-м апреля. Оно является ответом на не дошедшее до нас письмо Долли к поэту. Как светский человек, Пушкин на письмо дамы, можно думать, ответил в тот же день или на следующий. Письма из Петербурга в Москве обычно получали на четвёртый-пятый день. Таким образом, письмо Долли, вероятно, было отправлено 19 или 20 апреля. В это время в столице много говорили о предстоящей женитьбе Пушкина, но кроме родителей поэта и шефа корпуса жандармов генерала А. X. Бенкендорфа, которому 16 апреля он сообщил в официальном письме о состоявшейся помолвке, прося в то же время «сохранить моё обращение к вам в тайне», — кроме них, в эти дни, по-видимому, никто в Петербурге ещё ничего не знал наверное.
Некоторые, в том числе один из ближайших друзей поэта, П. А. Вяземский, долго не хотели верить, что Пушкин женится. Ещё 27 марта Пётр Андреевич, сообщая жене, что он в этот день обедал вместе с Е. М. Хитрово у Фикельмонов, прибавляет в виде шутки: «Все у меня спрашивают: правда ли, что Пушкин женится? В кого он теперь влюблён, между прочим? Насчитай мне главнейших». В недатированном письме к Вере Фёдоровне он называет сообщение о женитьбе поэта мистификацией. 21 апреля снова пишет ей: «Ты всё вздор мне пишешь о женитьбе Пушкина; он и не думает жениться, что за продолжительная мистификация? Повторяю, я не Елиза». Только 26 апреля, побывав на обеде у родителей поэта, он убеждается в том, что Пушкин действительно женится: «Нет, ты меня не обманывала, мы сегодня на обеде у Сергея Львовича выпили две бутылки шампанского, а у него по-пустому пить двух бутылок не будут. Мы пили здоровье женихов». Эта эпистолярная летопись мартовских и апрельских дней 1830 года показывает, что, отправляя своё письмо, Долли, несомненно, знала — и от матери и от друзей поэта (хотя бы от того же Вяземского), — что Пушкин собирается жениться, но неизвестно пока, верно это или нет.
Обратимся теперь к ответному письму поэта. Я остановлюсь на нём подробнее, так как это письмо, опубликованное впервые в 1949 году по не вполне точной копии князя Кляри, до настоящего времени остаётся малоизученным. В 1950 году Д. Благой повторил публикацию, сопроводив её фотокопией подлинника, по-прежнему хранящегося в Чехословакии, и кратким комментарием, который, однако, лишь в небольшой части посвящён самому письму. В современных изданиях произведений Пушкина оно публикуется лишь с очень краткими примечаниями. Привожу полный текст письма в наиболее близком к французскому подлиннику переводе, который дан в Большом академическом издании:
«Графиня Крайне жестоко с Вашей стороны быть такой любезной и заставлять меня так сильно скорбеть от того, что я удалён от Вашего салона. Во имя неба, графиня, не подумайте, однако, что мне понадобилось неожиданное счастье получить от Вас письмо, чтобы пожалеть о том месте, которое Вы украшаете. Я надеюсь, что недомоганье Вашей матушки не имело последствий и не причиняет Вам более беспокойства. Я хотел бы уже быть у Ваших ног и поблагодарить Вас за милую память обо мне, но моё возвращение ещё очень сомнительно. Позволите ли Вы сказать Вам, графиня, что Ваши упрёки так же несправедливы, как Ваше письмо прелестно. Поверьте, что я всегда останусь самым искренним поклонником Вашей любезности, столь непринуждённой, Вашей беседы, такой приветливой и увлекательной, хотя Вы имеете несчастье быть самой блестящей из наших знатных дам. Благоволите, графиня, принять ещё раз выражение моей признательности и моего глубокого уважения.
А. Пушкин
25 апреля 1830 г.
Москва».
Быть может, когда-либо французскому тексту этого письма кто-нибудь из специалистов посвятит обстоятельное филологическое исследование. «Лучший наш стилист лучше бы не написал», — сказала мне о нём в 1942 году г-жа Мадлен Вокун-Давид (M-me Madelaine Vokoun-David), в то время лектор французского языка в Пражском университете, когда я показал ей только что полученную из Теплица копию. «Хрестоматийный образец письма светского человека к даме высшего общества», — прибавила она. Тогда же учёная-француженка обратила моё внимание на то, что в письме Пушкина один синтаксически необычный оборот в данном контексте вполне оправдан и свидетельствует о превосходном знании русским поэтом тонкостей французского языка. К сожалению, я не могу здесь останавливаться на этом великолепном образце французской эпистолярной прозы. Скажу лишь, что в стилистическом отношении он написан не только тщательно, но и в высшей степени изысканно. В то же время простые, прекрасно построенные фразы, которые льются с обычной для Пушкина лёгкостью, далеки от всякой напыщенности, которую так не любила Долли Фикельмон.
Обратимся теперь к русскому переводу. Как всякий перевод, он, конечно, далеко не передаёт прелести подлинника, но всё же позволяет достаточно точно познакомиться с мыслями и чувствами поэта. Д. Д. Благой отмечает, что письмо Пушкина выдержано в том же светском духе, что и известная записка Долли поэту с приглашением принять участие в маскарадной поездке. По его мнению, всё же за светской любезностью чувствуется и несомненная симпатия к блистательной адресатке, которая, соединяя в себе ум и красоту с простотой и непринуждённостью — сочетание, столь редко встречающееся в женщинах её круга, — видимо, в какой-то мере напоминала ему его «милый идеал» — Татьяну последней главы «Евгения Онегина». И с тем и с другим нельзя не согласиться. Письмо поэта менее всего похоже на спонтанное излияние своих мыслей и чувств. M-me Вокун-Давид, прочтя его в 1942 году, сразу же сказала мне, что Пушкин, надо думать, сначала составил черновик, а затем тщательно обработал его стилистически. Это в высшей степени вероятно, — принимаясь за письмо, поэт нередко набрасывал его сначала начерно, причём порой делал это и тогда, когда форма, казалось бы, не имела значения.
Отменная любезность в письмах к женщинам, в особенности в его французских письмах, у Пушкина обычна. Крайне редки исключения вроде совсем не светского окрика по адресу Е. М. Хитрово в одной из не поддающихся датировке записок: «Откуда, чёрт возьми, Вы взяли, что я рассердился?» («D'où diable prenez-vous que je sois fâché?»). Но и среди любезных писем поэта к дамам письмо к Фикельмон выделяется особой изысканностью выражений. Остановимся вкратце на некоторых его абзацах — подробный комментарий занял бы слишком много страниц.
Вступительные строки, в которых Пушкин шутливо жалуется на любезность графини, заставившую его скорбеть об изгнании из её салона, показывает, что уже зимой 1829/30 года поэт был его завсегдатаем. Участие Пушкина в великосветской поездке с ряжеными также говорит в пользу близкого знакомства в это время. Отношения, которые существовали между Пушкиным и Долли весной 1830 года, не давали, однако, поэту права ожидать от неё письма в Москву. Мне кажется, что так именно следует понимать выражение «неожиданное счастье получить от Вас письмо». Сколько-нибудь частой переписки ранее, видимо, не было. В ней, правда, не было и нужды — отъезд Пушкина в Москву в марте 1830 года был первым перерывом в недолгом личном общении жены посла и поэта. Возможно, что он упомянул о «неожиданном счастье» лишь из светской любезности, но инициатива в обмене письмами, несомненно, исходила от Дарьи Фёдоровны. В плане романическом Пушкину, во всяком случае, в это время было не до Фикельмон. Всего девятнадцать дней тому назад он просил руки Натальи Николаевны Гончаровой, и его предложение было принято. Напомню, кстати, что употреблённое поэтом выражение «и я желал бы уже быть у ваших ног» — это лишь очень распространённая в то время формула любезности, и ничего более.
Перейдём теперь к наиболее значительному месту письма. Перечтём его ещё раз: «Позволите ли Вы сказать Вам, графиня, что Ваши упрёки так же несправедливы, как Ваше письмо прелестно. Поверьте, что я всегда останусь самым искренним поклонником Вашей любезности, столь непринуждённой, Вашей беседы, такой приветливой и увлекательной, хотя Вы имеете несчастье быть самой блестящей из наших знатных дам». Эти пушкинские строки очень интересны. Впервые мы слышим прямой отзыв Пушкина о Долли Фикельмон. Вместе с тем они позволяют предположить, о чём именно Дарья Фёдоровна писала поэту.
Придётся сначала остановиться на некоторых трудностях, которые представляет перевод данного места. Поэт говорит, что письмо Долли «est séduisante». Дословно «séduisant» значит «обольстительный», но сказать «обольстительное письмо» по-русски нельзя. Переводчику пришлось употребить слово «прелестно», хотя французское прилагательное более выразительно и предполагает желание очаровать. Мы знаем, что Долли, ученица ранних романтиков, такие письма составлять умела. Ещё труднее найти подходящий эквивалент для другого пушкинского выражения: «vos grâces si simples». Я попытался передать этот термин, неправильно переведённый в некоторых изданиях, словом «любезность», но оно значительно суше и банальнее французского. «Vos grâces» заключает в себе оттенок милостивого внимания, как бы снисхождения, оказываемого высокой особой. Из богатого арсенала современного ему французского языка (сейчас «vos grâces» никто не говорит) Пушкин выбрал чрезвычайно изысканное выражение, но смягчил его церемонность прилагательным «simple» (непринуждённый, простой). Недаром в лицее Пушкина прозвали «французом»…
В свидетельствах современников Д. Ф. Фикельмон слово «простая» встречается не раз. Мы находим его, например, у Вяземского и у А. И. Тургенева. Теперь к ним присоединяется и голос Пушкина. Он, как и Вяземский, конечно, говорит о той великолепной простоте обращения, которая даётся только избранным. Поэт заявляет себя искренним поклонником «Вашей беседы, такой приветливой и увлекательной». И здесь его голос звучит согласно с тем, что мы находим у Вяземского, А. И. Тургенева, И. И. Козлова. Великий мастер разговора, должно быть, ценил в Долли Фикельмон достойную себя собеседницу. Как и другие, он отмечает приветливость — одно из проявлений её доброй души. Заключительные строки пушкинского письма: «…хотя Вы имеете несчастье быть самой блестящей из наших знатных дам», — я склонен считать лишь любезной фразой.
В своём дневнике за 1829—1831 гг. Долли неоднократно говорит, что она очень счастлива. Мы не знаем также ничьих свидетельств, которые говорили бы об обратном. В 1829—1831 гг., как мы видели, Фикельмон была очень дружна с Вяземским. В очерке «Переписка друзей» я назвал их отношения в этот период «влюблённой дружбой». Нет, однако, оснований думать, что и дружба Долли с Пушкиным в это время тоже была недалека от любви. Умнейший человек и очаровательный собеседник, несомненно, её интересовал. Понаслышке Фикельмон знала и о том, что Пушкин — гениальный поэт. Вполне естественно, что она не меньше других интересовалась слухами о предстоящей женитьбе, слухами, которые к тому же глубоко огорчали её любимую мать. Будучи человеком очень непосредственным, Дарья Фёдоровна сочла возможным написать Пушкину первой и обратиться к нему с какими-то упрёками, от которых поэт почтительно защищался в своём ответном письме.
Долли ещё не знала о состоявшейся помолвке — иначе она, несомненно, поздравила бы адресата. Столь же несомненна, однако, и связь её письма с петербургскими слухами о женитьбе. С большой вероятностью можно предположить, что Фикельмон заранее упрекала Пушкина в том, что он переменит своё отношение к ней. Быть может, станет менее внимательным. Что речь идёт именно о перемене ожидаемой, а не произошедшей, видно из употребления поэтом будущего времени — «я всегда останусь самым искренним поклонником». Вряд ли эти упрёки шли дальше тех дружеских и ни к чему, собственно, не обязывающих разговоров о чувствах, которые мы многократно встречали в переписке Долли и Вяземского за 1830—1831 гг. Однако самая возможность каких бы то ни было упрёков в связи с предстоящей женитьбой предполагает не только близкое знакомство, но и немалую степень дружбы. Иначе нельзя себе представить, чтобы светская женщина, какой была Долли, допустила бы неосторожный и грубый промах, вторгаясь в область, которая совсем её не касалась. Чтобы упрекать, надо чувствовать какое-то право на упрёки. Дружба это право даёт, и я думаю, что письмо Пушкина позволяет с уверенностью считать отношения поэта и Долли весной 1830 года дружескими. В ответе Пушкина, при всей его изысканной любезности и известной задушевности, чувствуется всё же, как мне кажется, желание точнее определить отношения в будущем. Пишет жених, как он думал, перед самой свадьбой, и обращается к молодой очаровательной женщине, которая, возможно, была к нему всё же несколько неравнодушна. Пушкин, по существу, говорит, что, женившись, он будет по-прежнему ценить любезность Дарьи Фёдоровны и по-прежнему будет рад с ней беседовать, но больше он ничего не обещает. Круг очерчен. Долли Фикельмон остаётся для поэта доброй приятельницей, какой была и раньше.
II
О своей помолвке Пушкин сообщил в письмах некоторым близким друзьям ещё до того, как родители H. H. Гончаровой разослали извещение от «Маия 6 дня». В. Ф. Вяземской он написал, например, о предстоящей свадьбе, прося её быть посажёной матерью, не позже 28 апреля. 2 мая в письме к П. А. Вяземскому Пушкин спрашивает, сказал ли тот о помолвке своей сестре, Екатерине Андреевне Карамзиной. Около 5 мая он пишет П. А. Плетнёву: «Ах, душа моя, какую жёнку я себе завёл!» Вряд ли можно сомневаться в том, что Пушкин счёл также себя обязанным известить о предстоящем событии и Елизавету Михайловну Хитрово. Не сделать этого значило бы серьёзно её обидеть, а Пушкин — нельзя этого забывать — был воспитанным человеком, хорошо знавшим светские обычаи. После отъезда Пушкина в Москву Елизавета Михайловна, догадавшаяся о цели поездки, отправляла ему одно письмо за другим, и эти отчаянные послания наскучили поэту. Уже во второй половине марта он пишет Вяземскому: «…она преследует меня и здесь письмами и посылками. Избавь меня от Пентефреихи». Но «Пентефреиха» — это для Петра Андреевича, в расчёте на то, что он не разболтает. Для общества — её превосходительство генерал-майорша Хитрово, тёща австрийского посла; для самого себя, несмотря на все её странности, — умный и преданный друг… Оскорбить её молчанием Пушкин не мог.
Можно думать, что Елизавета Михайловна, как ни было ей горько, в ответ на извещение поздравила жениха, но это письмо до нас не дошло. 9 мая она писала: «Я не имею для вас никакого значения. Говорите мне о вашей свадьбе и о ваших планах на будущее. Все разъезжаются, а хорошая погода не наступает. Долли и Катрин просят вас рассчитывать на них, чтобы вывозить в свет вашу Натали. Г-н Сомов даёт уроки посланнику и его жене, — что же касается меня, то я перевожу на русский язык „Светский брак“ и буду его продавать в пользу бедных. Элиза — 9-е вечером». Тон этого письма грустный, но спокойный — Е. М. Хитрово, видимо, примирилась с неизбежным, но, быть может, это спокойствие только кажущееся, нарочитое. Она говорит о женитьбе поэта, которая, конечно, не перестала её волновать, как-то походя, вперемежку с сообщениями о погоде, уроках Сомова и своих переводческих планах, кстати сказать, неосуществившихся и неосуществимых — по-русски, как и по-французски, Елизавета Михайловна писала очень неправильно.
Пушкин ответил довольно быстро. Письмо Хитрово он должен был получить числа 13—14, a его короткая (всего три строчки) записка датирована 18 мая: «Не знаю ещё, приеду ли я в Петербург, — покровительницы, которых вы так любезно обещаете, слишком уж блестящи для моей бедной Натали. Я всегда у их ног, так же как у ваших». Надо сказать, что одни и те же слова, даже если они точно переведены, зачастую в подлиннике звучат иначе, чем по-русски. «Бедной» в этой фразе по-французски — всего лишь словесное украшение, а «быть у чьих-нибудь ног», как мы знаем — старинная форма вежливости, и только. По существу же из письма Хитрово следует, что обе молодые графини, во-первых, считают себя приятельницами Пушкина, и, во-вторых, очевидно, в свете никто не сплетничает по поводу их дружбы с поэтом. Собственно говоря, «покровительницей» молодой женщины, начинающей выезжать в большой свет, скорее приличествовало стать Елизавете Михайловне, но легко понять, что в светском обществе над этим начали бы смеяться…
В конце мая она пишет Пушкину ещё одно письмо — на этот раз очень длинное, очень серьёзное и до предела искреннее. Деланного спокойствия в нём нет. Елизавета Михайловна примирилась с тем, что любимый человек женится, но не скрывает того, что ей тяжело: «Когда я утоплю в слезах мою любовь к вам, я тем не менее останусь всё тем же существом — страстным, кротким и безобидным, которое за вас готово идти в огонь и воду, потому что так я люблю даже тех, кого люблю немного». «Благодаря богу, у меня в сердце вовсе нет эгоизма. Я размышляла, я боролась, страдала и наконец достигла того, что сама желаю, чтобы вы поскорее женились. Устройтесь же с вашей прекрасной и очаровательной женой в хорошеньком, маленьком и чистом деревянном домике; по вечерам ходите к тётушкам составлять им партию и возвращайтесь домой счастливый, спокойный и благодарный провидению за вверенное вам сокровище». Возможно, что тогда, в мае 1830 года, заочно восхищаясь будущей женой поэта и сочиняя эту идиллию в духе Руссо (не хватает только зелёных ставен у предназначаемого Пушкину деревянного домика), — Хитрово была искренна.
Однако из письма Елизаветы Михайловны к Вяземскому от 12 сентября того же года видно, что спустя несколько месяцев её отношение к невесте поэта, «прекрасной и очаровательной», резко переменилось — по крайней мере на время. Хитрово, по-видимому, только что узнала, что Пушкин уехал (31 августа) из Москвы в Болдино. По этому поводу она разражается упрёками по адресу Натальи Николаевны, в которых чувствуется и нескрываемая любовь к поэту, и несомненная ревность: «Как вы отпускаете Пушкина ехать среди всех этих болезней? Однако, его невеста создана для того, чтобы позволять ему носиться в одиночку. Так как нужно, чтобы он женился, я хотела бы, чтобы это уже совершилось и чтобы его жена, брат, сестра — все они только бы и думали, как о нём позаботиться! Знаете, если бы они были под властью [его] очарования, как я, они не знали бы покоя ни ночью, ни днём!».
Долли теперь спокойнее и выдержаннее матери. Её порывистая юность прошла. Тоже тревожится за друзей, которые могут заразиться холерой, но пишет Вяземскому 4 декабря 1830 года строки весьма рассудительные: «К тому же нет ничего менее весёлого, чем современный салон, — нет больше любезности, нет больше изящества в выдумках, если только вы и Пушкин вскоре не вернётесь — жизнь в деревне, быть может, предохранила вас обоих от этой роковой заразы». Фикельмон считает — и она, надо думать, права, — что, оставаясь в своём поместье, легче уберечься от холеры, чем в Москве.
Вернёмся теперь немного назад — к лету всё того же 1830 года. Свадьба Пушкина по разным причинам долго откладывалась. На короткое время (конец июня — начало августа) он приехал в Петербург и затем снова вернулся в Москву. Очевидно, повидавшись с поэтом, Фикельмон записывает 11 августа 1830 года: «Вяземский уехал в Москву, и с ним Пушкин, писатель; он приезжал сюда на некоторое время, чтобы устроить дела, и теперь возвращается, чтобы жениться. Никогда ещё он не был таким любезным, таким полным оживления и весёлости в разговоре. Невозможно быть менее притязательным и более умным в манере выражаться». Быть может, поэт вспомнил о том, что в апрельском письме Дарья Фёдоровна заранее упрекала, его в том, что, женившись, он переменит своё отношение к ней. Вспомнил и лишний раз хотел показать, что всё остаётся по-старому.
