Современная чехословацкая повесть. 70-е годы

Рафай Мирослав

Бенё Ян

Шторкан Карел

Ян Бенё

ВТОРОЙ СЕМЕСТР

 

 

#img_5.jpeg

#img_6.jpeg

Ján Beňo

DRUHÝ SEMESTER

Bratislava

1977

© Ján Beňo 1977

Перевод со словацкого О. Малевича

Редактор Н. Замошкина

 

1

Со стороны могло показаться, что Божена Земкова решила прийти со станции, опередив автобус.

Когда он, засигналив, помчался между двумя длинными рядами деревенских домов, Божена уже свернула с шоссе и шла проулком. Так ближе к кооперативному двору, где сейчас работала мать. А оттуда она пройдет к дому задами, чтобы поменьше встречаться с людьми.

Божена обернулась на рокот мотора и только тогда сообразила: а ведь она могла бы доехать автобусом. Обидно, что не поехала и меряет дорогу шагами? Вовсе нет. Сойдя с поезда на станции в соседней деревне, она даже не поинтересовалась, будет ли автобус. Только бы идти, идти, ничего не выясняя и не задерживаясь. Сумка легкая, не из-за нее ведь ждать да выспрашивать. Обычно-то она приезжала во второй половине дня и знала, как подгадать к автобусу. А сейчас половина двенадцатого, и она понимала, что приехала в неурочное время. Моментами Божена ощущала это просто всей кожей. «Видно, так тому и быть», — вздохнула она и крепко стиснула зубы. Одно к одному, и уж конечно, все теперь пойдет по-иному, то, что ждет ее даже в самом ближайшем будущем, будет определяться чем-то пока неведомым, но уже взявшим власть над ее судьбой.

Божена прошла до поворота километра два с половиной, когда ее нагнал автобус. Проехав за ее спиной метров сто, он остановился. Девушка мельком обернулась. Обыкновенная жестяная коробка. Сделает в деревне еще две остановки и помчится дальше, мимо полей и лесочка, к следующей… Хорошо, что автобус не настиг ее на шоссе. Вот и все, что подумалось. Так-то лучше. Никто не пялится на нее из окон, с высоты сидений: гляньте-ка, вон Божена, дочка Земковой! С чего бы этак-то? Почему пешком, когда могла доехать автобусом?

Хоть любопытных глаз избежала. Это немного успокоило, потому что ей была необходима дорога, по которой она могла бы идти совсем одна, и отвечало настроению, владевшему ею в последние дни. Не то чтобы оно охватило ее сразу, нет. Ясно, что не только из-за ситуации, в которой она оказалась, в ее воображении вдруг возникла дорога с одиноким путником. Она возникла еще до того, как Божена вышла из поезда и не колеблясь направилась домой, к родителям.

Анна уезжала из общежития на день раньше. Навсегда расставалась и с факультетом, и с ученьем. Чего бы проще — сказать, что и она, Божена, из-за дружбы с Анной и под ее влиянием… Нет, хотя обе они учились на первом курсе и жили в соседних комнатах, близких отношений между ними не было. Ни разу не поговорили по душам, и Божене казалось, что Анна старше ее на несколько лет и куда опытней. Да и вообще, с первых же недель в институте стало ясно, что Анна на редкость самостоятельна и в новой обстановке может обойтись без столь свойственной первокурсницам девичьей откровенности. Всегда они подходили к Анне — не Анна к ним, и ни разу не почувствовали, чтобы она так уж была заинтересована в их обществе во время лекций или по дороге в город. Ни одна из них не могла бы похвастать, что сблизилась с ней больше других. Притом она вовсе не была эгоисткой: охотно помогала, советовала, давала взаймы, — но всем своим видом подчеркивала, что делает это по собственной воле, просто так, не рассчитывая на благодарность или особое расположение.

За глаза ее прозвали Брижит Бардо, или БеБе. Наверняка это было ей известно, уж кто-нибудь да проговорился, однако Божена так и не узнала, как она к этому отнеслась. Скорее всего, даже не удивилась. Ее «Ну и что?» или «Что тут такого?» не прозвучало ни насмешливо, ни цинично. Как будто она слышала это уже десятки раз. Анна всегда умела держаться так, словно ее ничем не удивишь, ничем не выведешь из равновесия.

Божене живо припомнился день, когда они впервые ступили на порог большой круглой аудитории, окольцованной уходящим кверху амфитеатром скамей. К ощущению чего-то необычайного, торжественного примешивалась тоска: как далеко от начала до окончания, сколько времени пройдет, прежде чем слушатель превратится в молодого специалиста и сможет с облегчением вздохнуть… Божене казалось, будто по этой непривычной круглой аудитории она идет не сама, а кто-то ее подталкивает, и еще казалось: то же испытывают все первокурсники. И тут она заметила Анну; та с любопытством озиралась вокруг, однако во взгляде, которым она окинула ряды скамей, были и опыт, и уверенность, и ступала она словно по асфальту или по берегу реки.

Тогда Божена впервые обратила на нее внимание и сразу почувствовала себя рядом с ней точно восьмиклассница рядом с выпускницей.

Анна пришла в институт как бывалая туристка и так же его покидала — легко, беззаботно, даже слишком беззаботно. Уход Анны был неожиданным. Видимо, причиной стал экзамен, не сданный в первом семестре. Среди студентов, которые знали Анну лучше, ее поступок вызвал тихое изумление. Решительность и легкость, с какими она вдруг решила покинуть институт, поневоле превращали их в зрителей, внимательно наблюдавших, как Анна уходит. Как она умеет уйти, когда ей заблагорассудится, когда она сочтет это нужным и удобным для себя.

Анна ушла, а разговоры, пересуды, попытки докопаться до причин возникли уже потом. У Божены на них оставался всего один день. Краем уха она все же успела услышать о некоем мужчине, жена которого… но тут же раздались гневные голоса, опровергавшие этот слух. На большее не хватило времени. Решение бросить институт возникло у Божены еще до того, как она увидела Анну, спускавшуюся по лестнице с чемоданом и дорожной сумкой, но все равно этот уход не оставил ее равнодушной. Две горькие неудачи, два проваленных экзамена и тягостное чувство, что ученье не для нее, что она к нему не способна, раздумья, разочарование, неверие в себя — все это в последние часы ее студенческой жизни заслонила одна ясная и очень четкая картина.

Фотография — обыкновенная, любительская, но исключительно важная для Божены. Анна идет по дороге. Может, на секунду остановилась, ожидая, пока щелкнет затвор аппарата… Неважно. На дороге была Анна — лицо с довольно широкими скулами, губы и рот, на которые вряд ли кто не обратит внимания. Длинные светло-каштановые волосы, свободно падающие на плечи. Тесные джинсы, поверх свитера в поперечную полоску — расстегнутая кожаная «кацавейка» до пояса. «Кацавейкой» ее куртку как-то назвал ассистент во время практических занятий в одном из больших парников на кафедре растениеводства: «Девушка в синей кацавейке, да, да, вы, с длинными волосами…»

Анна стояла на дороге, и если бы кто долго рассматривал фотографию, то запомнил бы не столько привлекательную восемнадцатилетнюю девушку, сколько дорогу. Анна идет по ней уверенно, просто — ведь дорога для того и существует, чтобы по ней ходили. «Я тебя не боюсь, дорога, — говорят ее глаза и все выражение лица. — Ты под моими ногами, но ведь это самая привычная вещь на свете: дорога перед тобой и под тобой… А вот я, какая есть — такая есть, и дорога меня не пугает. Появлюсь то там, то тут, где захочу.

Я живу, я есть, я иду».

Анна теперь далеко, да Божена толком и не знает, откуда та и куда уехала. Анна исчезла, но дорога осталась. И вот на дороге Божена — несмелая, неуверенная, но фотография жива в ее памяти и, пожалуй, даже немного помогает.

Нет, все гораздо сложней… У нее ни в руках, ни в сумке нет никакой фотографии, которая убедила бы каждого, что она не боится дороги, и которая здесь, в родной деревне, облегчила бы ей хоть что-нибудь.

Поезд, автобус, уход… Но ведь кроме этого, как всегда, есть еще день, который как бы возвышается надо всем — видимый, реальный. Что же это за день начала февраля?

Выглядит он каким-то старым, даже очень старым. Будто родился не на рассвете, а столетья назад, когда по этому краю проносились татары на низкорослых неутомимых конях.

Серое небо прижимает к земле все: дома и деревья в садах. Только тополя у дороги да кирпичная труба на кооперативном дворе, увенчанная гнездом давно улетевших аистов, еще как-то противостоят этому.

Настала пора непролазной грязи, как бывает пора цветенья на лугах и повсюду, где растет трава. Грязь в полном цвету. Свежая, насыщенная водой ровно настолько, чтобы не быть ни слишком густой, ни слишком жидкой. Кое-где коричневатая, кое-где почти черная, и люди привыкли, принимают ее как нечто вполне естественное. Не обращая внимания на перемазанную обувь, спокойно вдыхают воздух, пропитанный знакомым запахом раскисшей земли.

Солнца не видно, февральский полдень можно определить лишь по часам. Все живое словно попряталось. Божене это немного странно, хотя, с другой стороны, она даже довольна. Не хочет встречаться с людьми, отвечать на вопросы. Она вошла на большой кооперативный двор — грязная дорога чуть заметно поднимается в гору между свинарником и коровником. Куда ни взглянешь, кругом все та же грязь, по которой идет Божена. Кожаные сапожки — как частица ее тела, которое сонный край начинает засасывать в себя с прилипчивым, назойливым панибратством.

Надо пройти по грязной дороге вдоль коровника и свернуть влево. И тут Божене не удалось избежать встречи. Справа, от свинарника, вынырнул парень в резиновых сапогах и серо-зеленой поношенной штормовке. Он направляется к дороге, навстречу Божене, и, когда та подходит, закуривает сигарету и выпускает первый клуб дыма.

— Ого, к нам редкие гости! — Он прищуривается, но ухмылка не может скрыть на его длинном костлявом лице жадного юношеского возбуждения.

— Привет, Петер, — остановившись, глухо здоровается Божена.

— Приехала месить нашу грязищу! — Его взгляд ощупывает Божену с головы до ног. — На твоем месте я не заявился бы сюда раньше пасхи.

— Не всегда можешь выбирать… — говорит Божена и, чтобы пресечь дальнейшие расспросы, быстро добавляет: — Я и не знала, что ты начал отпускать бороду.

— А что? Разве бороды можно носить только городским?

Он уже не ухмыляется. Без обиняков дает ей понять, что тут его владенья, тут он может, если захочет, разглядывать кого угодно.

— Еще чего, просто я…

— Коли желаешь знать, борода — довольно практичная вещь. Не надо так часто бриться.

— А ты не любишь бриться? — равнодушно замечает Божена и спешит загладить равнодушие слабой улыбкой.

— Не только потому. И женщины больше уважают. Не нужно по два раза приказывать.

— С женщинами осторожней. Так отбреют…

— Пусть попробуют!

— Кто живет в добре, тот ходит в серебре, — машинально роняет Божена, а мыслями уже возле матери. К ней спешит, о ней думала всю дорогу…

— Брехня! — машет рукой тощий парень. — Да ты и сама увидишь. Станешь агрономом, пошлют в какой-нибудь кооператив, сразу поймешь…

Божена чувствует себя еще неуверенней и поскорее его прерывает:

— Мама здесь?