Долли очень ценила в людях умение вести беседу, и в особенности, способность говорить просто и занимательно. Чувствуется, что именно эта способность Пушкина, оттенявшая его блестящее остроумие и ум, особенно восхищала молодую женщину. А в Долли он видит умную, блестящую собеседницу. В салоне Фикельмон поэт прост и естествен. 18 февраля 1831 года Пушкин наконец обвенчался с H. H. Гончаровой. Первые месяцы молодые прожили в Москве, а в середине мая, не поладив с тёщей, поэт приехал с женой в Петербург, намереваясь провести лето и осень в Царском Селе.
Вернёмся снова к дневнику Фикельмон. 21 мая она записывает: «Пушкин приехал из Москвы и привёз свою жену, но не хочет ещё её показывать [в свете]. Я видела её у маменьки — это очень молодая и очень красивая особа, тонкая, стройная, высокая — лицо Мадонны, чрезвычайно бледное, с кротким, застенчивым и меланхолическим выражением, — глаза зеленовато-карие, светлые и прозрачные, взгляд не то чтобы косящий, но неопределённый, — тонкие черты, красивые чёрные волосы. Он очень в неё влюблён, рядом с ней его уродливость ещё более поразительна, но когда он говорит, забываешь о том, чего ему недостаёт, чтобы быть красивым, — он так хорошо говорит, его разговор так интересен, сверкающий умом без всякого педантства».
Портретов Натальи Николаевны известно немало, но почти все они относятся ко времени её вдовства или второго замужества с генералом П. П. Ланским. Немало мы знаем и описаний её внешности в переписке и мемуарах современников. Прелестная, выразительная словесная акварель, набросанная Фикельмон после первой встречи с Натальей Николаевной,— едва ли не лучший её литературный портрет. Чувство прекрасного, которое было так сильно у Дарьи Фёдоровны, сказалось здесь в полной мере. Сказалась в её записи и всегдашняя способность наблюдать людей. Фикельмон сразу заметила, что Пушкин влюблён в свою юную жену, хотя есть ряд свидетельств, что под венец он шёл неохотно, почти по обязанности. За неделю до свадьбы (10 февраля 1831 года) он пишет своему приятелю Н. И. Кривцову: «До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастия мне не было <…> Мне за 30 лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся — я поступаю как люди и, вероятно, не буду в том раскаиваться. К тому же женюсь я без упоения, без ребяческого очарования <…> Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчёты. Всякая радость будет мне неожиданностью». Но свадьба состоялась, и радостно удивлённый Пушкин почувствовал, что к нему в самом деле пришло долго не дававшееся счастье.
Через шесть дней после венчания (24 февраля) он пишет П. А. Плетнёву: «Я женат — и счастлив; одно желание моё, чтоб ничего в жизни моей не изменилось — лучшего не дождусь. Это состояние для меня так ново, что, кажется, я переродился». Через три месяца счастливого, влюблённого поэта увидела у себя Фикельмон. По-прежнему он кажется ей очень некрасивым, даже уродливым человеком, о внешности которого забываешь, когда он начинает говорить. По-прежнему Долли отмечает сверкающий ум поэта. С обычной своей проницательностью она чувствует, что Пушкин счастлив. Пребывание молодожёнов в Петербурге, где они жили в гостинице Демута, продолжалось всего неделю. 25 мая Пушкины уехали в Царское Село, куда вскоре в связи с начавшейся в столице эпидемией холеры переехали царская семья и двор. Вокруг резиденции были установлены карантины, и сообщение с Петербургом прекращено.
К этому времени относится ещё одно впервые публикуемое сообщение о Пушкине в письме Е. М. Хитрово к Вяземскому от 12 июля 1831 года; «Наш друг в Царском Селе — я не могу для него ничего сделать — за исключением книг». Таким образом, несмотря на карантинные строгости, заботливая Елизавета Михайловна продолжала снабжать поэта нужными книгами, вероятно, используя при этом возможности своего зятя-посла. Мы видим, что её отношение к Пушкину после его женитьбы остаётся прежним. Е. М. Хитрово сумела себя перебороть и, оставаясь другом Пушкина, жизни его больше не осложняла.
Обратимся теперь снова к её дочери. 25 мая, через четыре дня после того, как Долли писала в дневнике о счастии Пушкина, она в грустном письме к Вяземскому, полном тревоги по поводу холеры и событий в Польше, сообщала ему свои мысли о несчастии, которое она предвидит для четы Пушкиных в будущем… В письме, опубликованном ещё в 1884 году сыном Вяземского, имеются такие строки: «Пушкин к нам приехал, к нашей большой радости. Я нахожу, что он в этот раз ещё любезнее; мне кажется, что я в уме его отмечаю серьёзный оттенок, который ему и подходящ. Жена его прекрасное создание; но это меланхолическое и тихое выражение похоже на предчувствие (pressentiment) несчастия у такой молодой особы. Физиономии мужа и жены не предсказывают ни спокойствия, ни тихой радости в будущем. У Пушкина видны все порывы страстей; у жены вся меланхолия отречения от себя. Впрочем, я видела эту красивую женщину ещё только один раз».
Ещё определённее выразились опасения Долли в письме к Вяземскому 12 декабря того же года: «Пушкин у вас в Москве, жена его хороша, хороша, хороша! Но страдальческое выражение её лба заставляет меня трепетать за её будущность». Пушкинисты единодушны в оценке этого удивительного предвидения, которое говорит о глубоком уме и совсем исключительной интуиции двадцатисемилетней Дарьи Фёдоровны. Когда Пушкин женился, многие из его друзей, знавшие непостоянный нрав поэта, не ожидали ничего хорошего от этого брака, но несчастья непоправимого, катастрофы, кроме Фикельмон, не ожидал никто. Грустные пророчества Долли, несомненно, стоят в связи с тем её свойством, которое её родственница по мужу графиня Каролина Латур называла «avoir un oeil au bout du nez».
Дарья Фёдоровна была вообще чрезвычайно склонна волноваться за людей, так или иначе ей дорогих, и легко видела их будущее в трагическом свете. «Это недуг, которым природа наделила меня в непереносимой степени», — пишет она сестре 25 апреля 1849 года. Наталье Николаевне и отношению к ней мужа посвящено ещё несколько интересных записей. 25 октября 1831 года поэт с женой присутствовал на большом вечере у Фикельмонов. Это было первое появление Пушкиной в высшем обществе Петербурга. Долли на следующий день записала: «Госпожа Пушкина, жена поэта, здесь впервые явилась в свете; она очень красива, и во всём её облике есть что-то поэтическое — её стан великолепен, черты лица правильны, рот изящен и взгляд, хотя и неопределённый, красив; в её лице есть что-то кроткое и утончённое: я ещё не знаю, как она разговаривает, — ведь среди 150 человек вовсе не разговаривают,— но муж говорит, что она умна. Что до него, то он перестаёт быть поэтом в её присутствии; мне показалось, что он вчера испытывал все мелкие ощущения, всё возбуждение и волнение, какие чувствует муж, желающий, чтобы его жена имела успех в свете».
И на этот раз Долли Фикельмон не ошиблась. Впоследствии светские успехи жены стали тяготить Пушкина, и он пережил в связи с этим немало горьких дней. Уже в сентябре 1832 года он пишет жене: «Я только завидую тем из них (друзей.— H. P.), y коих супруги не красавицы, не ангелы прелести, не мадонны etc, etc. Знаешь русскую песню:
Позднее это похмелье стало ещё сильнее, но, надо сказать правду, наступило оно далеко не сразу. Привезя жену в столицу, поэт первое время, несомненно, сам увлекался и гордился её светскими успехами. А зоркая, наблюдательная Фикельмон не расставалась с мыслью о несчастном будущем четы Пушкиных. 12 ноября 1831 года после бала у председателя Государственного совета Кочубея и за месяц до письма Вяземскому, о котором уже говорилось, она пишет в дневнике: «Поэтическая красота г-жи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всём её облике — эта женщина не будет счастлива, я в том уверена! Она носит на челе печать страдания. Сейчас ей всё улыбается, она совершенно счастлива, и жизнь открывается перед ней блестящая и радостная, а между тем голова её склоняется и весь её облик как будто говорит: „я страдаю“! Но и какую же трудную предстоит ей нести судьбу — быть женою поэта, и такого поэта, как Пушкин!»
Что сказать об этих задушевных строках? В подлиннике в них ещё больше литературного блеска, но самое главное — ещё и ещё раз Дарья Фёдоровна Фикельмон оправдывает прозвание «Сивиллы флорентийской» — предсказательницы будущего. Личность Натальи Николаевны, жены великого поэта, продолжала интересовать Долли. Год спустя, 22 ноября 1832 года, она записывает: «Вчера мы дали наш первый большой раут <…> Общество ещё лишено своего лучшего украшения, так как все почти молодые женщины ещё остаются дома. Однако самая красивая вчера там была — Пушкина, которую мы прозвали поэтической как из-за мужа, так из-за её небесной и несравненной красоты. Это образ, перед которым можно оставаться часами как перед совершеннейшим созданием творца». По-видимому, в этот день, 22 ноября, имя поэта упоминается Долли в последний раз и затем внезапно исчезает со страниц её дневника вплоть до записи о дуэльной драме. Однако факт этот нуждается в проверке (напомню, что за 1832—1836 гг. дневник не опубликован, кроме небольших отрывков), но, по словам А. В. Флоровского, прочитавшего весь документ в подлиннике, «приведёнными записями, к сожалению, и ограничивается — кроме рассказа о смерти <…> — находящийся в дневнике гр. Ф. материал непосредственно о Пушкине и его жене».
Я не рассмотрел ещё одной записи, относящейся к Наталье Николаевне, хотя она сделана несколькими месяцами раньше последней. Её содержание показывает, что, по-прежнему восхищаясь красотой Пушкиной, «совершеннейшего создания творца», Фикельмон с некоторого времени начала очень скептически относиться к её уму. В сентябре 1832 года, когда у Пушкина уже началось «похмелье» от всеобщего увлечения внешностью его жены, в дневнике наблюдательницы, в связи с вечером у князей Белосельских-Белозерских на Крестовском острове, появляется такая запись: «Госпожа Пушкина, жена поэта, пользуется самым большим успехом; невозможно быть прекраснее, ни иметь более поэтическую внешность, а между тем у неё не много ума и даже, кажется, мало воображения».
Впоследствии, как мы увидим, в связи с дуэльной драмой Фикельмон отзывается об уме Натальи Николаевны тоже довольно резко. Права ли она? Такой вопрос поставил я в первом издании книги «Портреты заговорили» и предпринял попытку коротко ответить на него. В некоторых своих суждениях я, видимо, был не прав. Личность Натальи Николаевны, как выясняется, была гораздо сложнее. И поскольку она продолжает волновать не только исследователей-пушкинистов, но и широкого читателя, необходимо рассмотреть её более подробно.
О жене поэта сейчас пишут многие, и это понятно. Как сказала ещё современница Гончаровой H. M. Еропкина, «Наталья Николаевна сыграла слишком видную роль в жизни Пушкина, чтобы можно было обойти её молчанием». Сведения о жене Пушкина до недавнего времени были очень неполными и носили большей частью весьма пристрастный характер. Отзывы современников, которым, казалось бы, необходимо доверять больше, чем кому-либо другому, на деле оказываются малоубедительными, так как они не были объективными. Трудно понять, почему так случилось, но травля Натальи Николаевны началась ещё при жизни Пушкина.
«Вообрази, что на неё, бедную, напали… — писала мужу сестра Пушкина Ольга Сергеевна Павлищева ещё в 1835 году. — Почему у неё ложа в спектакле, почему она так элегантна, когда родители её мужа в такой крайности, — словом, нашли пикантным её бранить…» Судя по всему, Пушкина очень огорчало это несправедливое отношение света к его жене. Возвратясь из Михайловского, он жаловался Осиповой: «В этом печальном положении я ещё с огорчением вижу, что моя бедная Натали стала мишенью для ненависти света».
Бурный всплеск «ненависти света» произошёл после смерти Пушкина, как он и предвидел: «Бедная! Её заедят…» — сокрушался умирающий поэт. И затем новая волна враждебных Наталье Николаевне выступлений в печати поднялась в 1878 году, спустя почти 30 лет после её смерти, когда переданные Тургеневу младшей дочерью Пушкина Натальей Александровной Меренберг письма Пушкина к жене были опубликованы в «Вестнике Европы» (кн. I). И теперь, спустя сто лет, отдадим должное вдове поэта — кроме А. П. Керн, кажется, никто из женщин, корреспонденток Пушкина, не имел мужества полностью сохранить его письма. Некоторые, как, например, баронесса Вревская («кристалл души моей») перед смертью, несмотря на мольбы её дочери, уничтожила письма Пушкина полностью. Между тем в письмах к жене поэт порой не стеснялся в выражениях, и некоторые из этих выражений не могли быть приятны вдове поэта и она не могла не понимать, что впоследствии их могут использовать для очернения её личности. В какой-то мере в этом случае нельзя не согласиться с Араповой, когда она говорит: «… только женщина, убеждённая в своей безусловной невинности, могла сохранить (при сознании, что рано или поздно оно попадёт в печать) то орудие, которое в предубеждённых глазах могло обратиться в её осуждение».
Скептическое отношение к духовному облику жены поэта, как мы уже сказали, было предопределено её современниками. Насколько оно соответствует истине, мы увидим по ходу изложения и анализа различных источников. Что же касается первых исследователей дуэльной истории, то здесь случилась довольно странная вещь: многие отрицательные отзывы современников о личности жены поэта принимались на веру без всякой осторожности (положительные при этом зачастую отсеивались), в то же самое время совершенно игнорировалось мнение самого Пушкина о своей жене, в которой он видел «чистейшей прелести чистейший образец».
Жуковский, познакомившись поближе с Натальей Николаевной, находил, что она — «милое творение». «Жёнка Пушкина очень милое творение. C'est le mot. И он с нею мне весьма нравится. Я более и более радуюсь тому, что он женат. И душа, и жизнь, и поэзия в выигрыше». Обратим особое внимание на фразу из письма Жуковского: «И душа, и жизнь, и поэзия в выигрыше» и прислушаемся, как она созвучна признаниям самого Пушкина: «Жёнка моя прелесть не по одной наружности». И, наконец, посмотрим, как отзывается о Наталье Николаевне поэт в своих письмах к ней. «Какая ты умненькая, какая ты миленькая! Какое длинное письмо! как оно дельно! благодарствуй, жёнка! Продолжай, как начала, и я век за тебя буду бога молить» (25 сентября 1832 года). «Гляделась ли ты в зеркало, — писал он ей спустя два с половиной года после женитьбы, — и уверилась ли ты, что с твоим лицом ничего сравнить нельзя на свете — а душу твою люблю я ещё более твоего лица» (подчёркнуто мною.— Н. Р.).
В одном из писем Пушкина к жене мы читаем до предела откровенное признание: «Я должен был на тебе жениться, потому что всю жизнь был бы без тебя несчастлив». Перечитывая то ласковые, то сердитые, но всегда задушевные письма Пушкина к жене, нельзя не заметить, что они полны любви и искренней заботы о ней. В своё время они глубоко взволновали большого русского писателя А. И. Куприна. Он писал: «Я хотел бы тронуть в личности Пушкина ту сторону, которую, кажется, у нас ещё никогда не трогали. В его переписке так мучительно трогательно и так чудесно раскрыта его семейная жизнь, его любовь к жене, что почти нельзя читать это без умиления. Сколько пленительной ласки в его словах и прозвищах, с какими он обращается к жене! Сколько заботы о том, чтобы она не оступилась, беременная, — была здорова, счастлива! Мне хотелось бы когда-нибудь написать об этом <…> Ведь надо только представить себе, какая бездна красоты была в его чувстве, которым он мог согревать любимую женщину, как он, при своём мастерстве слова, мог быть нежен, ласков, обаятелен в шутке, трогателен в признаниях! <…> Я хотел бы представить женщину, которую любил Пушкин, во всей полноте счастья обладания таким, человеком».
Волею судьбы Наталья Николаевна Гончарова стала женою гениального поэта. Трудно сказать с уверенностью, был ли этот брак счастливым (вспомним слова Долли Фикельмон о том, что трудно быть женою поэта, в особенности такого поэта, как Пушкин). Одно является несомненным: именно браку с великим поэтом Наталья Николаевна обязана тем, что имя её повторяется на все лады вот уже второе столетие. Потомков продолжает волновать, вопрос о том, каков же был подлинный духовный облик этой горячо любимой Пушкиным женщины? Предки Натальи Николаевны, как я уже упомянул, были дворянами, но дворянами недавними. Ведя жизнь богатых дворян, в то же время Гончаровы по существу оставались купцами и промышленниками. Надо сказать, что эта деловая жилка в какой-то мере была свойственна и Наталье Николаевне, несмотря на её внешность «Российской Психеи». Но об этом я буду говорить позднее.
Мы располагаем лишь очень отрывочными сведениями о детстве и юности Натальи Николаевны. Совсем мало мы знаем и внешность будущей знаменитой красавицы в детском возрасте. Сохранился лишь один-единственный портрет 8- или 9-летней Таши Гончаровой, задумчивой и несколько грустной девочки. Такое же впечатление производят и несколько сохранившихся её детских писем к деду. Они искренни, не банальны и говорят, между прочим, о любви девочки к цветам, которые она сама разводила. Барышни Гончаровы, в том числе Таша, получили не худшее, а может быть, в некотором отношении лучшее образование, чем большинство их сверстниц. Когда Наталья Николаевна стала девушкой, её кавалерами и, наверное, поклонниками были образованные молодые люди — студенты Московского университета.
Домашняя обстановка в семье Гончаровых в пору детства и юности Натальи Николаевны, ещё раз повторим, была тяжёлая и не могла не отзываться на психике девочки. Однако духовный облик её, видимо, оставался необычайно привлекательным. Об этом говорят интересные воспоминания Еропкиной, одной из немногих рисующей Наталью Николаевну вне всякой связи с дуэльной трагедией. Она пишет: «…Я хорошо знала Наташу Гончарову, но более дружна она была с сестрой моей Дарьей Михайловной. Натали ещё девочкой-подростком отличалась редкой красотой. Вывозить её стали очень рано, и она всегда окружена была роем поклонников и воздыхателей. Участвовала она и в прелестных живых картинах, поставленных у генерал-губернатора кн. Голицына, и вызывала всеобщее восхищение. Место первой красавицы Москвы осталось за нею. Наташа была действительно прекрасна, и я всегда восхищалась ею. Воспитание в деревне на чистом воздухе оставило ей в наследство цветущее здоровье. Сильная, ловкая, она была необыкновенно пропорционально сложена, отчего и каждое движение её было преисполнено грации. Глаза добрые, весёлые, с подзадоривающим огоньком из-под длинных бархатных ресниц. Но покров стыдливой скромности всегда вовремя останавливал слишком резкие порывы. На главную прелесть Натали составляло отсутствие всякого жеманства и естественность. Большинство считало её кокеткой, но обвинение это несправедливо. Необыкновенно выразительные глаза, очаровательная улыбка и притягивающая простота в обращении, помимо её воли, покоряли ей всех. Не её вина, что всё в ней было так удивительно хорошо. Но для меня так и осталось загадкой, откуда обрела Наталья Николаевна такт и умение держать себя? Всё в ней самой и манера держать себя было проникнуто глубокой порядочностью. Всё было comme il faut— без всякой фальши. И это тем более удивительно, что того же нельзя было сказать о её родственниках. Сёстры были красивы, но изысканного изящества Наташи напрасно было бы искать в них. Отец слабохарактерный, а под конец и не в своём уме, никакого значения в семье не имел. Мать далеко не отличалась хорошим тоном и была частенько пренеприятна… Поэтому Наталья Николаевна явилась в этой семье удивительным самородком. Пушкина пленили её необычная красота, и не менее вероятно, и прелестная манера держать себя, которую он так ценил».