— Вопрос! Твоя мамаша не пропустит кормленья, хоть тут весь свет перевернись. По тому, когда она идет к телятам, можно проверять часы. Да будь все, как она, я был бы счастливейшим зоотехником в округе!

Божена двинулась по грязи дальше, Петер шел рядом.

— Каждый бы день такие гости, было бы хоть чем глаз потешить…

— Исправьте прежде дорогу!

Наконец Божене удалась улыбка. Все ее круглое лицо расплылось в улыбке, даже ямочки на щеках появились, как бывало. Видишь, Петер, все в порядке. Я иду к маме, потому что знаю — она тут. Поболтала с тобой, и будет. Таращь глаза сколько угодно, больше ничего из меня не вытянешь. Я тут случайно, все в полнейшем порядке, ну, скажи еще что-нибудь о девчонках или о себе, похвастай, если не хочешь говорить о поросятах, телятах и коровах…

Но Петер любопытен. Божене кажется, он чуть ли не обнюхивает ее своими широкими ноздрями.

— Надолго приехала?

«Если бы я знала, если бы я сама знала! На месяц, на год, на три года? Что ответить?»

— Я… даже не знаю. На несколько дней…

— Дома-то лучше, чем ходить на лекции.

Божена сбоку глянула на Петера: что он хочет этим сказать? Подозрения или язвительности в его вопросе не заметно. Немного приободрилась. Но разговора больше не поддерживает, предпочитает слушать молча.

Петер тоже замолчал. Божена трепещет от мысли, что он свернет налево, к телятнику, где работает мама. Это было бы ужасно. Мама ведь сразу спросит, почему приехала. Что случилось? Не писала, телеграммы не прислала, мы тебя не ждали…

Петер все услышит, мама не скроет от него удивления, не утаит, что приезд дочери ее поразил.

У Божены отлегло от сердца, когда Петер остановился со словами:

— Мне наверх, в мастерские.

Он еще раз жадно оглядел ее. Последние секунды, за ними придет сухость во рту, жажда и не отпустит до темноты, которая поможет хотя бы тем, что даст волю воображению.

— Всего, Петер…

— Всего… Не подходи к телятам слишком близко. От телячьего языка радости мало…

Он рассмеялся каким-то горловым смехом, показав меж приоткрытыми зубами бледно-розовый кончик языка. Ха-ха, девчонка, тут, рядом со скотом, парень больше чувствует себя мужчиной, чем где-либо в другом месте, и не смотрит на женщину как на что-то расфуфыренное и тонкое. Коли ты уже вкусила, разожги кровь воспоминанием. Коли нет — сожалей, вздыхай и закатывай глаза.

Петер направился к ремонтным мастерским.

Божена свернула влево. От дверей в самом конце длинного коровника ее отделяет пятнадцать — двадцать метров.

Анна исчезла — с чемоданом, в «кацавейке». Улетела, скрылась за горами, за долами. А Божена позабыла все приготовленные фразы. От них в голове осталась лишь какая-то путаница. Какой-то черный котище выгнул спину и сверкает на нее голодными глазами.

Как вспрыгну сейчас на тебя, ты, голокожая, взберусь, точно по стволу яблони, и откушу тебе нос!

Мама близко, но кот не боится. Чует, наверное, что впервые в жизни родная мать для нее страшнее незнакомого человека.

От меня ничего не утаишь, мяу!

Божена понятия не имеет, что сейчас скажет ей женщина за этой дверью. Какое у нее будет лицо? А глаза, а руки? Кот скрылся в невидимой дыре. Может, унюхал мышь? А не побежал ли он к телятам, не станет ли подстерегать ее где-нибудь на оградке, за спиной матери?..

Что ей сказать, с чего начать?

Не обождать ли немного?

Ждать — но чего? Чтобы набежала целая стая таких котов и замяукала человечьими голосами? Чтобы неожиданную новость сразу же услышал и отец? Нет, нет! Лучше скорее, с пылу с жару. Ученье для нее кончено. Институт и она — вещи несовместимые. Им никогда не сойтись, они не подходят друг другу… Может, это было бы и прекрасно, прекрасно, словно холмы вокруг города, но что поделаешь…

Мама, я просто не могу. Не получается, неинтересно. Плохо мне там, хотя все нравится — и в институте, и в городе… Да еще как! Но, пожалуйста, не заставляйте меня! Я глупая, неспособная. И уж если что твердо знаю, если в чем по правде убеждена, так это можно выразить коротко и ясно: не хочу там больше оставаться… Мучаюсь, страдаю, даже когда небо чисто, без единого облачка, когда светит солнце и каждый холмик поет… Это не для меня! Бейте меня, ругайте, сколько хотите, все равно я назад не вернусь. Ведь я уже и документы взяла!

Только подумаю об экзаменах — меня трясет… Сразу я ослица, телка, глупая гусыня, только не Божена Земкова! Мне туда вообще не надо было поступать. Не бывать мне агрономом. Поймите же!

Мама, хоть ты должна понять… Ты всегда так хорошо меня понимала.

В конце коровника широкая двустворчатая дверь. Помедлив перед ней, Божена потянула на себя правую створку. Тихонько вошла, сумка почему-то застряла в дверях. Огляделась — матери не видно. Телята за деревянными перегородками выедают из низких бетонных желобов темно-коричневый клевер, на Божену не обращают внимания. Те, что справа, — крупные, откормленные, их и телятами-то уже не назовешь. Мамина работа. День за днем, килограмм за килограммом. Мамина простая, непридуманная радость.

Теплый дух коровника, приглушенное топтанье, тихие движения мягких шершавых губ — все это немного успокаивает. Хорошо бы вот так беззаботно прогуливаться в проходе между перегородками, где хочешь — постоишь, полюбуешься телятами… Слева в углу дверь, можно открыть ее и пройти к самым маленьким, самым милым и глупым. Оттуда доносится мамин голос, только не разобрать, что она говорит.

«Кричит на них, как учительница в школе, — думает Божена и через двустворчатую дверь выходит из коровника. — Быть бы таким теленком, жить без забот… Если сунется куда не след, вытянут ремнем, и делу конец. Кормят, подстилают сено — чем плохо?»

За углом, в другом конце коровника, две обычные двери. Божена отворяет ближайшую и видит: мать набирает из бидона молоко. Согнулась, ноги широко расставлены. Вот подняла голову, рука с кружкой застывает над одним из нескольких ведерок, расставленных в ряд на грязном бетоне небольшого «предбанника», откуда можно пройти и к старшим, и к малышам. Застывает всего на миг, потом выливает молоко в ведерко и медленно выпрямляется.

Их шесть, этих ведерок, замечает Божена, и какие они легкие, кремовые, симпатичные…

Мать стоит, на груди широкий панцирь грубого черного фартука; удивленье не расширило, а скорее сузило ее глаза. Божена не обращается со словами привета ни к ней, ни к ведеркам. Мозг ее словно выключен. Начать приходится матери.

— Ну и напугалась я! Откуда ты, дочка, словно снег на голову?

Эти прямые, какие-то уж очень непосредственные слова потрясли Божену. Может, лучше сразу уйти, вернуться в свое многоэтажное общежитие у реки, попробовать еще раз… Чтобы не терзать маму, чтобы только ее не мучить!

Поздно. Мать испытующе оглядела Божену, она уже знает: что-то с ней неладно. Ее глаза мгновенно все схватывают. От них никуда не денешься.

— Мама. — Божена делает к ней шаг. — Я должна тебе сказать…

Матери сорок восемь, она почти такого же роста, как дочь, и ее удлиненное гладкое лицо выглядит очень молодо. От слов Божены ее губы и подбородок дрогнули.

— Что случилось?

«Какой-то негодяй обманул и бросил… Ждет ребенка! — пронзило ее злое предчувствие. — Что же еще? Ах, беда, беда…»

Божена энергично трясет головой, что-то вязкое на губах мешает ей раскрыть рот.

— Говори, раз уж ты тут! Не бойся, все выкладывай!

— Мама, я туда больше не вернусь…

— Как это? — не понимает мать, и взгляд ее задерживается на сумке в Божениных руках.

— Чемоданы я еще вчера отправила багажом.

— Почему? Тебя выгнали из института?!

Глаза сужаются, взгляд напряжен, точно она хочет увидеть сквозь Божену — что с ней, что ее на самом деле сюда привело.

— Не выгнали, — тихо говорит Божена, лаская взглядом маленькие, послушные ведерки. — Просто не получилось у меня. Экзамены не сдала, завалила сессию. Не гожусь я для этого института, не про меня он, мама…

— Ты же сама выбрала, никто не неволил, я-то в ваших науках вообще не разбираюсь…

Малыши в соседнем помещении жалобно мычат и топочут. Мать кричит им в открытую дверь:

— Вы что, с ума посходили, беспутные? Потерпите малость, а то получите ремня!

«Был бы тут отец, — подумала Божена, — он бы сразу стал меня ругать. Ох-хо!»

— Отец хотел, чтобы я пошла в сельскохозяйственный. Я себе этого не представляла, думала, будет легче…

Божена растерянно смотрит на стоящую напротив женщину, неподвижную, точно статуя. Всем своим молодым, крепким телом она мысленно приникает к ней.

— Тебе бы еще подумать хорошенько! — спокойно говорит мать и поправляет платок. — Не ты первая завалила экзамены.

— Знала бы ты, мама, до чего мне там было тошно! Вспомню, как плавала у доски, — и хоть сквозь землю провалиться. А химия… Все мне там обрыдло!

— Но попытаться-то можно! Потом жалеть будешь.

— Никогда не пожалею, что бросила институт! — с неожиданной горячностью воскликнула Божена. — Лучше где хочешь буду работать…

Мать серьезна и озабоченна.

— А теперь куда подашься? В какой институт? Куда тебя возьмут?

— Живут же люди и без институтов! Найду работу…

— Ох, девочка, девочка… До сих пор ведь хорошо училась. Что с тобой стряслось?

— Ну, отличницей я сроду не была. Не строй на мой счет иллюзий, мама.

— А ты подумала, что скажет отец? Он все болеет, на меня и то другой раз поворчит… Увидишь, он потребует, чтобы ты вернулась.

— Ничего не выйдет, — взрывается Божена. — Я уже подала в деканат заявление. И вещи домой отправила.

Печально вздохнув, мать отворачивается.

— Да, наломала ты дров! Глаза бы мои не видели, что станет вытворять отец, когда вернется. Имриху ничего не говорила?

— Нет, — быстро отвечает Божена, умалчивая, что целый месяц вообще не видела брата, хоть и живет с ним в одном городе. Спросить бы про отца, но задавать матери прямой вопрос не хочется.

Женщина в черном фартуке отворачивается к телятам, потом переводит взгляд на ведерки и качает головой.

— Впору отправиться в трактир и опрокинуть стопку горькой! Чтобы уж все вверх ногами!

«Неужели она так расстраивается, что я не посоветовалась с братом? Конечно, я сглупила, — кается в душе Божена, — но не из-за этого же она говорит такое?!»

— Ты здесь, а отец там! — мать вскидывает руки ладонями кверху. — Сегодня утром поехал. Представляешь?

— Ко мне? — тихо спрашивает Божена. Если уж мама начинает сердиться, дело плохо. В таком случае надо уйти в себя, съежиться, спрятаться в скорлупу.

— К тебе! — произносит мать с горькой усмешкой. — Одна ты там, что ли? А Имро? У него, поди, неприятности почище твоих…

— Что случилось?