Однако, надо сказать, что порой Пушкин всё же находил в жене недостаток comme il faut, в чём её и упрекал. 30 октября 1833 года он писал жене: «…ты знаешь, как я не люблю всё, что не comme il faut, всё что vulgar». Думается, однако, что в Наталье Николаевне временами чувствовалось не так её московское прошлое, как прочная душевная связь с очень провинциальной жизнью Калужской губернии, где находилось поместье Гончаровых Полотняный Завод и где прошло её детство. Недаром в письме Пушкина к Наталье Николаевне, от 3 августа 1834 года есть такие строки: «Описание вашего путешествия в Калугу, как ни смешно, для меня вовсе не забавно. Что за охота таскаться в скверный уездный городишко, чтоб видеть скверных актёров, скверно играющих старую, скверную оперу? что за охота останавливаться в трактире, ходить в гости к купеческим дочерям, смотреть с чернию губернский фейворок, когда в Петербурге ты никогда и не думаешь посмотреть на Каратыгиных и никаким фейвороком тебя в карету не заманишь. Просил я тебя по Калугам не разъезжать, да, видно, уж у тебя такая натура».
Характерно также письмо вдовы Пушкина к Александру Ивановичу Тургеневу от 10 марта 1843 года. Этот любопытный документ опубликован давно и частью воспроизведён фототипически, но почему-то не привлёк внимания исследователей и, насколько я знаю, до сих пор не был даже переведён. Приведу из него несколько строк. Тридцатилетняя Наталья Николаевна пишет пятидесятидевятилетнему Тургеневу впервые, — по её словам, он не знает её почерка, не встречались они ряд лет, но тон дружеской болтовни Пушкиной чрезвычайно фамильярный, а некоторые фразы граничат с пошлостью.
«Я не требую от вас полной правды, я только смиренно спрашиваю имя того цветка, который в данное время остановил полёт [409] нашей желанной бабочки. Увы, все те, кого вы покинули здесь (в Тригорском.— Н. Р.), вянут, ожидая вас. Не говорю вам, чтобы годы были здесь ни при чём, но приезжайте наконец поскорее собрать их последние ароматы [410] . Теперь прощайте, самое ясное, что я должна вам сказать на свой счёт, это то, что я сохраню о вас самое нежное воспоминание, всецело основанное на дружбе, не прочтите на любви.
Натали Пушкина.
Моя сестра просит напомнить вам о себе — шушечка <…>»
(последнее слово по-русски.— Н. Р.). В письме чувствуется добрая, внимательная к друзьям мужа женщина, какой и была Наталья Николаевна. Письмо это даже довольно литературно, но трудно признать в его авторе даму большого света.
Мне думается, что в своё время H. H. Пушкина, быть может, чувствовала себя привольнее и веселее в гостях у калужских купеческих дочек, чем, скажем, в малой столовой Фикельмонов в тот день, когда кроме блистательной хозяйки там были умная приятельница Пушкина Александра Осиповна Смирнова-Россет и блестящая пианистка Лебцельтерн. При изучении источников, и в особенности писем сестёр Гончаровых к брату Дмитрию, чувствуется порой, что и Наталья Николаевна, и её сёстры, выросшие главным образом в Калужских поместьях, мало были подготовлены к вступлению в большой петербургский свет. Кроме того, их, несомненно, угнетала постоянная материальная необеспеченность, которую они должны были остро испытывать, вращаясь преимущественно в кругу богатых людей. В смысле отношений высшего петербургского общества к только что появившимся там сёстрам Гончаровым характерно письмо Екатерины Николаевны от 16 октября 1834 года, в котором имеется такая фраза: «Мы делаем множество визитов, что нас не очень-то забавляет, а на нас смотрят как на белых медведей — что это за сёстры мадам Пушкиной, так как именно так графиня Фикельмон представила нас на своём рауте некоторым дамам».
Однако, на удивление, Гончаровы очень быстро (по тому времени) освоились в обществе, которое поначалу отнеслось к ним весьма сдержанно. Обратимся снова к письмам Екатерины Николаевны к брату. «Нет ничего ужаснее, — пишет она в ноябре 1835 года, — чем первая зима в Петербурге, — но вторая — совсем другое дело. Теперь, когда мы уже заняли своё место, никто не осмеливается наступать нам на ноги, а самые гордые дамы, которые в прошлом году едва отвечали нам на поклон, теперь здороваются с нами первые, что также влияет на наших кавалеров. Лишь бы всё шло как сейчас, и мы будем довольны, потому что годы испытания здесь длятся не одну зиму, а мы уже сейчас чувствуем себя совершенно свободно в самом начале второй зимы, слава богу, и я тебе признаюсь, что если мне случается увидеть во сне, что я уезжаю из Петербурга, я просыпаюсь вся в слезах и чувствую себя такой счастливой, видя, что это только сон».
Не прошло и года, сёстры Гончаровы стали украшением высшего света. «Мы здесь слывём превосходными наездницами; когда мы проезжаем верхами, со всех сторон и на всех языках, какие только можно себе представить, все восторгаются прекрасными амазонками» (14 июля 1836 г.). «…Мы были здесь в большой моде, так как ты должен знать, что наши таланты в искусстве верховой езды наделали много шуму, что нас очень смущает» (15 сентября 1836 г.).
Кому же провинциальные барышни Гончаровы были обязаны тем, что они быстро заняли прочное и блестящее положение в большом петербургском свете? Не приходится сомневаться, прежде всего, конечно, доброте и трогательной заботливости их младшей сестры. Пушкин, как известно, поначалу противился желанию жены приблизить сестёр к большому свету и двору и даже предсказывал возможность неудачи в этом. «Охота тебе думать,— писал Пушкин жене, — о помещении сестёр во дворец. Во-первых, вероятно, откажут; а во-вторых, коли и возьмут, то подумай, что за скверные толки пойдут по свинскому Петербургу. Ты слишком хороша, мой ангел, чтобы пускаться в просительницы. Погоди, овдовеешь, постареешь — тогда, пожалуй, будь салопницей и титулярной советницей. Мой совет тебе и сёстрам быть подале от двора; в нём толку мало. Вы же не богаты. На тётку нельзя вам всем навалиться» (11 июня 1834 г.).
Однако Наталья Николаевна, кажется, без большого труда добилась того, чего желала, не без помощи, конечно, богатой и влиятельной тётки, старой фрейлины Загряжской, о которой упоминает Пушкин в только что цитированном письме. Не последнюю роль в устройстве судьбы сестёр сыграла, как мне думается, свойственная Наталье Николаевне напористость, когда дело касалось её близких, родных и знакомых, которую трудно было ожидать у молодой, светски не очень опытной и внешне застенчивой женщины («совсем не глупа, но ещё несколько застенчива», — писала о ней в своё время сестра Пушкина Ольга Сергеевна Павлищева). С этим качеством жены Пушкина нам придётся ещё неоднократно встречаться.
Нелёгкое было положение Натальи Николаевны, жены первого поэта России, поэта, который для одних был гордостью страны, а для других весьма неприятным, неуживчивым человеком, обладавшим острым и язвительным языком. И тогда, как первые вольно или невольно видели в Наталье Николаевне прежде всего жену гения, а не просто очень красивую светскую женщину и ожидали найти в ней собрание всевозможных совершенств, другие, завидовавшие гению поэта и не любившие его как человека, намеренно искали в его жене недостатки, которые могли бы унизить самолюбивого поэта. Однако и те и другие, по-разному относясь к Пушкину, не прощали даже небольших промахов его жене. Да и в том, что царственная красота Пушкиной сама по себе наряду с восхищением вызывала и жгучую зависть у некоторых не столь блестящих красавиц, видимо, не приходится сомневаться. Зависть рождала злословие, заставляла искать в Наталье Николаевне духовные несовершенства, раз физических найти было нельзя. Искать духовные недостатки было легче, ведь их можно было и придумать. В этой связи многозначительно звучит фраза из воспоминаний Еропкиной: «Не её вина, что всё в ней было так удивительно хорошо».
Эта атмосфера напряжённого и не всегда благожелательного внимания, окружавшая Пушкину, не могла не быть для неё тягостной, особенно на первых порах. Уверенность в себе развилась лишь постепенно, но и в более зрелые годы Наталья Николаевна, по-видимому, оставалась сдержанной и до известной степени замкнутой в себе натурой. Уже будучи Ланской, она писала о себе: «…Несмотря на то, что я окружена заботами и привязанностью всей моей семьи, иногда такая тоска охватывает меня, что я чувствую потребность в молитве… Тогда я снова обретаю душевное спокойствие, которое часто раньше принимали за холодность и в ней меня упрекали. Что поделаешь? У сердца есть своя стыдливость. Позволить читать свои чувства мне кажется профанацией. Только бог и немногие избранные имеют ключ от моего сердца».
Не приходится сомневаться в том, что пока Наталья Николаевна не встретилась с Дантесом, она умела хорошо владеть собой и обострённому вниманию светского общества противопоставляла любезную, но сдержанную манеру обхождения с окружающими, а в особенности — со своими бесчисленными поклонниками. Лишних слов, быть может, за редким исключением, они от неё не слышали. В то же время она сохраняла умную и привлекательную естественность, которая нравилась всем, кто знал её более или менее близко. Если я не ошибаюсь, одним из первых, кто обратил внимание на эту черту характера Натальи Николаевны, был парижский пушкинист, автор обширного очерка «Невеста и жена Пушкина» М. Л. Гофман. Он писал: «Жена Пушкина по природе своей не была кокеткой и в своих манерах (по крайней мере, до 1834 года) была сдержанна и неприступна и скорее отпугивала от себя своих ревностных поклонников, чем приманивала их. До появления на горизонте Пушкиных барона Дантеса никто не связывал её имени ни с чьим другим именем, хотя в свете и старались пустить клевету об её близости с государем Николаем Павловичем».
Спустя несколько лет после смерти Пушкина Наталью Николаевну посетил П. А. Плетнёв. О своих впечатлениях от встречи с вдовой поэта он писал: «Вечер с семи почти до двенадцати я просидел у Пушкиной жены и её сестры. Они живут на Аптекарском, но совершенно монашески. Никуда не ходят и не выезжают. Пушкина очень интересна. В её образе мыслей и особенно в её жизни есть, что-то трогательное. Она не интересничает, но покоряется судьбе. Она ведёт себя прекрасно, нисколько не стараясь этого выказывать».
М. Яшин, исследуя духовный облик H. H. Пушкиной-Ланской, обратил внимание на такую немаловажную подробность. После близкого общения с Натальей Николаевной различные лица, поначалу недоброжелательно или скептически к ней настроенные, заметно меняют затем к ней своё отношение. Баронесса Е. Н. Вревская после встречи с Натальей Николаевной писала мужу: «Я видела госпожу Пушкину, она так старалась быть со мной любезной, что совершенно восхитила меня. Это очаровательное существо». А незадолго до этого та же Вревская рассказывала брату: «Она [Н. Н.] просит у Маменьки позволения приехать отдать последний долг бедному Пуш. — так она его называет. Какова?» Сергей Львович Пушкин, после кончины сына относившийся к снохе с понятной неприязнью, совершенно переменил своё мнение о ней, когда провёл десять дней в Полотняном Заводе. После этого свидания он писал Вяземскому такие прочувствованные строки: «Нужды нет описывать вам наше свидание. Я простился с нею как с дочерью любимой без надежды её ещё раз увидеть или, лучше сказать, в неизвестности, когда и где я её увижу».
Но как бы там ни было, многие из современников Натальи Николаевны передали следующим поколениям, как мы теперь видим, ложные представления о скудости ума и духовного облика жены Пушкина. Это, в свою очередь, дало повод известному литературоведу П. Е. Щёголеву сделать свой безапелляционный вывод, надолго предопределивший наше отношение к жене Пушкина: «Наталья Николаевна была так красива, что могла позволить себе роскошь не иметь никаких других достоинств». Он мог бы быть в своих оценках и выводах не столь односторонним. Здесь я должен оговориться, в своей документальной части монография Щёголева «Дуэль и смерть Пушкина» имеет непреходящее значение. Иначе обстоит дело с созданными им образами главных протагонистов жизненной трагедии Пушкина. Из них образ Натальи Николаевны нужно признать наименее удавшимся.
Потребовалось время и дальнейшие поиски документов, чтобы этот образ в значительной степени прояснился и предстал перед нами во всём своём обаянии, которое так сильно пленило Пушкина при первой же встрече с Натали Гончаровой. Со временем появились работы, без предвзятости исследующие духовный облик жены поэта. Среди них выделяется своей обстоятельностью книга И. Ободовской и М. Дементьева «Вокруг Пушкина» (М., 1975).
Однако и в настоящее время появляются работы, принадлежащие перу авторитетных исследователей, которые в той или иной степени продолжают в отношении Натальи Николаевны линию Щёголева. Среди них в особенности выделяется статья знаменитой поэтессы Анны Ахматовой. Не думаю, что было бы правильно вступать в полемику с покойным автором хотя бы потому, что сама Анна Ахматова воздержалась от публикации своей работы. Но и совсем не принимать во внимание соображения поэтессы, мне кажется, также было бы неверным. Работа Анны Ахматовой напечатана в журнале «Вопросы литературы» в публикации Э. Герштейн, снабдившей её рядом подробных примечаний. Замечу сразу же, что статья знаменитой поэтессы, вероятно, звучала бы иначе в окончательной редакции, которой нам, увы, не суждено прочесть. Ахматова не сомневается, что роковой диплом составлен если не непосредственно посланником Геккерном, то во всяком случае по его инициативе или при его возможном участии. Наряду с тонкими, хорошо продуманными мыслями, например, впервые поставленным вопросом, почему злосчастный диплом был разослан друзьям Пушкина, а не его врагам, что было бы более логичным (ещё одна загадка дуэльной истории, и Анна Ахматова находит для неё очень оригинальное объяснение), наряду с такими глубокими мыслями в статье имеется много чрезвычайно спорных и необоснованных предположений. Местами Анну Андреевну, на мой взгляд, подводит её излюбленный интуитивный метод, которым она руководствуется в разработке поставленной темы, и её построения зачастую приобретают фантастический характер. В этом отношении особенно показательна созданная ею картина того, как в голландском посольстве якобы мог вырабатываться текст злополучного пасквиля. Со многими положениями автора я ни в какой мере не могу согласиться.
И прежде всего считаю, что нас не может удовлетворить, особенно теперь, когда появились новые источники, характеризующие Наталью Николаевну Пушкину-Ланскую, чрезвычайно необъективное, я бы даже сказал, местами явно враждебное отношение к Наталье Николаевне. Среди современных, довольно многочисленных работ, в которых выявляется роль Натальи Николаевны в дуэльной истории, статья Ахматовой выделяется своим беспощадно резким осуждением жены поэта. Помимо многого дурного, что Ахматова находит в Наталье Николаевне, она считает, что жена Пушкина, так же как и её сестра Екатерина, являлись если не сознательными, то невольными пособницами, «агентками», как она выражается, Геккерна-старшего в осуществлении его коварных планов. Вот что она пишет о роли Натальи Николаевны в преддуэльные дни: «Пушкин спас репутацию жены. Его завещание хранить её честь было свято выполнено. Но мы, отдалённые потомки, живущие во время, когда от пушкинского общества не осталось камня на камне, должны быть объективны. Мы имеем право смотреть на Наталью Николаевну как на сообщницу (курсив мой — Н. Р.) Геккернов в преддуэльной истории. Без её активной помощи Геккерны были бы бессильны». И в «другом месте: „…что она, как мы знаем, и делала, становясь, таким образом, агенткой Геккерна“ („Вопросы литературы“, 1973, № 3, с. 195, 212). Скажу от себя только одно: эти умозрительные построения настолько искусственны, что не требуют опровержения.
Анна Ахматова совершенно определённо обвиняет жену Пушкина и в том, что, будучи в гостях у Фризенгофов и встретясь там с убийцей своего мужа, она будто бы помирилась с ним. Между тем, как я уже упомянул в первом очерке, не существует никаких доказательств этой истории с примирением. Зато из только что опубликованных писем Екатерины Николаевны из-за границы старшему брату Дмитрию видно, что Наталья Николаевна, как и её сестра Александрина, навсегда порвала отношения со старшей сестрой, что, естественно, исключает всякую возможность примирения с её мужем. Таким образом, не только не виделась с убийцей своего мужа Наталья Николаевна, но, и прервала всякую связь с сестрой. Вначале Екатерина Николаевна тщетно пыталась завязать переписку с сёстрами и своей тёткой Загряжской, — эти письма неизменно оставались без ответа. В дальнейшем о судьбе сестёр она узнаёт лишь через третьих лиц, так как, по-видимому, и брат Дмитрий, и мать избегают всякого упоминания о сёстрах Екатерины. Постепенно в письмах Екатерины Николаевны к брату чувствуется нарастающее раздражение против сестёр и тётки. Прямых указаний в письмах Екатерины Николаевны нет, но нельзя не почувствовать неутихающую враждебность семьи Гончаровых к убийце Пушкина, враждебность, которая объясняется не только мелочностью и бесцеремонностью Дантеса, который, будучи обеспеченным человеком, упорно добивается получения обещанной помощи при заключении брака с Екатериной.
А что мы можем сказать о Наталье Николаевне на основании её писем к брату Дмитрию? Скажем прежде всего о том, что они окончательно разрушают представление о Наталье Николаевне как о бездушной светской красавице, для которой главным содержанием жизни являлись её успехи в большом свете. Перед нами предстает не пустозвонная светская красавица, каких немало было в тогдашнем великосветском Петербурге, а женщина очень деловая, чрезвычайно деликатная в отношениях с людьми, хорошая хозяйка, заботливая жена, мать и сестра. Вопреки общепринятому мнению, ни в одном её письме мы не встречаем ни единой строчки о её светских успехах, о желании затмевать всех своей красотой. Зато сообщениями такого характера изобилуют письма её сестёр — Екатерины и в особенности Александры, вопреки общепринятому мнению, что Александра, в отличие от своей сестры Натальи, была равнодушна к светским удовольствиям.
После знакомства с письмами сестёр Гончаровых, свидетельств самых верных, у меня произошла неизбежная переоценка характеров всех трёх сестёр. Не могу не согласиться с Д. Благим, когда он пишет: „Письма сестёр помогли взглянуть по-новому и на их личность. И вот взамен ходячих представлений о них, окрашенных то сплошь чёрным (в отношении Екатерины), то, наоборот, розово-голубым цветом (в отношении Александры), перед нами предстают живые человеческие лица, в которых смыты как односторонне обличительные, так и односторонне идеализирующие краски“.
Признаюсь, что я не без сожаления расстался, в частности, с образом той Александрины, которая по приезде своём в дом Пушкина взяла на себя все заботы о детях и доме поэта. Никакого подтверждения этих домашних заслуг Александрины в письмах сестёр и, в первую очередь, её собственных письмах мы не находим. Напротив, мы видим, что все заботы по дому и по воспитанию детей берёт на себя Наталья Николаевна и справляется со своими обязанностями так деловито и умно, как трудно было ожидать от совсем ещё юной женщины. И по-другому звучит для нас сейчас письмо Пушкина к жене от 25 сентября 1832 года в ответ на подробное письмо Натальи Николаевны, содержащее рассказ о домашних хлопотах. „Ты, мне кажется, воюешь без меня дома, сменяешь людей, ломаешь кареты, сверяешь счеты, доишь кормилицу. Ай да хват баба! что хорошо, то хорошо“ (около 3 октября 1832 года). „Ты умна, ты здорова — ты детей кашей кормишь — ты под Москвой. — Всё это меня очень порадовало и успокоило; а то я был сам не свой“ (24 апреля 1834 года). Конечно, подобными косвенными доказательствами, что жизнь Натальи Николаевны не была полностью заполнена только светскими удовольствиями, что много внимания она уделяла детям, дому, наконец, литературным делам мужа, в особенности в тот период, когда Пушкин затеял издание собственного журнала, изобилуют письма Пушкина к жене, изданные очень давно. И всё же, повторяю, только в наше время они стали фоном, на котором вырисовывается живой образ жены поэта.