— Чисто дитя несмышленое! Тебе бы первой надо знать. Надеюсь, не забыла, в какой он попал переплет. Может, его и с работы выгнали… Вот какие мне от вас радости! Скорей бы уж на тот свет…

Бросив на дочь короткий, пронизывающий взгляд, она резко отворачивается и, нагнувшись, продолжает прерванную работу. Наливает молока во все шесть ведерок. В каждое — по три кружки. Затем из другого бидона — по полторы кружки молочной смеси. Где надо, пальцами разминает комки жира.

— Я помогу, — предлагает Божена.

Кладет сумку на стоящий у двери бидон и хочет отнести полные ведерки в соседнее помещение, где поят малышей.

— Не трожь, испачкаешься, — останавливает ее мать. — Сюда в таких нарядах не ходят.

И вот Божена стоит и смотрит. Давайте и мы приглядимся к тому, что она видит.

Деревянные перегородки отделяют для малышей два узких, как коридоры, стойла. Вдоль первой, более низкой перегородки поставлены две деревянные скамьи, между ними — дверцы. В скамьях вырезаны шесть круглых углублений, мать ставит в них ведерки с молоком, в каждое сует короткий резиновый шланг. Шланги укреплены на проволочной сетке, с другой стороны к ним приделаны большие резиновые со́ски, из которых телята сосут молоко.

Божена смотрит. Что ей еще делать? Стоит, хотя с удовольствием вырвалась бы отсюда и бежала, бежала прямо по грязи, чтобы там, на воздухе, вздохнуть всей грудью, чтобы не так давила тяжесть этого дня. Из головы не выходит то, что мать сказала о брате, который старше Божены на десять лет, — но какое значение имеет сейчас возраст или что он там, а она здесь…

В глазах матери оба они равны — Имро и Божена. А Божене всегда кажется, будто она для брата малое дитя, при котором не говорят о серьезных делах, тем более о своих собственных. Что они брат и сестра — ничего не меняет. А рядом с матерью ей обязательно видится отец.

Как это вы оба? Жили в одном городе, а один о другом ничего не знаете…

Кого из вас больше винить?

Эти мысли тревожат, ничего не объясняя. У Имро теперь отец, остальное — предчувствия и догадки. Божена представляет себе город с приземистым холмом, который горбится над ним, многоэтажное общежитие близ моста… Мать занялась телятами. Она прикрыла дверцу в перегородке, через другую дверцу впускает в стойло первую шестерку пестрых сосунков. На одну половину сразу кидаются четверо, а с другой стороны одна соска свободна.

Этот глупыш — самый пестрый из телят, замечает Божена. Его приходится подталкивать, направляя к нужному месту. Ей жаль маленького, и она с горечью сознает, что в этом сочувствии есть и доля жалости к самой себе. Разве виноват этот дурачок, что соску ему надо совать прямо в рот, что сам он ее найти не умеет? Окрик матери бьет и по Божене, а в то же время ей вдруг начинает казаться, что мать вообще забыла и о ней, и о чем они говорили…

Когда молока в ведерке остается мало, матери приходится нагибаться, вынимать ведерко из углубления, а конец шланга держать так, чтобы теленок мог высосать все до дна. Божена не выдерживает: подходит к скамье, помогает теленку, которому уже нечего пить. И настороженно поглядывает на мать у другого конца перегородки — не прикажет ли она все бросить?

Мать будто ничего не замечает. Пока не захлопнется дверка за последним теленком, разговаривает только с этими несмышленышами, которые отвечают мычаньем, топотом, сопеньем.

С хозяйственного двора мать с дочерью выходят через ворота, что пониже ремонтных мастерских — отсюда выезжают трактора. Идут задворками — мать впереди, Божена за ней. Земкова-старшая отворяет калитку своего сада, оборачивается к дочери и говорит:

— Что отцу-то скажем? Ты хоть подумала?

Божена молчит. Вопрос матери причиняет ей боль, и все же она успевает сообразить, что сейчас не стоит зря ломать голову над ответом. Потом, потом… Сейчас даже знакомые деревья встречают ее молчаливо, неприветливо. Их ветви топорщатся, как черные птичьи когти, — точно на них никогда больше не появятся зеленые листья, белые и розовые цветы.

 

2

Заскрипев и лениво дернувшись, пассажирский остановился на второй колее у небольшого, приземистого вокзала, по виду которого человек, приехавший сюда впервые, мог бы определить, что в городке не больше пятнадцати тысяч жителей.

Однако осторожно выходящий из предпоследнего вагона довольно высокий мужчина лет за пятьдесят, в темно-сером пальто и шляпе чуть посветлее, о таких вещах не думает. Он видит знакомый старый вокзал и знает, что здесь ему надо на часок задержаться, хотя он уже приехал. Шестьдесят километров с пересадкой заняли почти три часа. Разве мало времени, чтобы обдумать, как себя вести, что говорить? Но дело не в этом, просто к Имриху нужно прийти не раньше двух. Тогда, возможно, кто-нибудь уже будет дома, а если нет — ждать сына или его жену останется недолго.

Коли пойти сразу — через двадцать минут он на месте. Клара, пожалуй, уже будет дома, иногда она приходит сразу после обеда. И начнется: я вас покормлю, как же можно, сейчас что-нибудь приготовлю. Пойдет суетиться, готовить… А так у него будет отговорка: не трудись, мой обед уже в желудке!

Спасибо, я сыт.

В этой части программы для агронома Михала Земко все ясно: зал ожидания и самообслуга, где надо поесть. Он входит в зал ожидания, присаживается, ставит у ног большую сумку в черную и серую клетку. В сумке яйца, кусок сала, яблоки, две домашние колбасы, банка гусиного жира, фасоль. Возможно, и мешочек маку. Точно он не знает — как всегда, гостинцы собирала жена.

Впрочем, есть там мак или нет — неважно. Он положит сумку на кухонный стол и скажет:

— Тут вам мать кое-чего прислала…

Приехал, как обычно, взглянуть на вас, поговорить… Полюбоваться на внучку… Он представляет себе трехлетнюю Катку, как та бегает по комнате, щебечет, приносит и показывает ему игрушки. Потом взрослые перестанут ее интересовать, и она пристроится где-нибудь в сторонке. А он все еще будет смотреть на девочку, и Клара с Имрихом тоже — словно на свете существует одна только маленькая Катка, которая для всех троих сейчас как нельзя кстати, чтобы не говорить о другом, более важном.

Так все и будет? Хм, почему бы и нет, получается весьма правдоподобно. Нелегко прервать эту безмолвную игру вокруг внучки и спросить прямо, без обиняков:

— А что у вас нового?

Нелегко. Из-за этого-то вопроса и сидит Михал Земко в зале ожидания. Ибо в нем таится следующий, еще более сокровенный: что с Имрихом, что с тобой, Имро? Пожалуй, лучше не медлить, не откладывать… Так, мол, и так, приехал я к вам не со скуки, не от нечего делать. Не только, чтобы повидаться с вами да провести у вас часок-другой. Мы с матерью изболелись душой из-за Имро, а все остальное сейчас не важно.

Кое-что до нас дошло, кое-что мы и сами сообразили. Бывает, и на расстоянии чувствуешь: с твоими близкими неладно, словно бы в колодце или ручье что-то вдруг замутило воду. Что-то стронулось с места, и вряд ли это для Имро кончится добром. Как теперь говорят, у него появились проблемы, точно проблемы носят в кармане или под рубахой, как вшей. Эти проблемы сейчас не у одного Имро, у многих… Знаем, знаем — человеку, который двадцать лет в партии, не надо объяснять политические азы. Все еще живо, стоит перед глазами. Шестьдесят восьмой, шестьдесят девятый — а будто вчера. Что-то засело в памяти… колышется в тебе, переливается волнами.

Там и кооперативные поля, и свежие борозды за тракторами, урожай сахарной свеклы, вспугнутые фазаны в вербняке — и Прага, телевизор, лица, речи, стремительная череда событий. И то и другое — вперемешку. Статьи и выступления, раскрывающиеся рты, крик и шум — среди колосьев, привычных лиц, домов и летающих в небе голубей.

Отец вспоминает Имро, с самого рождения день за днем. Вот он разбежался с прутом за гусями, споткнулся и падает. Вот на велосипеде, а вот под абрикосовым деревом, никак не наестся сочными и сладкими плодами. Потом стал появляться дома все реже — поступил в институт, и жизнь его постепенно становилась для матери и отца все таинственней, непонятней, ибо между ними встало расстояние и незнакомые слова: «факультет», «семинары», «экзамены». После вручения диплома опять факультет. Педагогический, поближе к дому, но все равно что-то совсем иное, чем деревня с привычными людьми и привычной работой. Ох, уж этот факультет…

Михал Земко думает о нем и во время еды, но как-то смутно, словно сквозь завесу, создаваемую шумом и движением в вокзальной столовке. Мясной суп чуть теплый, а жареная говядина с рисом темнее и суше, чем дома. Но сейчас это не важно. Он ест с единственной целью — скорее пообедать.

Затем медленно, нога за ногу, бредет по городу, а в голове все Имрих с его факультетом. Серьезная штука этот факультет — все произошло и происходит именно там. Лестницы, коридоры, аудитории. В одной, для него столь же неизвестной, как и все остальные, заседала партийная комиссия, и перед ней стоял Имрих Земко.

О чем его спрашивали, в чем упрекали?

Это знает только сын. Отец лишь догадывается, лишь предполагает — было о чем говорить, было в чем упрекнуть. На помощь приходит собственный опыт, собственные воспоминания.

И он заседал в комиссии. А когда очередь дошла до молодого тракториста Ондрея, стал давить на его совесть. Работать умеешь, это верно, не отлыниваешь, дурака не валяешь, но как коммунисту грош тебе цена. Кабы все мы так выполняли свой партийный долг, пожалуй, никто бы в деревне и не знал, что у нас есть парторганизация… И не гляди на меня, точно впервой видишь, — правду говорю! Когда в последний раз платил взносы? Три месяца назад, скажу тебе точно. Да и платишь-то с таким видом, словно оказываешь нам невесть какое одолжение! На собраниях помалкиваешь, будто и до пяти сосчитать не умеешь! А за нашими спинами ворчишь и критикуешь, как старая баба. То тебе плохо, это не сделали, а это сделали, да не так — ну что ты за коммунист?

Другие присоединились: и верно, ни рыба ни мясо. Ондра выкручивался — мол, строю дом, сами знаете… пятое-десятое, что-де я могу поделать… А под конец еще и взъерепенился: раз я вам не хорош, раз вы меня поносите, могу и партийный билет положить на стол! Сунул руку в карман спецовки, точно собирался достать билет, но тут Михал Земко — ему всегда не много надо, чтоб и взбелениться, — выскочил из-за стола.

— Ах ты, осел! Будь я твоим отцом, влепил бы тебе такую затрещину, что и за три дня бы не очухался! Видать, совсем память отшибло — да без партии ты и по сей день батрачил бы на Бочкая, как твой отец в прежние времена! Получал бы на обед пустую лапшу с творогом да кружку простокваши и изволь коси с рассвета дотемна, чтобы не подохнуть с голоду!

Ондрей опустил руку, что-то забормотал, тем дело и кончилось… Пропесочили его тогда как следует. Особенно усердствовал он, Михал Земко, в ту пору еще не думавший о собственном сыне — о том, что его ждет. На факультете, до которого сейчас рукой подать, все не так, все гораздо сложней. Каждый там умеет говорить, произносить речи, этим они и живы. А в решающую минуту наверняка никто не выскочит из-за стола и не крикнет:

— Ах ты, осел! Что ты тогда болтал, чему поддался, зачем подписывал?! Пойми, как коммунист ты не многого стоил, но теперь соображай сам, дружище! Шевели мозгами, ведь ты их столько лет тренировал, пичкал знаниями!

Факультет есть факультет. Гладкие речи, точные доводы, а критические замечания выстраиваются в ряд, как кирпичи в стене, их не проломить ни крепким словцом, ни криком. Ты был недостаточно тверд, поддался уговорам… Не устоял в том-то и в том-то, тогда-то и тогда-то. Пойми, признай свои ошибки и наберись терпенья. Тут тебе не исповедальня. Все это уже в прошлом. Окончательное устранение последствий — вопрос времени. Ты и сам знаешь это не хуже нашего, вот и прояви благоразумие, пойми…

Призови на помощь хотя бы историю. Как специалист, ты в ней хорошо разбираешься и должен признать, что это неплохой совет. Мир велик и сложен. В нем свои строгие закономерности, да-да… И ты должен напоминать себе каждый день в собственных же интересах, что за твоим домом, за границей города, в котором ты живешь, мир только начинается…

Обозвать ослом можно не везде и не всякого. Такова правда, твердая и прямая, как линии домов и кварталов, вдоль которых идет Михал Земко. Чувствует он себя не бог весть как хорошо, уже несколько месяцев что-то гложет и подтачивает его здоровье. Сумка оттянула руку, болит плечо, идти тяжко. Не иначе, в крови завелась какая-то зараза, и от нее лихорадит. Но голова ясная, не поддается. Хотя не все знаешь — да все знать и невозможно! Зато многое угадываешь чутьем и додумываешь.

Главное теперь — выяснить, в чем конкретно провинился сын и каково его положение. Ради этого он и приближается теперь к новому кварталу, состоящему из светлых, ярких домов. Но то, как и чем живут люди за их стенами, не передашь какой-то одной беззаботной краской.

Имро живет в светло-голубом доме, но дверей квартиры на пятом этаже никто не отворяет, хотя Михал Земко звонит уже пятый раз. Тогда он медленно спускается по лестнице, ставит сумку перед парадным и начинает ходить взад-вперед по широкому асфальтированному тротуару. Скоро три, какая-то сероватая дымка на небе скупо пропускает через свою паутину солнечный свет. Михал Земко старается подавить волнение. Спешить незачем. Всему свой черед, и нужно уметь терпеливо ждать.

Спокойно, с достоинством оборачивается на семенящие детские шажки и чуть усмехается, когда маленькая Катка со своим особенным «Дэда, дэда!» руками и головой прижимается к его ногам. Нагнулся к девочке в синем пальтишке, притянул ее к себе левой рукой, а глазами следит за Кларой, которая подходит с неуверенной улыбкой.

— Добрый день, — приветливо здоровается сноха, и ее фигура в красном пальто с белым меховым воротником кажется свекру выше и стройнее, чем прежде.

— Вот неожиданность, — растягивая слова, произносит она подчеркнуто вежливо и, пожалуй, слишком звонко. — Давно нас ждете?

— Да нет… — отвечает Михал Земко, и всю дорогу на лестнице и в лифте они говорят, избегая каких бы то ни было обращений, перебрасываясь неторопливыми краткими вопросами и ответами.

Он не голоден, ничуть — уже пообедал. Мама всем шлет привет и посылает… Он ставит сумку на кухонный стол. Право, не знаю, что там, вынь сама… Нет, кофе он не хочет, не привык еще к этому напитку, столь любимому в нынешних учреждениях.

Потом сидит в комнате у низкого столика, коньяк ему не по вкусу, но надо допить рюмку, чтобы Катка не уронила и не разлила. Девчушка бегает, щебечет, старается привлечь к себе внимание, крутится, словно волчок. Оба смотрят на нее — Клара с дивана, он — из глубокой, непривычной для него скорлупы кресла. Говорят о малышке, больше — Клара, и между фразами еще делает дочурке замечания, руководит ею.

— У Имриха заседание кафедры, — сообщила она сразу же при встрече. — Вернется около четырех.

Он кивнул и ни о чем не спрашивал. И все же приходилось подавлять в себе желание заговорить о сыне. Оно словно бы стояло в горле, там, где рождается голос. Казалось, что и Клара все это прекрасно видит. Он ухватился за первые же ее слова, позволившие перевести разговор на жену, на разные деревенские новости. Уложился в несколько фраз, поскольку не был уверен, что Клару это интересует. О себе и своей болезни ни слова. А в душе тягостное ощущение: все это лишь неловкая попытка чем-то заполнить пустоту, как-то скоротать время.

Половина пятого. Катка тихо играет около стола, сын не появляется. Клара вышла на кухню, а Михал Земко, втиснутый в неудобное низкое кресло, точно картофелина в землю, сердится на самого себя за то, что боится заговорить со снохой об Имрихе, о самом важном для них обоих. Ах, черт… Сижу тут как чурка, а она могла бы порассказать такого, чего от Имриха ни за что не дознаешься. Прав ли я вообще, считая ее пустенькой секретаршей, мол, она думает только о своей внешности, а все остальное ей как с гуся вода.

Что ж, до сих пор действительно им не представлялось случая поговорить о настоящих заботах и огорчениях. Всегда они болтали как люди, которых связывает поверхностное знакомство, — о повседневных жизненных мелочах.

Он поднялся, вышел к ней на кухню и, стоя в дверях, приветливо спросил:

— Что делаешь?

Вопрос совершенно лишний. Она в переднике, чистит картошку. Готовит ужин, что же еще? И снова можно было говорить только о покупках да о еде, о том, что есть и чего нет в магазинах. Как будто Имро не существует. В Кларином гладком, красивом, холеном лице не найдешь ни черточки, которая позволила бы сказать: вижу, ты совсем измучилась. У тебя неприятности по службе? Или с Имро что не так?

А возможно, он не замечает: сноха просто делает вид, будто все у них в порядке. Михал Земко вспомнил жену, ведь он далеко не всегда знает, что у той на уме, даже ее лицо умеет скрыть многое, а ведь они живут вместе уже тридцать лет! Ему все больше не по себе, в душе разгорается какая-то безотчетная злость, ищущая жертву.

«Чертов сопляк, — бушуют в его голове невысказанные слова, — где он шатается, где пропадает? И часто он так? Экая беззаботность, подумал бы о семье! Тут из-за него места себе не находишь, а он…»

Свиная отбивная на ужин несколько успокоила Михала Земко. Не потому, что он так уж хотел есть. Нравилось, что Клара приготовила вполне приличный ужин из домашних запасов, не прикупая ничего в последнюю минуту. Тем больше сердился он на Имриха, которого не тянет домой, хотя жена прилагает столько усилий, чтобы поддерживать в семье образцовый порядок.

Сын отворил дверь, когда Клара укладывала девочку спать. В гостиной перед телевизором, включенным на повышенную громкость, он застал только отца.

Не выпуская из рук портфеля, поздоровался с гостем и сразу приглушил телевизор. Михал Земко не поднялся с кресла. Смерил сына суровым взглядом и вместо ответа на приветствие насмешливо проворчал:

— Можешь хоть совсем выключить! По крайней мере лучше услышу, что ты мне скажешь.

Ростом Имрих выше отца, расчесанные на пробор волосы довольно коротко острижены, лицо круглее и как-то женственнее, чем у старого агронома. Но в фигуре, напротив, чувствуется твердость и уверенность, а удивление при виде отца, именно теперь приехавшего к ним, проявляется во взгляде, в котором больше упрямства, чем приветливости.

— Что же я должен тебе сказать?

— Не знаю… — Земко-старший расположился в кресле, как в гнезде. — Наверное, где ты до сей поры пропадал и часто ли приходишь домой когда вздумается…

Диктор на экране изо всех сил старается привлечь их внимание спортивными новостями. Но никто в комнате не следит за его рассказом, и слова превращаются в ненужный звуковой фон. Имрих подошел к дивану, портфель опустил на пол и сел решительно, прочно, как полновластный хозяин. Прикрыл глаза, щурится, точно ему мешает слишком яркий свет. Немного выпятил нижнюю губу, отчего челюсть увеличилась и выдвинулась вперед.

Отец все видит, замечает каждую мелочь, каждую новую черточку в его поведении, но не умеет да и не хочет прервать вдруг возникшую непривычную для обоих напряженность. От томительных часов, проведенных в дороге, от никчемных разговоров здесь, в квартире, он вдруг почувствовал необходимость разрядки — надо было сдвинуться с мертвой точки, пусть даже с громом и треском.

— Я был там, где положено, хоть это не доставляло мне никакого удовольствия. — Имрих вытягивает ноги. — А потом… в общем, скажу тебе без обиняков и без оправданий, что я обо всем этом думаю. Так вот: другой на моем месте повел бы себя куда хуже…

— От твоих речей, сынок, я не стану мудрее этого стола. — Средним пальцем правой руки Земко-старший постучал по столешнице. — Если только за этим я ехал к тебе, благодарю покорно! С таким же успехом можно было оставаться дома.

Из соседней комнаты вышла Клара. Она видела жест свекра, слышала последнюю фразу, непонимающе и как-то испуганно посмотрела на него. Пожалуй, в ее глазах на миг промелькнула и враждебность. Затем быстро перевела взгляд на мужа, человека близкого и более понятного.

— Ну, что на кафедре? — спросила она. Михал Земко невольным пожатием плеч выдал удивление: неужели она спрашивает просто так и больше ничего ее не интересует? Сам он отнюдь не был под каблуком у жены, но та не удержалась бы по крайней мере от насмешливого тона, чтобы он сразу понял, как низко пал в ее глазах.

— Сперва сядь, — сказал ассистент Имрих Земко. Сказал тихо, с расстановкой и так значительно, что Клара тотчас послушно опустилась в кресло напротив свекра и превратилась в незаметную, но внутренне напряженную слушательницу. — Уж если мы тут сошлись, — улыбнулся он отцу, наморщив лоб и сузив глаза, дрожью левой руки и пальцев выразительно показывая, что он не совсем трезв и не собирается это скрывать, — принимайте меня таким, каков я есть, и я вам кое-что скажу… Уж если мы собрались как на семейный совет, я изложу вам все по порядку…

Отец и жена молча ждали. Имрих заговорил снова:

— Заседание кафедры — ничего особенного. Да я, собственно, и не знаю, что там было, поскольку минут через сорок пять меня вызвали на партбюро. Так-то. И сообщили, — его лицо напряглось, словно он враз протрезвел, — вернее, зачитали — мол, моя апелляция по поводу восстановления в партии контрольной и ревизионной комиссиями районного комитета отклонена…

Клара глотнула воздух, приоткрыла рот и прижала к щеке левую ладонь, точно у нее вдруг разболелся зуб. Михал Земко не шелохнулся в своем глубоком кресле.

— Да! Словом… официально поставили в известность, и я расписался, где положено, что принимаю сей факт к сведению. Обычное дело. Честь труду — честь труду, всего наилучшего. На кафедру я, разумеется, не вернулся. Решил, что имею на это право. Вышел из здания факультета, встретил одного знакомого, и отправились мы с ним в кафе. В деревне это называют трактиром. — Он глянул на отца. — А в городе — кафе. Хотя с меня хватило бы и обыкновенной забегаловки, где нет ничего, кроме рома, водки да пива. Я человек скромный…

— Ужасно! — вздохнула Клара и жалостливо посмотрела на мужа.