Трудно было, например, предположить, что совсем ещё молодая женщина, „мадонна“, „психея“, „поэтическая Пушкина“ и т. д. может размышлять о том — дать ли взятку, чтобы соответствующим образом повлиять на решение в пользу Гончаровых очень важного для них процесса с арендатором их фабрик купцом И. Г. Усачевым. Между тем 1 октября 1835 года она пишет брату: „Второе, что я хотела бы знать: является ли правая рука Лонгинова, т. е. человек, занимающийся нашим делом, честным человеком, или он из таких, которых надо подмазать? В этом случае надо соответственно действовать. Как только я это узнаю точно, я дам тебе знать об этом“. В отсутствие мужа, уехавшего в Михайловское, Наталья Николаевна настойчиво обихаживает сановников, от которых зависит решение по данному делу. Сенатор Бутурлин советует ей самой обратиться к царю, взяв обратно прошение, поданное Дмитрием Николаевичем. Пушкина решает последовать этому совету и пишет брату: „Прости, но он (Бутурлин.— Н. Р.) говорит, что моё имя и моя личность более известны Его Величеству, чем твои“. Только вежливое, но настоятельное письмо Лонгинова от 31 октября 1832 года, указавшего на полную неуместность такого шага, заставляет Наталью Николаевну от него отказаться.
Быстро и умело Наталья Николаевна исполнила просьбу Пушкина, которому летом 1835 года понадобилась бумага для задуманного им альманаха. Как видно из её письма к брату от 18 августа, она приняла эту просьбу близко к сердцу: „Мой муж поручает мне, дорогой Дмитрий, просить тебя оказать любезность — приготовить ему 85 стоп бумаги по образцу, который я прилагаю к этому письму <…> Я прошу не отказать нам, дорогой брат, если наша просьба не затруднит и не создаст тебе неудобств“. Ряд писем к жене во время его последней поездки в Москву в мае 1836 года показывает, что в это время она фактически исполняла обязанности секретаря редакции „Современника“. Исполняла старательно, хотя, кажется, спутала Гоголя и Кольцова. „Ты пишешь о статье Гольцовской. Что такое? Кольцовской или Гоголевской?“ „Гоголя печатать, а Кольцова рассмотреть“, — наказывает Пушкин 11 мая.
Вопреки ранее существующему убеждению в том, что Пушкина была невнимательна к душевному состоянию своего мужа и плохо понимала трудности, с которыми он сталкивался в своей литературной деятельности, недавно обнаруженные письма Натальи Николаевны к брату Дмитрию заставляют изменить взгляд и на эту черту её духовного склада. Приведём выдержку из письма, посланного брату в июле 1836 года, которое, кстати сказать, показывает, насколько трудно было в последние годы жизни поэта материальное положение его семьи. „Теперь я хочу немного поговорить с тобой о моих личных делах. Ты знаешь, что пока я могла обойтись без помощи из дома, я это делала, но сейчас моё положение таково, что я считаю даже своим долгом помочь моему мужу в том затруднительном положении, в котором он находится; несправедливо, чтобы вся тяжесть содержания моей большой семьи падала на него одного, вот почему я вынуждена, дорогой брат, прибегнуть к твоей доброте и великодушному сердцу, чтобы умолять тебя назначить мне с помощью матери содержание, равное тому, какое получают сёстры, и если это возможно, чтобы я начала получать его до января, то есть с будущего месяца. Я тебе откровенно признаюсь, что мы в таком бедственном положении, что бывают дни, когда я не знаю, как вести дом, голова у меня идёт кругом. Мне очень не хочется беспокоить мужа всеми своими мелкими хозяйственными хлопотами, и без того я вижу, как он печален, подавлен, не может спать по ночам, и, следственно, в таком настроении не в состоянии работать, чтобы обеспечить нам средства к существованию: для того, чтобы он мог сочинять, голова его должна быть свободна. И стало быть, ты легко поймёшь, дорогой Дмитрий, что я обратилась к тебе, чтобы ты мне помог в моей крайней нужде. Мой муж дал мне столько доказательств своей деликатности и бескорыстия, что будет совершенно справедливо, если я со своей стороны постараюсь облегчить его положение; по крайней мере, содержание, которое ты мне назначишь, пойдёт на детей, а это уже благородная цель. Я прошу у тебя этого одолжения без ведома моего мужа, потому что если бы он знал об этом, то несмотря на стеснённые обстоятельства, в которых он находится, он помешал бы мне это сделать. Итак, ты не рассердишься на меня, дорогой Дмитрий, за то, что есть нескромного в моей просьбе, будь уверен, что только крайняя необходимость придаёт мне смелость докучать тебе“.
Сопоставляя, таким образом, разрозненные факты из различных источников: свидетельств современников, писем Пушкина к жене, писем самой Натальи Николаевны к брату Дмитрию, — можно с уверенностью сказать, что образ Натали Пушкиной — блистательной и легкомысленной красавицы, сущность которой проявлялась единственно в её страсти к светским развлечениям, оказывается эфемерным. Однако в заключение о Наталье Николаевне Пушкиной-Ланской мне бы хотелось сказать, что в настоящее время в пушкиноведении, как кажется, наметилась другая крайность — чересчур идеализировать жену Пушкина, делать из неё чуть ли не ангела. А она таковой не была, она была живым человеком, были у неё и свои недостатки, и свои достоинства. Перечитывая письма поэта к жене, нельзя, например, не заметить, что очень редко он упоминает в них о прочитанных книгах, о виденных картинах. Отвлечённых вопросов, политических новостей, даже таких, о которых можно было говорить, не опасаясь перлюстраций, не касается совсем. Не беседует Пушкин с женой и о собственном творчестве. Если и говорит о своих произведениях и журнальных планах, то только как об источниках дохода. Приходится поэтому предположить, что при всех своих несомненных достоинствах жена поэта всё же оставалась целиком на земле. Оторваться от неё, приблизиться к тем духовным вершинам, где царил её гениальный муж, ей очень трудно.
Есть некоторые сведения о том, что Наталья Николаевна сама пыталась писать стихи. Сведения эти, однако, пока не подтвердились, хотя, по-видимому, не лишены основания, так как в одном из писем к жене Пушкин говорит — „стихов твоих не читаю“. Предположение о том, что речь в данном случае идёт о чьих-то чужих стихах, посланных Наталье Николаевне, вряд ли соответствует истине. Судя по контексту, речь идёт всё же именно о стихах самой Натальи Николаевны.
Видеть в Наталье Николаевне только жертву людской клеветы, отравлявшей и жизнь, и память Натальи Николаевны Пушкиной-Ланской, было бы, на мой взгляд, не верно. Эта житейски умная, добрая и привлекательная женщина, к несчастью её самой, несчастью России и всего человечества, полюбила кавалергарда Дантеса и не сумела преодолеть этой любви. Самой трагической её ошибкой было согласие на роковое свидание с Дантесом в кавалергардских казармах уже после его женитьбы на Екатерине Николаевне. Не могла она не понимать, скажем вернее — не имела права не понимать, к каким последствиям может привести это свидание при столь крайне напряжённых и непримиримых отношениях её мужа и её поклонника. В книге Ободовской и Дементьева мы, как и можно было, ожидать, не находим ничего нового по этому вопросу. Однако он существует и, будет продолжать существовать в своей трагической обнаженности.
III
Жена поэта встречалась с Долли Фикельмон главным образом в обществе, на многолюдных балах и приёмах, но от времени до времени, несомненно, бывали и встречи „запросто“, в тесном кругу друзей. Об одном из таких обедов у Фикельмон мы узнаем из недатированной записки Долли к Вяземскому: „Дорогой Вяземский, вы должны сегодня достаточно хорошо себя чувствовать, чтобы пообедать у нас. Зинаида приедет в последний раз, Пушкины (поэт), Смирновы обедают у меня. Итак, приезжайте в 5 ч. — я вам дам бульон для больного! Долли“.
Прошу читателя вместе со мной всмотреться в текст этой дружеской записки, так как она содержит хотя и очень малозначительный, но всё же новый факт из жизни поэта. Среди близких знакомых Фикельмон мы знаем только одну Зинаиду — графиню Зинаиду Ивановну Лебцельтерн, урождённую графиню Лаваль. Её муж был предшественником Фикельмона на посту посла в Петербурге. Лебцельтерн приехала в столицу на пароходе около 10 мая 1832 года, надо думать, для свидания с родными. Долли Фикельмон упоминает о ней в записях 15 мая и 20 августа того же года. По-видимому, во второй половине августа её новая приятельница собиралась уезжать или уже уехала обратно за границу.
С другой стороны, именно в это время в письмах Вяземского к жене есть ряд упоминаний о его довольно упорном желудочном заболевании. 14 августа Пётр Андреевич ещё болен и его навещает графиня Долли вместе с матерью, а 17-го он уже принимается подыскивать квартиру для семьи. Таким образом, можно считать, что Пушкин был приглашён с женой пообедать у Фикельмон в тесном кругу в половине августа 1832 года. В бальных залах Наталья Николаевна Пушкина была одной из самых ярких звёзд. Красотой могла соперничать с кем угодно — в том числе и с Фикельмон. Вероятно, она научилась также довольно умело поддерживать лёгкий, „салонный“ разговор, хотя с этой стороны мы знаем её очень мало. Пушкина не могла не понимать, что соперничать ей с „посольшей“ трудно. Она, несомненно, ревновала мужа к Дарье Фёдоровне — справедливо или нет, об этом мы скажем дальше. Вообще же хорошо известно, что, нежно любя жену, Пушкин увлекался и другими женщинами. В письмах к Наталье Николаевне ему не раз приходилось оправдываться против её подозрений. Кроме Долли она ставила ему в укор Александру Осиповну Смирнову, графиню Надежду Львовну Соллогуб, по мужу Свистунову, Софью Николаевну Карамзину и многих других.
Ещё будучи невестой, Таша Гончарова вообразила, что жених её неравнодушен к некой княгине Голицыной, к которой он заезжал по делам. Потом, в Петербурге, в число предполагаемых увлечений мужа попала Полина Шишкова. С последней, однако, дело обстоит сложнее. Положившись на указание П. Е. Щёголева, я назвал её в книге „Если заговорят портреты“ „никому не известной“, но, несомненно, ошибся. Речь идёт о фрейлине Прасковье (Полине) Дмитриевне Шишковой, относительно которой Пушкин писал жене 30 июня 1834 года: „Твоя Шишкова ошиблась: я за её дочкой Полиной не волочился потому, что не видывал <…>“. Вряд ли важно и нужно выяснять, правда это или нет, тем более что, судя по контексту письма, имеется в виду одно из увлечений холостого Пушкина.
Среди предметов ревности Натальи Николаевны фигурируют, надо сказать, и женщины, вовсе поэта не знавшие. Но не будем удивляться чрезмерной ревности жены Пушкина — можно сказать с уверенностью, что женское чутьё редко её обманывало… Долли Фикельмон связывает с Пушкиным ещё одно имя. Это графиня Мусина-Пушкина. Запись 17 ноября 1832 года гласит: „Графиня Пушкина очень хороша в этом году, она сияет новым блеском благодаря поклонению, которое ей воздаёт Пушкин-поэт“. Было высказано предположение о том, что речь идёт о графине Марии Александровне Мусиной-Пушкиной, урождённой княжне Урусовой. Пушкин был влюблён в неё в 1827 году и изобразил графиню в чудесном стихотворении „Кто знает край, где небо блещет…“. Более вероятно считать, что запись Фикельмон относится к знаменитой красавице Эмилии Карловне Мусиной-Пушкиной, урождённой Шернваль, которую воспевал Лермонтов („Графиня Эмилия белее чем лилия“). Об этом увлечении Пушкина в 1832 году, насколько я знаю, никто, кроме Дарьи Фёдоровны, не сообщает. Обширную запись, посвящённую дуэли и смерти поэта, мы рассмотрим в особом очерке.
До сих пор мы занимались отзывами Долли Фикельмон о Пушкине и его жене. Как мы видели, они красочны и интересны, но опять приходится повторять: к сожалению, их немного. Что же говорит сам поэт о чете Фикельмон? В письмах к Е. М. Хитрово он несколько раз в очень церемонной форме передаёт поклоны обеим её дочерям. В серии писем к Елизавете Михайловне последнее упоминание о Дарье Фёдоровне имеется в записке, датируемой концом января 1832 года: „Конечно, я не забуду про бал у посланницы и прошу вашего разрешения представить на нём моего шурина Гончарова“. В письмах к жене Пушкин говорит о графине Фикельмон несколько подробнее. 8 декабря 1831 года, будучи в Москве, поэт спрашивает Наталью Николаевну: Брюллов пишет ли твой портрет? была ли у тебя Хитрово или Фикельмон?» 8 октября 1833 года он пишет ей из Болдина: «Так Фикельмон приехали? Радуюсь за тебя; как-то, мой ангел, удадутся тебе балы?» Возможно, таким образом, что в это время Дарья Фёдоровна наряду с тёткой Натальи Николаевны, фрейлиной Е. И. Загряжской, всё ещё немного опекала молодую Пушкину, два года тому назад вступившую в большой петербургский свет. Вероятно, поэт был ей за это благодарен, но сам он об этом ничего не говорит.
Наиболее интересны упоминания о Долли в письмах 1834 года. 15 апреля Наталья Николаевна уехала с детьми к родным, и Пушкин прожил в Петербурге один до середины августа. Описывая своё времяпрепровождение, он неоднократно упоминает о семье Фикельмон и лично о Дарье Фёдоровне. Около 5 мая он пишет: «Летний сад полон. Все гуляют. Графиня Фикельмон звала меня на вечер. Явлюсь в свет в первый раз после твоего отъезда. За Соллогуб я не ухаживаю, вот те Христос, и за Смирновой тоже». В конце письма Пушкин прибавляет: «Я не поехал к Фикельмон, а остался дома, перечёл твоё письмо и ложусь спать». 8 июня поэт сообщает: «Фикельмон болен и в ужасной хандре». 28—29 июня он уверяет жену, что никуда не ездит: «Говорят, что свет живёт на Петергофской дороге. На Чёрной речке только Бобринская да Фикельмон. Принимают — а никто не едет. Будут большие праздники после Петергофа. Но я уже никуда не поеду».
Несмотря на эти уверения, а может быть и позабыв о них, Пушкин 11 июля описывает бал у Фикельмонов: «Теперь расскажу тебе о вчерашнем бале. Был я у Фикельмон. Надо тебе знать, что с твоего отъезда я кроме как в клобе нигде не бываю. Вот вчерась, как я вошёл в освещённую залу, с нарядными дамами, то я смутился, как немецкий профессор; насилу хозяйку нашёл, насилу слово вымолвил. Потом, осмотревшись, увидел я, что народу не так-то много, и что бал это запросто, а не раут <…> Вот, наелся я мороженого и приехал к себе домой — в час. Кажется, не за что меня бранить». Это последнее упоминание о Фикельмон в переписке Пушкина.
Неизвестно, поверила ли Наталья Николаевна искренности мужниного письма. Вряд ли… Опытный светский человек, блестящий собеседник, давний уже приятель Долли вдруг теряетcя, как застенчивый немецкий педант. Очень уж ясна стилизация в этих строках. Перед нами сочинение Александра Пушкина, написанное с оправдательной целью, а не откровенная беседа мужа с женой. Интересно отметить, что и князю Вяземскому приходилось писать своей умной и неревнивой жене, что ревновать его к «мадам ламбассадрис» (посольше) не стоит. По-видимому, очарование графини Фикельмон пугало жён её друзей…
В единственной сохранившейся тетради дневника Пушкина (специалисты спорят, существовала ли вообще ещё одна) есть около десятка записей, так или иначе касающихся графини и её мужа, но для нас они малоинтересны. Выводы, которые можно сделать из писем Пушкина и этих записей в отношении знакомства поэта с Д. Ф. Фикельмон и её мужем, довольно скудны. Он был, как видно, исправным посетителем официальных приёмов — балов, раутов, обедов в доме австрийского посла. Об этой парадной стороне знакомства Пушкин главным образом и пишет. Недоволен собою, когда случайно нарушает светские обычаи. 17 марта 1834 года записывает, например: «Третьего дня обед у австрийского посланника. Я сделал несколько промахов: 1) приехал в 5 часов вместо 5 1/2, и ждал несколько времени хозяйку; 2) приехал в сапогах, что сердило меня во всё время». Попутно отмечает кое-какие заинтересовавшие его разговоры с самим Фикельмоном и его гостями. О Долли, своей, несомненно, близкой знакомой, он не говорит почти ничего. Дружеская шпилька в письме к Вяземскому относительно его предполагаемого увлечения графиней — одно из редких исключений.
При самом внимательном чтении всех упоминаний о хозяйке дома невозможно сказать, как же относится к ней сам поэт и что он о ней думает. О других женщинах, несравненно более заурядных, чем Фикельмон, у Пушкина отзывов немало — вплоть до наименования графини Соллогуб «шкуркой» в письме к жене от 21 октября 1833 года. О своём отношении к Дарье Фёдоровне поэт упорно молчит. Не будем пока пытаться выяснить, в чём же тут дело, но запомним этот несомненный факт. Свидетельств современников об отношениях Пушкина и Д. Ф. Фикельмон известно очень мало. Можно думать, что до весны 1830 года поэт во всяком случае не увлекался Дарьей Фёдоровной. Вяземский в письме к жене от 26 апреля этого года, охарактеризовав Долли Фикельмон, спрашивает: «Как Пушкин не был влюблён в неё, он, который такой аристократ в любви? Или боялся он inceste и ревности между матерью и дочерью?» Последнюю фразу вряд ли следует принимать всерьёз. Как только речь заходила о Е. М. Хитрово и Пушкине, без шутки дело не обходилось и у Вяземского и у многих других.
Знаем мы и ещё одну дату отрицательного характера. 25 июля 1833 года тот же Вяземский сообщает жене: «Вчера был вечер у Фикельмон <…> было довольно вяло. Один Пушкин palpitoit de l'intérêt du moment, краснея, взглядывал на Крюднершу, и несколько увиваясь вокруг неё». Можно, следовательно, думать, что в этот момент отношения поэта с хозяйкой дома дальше дружбы, несомненно, не шли. Иначе Пушкин в гостях у Фикельмон, вероятно, был бы сдержаннее.
Очень существенные сообщения П. И. Бартенева, основанные на рассказах современников поэта, приведены ниже. Совершенно особняком стоит рассказ племянника поэта Л. Н. Павлищева. В своих воспоминаниях он категорически утверждает, что его дядя и графиня Фикельмон относились друг к другу крайне враждебно. Автор цитирует письмо своей матери, сестры поэта, от конца декабря 1831 года, в котором последняя сообщает мужу, что госпожа Фикельмон «не терпит, однако, моего брата — один бог знает почему». В свою очередь, мать Пушкина пишет дочери в конце 1834 года, что поэт был с женой у Фикельмон, «которую, впрочем, терпеть не может». Наконец Павлищев утверждает, что после женитьбы Дантес «продолжал танцевать и разговаривать исключительно со свояченицей на вечерах, устраиваемых „не без злостного намерения людьми добрыми“ (Ольга Сергеевна называет Фикельмоншу, возненавидевшую поэта, уже гораздо прежде)». Источник, казалось бы, бесспорный, и, значит, наше представление об отношениях поэта и Долли в корне ошибочно. Оказалось, однако, что все цитаты, на которые ссылается Павлищев, сочинены им самим. В подлинных письмах родных Пушкина, которые, к счастью, сохранились и были опубликованы, этих фраз нет. Для чего понадобилось Л. Н. Павлищеву совершить подобный литературный подлог, в своё время введший в заблуждение некоторых пушкинистов, остаётся непонятным.