— Ах, Кларика. — Имрих неловко нагнулся к жене и привлек ее к себе. — Не воспринимай это так трагически. Не стоит!

Михал Земко смотрит на сына и сноху, притихший, втиснутый в кресло, и слова Имриха, обращенные к Кларе, обжигают его, но одновременно и утешают. Сын умеет сохранить самообладание, настоящий мужчина, что ни говори… Он бы тоже что-нибудь сказал, но во рту и горле пересохло, да и вообще, что тут скажешь! Говорит сын, а он слушает — ведь ему так этого хотелось.

— Вот и все, — заканчивает Имро. — Видите, я даже не очень пьян и, если бы не встретил знакомого, пошел бы прямо домой. Водка не выход, верно, отец?

Отец кивает: верно, сын, выпить лучше на радостях, с добрыми товарищами, иначе выпивка, ей-же-ей, не многого стоит…

— Так-то, — вдруг резко закончил Имрих и посерьезнел; доброжелательного взгляда отца он словно бы не заметил. — Дали мне пинка!

Клара недоуменно смотрит на него расширенными зрачками: что такое, Имро, почему? Я не люблю, когда ты меня так пугаешь, не люблю сложностей! О господи, я не создана для этого, ненавижу такие ситуации, боюсь их, даже когда о них всего лишь рассказывают… Отец весь напрягся. В последних словах сына ему слышится что-то злое, непонятное и недопустимое. Постой, постой! Я твою кафедру не знаю, таких уведомлений мне держать в руках тоже не доводилось, что и говорить… Но ведь речь идет о чем-то более важном. Независимо от кафедры и уведомления. При чем тут «пинок», что это значит? Объясни, пожалуйста…

— Ну да! — Имрих кивает не только головой, но и всей верхней частью тела. — Такие вот дела, отец. И не прикидывайся, будто я пытаюсь тебе внушить: мол, дождь от бога, а ты агроном, получишь такой урожай, какой сумеешь вымолить вместе со всеми членами своего кооператива. В мире творятся вещи, подвластные неумолимым и жестоким законам. Заявляю это тебе, как специалист по новейшей истории.

Клара не выдерживает. Мужу ли, свекру ли — но кому-то она должка излить свои чувства, царящую в душе сумятицу и растерянность. Конечно, свекру, кому же еще? Голос у нее прерывается от волнения, она не замечает, какой он стал вдруг писклявый, неприятный, даже лицо у нее изменилось: все рушится, все громоздится вокруг нее без ладу и складу.

— Я-то думала… Ах, это ужасно! Представьте: у Имро написана диссертация, он мог бы претендовать на звание доцента! А теперь все пошло прахом…

Ее лицо сморщилось. Имрих невольно замечает, как она сразу подурнела.

— Постой, дорогая, погоди… Право на звание доцента — что это, собственно, такое? Ничего подобного вообще не существует, это терминологическая неточность. По общепринятым понятиям и традициям я бы, конечно, мог претендовать на эту должность, но, сама понимаешь, при нынешнем положении вещей… Кандидатскую диссертацию я написал, но… Словом, Кларика… — он снова наклонился и поцеловал ее в щеку, — ты чудесная женушка, но пойми — сегодня кое-что изменилось… Давай мыслить реально! Кто поручится, что я останусь на факультете?

Отец весь подался вперед, неудобно опираясь локтями о низкий стол, и смотрит на сына.

— Как это, кто поручится?! Да ты сам! Ты должен вести себя как положено, не делать глупостей! Тебе уже скоро тридцать, не маленький!

Имрих присвистнул, глаз не отводит:

— Не делать глупостей… А до сих пор я их делал?

— О таких вещах меня не спрашивай, — резко отвечает отец. — Но сдается мне, не все у тебя в порядке. Уж очень ты много философствовал, вот как сейчас… Тебе бы держаться поближе к земле, потому как за всякие отвлеченные мудрствования многие уже поплатились. Особенно из вашей среды!

Он откидывается в кресле и глядит вбок, туда, где давно молчит холодный телевизор.

— Так, и ты хочешь навесить на меня ярлык… Давай, давай, теперь все стали умные, все учат! Только одни могут хвастать своим умом, а другим не приходится ждать ничего хорошего…

— Не сердись, сынок, но ты говоришь чушь…

Михал Земко внешне спокоен. Одному ему известно, какой ценой дается этакое спокойствие.

— Я всего-навсего простой деревенский агроном, однако хочу тебе напомнить: в шестьдесят восьмом ты меня поучал, наставлял «на путь истинный»… Не забудь! Я могу судить лишь о том, что ты мне тогда говорил. Об остальном, что было у вас на факультете, ничего сказать не могу. Говорил: как, мол, вы тут живете, словно на другой планете, вокруг себя ничего не видите!

Всем вам головы вскружила тогдашняя так называемая «весна». Очень уж вы о ней размечтались, а нам на нее как-то не хватало времени. Сам знаешь: у нас и тогда на первом месте была работа, мы и в шестьдесят восьмом трудились неплохо… И эти «Две тысячи слов», из-за которых мы с тобой спорили. Я говорил: оставьте нас в покое, не баламутьте народ! Погляди, какой нынче урожай, а ты все свое: что-то надо делать, довести начатое до конца.

Ну скажи, разве я не прав? Или хочешь убедить меня, будто существуют две правды? Одна — такая, другая — этакая? Если да, то я остаюсь при своей, настоящей…

Имрих Земко слушает, слушает, потом замечает, что Клара напряженно ожидает его ответа, а отвечать ему трудно, ох как трудно.

— Тебе легче. В этом отношении вам, деревенским, всегда было легче! У вас там все ясней и проще. Тут и в других городах речь шла о вещах, в которых не сразу разберешься…

Он останавливается, ищет слова, а отец снова бьет его своей невыдуманной, простой правдой.

— Эх, дружище, одно могу тебе сказать: всегда помни, откуда ты вышел, так оно надежнее. Сам понимаешь, что я имею в виду, объяснять тебе ничего не нужно. Ведь ты учился, собирал материал, выспрашивал у очевидцев, как они жили в те времена, когда твой дед с батраками да беднотой бастовал, выступал против помещиков. Ты и сам писал об этом, сам видел, как далеко мы ушли с той поры. И что же? Мало тебе этого?

— Я никогда не утверждал противного, — вспыхивает Имрих. — Прочтите мою диссертацию! А теперь, вполне может статься, мне скажут: тебе здесь не место! Ты ненадежный, получай пинка! С тобой этакое никогда не случится. А разве ты ни разу не сказал ни единого словечка, которое могли бы обратить против тебя же…

— Я делаю свое дело, а коли надо — и скажу что следует! Но ни разу в моей голове не было неразберихи от ваших высоких слов да разного туману. И особенно когда это не вяжется с тем, что я сам испытал и что вижу вокруг.

— Значит, главная разница между нами в том, что я путаник, а ты — нет… Можешь теперь читать за меня лекции, а я отправлюсь мести улицы!

Он ухмыльнулся, отчего ему явно полегчало, зато отец еще пуще распалился.

— Не болтай чепуху!

— Или перейду на должность домашней хозяйки, — продолжает Имрих в том же насмешливом тоне. — Жена будет получать прибавку за многодетность, а я стану стирать, мыть посуду…

— Такие речи прибереги для своих демагогов, которые только и умеют, что подстрекать да насмешничать! — Михал Земко приподнимается в кресле. — Я думал, у моего сына хватит выдержки, чтобы сразу не наложить в штаны, даже если придется кое-что проглотить и кое-что преодолеть в себе… Ну, а если я ошибался, делать мне здесь больше нечего!

В сердцах он действительно готов тут же ехать домой. Нелегко Имриху с Кларой удержать его, когда все в квартире словно бурлит и клокочет и даже такие обыденные вещи, как кухня и газовая плита, не кажутся больше солидными и безопасными.

Успокаивается только благодаря Кларе, которой во что бы то ни стало хочется примирить свекра с мужем. Но успокаивается лишь внешне, по видимости…

И сын и отец долго не могут заснуть. Они в разных комнатах, но думают друг о друге, и вихри в их головах очень схожи, вьются вокруг одних и тех же вопросов… Только Катка спит в ту ночь беззаботным, ничем не омрачаемым сном, ибо от того, что наговорили друг другу отец и дед и что мешает им заснуть, ее охраняет надежная стена детства, впереди у нее еще так много игрушек, развлечений и открытий. Возбужденные голоса взрослых проникают в ее маленький мир всего лишь как бормотанье, как однообразный говор волн, обессилевшими, шипящими языками трущихся о теплый, приятный песок.

 

3

На другой день Божена проснулась в тихом пустом доме.

Лежа, прислушивается — и тишина вокруг начинает шуметь настойчиво и монотонно. Кажется, будто сама она плавает в легкой, приятной воде, звуки доносятся откуда-то из нереального далека. И вот понемногу оживает июльское утро прошлого лета, когда она впервые проснулась вот так же, в уютной и чистой, как это бывает у старых дев, квартирке тети Марии. Божена провела у нее больше недели — тетя спала на кухне, а она просыпалась примерно через полчаса после ухода тети на работу. Дом стоял в тихом поселке у леса, тетя Мария, которая была на два года моложе Божениной мамы, служила начальницей отдела кадров на большом заводе под Татрами.

По беззаботным дням с купаньем, прогулками и сладким бездельем теперь остается только вздыхать. Хотя, вспоминает Божена, все еще лежа в постели, и теперь ей предстоят дни, не слишком обремененные обязанностями и точной программой. Но почему-то в груди от этого возникает неприятное, давящее ожидание, и не поймешь, надолго ли оно и как от него избавиться.

Сжав губы, Божена встает, поспешно одевается. Обычно в это время мама уже дома, но сегодня должны увозить самых старших телят, и она задержится. Только бы отец не пришел домой до ее возвращения, со страхом думает Божена, медленно дожевывая невкусную, крошащуюся булку с маслом и запивая ее чаем.

Вдруг она испуганно вскакивает — перед домом загремел и перешел на тихий рокот мотор трактора. Кажется, сюда. Но кто?

Обеспокоенная, она выходит из кухни и на открытой веранде встречает брата Владо. В синем комбинезоне, самый смуглый и коренастый в их семье — как всегда, при виде сестры улыбается.

— Ты дома? — приветливо спрашивает он, и Божена знает, что с его стороны ей не угрожают ни дальнейшие расспросы, ни упреки. Это он всегда предоставлял отцу с матерью или Имриху; сам же обычно слушал и смотрел, словно долго еще собирался учиться у старших, прежде чем стать более жестким и требовательным.

— Знаешь что, — предложил он сестре, когда они немного покалякали о том о сем, — тут тебе одной тоскливо. Поехали-ка лучше ко мне, мы на прошлой неделе купили мебель. Скажешь потом Терезке, хорошо ли она расставлена. Я в таких вещах не больно разбираюсь…

Одетая как и вчера, Божена идет за Владо. Садится в кабину большого трактора, который он должен опробовать после ремонта. Едут быстро, оставляя позади дома, деревья и людей — все какое-то смазанное, несущественное для Божены… Подавленность ее не рассеивается, ей не удается спокойно и уверенно глядеть вокруг. Слишком много еще в ней того, чем она жила последнее время, к чему привыкла: комната в общежитии, коридор, дорога к факультету, аудитория, знакомые девчата и Анна.

Я здесь, я уже не там, я ушла или, точнее, вернулась, напоминала себе Божена, но по-прежнему мысленно была где-то на полпути сюда — в поезде или на шоссе. Да, да, должно пройти хоть немного времени, чтобы вся она, целиком и полностью, почувствовала себя здесь, на тракторе с Владо, перед его домом на боковой улочке, где все дома новехонькие — самому старому не более пяти лет. Но кто знает, как все сложится, что принесет ей завтрашний день, что ее ожидает?

Размышлять о будущем некогда, Владо демонстрирует и поясняет, как на выставке: сколько тысяч истратил, с каким трудом нашел мебель… Надолго его, однако, не хватает, и вот он уже собирается уходить.

Заметив, что сестра как-то скованна, Владо добродушно оправдывается:

— Пора в мастерские, работа не ждет. Тебе-то торопиться некуда! Хорошенько все осмотри. Тут у нас радиола, телевизор, будь как дома. Хочешь — загляни потом к Терезке в правление. У нее сейчас работы немного.

Показал, что в их доме можно съесть, куда положить ключ, когда она захочет уйти, — и был таков. Только затихающее тарахтенье трактора убеждает Божену в том, что Владо привез ее и ушел.

Она рассматривает темную полированную мебель. Есть, конечно, над чем призадуматься… Брату Владо всего двадцать шесть, но у него уже новый дом и в гостиной новая мебель. А она? Сколько ей еще ждать и достигнет ли она когда-нибудь того же? Хотя сейчас ей не до сравнений… Владо сказал: тебе торопиться некуда! Что это значит? Неужели мама проговорилась?

Оставил меня тут среди своей новой мебели — ясно, ведь делать мне все равно нечего… Что бы на это сказала Анна из их общежития? Как бы она повела себя? Торчала бы тут, словно муха в стакане? Вряд ли. Одернула бы его: ты что, в своем уме? Увези меня отсюда! Не думаешь ли ты, что я стану до обеда восхищаться вашими новыми вещичками да твоими успехами? Включи мотор и увези меня куда-нибудь на свежий воздух. Или отправляйся на работу, а уж я сама соображу, куда мне податься, — у меня тоже есть ноги и голова. Запри и забирай свой ключ!

А может, и Анна сидит где-нибудь в четырех стенах, смотрит в одну точку и размышляет о туманном будущем. Неизвестно, что она теперь делает, куда уехала, куда направится… Что собирается делать, как распорядится своей судьбой? Ведь она никому ничего не сказала, никто о ней ничего не знает. Уйти с видом героя, высоко подняв голову, — не так уж трудно, а вот что потом? Хотя Анна… Божена напряженно, изо всех сил старается вызвать в памяти ее образ… Анна не из тех людей, которые не знают, куда обратиться и что предпринять. Была в ней удивительная самоуверенность… Но Божене от этого не легче.

Ей не помогут ни чужой пример, ни полезные советы. Об Анне лучше не вспоминать — она где-то на севере, а Божена тут. У брата в общем-то вполне сносно. Где бы она сейчас нашла такое одиночество? Садись, где хочешь, и смотри в пустоту, как ненормальная. Можешь не бояться, что сюда неожиданно явится отец и спросит — громче ли, тише, однако в любом случае с достаточной издевкой:

— А ты что здесь потеряла?

«Если придется совсем туго, если иначе будет нельзя, — шевелится у нее мысль, — поживу немного у Владо. Внизу у них три комнаты, наверху — четвертая, места хоть отбавляй. Терезка характером вроде мужа, правда, еще неизвестно, как она поведет себя, если в самом деле попросить их о пристанище. Лучше пока об этом не думать… Дома все-таки мама, да и отец не такой уж… не выгонит. Главное — спокойствие. Поглубже вздохнуть и не трусить. Надо бы побродить по деревне, убедиться, что ты все-таки здесь и каждый новый день сулит все больше успокоения и уверенности в себе».

Но Божена не торопится. Времени у нее хоть отбавляй — включила радио, знакомые песенки подбадривают. Радиостанция передает свою программу для всех — те же мелодии звучат и здесь, и за двести километров отсюда. Велика беда! Какие у нас вообще расстояния, какие просторы? Час-другой пути. Живем все рядышком, а я не какая-нибудь тунеядка! Не ленива, не избалована. Чего не знаю — не знаю, просто нужно время, чтобы привыкнуть, Немного осмотреться и набраться терпения…

Позже, примерно в половине второго, она медленно прошлась по деревне, но всей кожей, особенно спиной, чувствовала, что это не так-то просто, как казалось там, в доме Владо. И напряженно следила, замечают ли ее люди, как смотрят. Их было немного, по счастью, она отправилась на эту пробную прогулку не в воскресенье и не в праздник. Можно выдержать: приветливо поздороваться, улыбнуться. Только не останавливать взгляд на встречном ни на секунду дольше, чем это необходимо, — как бы кто случайно не остановил, не окликнул.

Бухгалтерия кооператива помещалась в новом доме, в центре деревни. Жена Владо сидит одна — работой, и верно, не перегружена. Гостье, с которой можно поболтать, рада-радешенька и тут же выкладывает это Божене. Встает, чтобы сварить кофе, и Божена отмечает: с рождества, когда они виделись, коротышка Терезка еще пополнела. Она и сама с улыбкой признается в этом — что тут такого? Я не какая-нибудь городская дамочка, мне не к чему морить себя голодом ради талии!

Божена тоже улыбается. Сразу видно, хорошо живешь. Только больше не набирай. И так более чем достаточно!

— А как ты? — любопытствует Терезка. Божена чувствует на себе ее испытующий взгляд. С Терезкой можно быть искренней, но самого серьезного и деликатного лучше не касаться… Незачем.

— Держусь в своем весе. Плюс-минус полкило… — отвечает она.

Терезка начинает расспрашивать, нравится ли ей в городе, завела ли парня. Такие вопросы Божену устраивают. Она отвечает с готовностью, непринужденно. Понимаешь, с парнями дело обстоит сложно… Я не какая-нибудь старая выдра, но сверстники кажутся мне смешными и чокнутыми. Я бы предпочла человека постарше, посерьезней…

— И чтобы обручальное колечко в кармане? — с плутовской улыбкой заканчивает невестка. — Уж коли что — так накрепко!

— Вовсе нет! — морщит лоб Божена, пытаясь как можно точнее выразить мысль. — Спешить я не собираюсь. Времени у меня еще предостаточно. Но не люблю этакое… знаешь… Парень танцует с тобой первый раз и уже думает: если ты ему улыбнулась да выпила бокал вина, так он невесть что может себе позволить. Я, конечно, не монашка, но это меня бесит!

— Нынче это в моде! — заметила Терезка таким тоном, будто у самой у нее дочь на выданье. Но тут же рассмеялась и сразу превратилась в подружку, только годков этак на четыре-пять старше.

Проболтали без малого два часа. Пора бы подумать и о том, как быть дальше. Собственно, думать-то не о чем. Идти домой и встречаться с отцом, который уже мог вернуться, решительно не хотелось. Остается единственная возможность: мать. С ней будет легче предстать перед отцом.

И Божена отправляется к матери в коровник, так и не сказав Терезке, отчего она теперь дома.

Мать уже заканчивала кормление. Сегодня она какая-то угрюмая, раздражительная.

— Пришла, — отмечает она, словно присутствие дочери ей не по душе. И тут же начинает ворчать по поводу зоотехника Петера. Экий он легкомысленный, опять из-за него задерживается вывоз телят! Ничего порядком не сделает, наговорит с три короба, а толку на полушку.

— Копается, как петух в навозе! — Глаза ее пылают гневом. — Ему бы, чертову балбесу, жениться, чтобы его приструнили!

Божена лишь изредка вставит словечко, она чувствует себя лишней, никому не нужной. У каждого тут свои обязанности, свое дело, а что я? У меня одна забота: как бы отец поменьше ругал, как бы со зла не выгнал из дому. А ведь мне так мало нужно… Только время, главное — время, чтобы привести мысли в порядок.

Земковой-старшей достаточно одного-двух беглых взглядов — и она уже поняла, что привело сюда дочь, что с ней творится.

— Отец приехал, — говорит она.

— Застал тебя?

— Нет, вернулся после обеда. Лойзина недавно заглянула сюда — видела, как он шел.

Она моет ведерки, а дочь в нескольких шагах от нее молчит. Одета — точно на лекцию собралась. «Жаль, — думает Божена, — нету у меня старенького завалящего пальтишка: в чем теперь ходить? В штормовке?»

— Кто знает, с чем он воротился от Имро. Я думала, приедет завтра, — вслух размышляет мать.

«Ах да, от Имро. Сейчас это очень важно. Почему, собственно, Имро назвали Имро, а Владо — Владо? Надо бы наоборот, больше бы подходило», — отклоняются в сторону мысли Божены. Она уже не раз думала об этом, но почему именно теперь такое приходит в голову? Имро — имя деревенское, да ведь кто мог заранее угадать, каким он станет через двадцать лет? Имро родился на три года раньше Владо, а дедушка тоже был Имро… Жалко, что он умер. Когда нет ни деда, ни бабки, некому заступиться, стать между тобой и родителями. Старики всегда снисходительнее, без них ты зависишь от произвола более молодых, более строгих и требовательных. Родителей, и вообще всех на свете, охо-хо…

Как это, от произвола? Чепуха, почему так уж сразу — произвол? Мама — добрая душа, хотя, бывает, пофырчит и не любит нежностей. Да ведь и отец не палач какой-нибудь. Он должен понять, что Божена уже не ребенок, имеет право сама собой распоряжаться… Еще и этот Имро, названный в честь деда… Сейчас важно, в каком настроении вернулся от него отец. В партии его, кажется, не восстановили, точно она не знает, в чем тут дело, но так или иначе — это не пустяк… У них там на педагогическом факультете особенно строго: воспитание учителей — будущих воспитателей, жуть!

— Что стоишь столбом? — слышит она голос матери, которая переоделась и собирается уходить.

Уже за дверью Земкова продолжает:

— Голову небось ломаешь, как теперь быть? А чего ты ожидала? Ну, ну, не бойся, мне тоже не все едино. Может, я больше твоего расстраиваюсь.

— Если бы ты знала, как мне неприятно.

— Приятно, неприятно, а что-то делать надо. Пусть не сегодня и не завтра. Не оставаться же тебе так…

Она вскидывает голову и затягивает под подбородком косынку. Ступает твердо и широко — те, кто часто месит грязь, должны ходить уверенно. Это вам не стук-стук-стук в модных туфельках, когда идут как по шнурочку и главная забота, чтобы покрасивей поставить ногу.

«Приняла на плечи мою ношу, — думает Божена, и на душе у нее скверно, легче от этой мысли не становится. — Взвалила на себя, немалую толику несет, а ведь по ней не заметишь. Может, ее девиз — «Не хныкать!»? Что еще за глупость — девиз! Для мамы всякий девиз — вроде порошкового молока, которое она не признает и не желает пить. А что я? Как быть мне? Наверное, раскрыть глаза пошире и смотреть. Кто больше видит, тот больше знает и понимает…»

Отец был совсем не такой, каким его представляла Божена. Он казался задумчивым, как-то увял и постарел. Сразу видно, что его гложет какая-то болезнь, которую врачи не могут ни назвать, ни определить. После рождества он три недели пролежал в районной больнице. Понемногу пришел в себя, начал работать, но теперь его скрутило еще сильней.