Оставим теперь на время вопрос о личных отношениях поэта и Долли и взглянем на Пушкина, посетителя не официальных приёмов, а гостеприимного салона посольши. Вряд ли ему были приятны встречи с некоторыми особами императорской фамилии, которые бывали там запросто. Но там же в дружеской беседе проводили время дипломаты, придворные, дамы большого света, гвардейские офицеры, заезжие иностранцы, некоторые из русских друзей поэта — Вяземский, Жуковский, Тургенев. Пушкин всегда мог выбрать людей, с которыми ему было интересно поговорить.
Долли Фикельмон, судя по всему, отличная, заботливая хозяйка. Из дневника Дарьи Фёдоровны мы узнаем, что её личные комнаты выходили на юг и там было много цветов. Она любила свою красную гостиную и кабинет, в котором цвели нарядные камелии, — от себя добавим: модные цветы эпохи романтизма. Там часто пили чай, а ужинали в зелёном салоне. Фикельмон принимала по вечерам. Приёмы её матери, жившей, не забудем, в том же особняке, считались «утрами», хотя продолжались от часу до четырёх. Бывали, впрочем, у Елизаветы Михайловны и домашние вечера. О них тоже есть упоминание в дневнике дочери. Прекрасную характеристику такого рода собраний оставил в «Старой записной книжке» постоянный гость и матери и дочери П. А. Вяземский: «Вся животрепещущая жизнь европейская и русская, политическая, литературная и общественная, имела верные отголоски в этих двух родственных салонах. Не нужно было читать газеты, как у афинян, которые также не нуждались в газетах, а жили, учились, мудрствовали и умственно наслаждались в портиках и на площади. Так и в этих двух салонах можно было запастись сведениями о всех вопросах дня, начиная от политической брошюры и парламентской речи французского или английского оратора и кончая романом или драматическим творением одного из любимцев той литературной эпохи. Было тут обозрение и текущих событий; была и передовая статья с суждениями своими, а иногда и осуждениями, был и лёгкий фельетон, нравоописательный и живописный. А что всего лучше, эта всемирная, изустная, разговорная газета издавалась по направлению и под редакцией двух любезных и милых женщин. Подобных издателей не скоро найдёшь! А какая была непринуждённость, терпимость, вежливая, и себя и других уважающая свобода в этих разнообразных и разноречивых разговорах. Даже при выражении спорных мнений не было слишком кипучих прений; это был мирный обмен мыслей, воззрений, оценок — система свободной торговли, приложенная к разговору. Не то что в других обществах, в которых задирчиво и стеснительно господствует запретительная система: прежде чем выпустить свой товар, свою мысль, справляться с тарифом; везде заставы и таможни».
Пушкин, хотя он об этом и умалчивает, несомненно, был частым гостем в доме Фикельмонов. Тот же Вяземский говорит, что «их салон был также европейско-русский. В нём и дипломаты и Пушкин были дома». Как известно, отношения поэта с высшим обществом столицы, так называемым «большим светом», — это одна из болезненных сторон его биографии. А. С. Хомяков, по всей вероятности, преувеличивает, говоря, что, Пушкина принимали в великосветских домах из милости. Однако права гениального человека тогдашние русские верхи понимали плохо, а права старинного, но небогатого и нечиновного дворянина казались им, надо думать, недостаточными. Много дверей открывалось не перед первым поэтом России, а перед мужем блистательно красивой жены. На Западе сто с лишним лет тому назад у гения было больше прав, чем в России, а экстерриториальный особняк австрийского посла и в юридическом и в переносном смысле слова находился на западно-европейской территории. Пушкин входил в него желанным, почётным и, можно думать, любимым гостем. Поэт был в большей или меньшей степени знаком со всем дипломатическим корпусом. Некоторые из послов и посланников (французский — барон Барант, баварский — граф Лерхенфельд, вюртембергский — князь Гогенлоэ-Кирхберг, саксонский — барон Лютцероде) хорошо знали Пушкина и высоко ценили его как поэта. В особенности это надо сказать о Лютцероде, прекрасно овладевшем русским языком и даже переводившем Пушкина. Однако, вне всякого сомнения, именно салоны Фикельмон и её матери были для поэта главным источником сведений о западно-европейской жизни, источником, который не могла закрыть царская цензура. Там он имел даже возможность получать книги, не допускаемые к ввозу в Россию. Известно, например, что граф Фикельмон в 1835 году подарил поэту два тома «контрабанды», как он сам назвал в приложенной записке, — запрещённые стихотворения Генриха Гейне. Посол иногда оказывал своим русским знакомым и более серьёзные услуги — некоторые письма А. И. Тургенева Вяземскому, как оказывается, привозили из-за границы курьеры австрийского посольства.
Всего интереснее было бы узнать, какие же именно политические разговоры с участием Пушкина происходили в салоне Долли Фикельмон. Она ведь интересовалась политикой, особенно иностранной, так же горячо, как и поэт. К сожалению, пока мы этого не знаем. Однако переписка Дарьи Фёдоровны с Вяземским показывает, что круг вопросов, интересовавших их обоих, был очень широк — от текущей иностранной политики до христианского социализма Ламеннэ и Лакордера. Повторю ещё раз, что эта переписка, по всей вероятности, — прообраз тех бесед, которые велись в салоне Фикельмон зачастую с участием Пушкина. Как мы видели, польский вопрос в переписке друзей — одна из очень волнующих тем. В дневнике Долли ему также посвящено большое число записей. Во время польского восстания 1830—1831 годов Пушкин мог говорить о нём с Дарьей Фёдоровной только во время своего короткого (всего одна неделя) пребывания в Петербурге в мае 1831 года. Зато, начиная со второй половины октября того же года, когда поэт вернулся с женой в столицу, он, бывая в салоне Фикельмон, можно думать, не раз говорил о только что закончившейся трагедии.
По всей вероятности, Пушкин и Долли немало спорили. Они оказались в противоположных лагерях. Хорошо известно, что поэт, исходя из «высших» государственных интересов, как он их понимал, убеждённо и страстно желал победы над поляками. Об этом вопросе как у нас, так и за рубежом (особенно в славянских странах) существует огромная литература. Надо сказать, что и среди русских его современников отношение к этим стихам было далеко не единодушным. Пожалуй, всех резче отзывается о них один из ближайших друзей Пушкина, убеждённый западник и полонофил Вяземский. В своей дневниковой записи 14 сентября 1831 года он назвал «шинельными стихами» «Старую песню на новый лад» Жуковского, напечатанную вместе с обоими стихотворениями Пушкина в брошюре «На взятие Варшавы». Вяземский сам объяснил в дневнике значение этого выражения — «стихотворцы, которые в Москве ходят в шинели по домам с поздравительными одами». В длинном рассуждении о выигранной русскими войне он прибавляет: «Наши действия в Польше откинут нас на 50 лет от просвещения Европейского. Что мы усмирили Польшу, что нет — всё равно: тяжба наша проиграна. — Для меня назначение хорошего губернатора в Рязань или в Вологду гораздо более предмет для поэзии нежели взятие Варшавы».
22 сентября Вяземский в том же дневнике обрушивается на Пушкина: «Пушкин в стихах своих: Клеветникам России кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем к ней. Народные витии, если бы удалось им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим <…> В „Бородинской годовщине“ опять те же мысли, или же безмыслие. Никогда народные витии не говорили и не думали, что 4 миллиона могут пересилить 40 миллионов, а видели, что эта борьба обнаружила немощи больного, измученного колосса. Вот и всё: в этом весь вопрос. <…> И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавою? Россия вопиет против этого беззакония».
Елизавете Михайловне Хитрово Вяземский писал 7 октября 1831 года, вероятно, с оказией: «Что делается в Петербурге после взятия Варшавы? Именем бога (если он есть) и человечности (если она есть), умоляю вас, распространяйте чувства прощения, великодушия и сострадания. Мир жертвам! <… > Будем снова европейцами, чтобы искупить стихи совсем не европейского свойства. Как огорчили меня эти стихи! Власть, государственный порядок часто должны исполнять печальные, кровавые обязанности; но у Поэта, слава богу, нет обязанности их воспевать <…> Всё это должно быть сказано между нами, но я не в силах, говоря с вами, сдерживать свою скорбь и негодование. Я очень боюсь, как бы мне <…> не остаться виноватым перед вами в этом вопросе; <…> но в защиту от вас прибегаю к вашему великодушию и уверен, что найду оправдание. Во всяком случае, взываю о помощи к прекрасной и доброй посланнице. Нет, говорите, что хотите, но не в наши дни искать благородных откровений в поэзии штыков и пушек <…>».
Стихотворения Пушкина, о которых идёт речь, вызвали совершенно различные отзывы его друзей. А. И. Тургенев, как и Вяземский, отнёсся к ним резко отрицательно. П. Я. Чаадаев 18 сентября, наоборот, написал поэту восторженные строки: «Вот, наконец, вы национальный поэт; вы, наконец, нашли своё призвание. Особенно изумительны стихи к врагам России; я вам это говорю. В них мыслей больше, чем было сказано и создано у нас в целый век». Многие известные и малоизвестные лица, близкие друзья Пушкина и просто знакомые сочли нужным высказаться по поводу стихотворений Пушкина, так оглушительно прозвучавших в то тревожное время. Полемика была жаркая, и, что самое примечательное, она, на разных языках, продолжается иногда и в наши дни.
Вернёмся, однако, к «прекрасной и доброй посланнице», к помощи которой взывал Вяземский. Можно было ожидать, что графиня Фикельмон, так ратовавшая впоследствии против всех национальных восстаний в Австрийской империи, сойдётся во взглядах с поэтом. В действительности всё оказалось иначе. 13 октября 1831 года Дарья Фёдоровна пишет Вяземскому: «Если бы вы были для меня чужим, безразличным, если бы я не имела к вам тени дружбы, дорогой князь, всё это исчезло бы с тех пор, как я прочла ваше письмо к мама по поводу стихов Пушкина на взятие Варшавы. Всё, что вы говорите, я думала с первого мгновения, как я прочла эти стихи. Ваши мысли были до такой степени моими в этом случае, что благодаря одному этому я вижу, что между нами непременно есть сочувствие. Но это было даже излишним, потому что издавна я восхищаюсь в вас ещё в тысячу раз больше, чем вашим умом — благородной душой, горячим сердцем и пониманием всего, что справедливо и прекрасно. Когда вы вернётесь, мы вволю поговорим обо всём, что это неожиданное стихотворение внушило вам!» Резкое недовольство, даже негодование по поводу «Бородинской годовщины», надо сказать, вполне согласуются с тем, что Фикельмон писала Вяземскому во время польского восстания и с её дневниковыми записями. Дарья Фёдоровна, несомненно, сочувствовала полякам, хотя в рядах сражавшихся с ними русских войск были её родственники Тизенгаузены и многочисленные знакомые — гвардейские офицеры.
Событиям в Польше посвящено множество записей. Польские события глубоко её волновали, но больше с моральной, чем с политической стороны. Долли прежде всего тяжело переживала пролитие крови. На поляков, среди которых у неё тоже было немало великосветских друзей и знакомых, Фикельмон смотрела как на угнетённую героическую нацию, которая доблестно ведёт безнадёжную, по существу, борьбу. В возможность успеха восстания она, вероятно отражая мнение мужа, с самого начала не верила. Ещё 25 января 1831 года Долли записывает: «Если они будут хорошо драться, они прольют много русской крови, но исход борьбы несомненен!» «Нельзя без боли присутствовать при этой агонии народа! В особенности сейчас, когда они сражаются, как герои, разве можно отказать им в симпатии, в восхищении» (16 февраля). «Целая нация в агонии, тысячи героев умирают со славой, а остальные гибнут от холеры и голода. Вот состояние этой несчастной Польши, о душераздирающей и ужасной катастрофе которой в истории никогда не будут читать без слёз! <…> Кончится всё это, без всякого сомнения, полным триумфом России, но каким триумфом, великий боже!» (20 апреля).
Но, восхищаясь отчаянным сопротивлением поляков, Дарья Фёдоровна отдавала порой должное и геройству русских войск. Флигель-адъютант ротмистр князь Суворов, внук великого полководца, примчался в Царское Село с известием о взятии Варшавы 4 сентября, а десять дней спустя Фикельмон записывает: «Варшава была взята и оккупирована (prise et occupée) фельдмаршалом Паскевичем после блестящего дела (un fait d'armes brillant); три линии окопов, прикрывающих город, были взяты штыковой атакой. Русские войска проявили высокую доблесть и покрыли себя славой в этом ожесточённом сражении, которое продолжалось сорок восемь часов; в этом положении, имея противника у ворот города и в таких превосходных силах, поляки во время начатых переговоров требовали ещё старых границ. Наконец, возможно для того, чтобы избежать разграбления, Варшава сдалась, армия заключила род капитуляции, но не безусловной; она вышла через Прагу, направляясь в Плоцк <…> Фельдмаршалу Паскевичу пожалован титул князя Варшавского, и один этот титул увековечивает память об этой гражданской войне и делает из неё войну завоевательную».
Очень мрачно смотрит Фикельмон на будущее русско-польских отношений. «И какая польская душа теперешнего поколения и того, которое за ним последует, сможет желать примирения с Россией», — записывает, Дарья Фёдоровна в тот же день, 14 сентября 1831 года. И снова, в который уже раз, приходится сказать, что прозорливость не обманула сивиллу — теперь уже петербургскую. «Следующим поколением» были повстанцы 1863 года…
Враждебности к русским в её записях нет, но государственные интересы России, которые так волновали поэта в связи с польской войной, Долли Фикельмон в это время, видимо, совершенно чужды.
— эта патриотическая тревога поэта, которую разделяли и ссыльные декабристы, для молодой «посольши» была непонятна. Мы не знаем, что говорила она о «неожиданном стихотворении» Вяземскому, который приехал из Москвы только 25 декабря. С Пушкиным она встретилась много раньше. 26 октября поэт был с женой у Фикельмонов на большом вечере, но, вероятно, он навестил свою приятельницу несколькими днями раньше — сейчас же после возвращения из Царского Села. Пушкин и Долли, вероятно, горячо спорили о «Бородинской годовщине». Спорили, но не поссорились — в салоне Фикельмон, как мы знаем, свобода мнений была традицией. Военные действия уже закончились — друзья-противники, скорее всего, вместе возмущались тем, что творилось в Польше. Пушкин ведь надеялся на великодушие победителей:
Великодушия проявлено не было. Началась царская расправа с поляками, которой поэт, конечно, никак не сочувствовал. Долли Фикельмон сразу нашла для Николая I в дневнике жестокие слова: «… я даже скажу здесь — мой независимый ум видит в нём деспота и, как такового, я его сурово осуждаю без всякого ослепления…» (28 сентября). Дальше, правда, следует ряд оговорок, но слово «деспот» произнесено, и оно осталось в недоступной для царских жандармов тетради. Итак, в своём отношении к преследованиям поляков после окончания военных действий друзья-противники, несомненно, были заодно. Однако Пушкин и Дарья Фёдоровна Фикельмон, быть может, самая незаурядная женщина из всех его приятельниц, резко расходились в отношении к самой русско-польской войне. Было бы, однако, крупной ошибкой понимать это расхождение слишком упрощённо. Пушкин горячо желал победы русских войск над вооружёнными силами восставшей Польши, но врагом поляков он не был. В плане идеальном он вообще не был врагом какого бы то ни было народа. Дружил с великим польским поэтом Мицкевичем. В стихотворении «Он между нами жил…», написанном в 1834 году, когда Мицкевич, находясь в эмиграции, выпустил книгу стихотворений, часть которых содержала едкие нападки на Россию и русских, Пушкин с грустью вспоминает о вдохновенной петербургской импровизации Мицкевича, возвещавшего будущее братство народов:
Пушкин, несомненно, разделял мечты своего польского собрата, видя в них отдалённый, но всё же осуществимый идеал. Не чужда была поэту, живо интересовавшемуся славянскими делами, и более конкретная мысль о возможности объединения всех славян. «Славянские ручьи сольются ль в русском море?» Пушкин думал, конечно, не о том, что славянские народы могут когда-нибудь добровольно подчиниться русскому самодержавию. Думал о судьбах грядущей освобождённой России… Но эти думы были в плане идеальном. В плане реальном Пушкин видел, что польские повстанцы борются не только за свободу своей родины, но в то же время намереваются снова отторгнуть исконные русские земли, некогда порабощённые Польшей. Руководители польского восстания претендовали на включение в состав Польши не только литовских, но также и украинских и белорусских земель вплоть до Днепра. К победившей Польше должен был отойти и Киев… С подобной мыслью Пушкин примириться не мог, и, оставаясь другом свободы, он желал решительной победы русской армии. Александр Сергеевич в этом отношении не был одинок.
Ближайшие друзья поэта — Вяземский и А. И. Тургенев пораженцами не были, но можно думать, что сокрушительного успеха русскому оружию они не желали. Вероятно, удовлетворились бы компромиссным миром… Наоборот, философ и писатель П. Я. Чаадаев, адресат пламенных стихов Пушкина:
Чаадаев, прочтя «Клеветникам России» и «Бородинскую годовщину», написал, как мы знаем, автору восторженное письмо, именуя его «национальным поэтом». Взгляды Пушкина разделяли и многие другие друзья свободы, в том числе сосланные в Сибирь декабристы. Итак, Пушкин, горячо защищая государственные интересы России, как он их понимал, отнюдь не стал, говоря современным языком, шовинистом, ура-патриотом. Достаточно напомнить стихи «Бородинской годовщины», в которых поэт говорил о своём отношении к побеждённым:
Было бы также ошибкой принимать несомненные симпатии Долли Фикельмон к полякам за приверженность к идеям политической свободы. Дарья Фёдоровна, особенно в позднейшие годы, обладала сильно выраженным чувством реальности в политических вопросах. Она, в частности, очень ясно сознавала необходимость многих политических процессов. Одно время её привлекали идеи католического социализма. Однако по своим личным убеждениям она прежде всего была аристократкой, как правило, враждебно относившейся к освободительным национальным движениям. Во время революции 1848 года она, например, ни в малой степени не сочувствовала ни чехам, ни венграм, боровшимся против австрийского централизма. Чем же в таком случае объяснить её полонофильские симпатии? Пока не опубликованы петербургские депеши посла Фикельмона и его частные письма к канцлеру Меттерниху, нельзя поэтому сказать, в какой мере он мог влиять на взгляды молодой жены во время польского восстания. Фикельмон был последовательным русофилом, и это привело в конце концов к краху его политической карьеры.
На мой взгляд, источники полонофильских настроений Долли Фикельмон надо искать не здесь. Нельзя забывать, что патриотическая тревога Пушкина была ей совершенно чужда. Впоследствии она постепенно сама стала мыслить как русская патриотка, но это произошло много позже и ярче всего сказалось во время Крымской войны. В 1830—1831 гг. Фикельмон — образованная, очень культурная европейская женщина, но её духовная связь с родиной, которую она почти не знает, очень слаба. Почти совсем забыла она и родной язык. О несчастиях поляков, в успех которых Фикельмон с самого начала не верила, скорбит не русская женщина-патриотка, а просто добрая женщина, «всецело женщина», как Дарья Фёдоровна назвала императрицу Александру Фёдоровну, с которой у неё были дружеские отношения. Обе они ужасались пролитию крови независимо от того, кто и во имя чего её лил. То же чувство ужаса перед кровопролитием разделяла с ними и Елизавета Михайловна Хитрово, в отличие от дочери всегда бывшая убеждённой русской патриоткой. В данном случае и она «всецело женщина».