Он уже все знает, но не кричит, не ругает дочь. А Божена сидит как на иголках. Самое страшное сейчас только и начнется. Что-то должно произойти, чтобы потом наступило хоть какое-то облегчение. Мать молчит, не дает выхода словам, и на кухне растет напряжение, какого стены этого самого уютного, самого «семейного» уголка в их доме, наверное, никогда еще не видали.

— Устраивайся, как хочешь, — говорит Михал Земко, медленно прихлебывая суп. — У тебя своя голова на плечах и аттестат зрелости в кармане.

Божена сидит по другую сторону стола, ближе к двери. Мать крутится около буфета и плиты.

— Я не виновата, отец… Поверь!

— А я виноват, что от обоих умных детей мне одно расстройство? Всего у вас было в достатке, а ведь ради этого мы с матерью во всем себе отказывали. Я хотел, чтобы вы учились, — а чего дождался? У Имро неприятности, боится, что останется без места. Ходит по кафе и болтает, что будет мести улицы… А тут еще ты! Словно сговорились…

— Я его давно не видела… — несмело признается Божена.

— Вот и я говорю. Живут в одном городе и знать не знают, что у кого творится!

— Я…

— В том-то и дело, что ты! Почему ничего не сказала Имро? Почему не пошла к нему? Оба герои, оба наломали дров!

Мать берет со стола пустую тарелку, ставит перед отцом картошку с куском вареной курятины. Отец хмуро и равнодушно смотрит на еду, бросает:

— Больше не хочу. Можешь убрать.

— Съешь, от этого вреда не будет, — уговаривает жена.

— Как я могу есть, когда нет аппетита?

— Пошел бы прилег… — осторожно советует мать.

— Прилег! — фыркает Земко. Он в теплых домашних шлепанцах, в сером свитере. — Хватит, належался, здоровья все равно не вылежал. Слабость так и не проходит, потею, и этот проклятый анализ крови не улучшается.

— Что в ней может быть, в твоей крови? — озабоченно размышляет мать. — Ведь до сих пор, кроме простуды, ничем не хворал…

— Почем я знаю? Сколько доктора со мной возились, обследовали, мозговали, а все без толку!

— Надо бы показаться опытному специалисту, — осмеливается вставить Божена. — В какой-нибудь хорошей больнице…

— Надо бы! — взрывается отец. — Другим советовать умеешь, только сама не делаешь, что положено. Бросить институт! Ей, видите ли, там не нравится! А мне, думаешь, нравится смотреть, как ты сидишь тут словно мокрая курица? И кто знает, что ты там вообще делала? Может, тебе кавалеры голову задурили?.. Родителям — ни словечка, точно мы для тебя последние люди на свете. Э, да что там! Кабы я знал, — он потряс сжатым кулаком, — зашел бы в институт, в общежитие и все бы выяснил.

— Не болтай глупости! — напустилась на него жена. — Наша Божена не такая. Еще кто услышит, разнесут как сороки на хвосте…

— Я даже в кино редко ходила, а на факультетском вечере была всего раз, — выпалила Божена. — Девчата, с которыми я жила, подтвердят…

— Девчата! Они-то остались, а ты собрала вещички.

— Думаешь, я одна? Другие тоже. И многие еще уйдут. В институте это часто бывает.

— Меня не интересует, что делают другие. А я-то мечтал, как пойду на твой выпускной вечер, как буду гордиться своей дочкой! Да имей я в свое время такие возможности… Знаешь, как учитель уговаривал мою маму, чтобы меня послали учиться дальше? Но разве я тогда мог, разве был у меня выбор? Вместо городской школы пошел батрачить! А мои дети… — Он запустил всю пятерню в волосы, покрутил головой: мол, не может понять, не может примириться.

— Не сердись, отец, — через силу произносит Божена, сжимая большой палец на левой руке; к горлу подступает комок — вот-вот брызнут слезы. — Что мне было делать, когда я понимала: не получается, и все? Не надо мне было туда поступать…

— Выбрала бы что-нибудь другое!

— Если бы знать, что…

— А кто должен был знать? Я? Мама? Твоя мама умеет работать в поле да в коровнике, трудолюбия ей не занимать, но не жди от нее подсказки, какой институт тебе выбрать. Кто от ученья не бегает, тот везде справится.

— Не мучь ты ее! — вступается Земкова. — Поступит в другой институт, там дела пойдут лучше.

— Ага! На годик — в другой, потом в третий, пока все не перепробует, так, что ли? А мать с отцом надрывайся и не жди никакого проку. Прекрасно!

— У Коренко Катка в педагогическом и, говорят, хорошо учится, — примирительно замечает мать.

— Ну вот! — Отец стукнул ладонью о стол и насмешливо хмыкнул. — Мать уже подыскала тебе новый институт! Ничего не случилось, правда? Барышня отдохнет, да заодно перезабудет и то, что знала. И я должен на это смотреть! Был бы хоть здоров, а так… Черт бы вас побрал!

— Не беспокойся! Я не буду вам в тягость. — Божена с упрямым выражением лица встает из-за стола. — Себе на жизнь я заработаю.

— Попробуй, буду рад! — делает широкий жест отец. — Думаешь, так для тебя и приготовили место с высокой зарплатой! Эх, милая, да с твоим аттестатом разве что на вокзале билетами торговать.

— Не расстраивайся, Михал, тебе вредно. Как-нибудь образуется… Не хочешь же ты, чтобы она мыкалась одна, точно и помочь ей некому?

«Ах, мама, добрая моя мама…» Не сидел бы в кухне отец, Божена бы с плачем обняла ее.

— А, что с вами толковать! — машет рукой отец и медленно подымается. — Заварила кашу — пускай сама и расхлебывает. Делайте, что хотите!

Он выходит на веранду. Божена опускается на табурет и неподвижно сидит возле стола. Даже плакать не хочется, даже матери спасибо не сказать. Нет ни слов, ни надежд.

Мать моет посуду, спиной к Божене, а та опять невольно перенеслась мыслями туда, откуда вчера вернулась. Только все выглядело еще хуже: словно кто назло ей раскромсал картину, имевшую какую-то связь и логику, и теперь перед глазами проносились клочки, обрывки. Вот она идет по улице — без ног, вот ее перепуганное лицо — она «плавает» на экзаменах, вот несет чемодан, от которого осталась только ручка… Что это, что с ней происходит? Свет вокруг потемнел, она вошла в туманную мглу, где вперед не ступишь и шагу, можно только кружиться на одном месте.

Божена встает, поворачивается к окну, чтобы видеть ясный, целостный мир, в котором есть и ширь, и глубина.

К отцу на веранду вошел Владо. Они спокойно разговаривают. Хорошо, что есть Владо, у которого все не так плохо, не так шатко. Может, с ним отец на минутку забудет о ней и об Имро. У Владо свой дом, у него во всем порядок, а от нас — одни неприятности. Владо — это помощь и утешение, мы, а в особенности я, — беспокойство и досада.

Божене от этих мыслей невесело. Можно только молча смотреть, да и то украдкой, чтобы не заметили с веранды. Стать бы на денек-другой невидимкой. Никого бы она не раздражала, никому не мозолила глаза… А что потом? Да, что потом? Вдруг, пока никто ее не будет видеть, она еще больше всем опротивеет… Нет, тихо выждать, выдержать… Время никогда не стоит на месте, может, и принесет что-нибудь утешительное?

 

4

На следующий день Михалу Земко пришлось после обеда прилечь. Он еще хорохорился, но жена постелила ему и решительно сказала:

— Думаешь, чего добьешься, если будешь бродить из угла в угол да то и дело присаживаться? Работать все равно не можешь, так уж лучше ложись.

Видать, ослабел от поездки, просилось на язык, но она смолчала. Сама хотела, чтобы поехал, не терпелось узнать про Имро, а вот теперь это казалось ей скрытой причиной недомогания. Хотя вряд ли — он и до поездки чувствовал себя неважно. После возвращения стало хуже, это верно, но точно так же он мог бы сдать и не уезжая из дому. Поездка — только зацепка для памяти, как-то обозначенный день в потоке времени.

Когда под вечер жена отправилась кормить телят, он встал и оделся. Подошел к отворенной двери бывшего хлева, где теперь обитали гуси, куры и кролики. Божена обдирала там кукурузу. Рука, крутящая рукоять небольшой машины на высоких косых ножках, замерла, но отец не замечал, что творится рядом и кто там, за раскрытой дверью.

Накануне вечером за столом опять речь зашла о его здоровье, но он поспешил перевести разговор на дела кооператива, где работает агрономом. Готовилось объединение кооператива то ли с еще одним, то ли с двумя соседними. Разговор оживился, поскольку в одном из этих кооперативов хозяйство велось так нелепо и по-спекулянтски, что его просто необходимо было присоединить к какому-нибудь хозяйству, иначе бы все развалилось.

Какое-то словечко вставила в разговор и Божена, осторожненько, вежливо. Отец поддержал — это ее обрадовало. Даже слияние кооперативов начало интересовать. Что-то происходит, что-то еще произойдет, значит, будет о чем говорить. Выходит, эта новость имеет какое-то значение и для нее.

Утром на тихой улочке, где оба ряда домиков будто вросли в землю, стало людно и шумно. В особенности около дома Земковых, перед их палисадником с бетонированной дорожкой. Но отнюдь не из-за упомянутого слияния (оно только готовилось, и еще ничего не было решено). Как раз напротив, по другую сторону улицы, творилось нечто воистину необычное, выманившее из домов всех, кто жил по соседству и не был сейчас на работе.

Уезжали Берешевы, которые жили здесь испокон веку, как, впрочем, и остальные семьи. Переселялись из деревни… Высокий, тощий шестидесятилетний Береш покидал дом, где жили его отец и дед. Еще и покупателя не нашел, еще не знал, кому дом достанется, кто в нем будет жить, а уже вместе с женой решился на отъезд. Их старший сын живет в городке, что вырос вокруг большой фабрики километрах в тридцати отсюда. Там продается дом. Небольшой, в приличном состоянии. В нем и поселятся старшие Берешевы, пенсионеры.

Поначалу-то они противились, а потом согласились: да что уж, самим лучше будет. Это ведь так говорится — город, а гусей держать можно и на новом месте. Улица и двор почти как в деревне, а все ж таки город!

Зеленые ворота распахнуты настежь. Соседи помогают разместить мебель и остальные вещи в кузове большого грузовика. Несколько мужчин и женщин постарше стоят на дороге или перед своими домами, следя за тем, что делается на дворе Берешей. По тротуару бегают две девочки в резиновых сапожках, малорослый черный пес да мальчонка лет четырех.

Поодаль Боженин отец в бараньей шапке и в старой долгополой «охотничьей» шинели разговаривает с соседом Берешей семидесятилетним Голицким.

— На ихнем бы месте, — рассуждает тот, — я б отседова ни ногой… Чем тут плохо?

И он сует в рот трубку, которой только что тыкал в сторону соседнего дома.

— Это их дело, — говорит Михал Земко. На его подбородке зябко топорщится небритая седая щетина.

— Говорят, дом, что они купили, совсем развалюха. Мой Па́лё сказывал… Ремонта, мол, требует.

— Да и этот сослужил свое. Выстроен, поди-ка, еще до вашего рожденья. — Он в упор разглядывает смуглое лицо старика в лицованном серовато-зеленом пальто, впереди, у пуговиц, дочерна протертом и засаленном.

Голицкий потягивает трубку и медленно выпускает дым, глаза его устремлены куда-то вдаль, поверх дороги.