Прибавим ещё, что Долли Фикельмон — женщина, настроенная весьма романтически (начало тридцатых годов — время расцвета романтизма), не может она не восхищаться героизмом небольшой нации, которая поднялась против огромной, мощной Российской империи. Говоря в целом, симпатии Дарьи Фёдоровны к полякам носят не политический, а, скорее, этический характер. Некоторую роль играют в её настроениях и личные дружеские связи с рядом знатных польских семей, прочно вошедших в высшее петербургское общество. Сложность натуры Долли Фикельмон, о которой я уже не раз упоминал в этой книге, проявилась, однако, и во время русско-польской войны, — жалея поляков и восхищаясь их героизмом, она не питает вражды и к русской армии, которая ведёт с ними жестокую борьбу. Было бы, конечно, трудно ожидать иного отношения к русским воинам со стороны дочери Елизаветы Михайловны Хитрово и внучки Кутузова. Однако в своих дневниковых записях она идёт много дальше. С восхищением пишет о доблести русских войск, которые при взятии Варшавы «покрыли себя славой в этом сражении». Романтически настроенная Фикельмон умеет ценить воинскую доблесть и поляков и русских.
Можно, таким образом, думать, что в спорах по поводу «Бородинской годовщины» Пушкин и Долли Фикельмон кое в чём и сходились. В конце сентября — начале октября 1831 года Пушкин писал Е. М. Хитрово из Царского Села в Петербург (как всегда, по-французски): «Спасибо, сударыня, за изящный перевод оды — я заметил в нём две неточности и одну описку переписчика. (Иссякнуть) — означает tarir; (скрижали) — tables chroniques. (Измаильский штык) — штык Измаила, а не Измайлова». По мнению комментатора этого письма, «предположение, невольно возникающее при первом взгляде, — что переводчиком была сама Е. М. Хитрово, — маловероятно: слишком краток, небрежен и сух отзыв Пушкина о переводе». Комментатор считает, однако, возможным, «что Е. М. Хитрово сообщила его Пушкину как анонимный — и тогда не исключается предположение об её авторстве».
Н. Каухчишвили, изучившая, как уже было упомянуто, донесения Фикельмона Меттерниху, которые хранятся в Государственном архиве в Вене, обнаружила там интересное частное письмо Шарля-Луи к канцлеру от 2(14) ноября 1831 года. Фикельмон приводит в нём слова графа А. Ф. Орлова, сказанные им царю в начале польского восстания: «Не забудьте, государь, что за вами сорок миллионов русских, которые веками воевали с поляками и имеют перед вами больше прав, чем четыре миллиона поляков». Эти свои слова Орлов повторил Фикельмону. По мнению Н. Каухчишвили, «чтобы подчеркнуть, что мнение Орлова не является изолированным фактом, посол прибегает к авторитету Пушкина». Далее исследовательница приводит выдержку из письма Фикельмона к Меттерниху: «Такая же мысль отразилась в стихах Пушкина, верный перевод которых я здесь присоединяю. Они были написаны в Царском Селе и были одобрены императором. Благодаря этому они ещё более привлекают внимание». В приложении к своей книге Н. Каухчишвили опубликовала упомянутый ею перевод «Клеветникам России», который сделан прозой и озаглавлен «Aux calomniateurs de la Russie». По её мнению, этот гладкий перевод «не представляет особой литературной ценности. Он переписан не рукой Фикельмона (по всей вероятности, кем-либо из чиновников посольства. — Н. Р.)». Имя переводчика не указано, но Н. Каухчишвили считает, что это и есть перевод, сделанный некогда Е. М. Хитрово и исправленный Пушкиным.
Находка неутомимой исследовательницы, несомненно, интересна, так как посланный Пушкину в 1831 году текст оставался до наших дней неизвестным. Остановимся поэтому на ней несколько подробнее. Что можно сказать о французском тексте, посланном канцлеру Меттерниху? Он, действительно, не представляет литературного интереса — гладкий, но бесцветный, скучный стиль, и отдалённо не передающий пафоса и блеска пушкинской оды… Однако литературно бездарный перевод почти безупречен в отношении формальной точности. В нём есть, правда, одна весьма грубая ошибка, но, по всей вероятности, налицо лишь незамеченная опечатка. В стихе «От потрясённого Кремля» пропущено трудное в данном случае для перевода прилагательное «потрясённого». В остальном, на мой взгляд, текст формально точен и грамматически правилен, но как раз эта правильность говорит против авторства Е. М. Хитрово. Так писать она не умела — темпераментные французские фразы Елизаветы Михайловны зачастую далеки от грамматических норм… Скорее можно предположить, что автором перевода является кто-либо из литераторов — друзей Хитрово, к которому она обратилась за помощью. Очень зато вероятно предположение Н. Каухчишвили о том, что перевод сделан по инициативе Ш.-Л. Фикельмона, желавшего представить Меттерниху как можно более точный текст одобренного царём стихотворения. Вполне возможно, что посол обратился с этим делом к своей тёще Елизавете Михайловне Хитрово, литературные связи которой были ему хорошо известны. Н. Каухчишвили приводит также убедительное доказательство в пользу того, что найденный ею перевод идентичен с тем, который Хитрово некогда послала Пушкину. Отмеченные им неточности исправлены в венском тексте именно так, как посоветовал поэт. Можно считать, что вопрос об авторе перевода, в конце концов, является второстепенным. Несомненно и существенно то, что знаменитая пушкинская ода «Клеветникам России» была сообщена австрийским послом одному из тогдашних руководителей европейской политики, канцлеру Меттерниху.
Прибавлю ещё, что, вопреки мнению Н. Каухчишвили, на мой взгляд, так взволновавшую Долли Фикельмон оду «Бородинская годовщина» она могла всё же прочесть (вероятно, с помощью матери) не в неизвестном нам переводе, а в подлиннике. Вспомним о том, что в это самое время она собиралась, без помощи учителя, читать по-русски «Адольфа» Бенжамена Констана, а ведь страницы этого психологического романа никак не легче чётких и ясных стихов оды…
В салонах Хитрово и Фикельмон наряду с обсуждением политических событий разговоры о литературе (скорее, правда, европейской, чем отечественной), несомненно, велись очень часто. К сожалению, конкретных сведений об этих беседах у нас нет. Даже поэт, литератор и мемуарист П. А. Вяземский говорит о них лишь в общей форме. Тем ценнее несколько строк из письма близкого друга Долли, бывшего секретаря Нидерландской миссии О'Сюлливана де Грасса, найденного Н. Каухчишвили в архиве Фикельмонов в Дечине. Узнав о смерти поэта, он пишет Долли 9 апреля 1837 года: «Несколько месяцев тому назад мне вспомнилась небольшая история, которую Пушкин мне рассказал как-то вечером в Вашем салоне; я решил развить её и положить в основу новеллы, в которой мог бы запечатлеть некоторые воспоминания о России. Когда-нибудь, любезная графиня, я надеюсь прочесть Вам этот маленький роман, если я его закончу, и он составит пару с тем, заглавие которого Вы мне дали. Этот же будет назван: Политика и поэзия, предмет достаточно широкий, как Вы видите».
Итак, в какой-то вечер, быть может, в красной гостиной, где всегда было много цветов, Пушкин беседовал с О'Сюлливаном и рассказал ему некую историю, которую молодой тогда дипломат намеревался впоследствии развернуть в повесть. Попытаемся установить, когда же мог состояться этот разговор. После отделения Бельгии от Голландии О'Сюлливан не пожелал оставаться на голландской службе и 14 августа 1831 года уехал в Бельгию, к большому огорчению Долли Фикельмон. По её словам, «в течение целого года мы видели его ежедневно <…>». В 1831 году Пушкин мог встретиться у Фикельмонов с Сюлливаном только в течение одной недели (18—25 мая). Гораздо вероятнее, что их разговор произошёл в 1830 году либо в январе — феврале, либо во время короткого летнего пребывания поэта в Петербурге (19 июля — 10 августа). Было бы, конечно, очень интересно разыскать архив О'Сюлливана или, по крайней мере, его повесть, основанную на рассказе Пушкина. Зарубежные литературоведы (особенно бельгийцы или французы), вероятно, смогли бы предпринять такие поиски с немалой надеждой на успех.
IV
Постоянными посетителями салона Фикельмон были В. А. Жуковский и А. И. Тургенев. А. В. Флоровский указывает в своей работе, что «в дневнике графини Долли при ряде упоминаний о Вяземском лишь однажды говорится о А. И. Тургеневе, совсем нет упоминаний о Жуковском <…>». Последнее неверно, — как мы увидим, Дарья Фёдоровна говорит о Жуковском в связи с кончиной Пушкина, но о характере её отношений и с ним и с Тургеневым документальных данных мы до сих пор имеем не много.
Среди неопубликованных материалов ИРЛИ (Пушкинского дома) имеется 2 письма Фикельмон к В. А. Жуковскому, 6 писем к А. И. Тургеневу и печатное приглашение от Фикельмонов, адресованное ему же. Кроме того, Сильвия Островская опубликовала в подлиннике и чешском переводе два письма Жуковского к Д. Ф. Фикельмон, пока не использованных советскими литературоведами. Эти документы, по-видимому, являются лишь фрагментами переписки Фикельмон с обоими писателями — ряд писем до нас, несомненно, не дошёл. К петербургскому периоду жизни Фикельмон относится только одна её недатированная записка к Жуковскому:
«Дорогой Жуковский В среду вечером у меня будет 200 человек, среди которых я очень хотела видеть также и вас. Но ввиду того, что там я вас почти не увижу, то это, если вам угодно, будет только задатком посещения, которое вы мне обещали! Могу я вас об этом просить?
Долли Фикельмон.
Понедельник.
Его Превосходительству Господину Жуковскому».
Записка, вероятно, относится к началу знакомства, но и тон её и подпись уменьшительным именем говорят за то, что в это время Жуковский и графиня Фикельмон были, по крайней мере, хорошими знакомыми. Письмо Жуковского, найденное Сильвией Островской в Дечине и ею опубликованное, позволяет уже говорить об их дружбе. Подписи Василия Андреевича почему-то нет, но, по утверждению публикатора, почерк его. На письме имеется отметка «От Ж. из Крыма 1832». «Ваше прелестное письмо, графиня,— пишет Жуковский,— я получил в Севастополе. Оно было мне вручено в тот момент, когда я уезжал в монастырь св. Георгия. Это здание, замечательное по своему расположению и связанными с ним античными воспоминаниями, приобрело в последнее время роковую известность, так как император Александр схватил там простуду, которая привела его к смерти. Ведущая туда дорога проходит по безлюдной пустыне, почти плоской и густо поросшей выжженной солнцем травой; ничто там не радует глаз и даже не привлекает внимания. Но благодаря вашему письму и очаровательной Griseldis (Гризельде?) эта пустыня показалась мне зачарованной; и, дойдя до цели пути, я почувствовал себя вдвойне подготовленным к созерцанию величественной картины пенящегося моря у подножия утёса, на вершине которого некогда стоял храм Дианы, заменённый теперь скромной христианской церковью. Благодарю вас, графиня, за то, что вы были со мной среди этих прекрасных сценариев. Ваш образ создан для того, чтобы их одушевлять. И ваша дружба, доказательство которой я вижу в присланных вами мне строках, создана для того, чтобы быть довольными жизнью. Сохраните эту дружбу для меня, так как я знаю ей цену».
Не берусь судить о том, что сказал бы француз об этих строках Жуковского. Мне лично они и в подлиннике кажутся очень уж изощрённым выражением искреннего, дружеского чувства. Остальная часть письма носит деловой характер. Графиня Фикельмон и Жуковский встречались и после отъезда Дарьи Фёдоровны из России. Жуковский в своём дневнике упоминает о том, что он несколько раз посещал Долли во время пребывания в Риме в конце 1838 и начале 1839 года. 14—26 января 1839 года он записывает: «У графини Фикельмон. Опять больна и не говорит». Сама Дарья Фёдоровна пишет об этих встречах Вяземскому из Рима 7 января 1839 года: «Жуковский настолько влюблён в Рим, что ему от этого двадцать лет или того меньше, если такое возможно. Он ходит туда и сюда; он в постоянном восхищении, никогда не устаёт и забывает обо всём, но не может утешиться от того, что нужно так скоро уезжать. Великий князь отбывает 14 января, едет на две недели в Неаполь, возвращается сюда на неделю, переезжает через Альпы в начале марта и продолжает остальную часть своего большого путешествия в Англию чрезвычайно быстро, как перелётная птица. Жуковский считает это варварством и очень опечален».
В 1841 году Жуковский, разочаровавшись в великом князе, своём воспитаннике, ушёл в отставку и уехал за границу. В том же году он женился на дочери немецкого художника Герхарда Рейтерна и поселился в Дюссельдорфе. В августе 1844 года Долли Фикельмон встретилась с поэтом во Франкфурте и познакомилась с его молодой женой (в это время ей было всего 22 года). 29 августа она пишет сестре: «Его жена прелестна, ангел Гольбейна, один из этих средневековых образов, белокурая, строгая и нежная, задумчивая и столь чистосердечная, что она как бы и не принадлежит к здешнему миру». В той же тональности, через несколько месяцев после свидания (16/28 января 1845 года) пишет и Жуковский. Поблагодарив Фикельмон за письмо (оно до нас не дошло), он, в очень патетических выражениях, сообщает ей о рождении своего сына, «который, как звезда с неба, появился на свет в первый день года (1/13 января)». Следует ряд подробностей о состоянии здоровья новорождённого и матери, после чего Жуковский прибавляет, что его жена, как только сможет держать перо в руках, «сама выразит вам радость, которую доставило ей ваше прелестное письмо, живо напомнившее нам обоим и вашу душу, такую добрую и ласковую, и черты вашего лица, и звук вашего голоса. Мы оба с радостью узнали, что ваши страдания уменьшились <…>». Своё письмо Жуковский заканчивает ещё одним патетическим обращением: «Моя жена просит вас принять уверение в её признательной дружбе: вы были для неё мгновенным видением, но видением, которое можно назвать откровением <…>». Желая уточнить смысл последнего слова, поэт пишет его не по-французски, а по-немецки — «Offenbarung». Оказывается, Долли Фикельмон можно было назвать посланницей бога…
В архиве Пушкинского дома хранится ещё одно письмо Долли к Жуковскому. Оно, по-видимому, не является запоздалым ответом на предыдущее письмо поэта:
«Карлсбад, 1 июля 1845 г.
Мой дорогой Жуковский Андрей Муравьёв, должно быть, уехал куда-то на Рейн, — если вы о нём услышите, перешлите ему, пожалуйста, прилагаемое письмо. Это ответ, который я ему должна».
Из дальнейшего текста письма следует, что Жуковский недавно встретился с графом Фикельмоном. Упомянув о слабом здоровье мужа, Дарья Фёдоровна продолжает: «Напишите мне о вашей милой и симпатичной жене, о ваших милых маленьких детках — поцелуйте их нежно за меня. Часто думаю о вашем красивом счастье, о котором рада была узнать. Не забывайте меня, дорогой Жуковский, у меня к вам нежная дружба! <… >»
В данном письме интересно упоминание Долли о её переписке с Андреем Муравьёвым. Это, несомненно, поэт и писатель по религиозным вопросам — Андрей Николаевич Муравьёв (1806—1874), знакомый Пушкина. Вероятно, Фикельмон знала его ещё в Петербурге, где Муравьёв служил сначала в азиатском департаменте министерства иностранных дел, затем в синоде. В дневнике Долли его фамилия не упоминается. Это письмо — последний известный пока фрагмент переписки Фикельмон и Жуковского. Узнав о смерти старого поэта, Долли написала о ней сестре 6 мая 1852 года всего две строчки: «Смерть Жуковского меня очень огорчила, и я понимаю, что императрица скорбит о ней».
Письма, которые я привёл, несомненно, говорят о том, что Фикельмон считала Жуковского своим другом. По всей вероятности, однако, права Н. Каухчишвили, по мнению которой это не была та близкая, задушевная дружба, которая установилась у Дарьи Фёдоровны с Вяземским и Пушкиным.
В печатных источниках сведений о знакомстве Д. Ф. Фикельмон с Александром Ивановичем Тургеневым, за исключением их встреч в 1837 году, имеется не много. Представляют поэтому интерес шесть писем и записок Долли к Тургеневу, хранящихся в Пушкинском доме, хотя содержание их и малозначительно. Остаются, к сожалению, неизвестными её «поэтические строки» в письме «о поэтической Италии», которыми восхищался Александр Иванович в письме к Вяземскому. Были, по всей вероятности, и другие не дошедшие до нас послания Д. Ф. Фикельмон к просвещённому путешественнику А. И. Тургеневу, который провёл за границей значительную часть своей жизни, всюду разыскивая исторические материалы, касающиеся России. Он же, поскольку это было возможно в условиях николаевской России, широко и умело знакомил в своих письмах русских читателей с жизнью Запада. Будучи разносторонне образованным и очень общительным человеком, Тургенев, завязал там множество знакомств с самыми выдающимися людьми своего времени.
Нельзя также забывать, что Александр Иванович был одним из ближайших друзей Пушкина, хотя до самой смерти поэта они не перешли «на ты» — должно быть, мешала разница в летах. Однако уже 9 июля 1819 года двадцатилетний Пушкин пишет тридцатипятилетнему Тургеневу, в то время важному чиновнику, как доброму приятелю, с которым можно и пошутить: «Препоручаю себя вашим молитвам и прошу камергера Don Basile забыть меня по крайней мере на три месяца». Позже, 7 мая 1821 года, поэт писал Александру Ивановичу из Кишинёва: «Верьте, что, где бы я ни был, душа моя, какова ни есть, принадлежит вам и тем, которых умел я любить».
Яркая личность А. И. Тургенева не могла не заинтересовать Фикельмон. Александр Иванович был к тому же, как и Пушкин, блестящим собеседником, а графиня Долли, как видно из её дневника и писем, особенно ценила это качество в своих друзьях и знакомых. В те годы, когда Фикельмон состоял послом в России, А. И. Тургенев бывал в Петербурге только наездами. После отозвания Шарля-Луи Фикельмона из России Александр Иванович неоднократно ездил в Германию и во Францию, но в Австрии, по-видимому, бывал только проездом. Сведений о его встречах с супругами Фикельмон за границей нет. Таким образом, непосредственное общение Тургенева с Долли ограничивается только Петербургом.
В эти годы он приезжал на некоторое время в столицу четыре раза. Перечислим его наезды в последовательном порядке. 1) В 1831 году, возвращаясь из Англии, Тургенев короткое время пробыл в Петербурге в июне месяце. 27 июня он уже в Москве. 2) 4 апреля 1832 года выехал из Москвы в Петербург. 18 июня, прожив в столице два с половиной месяца, уехал на пароходе за границу. После короткого пребывания в Германии и Австрии провёл десять месяцев в Италии. 3) В середине мая 1834 года Александр Иванович вернулся в Россию (не через Петербург). Туда он приехал в начале октября и 11 декабря снова вернулся в Москву. На этот раз он снова пробыл в Петербурге два с половиной месяца. В конце января 1835 года Тургенев уехал в очередное заграничное путешествие. 4) После длительного пребывания в Италии, Франции и Англии Тургенев лишь летом 1836 года возвращается в родную Москву. 26 ноября этого года, незадолго до гибели Пушкина, он приезжает в Петербург и остаётся там до конца июня 1837 года. Это было его самое долгое пребывание в столице в те годы, когда Фикельмон состоял послом в России. Оно продолжалось целых семь месяцев. В общей сложности его встречи с Долли продолжались всего один год (не считая короткого, как полагают биографы, пребывания в столице в 1831 году).
Я привёл эту схему петербургских наездов А. И. Тургенева, так как она, до известной степени, поможет нам разобраться в неопубликованных письмах Фикельмон к Александру Ивановичу, хранящихся в Пушкинском доме. Начнём с французского пригласительного билета, который сохранил неутомимый путешественник. Текст печатный (гравированный), слова, набранные курсивом, вписаны от руки:
«Граф и графиня Фикельмон просят
господина Тургенева
сделать им честь провести у них вечер в следующее воскресенье 24 апреля в 10 часов.
RSVP [467] ».
На первый взгляд, этот пригласительный билет не представляет никакого интереса. Работая в архиве, я даже сомневался, стоит ли его переписывать. Решил всё же выяснить, в какой свой приезд А. И. Тургенев получил это приглашение, — иногда и мелочи бывают полезны. Выбор казался простым — 24 апреля Тургенев был в Петербурге в 1832 и 1837 годах. Оказалось, однако, что в 1832 году соответствующее число апреля пришлось на вторник, а в 1837 году — на понедельник. На всякий случай я обратился и к 1831 году. Выяснилось, что именно в этом году 24 апреля было воскресенье. Предположить ошибку в тексте приглашения вряд ли возможно, тем более что 24 июня 1831 года Александр Иванович уже находился в пути — ехал в Москву. Приходится, таким образом, считать, что он прибыл в Петербург не в июне, а около апреля, и его пребывание в столице продолжалось не несколько дней, а около двух месяцев.
Д. Ф. Фикельмон, во всяком случае, познакомилась с А. И. Тургеневым ещё в 1831 году. В письме к ней из Остафьева от 5 июля П. А. Вяземский сообщает: «Александр Тургенев, который приехал провести со мной несколько дней в деревне, поручает мне Вам кланяться и передать Вашей матушке, что он всецело занят неким письмом о воспитании». О том, что А. И. Тургенев и Долли Фикельмон встречались ещё в 1831 году, свидетельствует и одно из недатированных писем графини:
«Вот, дорогой Тургенев, письма Курье, прошу прощения за то, что задержала так долго. Сегодня я переезжаю на Острова, но надеюсь, что вы не уедете, не навестив хотя бы ненадолго. Вы должны были бы также съездить к маме, которая всё ещё состоит сиделкой [470] . Среда.Графиня Фикельмон».
В письме к Вяземскому от 13 октября 1831 года Дарья Фёдоровна упоминает о том, что она читает «в данное время письма Курье», которые она, очевидно, получила от Тургенева в июне или раньше. Вернула она их Александру Ивановичу только в следующий его приезд — в 1832 году. Фикельмоны обычно переезжали на дачу в начале июня. Тургенев уехал за границу 18 июня. Приведённое выше письмо можно, следовательно, датировать первой половиной июня 1832 года. Вероятно, к тому же времени относится следующая записка Фикельмон:
«Прошу вас, сударь, сделать нам удовольствие отобедать у нас в следующую пятницу в пять с половиной. Буду вам признательна, если вы не откажете в моей просьбе, так как вы намерены вскоре нас покинуть, и я хочу видеть вас почаще, пока вы будете, среди нас. Понедельник.Графиня Фикельмон».
Единственная, по словам А. В. Флоровского, запись в дневнике Дарьи Фёдоровны, посвящённая А. И. Тургеневу, сделана 2 апреля того же года. По мнению графини, у него несомненно «много ума», «он в высшей степени культурен и вполне европеец». Надо сказать, что и на этот раз обычная наблюдательность Долли ей не изменила. Оставаясь вполне русским человеком, А. И. Тургенев действительно был «европейцем до мозга костей», — на мой взгляд, значительно более европейцем, чем, например князь Вяземский, несмотря на всё его тяготение к Западу. Мы видим, что ещё в 1831 году А. И. Тургенев счёл возможным сообщить Е. М. Хитрово, а значит, и Д. Ф. Фикельмон, что он занят таким важным вопросом, как записка Пушкина «О народном воспитании», предназначенная для личного сведения царя.
В 1832 году он и графиня Фикельмон, несомненно, близкие знакомые, но вряд ли Дарья Фёдоровна в это время считает Тургенева своим другом. Характерно, что и письмо и записка подписаны «графиня Фикельмон». В переписке с друзьями своего титула она не употребляла почти никогда. Можно думать, что десятимесячное пребывание Александра Ивановича в Италии (сентябрь 1832 — июнь 1833), откуда он, вероятно, не раз писал графине, душевно сблизило её с Тургеневым. Ведь он побывал в её любимом Неаполе, был и во Флоренции…
Во всяком случае, вот письмо Фикельмон, подписанное уже по-дружески «Долли Ф.»:
«Посылаю вам Луизу Строцци [473] , которую прочла с удовольствием, беспрестанно переносясь под прекрасное небо Тосканы, которую я так люблю. Я так рада, дорогой Тургенев, узнав, что вы выздоровели — эта гадкая нога долго лишала нас удовольствия вас видеть, а теперь, когда вы можете выходить, я не знаю, когда я смогу попросить вас ко мне прийти, так как Фикельмон по-прежнему болен. Надеюсь всё же, что вскоре я смогу вас попросить уделить мне немного времени для вашей доброй и любезной беседы. В ожидании этого шлю дружеский привет. Пятница.Долли Ф.
Господину Тургеневу».
Упоминание о «Луизе Строцци» позволяет довольно точно датировать и это послание. Из письма Тургенева к Вяземскому от 23 октября 1834 года мы узнаём, что Долли Фикельмон прочла этот роман и нашла его длинным и скучным. Таким образом, письмо Дарьи Фёдоровны датируется октябрём этого года, так как в 1834 году Тургенев приехал в Петербург в начале данного месяца. Из вежливости Дарья Фёдоровна, видимо, не захотела сообщить приятелю, который привёз ей итальянскую книжку, своё откровенное мнение о романе Розини. Ограничилась тем, что роман напомнил ей любимую Тоскану, где, как мы знаем, кончилось её детство и началась юность. В архиве братьев Тургеневых есть ещё две пригласительные записки с обращением «Дорогой Тургенев» и подписью «Долли Фикельмон». Вероятно, они также относятся к пребыванию Александра Ивановича в Петербурге в 1834 году.
Итак, — скажем ещё раз, — уже в 1831 году А. И. Тургенев счёл возможным сообщить Е. М. Хитрово, а следовательно, и Д. Ф. Фикельмон, что он занят запиской Пушкина «О народном воспитании», предназначенной для царя, в 1832 году его и Дарью Фёдоровну следует считать близкими знакомыми. В 1834 году — они друзья. Часть дневника А. И. Тургенева, связанная с преддуэльными месяцами, дуэлью и смертью Пушкина (с 25 ноября 1836 по 19 марта 1837) давно уже опубликована П. Е. Щёголевым. Очень краткие, в большинстве случаев, записи Александра Ивановича показывают, что в это время в доме Фикельмонов он — свой, близкий человек. Приехав в столицу 25 октября, 27-го он уже отмечает: «У Хитровой. Фикельмон <…>». В течение шести недель (с 27 ноября 1836 года по 12 января 1837) Тургенев восемь раз упоминает о встречах и разговорах с супругами Фикельмон и Е. М. Хитрово. По-видимому, из всех друзей Дарьи Фёдоровны, не исключая и Пушкина, «европеизированный» («européisé») Александр Иванович, как его называла Долли, ближе всего сошёлся с её мужем. Послу было о чём поговорить с русским человеком, уже двенадцать лет странствующим по государствам Западной Европы и жившим там годами. Приходится сожалеть, что почти все записи Тургенева так лаконичны. 8 «генваря» он отмечает, например: «Фикельмон; с ней и сестрой её о многом; во дворце все больны <…>».
Вряд ли мы когда-нибудь узнаем, о чём в тот вечер говорили Тургенев, Долли Фикельмон и её сестра, — говорили, вероятно, наедине. В 1837 году Долли дневника почти не вела — только дуэль и смерть Пушкина заставили её взяться за перо. Проводив к месту последнего упокоения тело великого друга, Тургенев оказал трогательную услугу Елизавете Михайловне Хитрово. 15 февраля рокового 1837 года он записывает: «Перед обедом у Хитрово <…> отдал Хитровой земли с могилы и веточку из сада Пушкина».
Благодаря записи А. И. Тургенева, на этот раз довольно подробной, мы знаем, как поэт провёл в гостях у Фикельмонов один из последних вечеров своей жизни — 6 января 1837 года. Ещё подробнее он рассказывает об этом вечере в письме к А. Я. Булгакову от 9 января 1837 года: «Два дня тому назад мы провели очаровательней вечер у австрийского посланника: этот вечер напомнил мне интимнейшие парижские салоны. Образовался маленький кружок, состоявший из Баранта, Пушкина, Вяземского, прусского посла и вашего покорного слуги <…> Разговор был разнообразный, блестящий и полный большого интереса, так как Барант нам рассказывал пикантные вещи о его (Талейрана) мемуарах, первые части которых он читал. Вяземский со своей стороны отпускал словечки, достойные его оригинального ума. Пушкин рассказывал нам анекдоты, черты из жизни Петра I, Екатерины II <…> Повесть Пушкина „Капитанская дочка“ так здесь прославилась, что Барант предлагал автору при мне перевести её на французский язык с его помощью <…>».
Возможно, что читатель подумал сейчас: вечер 6 января 1837 года — скоро поединок. Значит, больше об отношениях Пушкина и Фикельмон говорить нечего, кроме обещанного автором разбора записи графини о его дуэли и смерти.
Нам предстоит, однако, ещё вернуться назад и заняться эпизодом совершенно неожиданным и, на первый взгляд, невероятным. Я не раз уже ссылался на записи первого по времени пушкиниста П. И. Бартенева, лично знавшего многих друзей и знакомых поэта. Есть у Бартенева в разных его работах несколько высказываний об отношениях поэта и Долли, высказываний, надо сказать, не вполне ясных. Уже в примечаниях к отрывку из воспоминаний графа В. А. Соллогуба, опубликованному в 1865 году, мы читаем: «Вероятно, он [Пушкин] много о нём [Дантесе] наслышался от гр. Фикельмон, с которою тоже был дружен». По поводу донесения графа Фикельмона Меттерниху о дуэли и смерти поэта Бартенев замечает: «Обе они [Е. М. Хитрово и Д. Ф. Фикельмон] любили и почитали Пушкина, который бывал очень близок с графиней Д. Ф. Фикельмон».
Позднее, вспоминая о пророческом письме Долли, видевшей в лице Натальи Николаевны предчувствие грядущего горя, Бартенев говорит: «Может быть, тут действовала и бессознательная ревность, так как она, по примеру матери своей, высоко ценила и горячо любила гениального поэта и, как сообщил мне Нащокин, не в силах была устоять против чарующего влияния его».
Эти не до конца понятные строки не раз цитировались пушкинистами, но никто ими ближе не занимался, хотя замечания Бартенева заслуживали самого серьёзного внимания — и Нащокин и он относились к памяти поэта с благоговением. Слова свои взвешивали тщательно. Не привлекло ничьего внимания и совсем уже загадочное упоминание Петра Ивановича Бартенева, сделанное по случайному поводу, о том, что в «Пиковой даме» «есть целая автобиографическая сцена».
V
Перейдём теперь к рассказу П. В. Нащокина, ставшему известным лишь в 1922 году. Опубликование его одним из авторитетнейших пушкинистов, ныне покойным М. А. Цявловским, стало одной из сенсаций раннего советского пушкиноведения и дало начало полемике, которая и сейчас, полвека спустя, от времени до времени возобновляется.
Оказалось, что П. И. Бартенев знал об отношениях Пушкина и графини Фикельмон гораздо больше, чем счёл возможным сообщить в печати. В одной из его черновых тетрадей были обнаружены среди других материалов записи бесед биографа с другом Пушкина П. В. Нащокиным, происходивших осенью 1851 года. Приходится и сейчас считаться с тем, что некоторые подробности рассказа Нащокина — Бартенева чересчур интимны и, кроме того, возможно, не совсем соответствуют действительности. За давностью времени П. В. Нащокин, вероятно, кое-что забыл, кое-что перепутал. Тем не менее Павел Воинович, свято храня память своего великого друга, несомненно, не выдумал небылицу. То же самое надо сказать и о П. И. Бартеневе.
Мы приводим их рассказ преимущественно в изложении, сохраняя его суть, но опуская ряд подробностей. Начало записи таково: «Следующий рассказ относится уже к совершенно другой эпохе жизни Пушкина. Пушкин сообщил его за тайну Нащокину и даже не хотел первый раз сказать имя действующего лица, обещая открыть его после». Далее приводится характеристика некоей блестящей светской дамы, однажды назначившей поэту свидание в своём роскошном доме. «Пушкин рассказал Нащокину свои отношения к ней по случаю их разговора о силе воли. Пушкин уверял, что при необходимости можно удержаться от обморока и изнеможения, отложить их до другого времени». Вечером Пушкину удалось войти незамеченным в дом и, как было условлено, расположиться в гостиной; «Наконец, после долгих ожиданий, он слышит: подъехала карета. В доме засуетились. Двое лакеев внесли канделябры и осветили гостиную <…> Хозяйка осталась одна <…>». Дальнейший рассказ в передаче Бартенева звучит слишком пошло. Касаться его мы не будем. Существенно то, что свидание затянулось и, «когда Пушкин наконец приподнял штору, оказалось, что на дворе белый день». Положение было крайне опасным. Прибавим от себя — всё, чем жила Долли, могло рухнуть в одно мгновение… Она попыталась сама вывести Пушкина из особняка, но у стеклянных дверей выхода встретила дворецкого. Вот тут-то, по словам Нащокина, «Пушкин сжал ей крепко руку, умоляя её отложить обморок до другого времени, а теперь выпустить его как для него, так и для себя самой. Женщина преодолела себя».
На полях тетради есть заметки, сделанные не рукой Бартенева. В них говорится о тождестве героини приключения с графиней Фикельмон, что, впрочем, и так ясно из содержания записи. Ещё одна пометка гласит: «ожидание Германна в „Пиковой даме“. На первый взгляд всё это приключение кажется совершенно неправдоподобным. Умная, житейски опытная женщина вдруг назначает интимное свидание у себя в посольском особняке, полном прислуги, и в ту ночь, когда муж дома. Поэт проникает туда, никем не замеченный, ждёт хозяйку, потом проводит всю ночь в её спальне… Всё это очень уж похоже на весёлую, затейливую и не очень пристойную выдумку в духе новелл итальянского Возрождения. Не удивительно, что опубликование записи Бартенева вызвало ожесточённые споры между пушкинистами, которые время от времени возобновляются и в наши дни, хотя исследователи не сомневаются в том, что рассказ о приключении с Долли действительно восходит к Пушкину.
Вопрос ставится иначе: не сочинил ли эту историю сам поэт? Так именно посмотрел на рассказ друга Пушкина Л. П. Гроссман. По его мнению, „Пушкин художественно мистифицировал Нащокина, так же, как он увлекательно сочинял о себе небылицы дамам, или, по примеру Дельвига, сообщал приятелям „отчаянные анекдоты“ о своих похождениях“. Написанная с немалым блеском статья Гроссмана „Устная новелла Пушкина“ в своё время имела успех, и до сих пор ещё некоторые исследователи разделяют мнение автора. На мой взгляд, однако, прав в высшей степени осторожный и точный М. А. Цявловский, считавший, что нет никаких оснований приписывать поэту подобную выдумку.
М. А. Цявловский, кроме того, справедливо напоминает об очень существенном факте. Тетрадь Бартенева целиком прочёл один из близких приятелей Пушкина С. А. Соболевский. На полях он отметил ряд даже совсем незначительных неточностей, но запись о любовном приключении в посольстве не вызвала с его стороны никаких возражений. Очевидно, Соболевский знал, что эта история — не вымысел.
Есть и ещё одно прямое доказательство её подлинности. Автор первой научной биографии Пушкина П. В. Анненков, собирая свои материалы, записал с чьих-то слов: „Жаркая история с женой австрийского посланника“. Нащокина в это время уже не было в живых. Очевидно, о приключении поэта знали не только Павел Воинович и Соболевский».
Итак, записи Бартенева приходится верить. Совершенно того не подозревая, мы ещё с детских лет знали начало этого приключения, — как поэт проник в особняк и ожидал возвращения хозяйки.
Помните, читатель, эти места «Пиковой дамы»? «Сегодня бал у …ского посланника. Графиня там будет. Мы останемся часов до двух. Вот вам случай увидеть меня наедине. Как скоро графиня уедет, её люди, вероятно, разойдутся, в сенях останется один швейцар, но и он, обыкновенно, уходит в свою коморку. Приходите в половине двенадцатого. Ступайте прямо на лестницу. Коли вы найдёте кого в передней, то вы спросите, дома ли графиня. Вам скажут нет, — и делать нечего. Вы должны будете воротиться. Но вероятно вы не встретите никого. Девушки сидят у себя, все в одной комнате. Из передней ступайте налево, идите всё прямо до графининой спальни <… >».
«<… > Ровно в половине двенадцатого Германн ступил на графинино крыльцо и взошёл в ярко освещённые сени. Швейцара не было. Германн взбежал по лестнице, отворил двери в переднюю и увидел слугу, спящего под лампою в старинных, запачканных креслах. Лёгким и твёрдым шагом Германн прошёл мимо его. Зала и гостиная были темны. Лампа слабо освещала их из передней. Германн вошёл в спальню <…> Но он воротился и вошёл в тёмный кабинет. Время шло медленно. Всё было тихо. В гостиной пробило двенадцать; по всем комнатам часы одни за другими прозвонили двенадцать — и всё умолкло опять. Германн стоял, прислонясь к холодной печке. Он был спокоен; сердце его билось ровно, как у человека, решившегося на что-нибудь опасное, но необходимое. Часы пробили первый и второй час утра, — и он услышал дальний стук кареты. Невольное волнение овладело им. Карета подъехала и остановилась. Он услышал стук опускаемой подножки. В доме засуетились <… >».
Как видим, между рассказом Нащокина и текстом «Пиковой дамы» действительно есть большое сходство. Возможно, правда, что Нащокин, передавая рассказ Пушкина, ещё несколько усилил его. Вряд ли, например, забыв многое существенное, он действительно помнил такую подробность, как стук подъезжавшей кареты. Скорее всего, Павел Воинович невольно заимствовал её из пушкинской повести. Тем не менее сходство между обоими повествованиями остаётся несомненным.
Картина проникновения Германна во дворец графини полна конкретных подробностей и вполне правдоподобна. Возможно, что Пушкин и в самом деле здесь точно описал начало своего собственного приключения. Нащокин эти подробности запамятовал и ограничился мало что говорящей фразой: «Вечером Пушкину удалось пробраться в её великолепный дворец…» Истории романа Пушкина и Долли Фикельмон мы пока совершенно не знаем. Уцелела от него лишь одна глава. Остальные вряд ли когда-нибудь отыщутся. Само собою разумеется, что письма этого времени, если они и были, сразу же уничтожались. Но не о своих ли письмах к графине Пушкин говорит в той же «Пиковой даме»?
«Германн их писал, вдохновлённый страстию, и говорил языком, ему свойственным: в них выражались и непреклонность его желаний, и беспорядок необузданного воображения. Лизавета Ивановна уже не думала их отсылать: она упивалась ими; стала на них отвечать, — и её записки час от часу становились длиннее и нежнее». Это, конечно, только предположение, но раз в знаменитой повести в самом деле есть автобиографическая сцена, то могут найтись и другие подробности, взятые поэтом из собственной жизни… Интересно также отметить, что в 1917 году вдумчивый пушкинист Н. О. Лернер обратил внимание на странное несоответствие мыслей Германна, уходившего из дома графини, с только что разыгравшейся по его вине драмой: «По этой самой лестнице, думал он, может быть, лет шестьдесят назад, в эту самую спальню, в такой же час, в шитом кафтане, причёсанный à l'oiseau royal, прижимая к сердцу треугольную свою шляпу, прокрадывался молодой счастливец, давно уже истлевший в могиле, а сердце престарелой его любовницы сегодня перестало биться…»
Комментатор «Пиковой дамы» считает, что «психологически недопустимыми кажутся нам мысли, с которыми Германн покидает на рассвете дом умершей графини. Думать о том, кто прокрадывался в спальню молодой красавицы шестьдесят лет назад, мог в данном случае автор, а не Германн, потрясённый „невозвратной потерей тайны, от которой ожидал обогащения“. С таким настроением не вяжутся эти мысли, полные спокойной грусти».
Н. О. Лернеру рассказ Нащокина в 1917 году был неизвестен, но, зная его, нельзя, мне кажется, не согласиться с мнением этого пушкиниста, что в данном случае так мог думать автор, а не Германн…
Возможно, что перед нами ещё одна автобиографическая подробность — благополучно уйдя из посольского особняка, поэт мог спросить себя, может быть, и с ревнивой грустью: не было ли у него предшественников на этом пути?..
Надо сказать, что образ Долли Фикельмон, героини любовного приключения с Пушкиным, решительно не вяжется со всем тем, что мы знали о ней до недавнего времени. Как совместить её несомненную любовь к мужу, религиозность, сильно развитое чувство долга, наконец, её душевную опрятность с этой, пусть недолгой, связью? Однако уже в 1965 году я обратил внимание на то, что даже в её поздних письмах чувствуется, что графиня Долли — человек увлекающийся и страстный, хотя и сдержанно страстный. Должно быть, в облагороженной и смягчённой форме она всё же унаследовала темперамент матери, женщины, порой совершенно не умевшей справляться со своими переживаниями. Великий дед Дарьи Фёдоровны Михаил Илларионович Кутузов, как известно, также любил все радости жизни и до конца своих дней бывал порой неравнодушен к женщинам. Чтобы убедиться в этом, достаточно прочесть его письма к любимой дочери, Елизавете Михайловне Хитрово.
Став взрослой, Долли Фикельмон всегда выдержанна и ровна. Лишних слов она и любимой сестре не говорит. Её чувства отливаются в достойную и изящную форму, но они не потухли, совсем не потухли, несмотря на годы и внучат. Один за другим проходят в её письмах образы мужчин, которые в данное время так или иначе интересуют немолодую уже графиню. Сильнее всего, кажется, её привязанность к молодому генералу Григорию Скарятину, который, приезжал и в Теплиц. Смерть генерала во время Венгерского похода — большое личное горе для Фикельмон. «Я только что узнала, что ты и я потеряли один из предметов нашей самой нежной привязанности. Григорий Скарятин умер, как герой». «Увы, ужас войны чувствуешь тогда, когда ты потеряла кого-нибудь, кто тебе дорог». Несколько неравнодушна Дарья Фёдоровна и к своему ровеснику хорватскому бану (генерал-губернатору) Елачичу, о котором она опять осторожно, пишет сестре: «твой и мой герой». Очень романтичны её чувства к австрийскому императору Францу-Иосифу. По отношению к нему пиетет переплетается с переживаниями, похожими на материнские, и с явственным, хотя, возможно, неосознанным увлечением красивым юношей.
Думаю, что этих немногих примеров достаточно. Они показывают, что жизнь сердца и на склоне лет не всецело замкнулась у Долли в дорогом ей превыше всего домашнем кругу. Чувствуется, что и в
— она далеко не невежда.
«Женщины в этом отношении не ошибаются, они быстро распознают по тому, как на них смотрит мужчина, новичок он или нет в искусстве их любить» — эту фразу написала, во всяком случае, женщина, много жившая сердцем. В дневнике молодой графини, несмотря на всю его сдержанность, сердечные переживания порой проступают ясно. О том же Григории Скарятине она говорит, что была «привязана в нему всей душой» и чувствовала к нему «нежную дружбу». У Василия Толстого Долли находит «ангельское сердце». Александр Строганов является «одним, из её любимцев». Своему поклоннику Вяземскому, как мы знаем, она писала 12 декабря 1831 года: «…я рассчитываю на хороший уголок в вашем сердце, откуда я не хочу, чтобы меня выжили и где я останусь вопреки вам самому».
Надо снова сделать оговорку: по-французски, особенно в романтическую эпоху, когда с друзьями почти обязательно полагалось беседовать о чувствах, многие выражения звучали менее интимно, чем соответствующие русские, но всё же интимность в них есть немалая.
А записывая маскарадный разговор со своим приятелем, атташе английского посольства Медженисом, Долли приводит весьма любопытный отзыв о самой себе. Молодой дипломат её не узнал (или сделал вид, что не узнал, — это тоже практиковалось). Во всяком случае, он сказал, что Фикельмон — «это фразёрка и лёд, который я не дал себе труда растопить». Против несправедливого эпитета «фразёрка» она протестует, а сравнение со льдом, который при желании можно растопить, её, видимо, не задело. Внутренне правдивая женщина свою страстную натуру знала…
Всё это я писал в 1964 году, ещё не зная, что в Пушкинском доме хранятся три папки с бледно-голубыми листками и надписью на обложке «Александр I, император». Из писем Долли Фикельмон к П. А. Вяземскому мне, как и всем, были известны тогда только два, в своё время небрежно переведённые сыном князя, и выдержка из третьего, опубликованная в «Литературном наследстве». 14 писем и 67 записок графини к Петру Андреевичу лежали в Остафьевском архиве и, кроме работников ЦГАЛИ и очень немногих специалистов, о них не знал никто. Я получил возможность ознакомить с ними читателей в больших выдержках. Подробно рассказал о двух нам известных платонических увлечениях Дарьи Фёдоровны — её совсем юной «влюблённой дружбе» с царём Александром и, такой же дружбе с Вяземским.
Думаю, что образ Долли, страстной по натуре женщины, любившей своего старого мужа, но, видимо, любившей и свою молодую жизнь, не покажется теперь столь уж несовместимым с возможностью увлечения и более опасного. Нельзя забывать и о её склонности к «эскападам», порой довольно рискованным.
Когда же Пушкину удалось «растопить лёд»? Когда разыгралась история с женой австрийского посла? В биографическом плане этот вопрос далеко не праздный. Связь с графиней, если она имела место до женитьбы Пушкина, осложнить его семейной жизни не могла. Наталья Николаевна, конечно, знала немало о прошлых увлечениях мужа. Россказни о них, обычно приукрашенные, шли по всей России. Недаром она начала ревновать, ещё будучи невестой. Дело обстоит иначе, если этот роман — одна из любовных провинностей женатого поэта. В очень запутанной под конец семейной жизни Пушкина она могла стать своего рода лишней гирей на домашних весах. В первые годы после опубликования рассказа Нащокина среди пушкинистов, вообще относящихся с сомнением к истинности этой истории, существовало мнение, что её, во всяком случае, следует отнести к ранней поре знакомства поэта и графини — возможно, к зиме 1829/30 года.
В настоящее время, после опубликования письма Пушкина к Дарье Фёдоровне от 25 апреля 1830 года, это мнение вряд ли можно считать обоснованным. За изысканно любезными, великолепно отшлифованными фразами поэта совершенно не чувствуется интимной близости с адресаткой, будто бы имевшей место всего несколькими месяцами ранее. Мы знаем, кроме того, что тогда же П. А. Вяземский удивлялся тому, что Пушкин не был влюблён в графиню Фикельмон. Пётр Андреевич — наблюдатель очень внимательный. Он к тому же в это время сам сильно увлекался Долли и, наверное, почувствовал бы в Пушкине соперника, если бы поэт был таковым. Из переписки Дарьи Фёдоровны мы знаем теперь, что в 1830—1831 годах, несмотря на несомненный интерес и симпатию к Пушкину, Пётр Андреевич, её усердный поклонник, занимал Долли гораздо больше. Вяземский, кроме того, её единомышленник в сильно волновавшем Фикельмон польском вопросе. Можно думать, что с автором «Бородинской годовщины» она некоторое время была «на ножах». Только осенью 1832 года, как я старался показать, дружба Долли с Вяземским перестала быть «влюблённой».
Эпизод, о котором идёт речь, приходится, во всяком случае, отнести к тем годам, когда Пушкин был уже женат. Даты приключения в особняке австрийского посольства установить, конечно, невозможно. Попытаемся всё же выяснить, когда приблизительно оно могло произойти. В августе или ноябре 1833 года Пушкин уже читал Нащокину рукопись «Пиковой дамы», в которую, как мы видели, включён биографический эпизод. В выпущенной мною части рассказа Нащокина есть упоминание о том, что поэт проник в посольство в холодное время года (топили печи). Если Павел Воинович не ошибся, то, значит, эпизод произошёл самое позднее в 1832—1833 годах. М. А. Цявловский считает наиболее вероятной либо эту зиму, либо предыдущую.
На мой взгляд, приходится остановиться именно на этой последней зиме, хотя, казалось бы, Пушкин не мог ввести в повесть эпизод, который произошёл совсем недавно. Никто из исследователей, если не ошибаюсь, не обратил, однако, внимания на тот факт, что в 1830—1831 годах графиня Фикельмон неоднократно упоминает о Пушкине и его жене в дневнике и в письмах. Упоминает о них и в 1832 году — в последний раз 22 ноября, но затем фамилия поэта внезапно исчезает из дневника на ряд лет — вплоть до записи о дуэли и смерти. Не упоминается она больше и в письмах Дарьи Фёдоровны. Ссоры между ними не произошло — Пушкин, как видно из его дневника, продолжал бывать на обедах и приёмах в австрийском посольстве. Нет сведений и о том, чтобы он прекратил посещения салона Хитрово-Фикельмон. Нельзя, наконец, объяснить молчание Долли её болезнью — в 1833 году она, во всяком случае, как и раньше, регулярно вела дневник, много выезжала и принимала у себя. Её записи становятся нерегулярными только с 1834 года. Таким образом, ссоры не было, но перо графини почему-то перестало писать фамилию поэта…
Мне кажется вероятным, что именно 22 ноября 1832 года можно считать той датой, после которой произошло незабываемое для Долли Фикельмон событие. Это число — «terminus post quem» на языке науки. Когда будет опубликована (надо надеяться) и вторая тетрадь дневника, промежуток времени, в течение которого могла произойти интимная встреча графини и поэта, быть может, удастся сократить. В конце февраля 1833 года (запись 23 марта) Дарья Фёдоровна уже уехала в Дерпт (Юрьев, Тарту). Если мы узнаем, что она вернулась в столицу, когда в Петербурге печей уже не топят, «автобиографическую сцену» надо будет отнести к декабрю 1832 — февралю 1833 года.
Впоследствии, в день серебряной свадьбы (3 июня 1846 года) Дарья Фёдоровна писала сестре, что её пришли поздравить внучата, одетые ангелами, с цветочными цифрами на груди — «на одном 2, на другом 5 — двадцать пять лет счастья…». Вероятно, она искренна, или почти искренна… Можно поверить, что счастье супругов было безоблачным в юные и пожилые годы графини. Но между неаполитанской жизненной весной и венской осенью было ещё петербургское лето. Фикельмон, несомненно, любила стареющего мужа и в эти северные годы, но была ли она тогда до конца счастлива? Можно в этом усомниться, несмотря на её многократные дневниковые уверения в противном…
Думается, однако, что роман с Пушкиным был всё же лишь коротким эпизодом в её жизни. Вероятно, для Долли, человека душевно чистого и совестливого, после памятной ночи наступили дни раскаянья. Не верится, чтобы она могла легко простить себе то, что сделала, не справившись со страстью, разбуженной поэтом.
Трудно предположить, чтобы интимные свидания повторялись. Короткая предельная близость с Пушкиным скорее оттолкнула от него графиню. После пережитого потрясения душевные тормоза опять окрепли. Дарье Фёдоровне первое время было тяжело принимать поэта в своём доме. Потом это чувство прошло, но надолго, может быть, и навсегда, осталась некоторая неловкость, настороженность, нарочитая сдержанность, которая, как мы увидим, чувствуется в высказываниях Д. Ф. Фикельмон о Пушкине после его смерти.
Предельно осторожен и сдержан в своих высказываниях сам поэт. Ни одного лишнего слова о Дарье Фёдоровне у него нет. Не будь его неосторожного разговора с Нащокиным (может быть, и ещё с кем-нибудь из близких друзей?), мы бы вряд ли вообще что-либо узнали об этом тщательно скрываемом романе. Нелегко себе представить, что переживала Долли, читая «Пиковую даму», напечатанную в 1834 году, и слушая разговоры о знаменитой повести в своём салоне. Её чувства, можно думать, были сложными и смешанными. Однако у Фикельмон не было никаких оснований предполагать, что кто-либо из читателей «Пиковой дамы» сможет догадаться, о чём там местами идёт речь.
Возможно, что она узнала кое-какие свои черты и в образе Татьяны-княгини:
Предположение о том, что Фикельмон отчасти послужила прототипом любимой героини Пушкина, ставшей дамой большого света, высказывалось многими. Неоднократно литературоведы указывали и на то, что в описании гостиной Татьяны-княгини есть сходство с салоном графини Долли, где Пушкин, по словам Вяземского, был «дома».
Беру на себя смелость высказать ещё одно предположение. Образ графини Фикельмон запечатлён и в «Египетских ночах». Вспомним то место, где импровизатор-итальянец предлагает присутствующим вынуть из вазы жребий — одну из предложенных ему тем. «Импровизатор сошёл опять с подмостков, держа в руках урну, и спросил: „Кому угодно будет вынуть тему?“ Импровизатор обвёл умоляющим взором первые ряды стульев. Ни одна из блестящих дам, тут сидевших, не тронулась. Импровизатор, не привыкший к северному равнодушию, казалось, страдал… вдруг заметил он в стороне поднявшуюся ручку в белой маленькой перчатке: он с живостью оборотился и подошёл к молодой величавой красавице, сидевшей на краю второго ряда. Она встала безо всякого смущения и со всевозможною простотою опустила в урну аристократическую ручку и вынула свёрток. — Извольте развернуть и прочитать, — сказал ей импровизатор. Красавица развернула бумажку и прочла вслух: — Cleopatra e i suoi amanti (Клеопатра и её любовники). Эти слова произнесены были тихим голосом, но в зале царствовала такая тишина, что все их услышали. Импровизатор низко поклонился прекрасной даме с видом глубокой благодарности и возвратился на свои подмостки».
Кто же эта молодая красавица аристократка, величавая на вид и в то же время так не похожая на чопорных, всего боящихся петербургских дам? Красавица, видимо, уверенно читает по-итальянски. Мне думается, что на вечер импровизатора-итальянца Пушкин привёл графиню Фикельмон, так любившую Италию…
Н. Каухчишвили нашла моё предположение «заслуживающим внимания» («degno di attenzione»). По её словам, «является вероятным, что гипотеза близка к истине» («si avvicini al vero»). Автор указывает далее, что графиня покровительствовала в Петербурге одному импровизатору, и приводит её дневниковую запись от 20 октября 1832 года: «…на днях мы слушали немца-импровизатора Лангеншварца. Я несколько раз видела этого молодого человека и стараюсь быть ему полезной, впрочем, без большой удачи. Он очень молод, особенно в умственном отношении, но у него благочестивая душа, чистая и сердечная, как у молодой девушки. Его фигура вовсе не примечательна, но глаза прекрасны, часто полны вдохновения».
Автор полагает, что Фикельмон, возможно, пригласила Пушкина послушать импровизатора у себя в особняке, и поэт, подобно Чарскому, был поражён его горящими глазами. Предположение Каухчишвили, несомненно, интересно и не расходится с летописью жизни поэта. Пушкин выехал из Москвы в Петербург 10 октября и, следовательно, мог побывать у Фикельмон за несколько дней до двадцатого. Супруги Фикельмон продолжали покровительствовать этому импровизатору и позднее. Посол рекомендовал его княгине Мелании Меттерних, и та устроила у себя в Вене многолюдный вечер. Одна из тем, предложенных артисту («Разрушение Помпеи»), как отмечает Каухчишвили, точно совпадает с заданной импровизатору на петербургском вечере, описанном в «Египетских ночах». Лангеншварц удивил Княгиню Меттерних, но ей не понравился. Впоследствии (в 1836 году), вспоминая о нём, княгиня назвала его в дневнике «неспособным и смешным импровизатором».
Н. Каухчишвили указывает, кроме того, на одно действительно странное совпадение. В 1827 году в Неаполе выступал знаменитый итальянский импровизатор Томмазо Сгриччи (Tommaso Sgricci), который, по желанию короля, продекламировал современную поэму «Смерть Клеопатры». Долли Фикельмон, по-видимому, присутствовала на этом представлении и, по предположению автора, её рассказ о выступлении Сгриччи мог побудить Пушкина включить в текст «Египетских ночей» давно написанные им стихи о Клеопатре. Верно это или не верно, пусть решают специалисты-пушкинисты, но нельзя не приветствовать рвение исследовательницы русско-итальянских литературных отношений, которая имеет возможность обращаться к источникам, очень труднодоступным для советских учёных.
Н. Каухчишвили полагает также, что «молодой человек, недавно возвратившийся из путешествия, бредя о Флоренции», это гвардейский офицер Василий Васильевич Сабуров (1805—1879). Автор основывается на том, что в той же записи (20 октября), в которой Д. Ф. Фикельмон говорит об импровизаторе Лангеншварце, она упоминает и о Сабурове, вернувшемся из Италии. Он привёз оттуда «отражение светлой жизни Юга, так как долго прожил среди итальянцев и страстно любит их страну». «При нём находился маленький художник-сицилианец, истинное выражение южной непосредственности». По мнению Каухчишвили, этот персонаж, возможно, побудил Пушкина сделать своего импровизатора «итальянским художником». Если не все предположения Н. Каухчишвили окажутся обоснованными, всё же я склонен считать несомненным, что «Египетские ночи», написанные, вероятно, в Михайловском осенью 1835 года, как-то связаны с рассказами графини Фикельмон о её неаполитанских годах и о её покровительстве немецкому импровизатору. Быть может, именно поэтому Пушкин и увековечил её в образе «молодой величавой красавицы», которая пришла на помощь бедному итальянцу…
Незаконченная повесть была напечатана в 1837 году, уже после смерти поэта. Высказав впервые в 1935 году предположение о том, что прототипом «молодой величавой красавицы» в «Египетских ночах» является Д. Ф. Фикельмон, я вместе с тем считал, что «это последнее (и, собственно говоря, единственное) появление графини Долли в творчестве Пушкина». В настоящее время я, однако, присоединяюсь к мнению М. И. Гиллельсона, предположившего, что прототипом «княгини Д.» в наброске «Мы проводили вечер на даче» также является графиня Фикельмон. В пользу аргументации Гиллельсона можно, как мне кажется, привести и сходство между высказываниями «княгини Д.», протестующей против преувеличенной стыдливости при выборе чтения, и отзывом Фикельмон о письмах Курье: «…они, надо сказать, легкомысленны, но принято считать, что в наш век можно всё читать без стеснения». Как мы видим, и в жизни и в творчестве Пушкина Дарья Фёдоровна Фикельмон, вероятно, сыграла значительно большую роль, чем можно было предполагать до недавнего времени. Выяснению её жизненного пути я посвятил уже немало страниц, но снова вернусь к судьбе Долли в двух следующих очерках.