— Постой, постой! — он с минуту вспоминает. — Пожалуй, что так. Поставили его года за два до моего рождения. От отца слыхал. А хоть бы и так, — продолжает он, поскольку собеседник молча следит за суетней во дворе. — Тут все знакомо… А там? Бог ведает, что их ждет…

— Зато поживут около сына, немолоды уж. Штево — хороший сын, — с расстановкой выговаривает Земко и мысленно видит своих детей — три дерева в чистом поле. Стоят они и словно говорят ему: выбирай, решай, к которому из нас подашься, которое тебя приютит…

— Правда твоя… Годы… Но я бы ни за что не привык.

— Да вам и не к чему. — Агроном дает старику понять, мол, пустые это разговоры. — У вас тут две дочери и сын.

Глядя на грузовик, тот замечает:

— Что-то долго копаются. Этак и до обеда не управятся! Поворачивались бы сноровистей.

— Шутка ли, покидать насиженное место…

Тем временем на пороге появилась Божена. Одета как на прогулку. Ей и самой неприятно, что она слишком нарядна, но к иной одежде еще не привыкла. Да к тому же и не во что ей одеться — кто мог предположить, что придется надолго застрять в деревне, где люди носят одежду под стать их повседневной работе возле тракторов, скота и птицы?

Обогнула дом вдоль завалинки, посмотрела в сторону Берешей, да так и осталась стоять у раскрытой калитки.

Береш вышел во двор, в одной руке — белесоватая бутылка, в другой — стопка. Наливает, угощает мужчин и женщин, помогающих грузить вещи.

— Выпьем на прощанье!

Человек средних лет, краснолицый, в темном берете, добродушно шутит:

— Там, говорят, не из чего будет сливовицу гнать. Может, еще передумаете?

— За сливой приедем сюда! — отшучивается тощий Береш. — Каждый отвалит нам по корзине, глядишь, увезем полную бочку.

— Лучше уж брать готовой сливовицей. Возни меньше!

Раздается истошный гусиный гогот. Это Берешева с какой-то женщиной несут двух гусей в ящике из тонких планок. Попав в плен, птицы гогочут, точно их заживо жарят на вертеле. Беспомощный крик гусей взлетает ввысь, к серой небесной завесе оцепеневшего в молчании дня.

— Не больно-то им охота отседова, — ухмыляется старый Голицкий, показывая прокуренные, темно-коричневые зубы.

— Оставьте их тут, — пытается перекричать гусей пожилая тучная женщина. — Мы о них позаботимся, а перья вам пошлем!

— Ну-ну, подходите, соседи! — приглашает высокий, чуть сгорбленный Береш тех, кто все еще стоит на дороге и на тротуарах.

— На прощанье положено, — подмигивает Божениному отцу старый Голицкий, сует трубку в карман и направляется к раскрытым воротам. Агроном следует за ним.

Божена подходит к отцу в тот момент, когда Береш наполняет для него стопку.

— Не давайте отцу, дядя, — горячо просит она. — Ему вредно. Доктор совсем запретил ему пить.

— Не бойся, дочка, от одного шкалика хуже не станет. Сколько лет вместе прожили — и все по-доброму, по-доброму и расстанемся, — говорит Береш, и в его голосе слышится волнение.

Между тем Михал Земко уже держит стопку в руке. Медленно оборачивается к Божене и холодно произносит:

— Больше тебе делать нечего, как следить за мной?

— Я только подошла попрощаться, — тихо и обиженно говорит Божена.

— А раз так, обо мне не беспокойся! Не тебе давать советы.

Одним глотком выпивает сливовицу и резко протягивает стопку Берешу, который в недоумении смотрит то на отца, то на дочь. Да и остальные ждут, что будет дальше.

— Не сердись, отец, я ведь тебе добра желаю. Сам говорил, что это вредит.

— Она мне добра желает! — Михал Земко протягивает в сторону дочери руку — ладонью вверх. — Посмотрите на эту любящую дочь. — Он возвышает голос, так что всем собравшимся слышно. Божена в смятении — рванулась, остановилась, спрятала лицо… — Наломают дров, а потом… Эх! — обрывает он себя, махнув рукой. — Прощай, Йозеф! — быстро подает Берешу руку. — Пусть вам на новом месте живется лучше, чем мне тут…

— Чего это ты вдруг? — удивляется Береш и почти без рукопожатия принимает протянутую руку.

— Э, да что говорить… До свидания!

Резко повернувшись, Михал сует руки в карманы шинели и уходит.

Все глядят ему вслед, а Божена стоит как оплеванная. Хорошо еще, никто ее не расспрашивает, только смотрят сочувственно.

Береш отошел к машине. Погрузка закончена, люди громко прощаются с отъезжающими, шофер натягивает толстый брезент. Воспользовавшись тем, что ее больше не замечают, Божена тихонько выходит на улицу.

Но куда пойти, где спрятаться?

Мать еще не вернулась после кормления. Видно, что-то ее задержало. Остается дом, но дома отец…

У калитки Божена останавливается и закрывает глаза. Где бы ей хотелось оказаться в эту минуту? Где-нибудь в совсем незнакомом месте, чтобы ее никто не знал, далеко-далеко отсюда… Но где? За опущенными веками не возникает ничего определенного. Она открывает глаза и видит сад: черешни, сливы, яблони, орех да пара груш. Стоят двумя рядами, одни побольше, раскидистей, другие помоложе, тоньше, но все одинаково голые и безрадостные. Грустят они, страдают? По ним не заметишь. Живут на ветру и морозе, а сколько способны вынести, не требуя человеческого сочувствия!

Тоскливый серый день, грязь выползает на край дороги, точно мягкая, разъевшаяся гусеница. За садами раскинулись набухшие водой тяжелые массивы пахоты. Невдалеке за деревней выступают невысокие холмы с узкими полосами утыканных колками виноградников. Хоть бы птичка какая пролетела — но и те куда-то попрятались. Впрочем, нет… вот на крыше зачирикали невидимые воробьи, у соседей заворковал голубь. Но в небе пусто. Видно, никому нынче не хочется махать крыльями.

Найти бы крошечную комнатенку, покинутый домик где-нибудь в саду у виноградников… Так жил старый Мокош в белой квадратной избушке-развалюшке за живой изгородью из терновника и карликовых дубков. И она жила бы отшельницей, никому бы глаз не мозолила. Но старик жил там лишь весну и лето, бродил по саду, по виноградникам. А как пойдут дожди — что в дождь-то делать, если он сеется и сеется, точно сквозь сито, и промозглый холод пробирает до костей? Да и вообще старый Мокош был чудак. И никто ему не завидовал…

Наверное, только в сказках бывают такие уютные домики на отшибе. В старых сказках, далеких и нереальных, еще более далеких и нереальных, чем воспоминания о детстве.

В доме Земковых две комнаты. Из кухни попадаешь в большую, а налево — комната поменьше. Отец, скорее всего, на кухне. Божене вдруг захотелось стать маленькой-маленькой, незаметно прошмыгнуть на чердак и спрятаться в уголке.

Голоса перед домом Берешей — теперь уже, собственно, бывшим домом Берешей — зазвучали громче. Шофер тронул машину и осторожно выруливает на дорогу. Остановился, поджидая, пока хозяин в последний раз запрет ворота и поднимется к нему в кабину. Берешева пристроилась под брезентом, возле гусей.

Надо входить в дом, а там отец.

Божена медленно плетется по бетонированной дорожке вдоль завалинки, поднимается на веранду. Тихо, как в могиле. Отворяет дверь на кухню и задерживает дыхание, ожидая толчка, удара резких слов в лицо.

Кухня пуста.

В комнатах отца тоже нет.

Машина с Берешами удаляется — Божена видит ее через занавеску на окне большей комнаты. Что их отсюда гонит, зачем они это делают? Должно быть, уезжают все, кто может. А кому некуда податься, кто ни к чему не пригоден — те остаются. Хотя, пожалуй, это не совсем так, на самом деле все иначе… Но хуже всех тому, кто не знает, что с собой делать. Такие не уезжают и не остаются, только мотаются у всех под ногами.

Уткнувшись лицом в занавеску, Божена не заметила, как в комнату вошел отец. Она вздрогнула и едва не прикусила легкий тюль, застигнутая врасплох укоризненным вопросом:

— Так и собираешься слоняться по дому, словно лунатик?

— Я… — горло перехватывает, Божена не может подыскать нужного слова. — Я маму жду. Она говорила, будем стирать… когда придет.

В правой руке отца книга, указательный палец между страницами. Теперь он много читает.

— Она будет стирать, а ты глядеть на нее, так, что ли?

— Нет… да ведь я сегодня убрала в комнатах, вытерла пыль…

— Тоже мне дело — пыль вытирать! Пойдешь кормить телят, чтобы знала! Скажу матери, пускай раза два сходит с тобой, а там и одна начнешь. Работа для тебя в самый раз!

— Зачем ты кричишь, отец? Разве я сказала, что не пойду?

— Кричу?! — еще пуще загорается гневом отец. — Радуйся, что за свои штучки не получила хороших тумаков. — Переложив книгу в левую руку, он грозит Божене указательным пальцем правой. — Утречком, как положено, встанешь в полпятого и марш в коровник! Поучись зарабатывать на хлеб!

— Что у вас за крик? — в дверях показывается мать.

— Слава богу, пришла! — обернулся к ней отец. — Тут барышня скучает, так я подыскал ей работу. Будет вместо тебя кормить телят!

— Не болтай ерунды! Это не для нее. Там надо бидоны носить да подымать, когда ставишь греть молоко.

— Ну и что? — На лице Михала Земко мелькает слабая усмешка. — Или она у нас хрустальная? Силушки хватит, могла бы уже двоих детей выкормить. Дома я и один справлюсь. К чему ей тут ошиваться?

«Силушки хватит… могла бы уже двоих детей выкормить… — стучит у Божены в мозгу. — Он словно задирает мне юбку и показывает: гляньте-ка, экие ляжки, экие ножищи, что для нее полный бидон?»

— Помочь мне может, когда захочет, но одну ее я там не оставлю, — начинает мать подыскивать более приемлемое решение. — Что люди скажут…

— Не когда захочет, а каждый день! — взрывается отец. — Кому не нравится в институте, пускай работает, как другие! Не хочет быть агрономом? Пускай кормит телят! Иной работы для нее не припасли. Если телята будут хорошо прибавлять в весе, заработки неплохие. А люди могут говорить что угодно!

Мать смотрит на отца исподлобья. Будь ее воля — уложила бы его этим взглядом в постель, отправила бы лечиться, пусть хоть в Прагу…

— И что это тебе взбрело? Опомнись…

Божена резко оборачивается к матери. Лицо ее пылает.

— Оставь, мама! Я буду кормить телят! Напрасно отец думает, что не справлюсь. Сегодня же после обеда пойду с тобой.

— Обижаться нечего, — уже спокойно выговаривает ей отец. — Не доросла еще, чтобы лезть в бутылку.

— Я и не обижаюсь, — сверкнула в его сторону глазами дочь. — Но если ты хочешь мне что-нибудь сказать, говори спокойно, я пойму и без крика.

— Хочешь поступить с ней так, как твой братец с сыном? — напустилась на мужа мать. — Парень получил за полугодие две двойки — и уж готово: взял его из техникума — иди, мол, повкалывай полгода в кооперативе.

— И что случилось? Потом выучился, женился, квартира есть — чего еще надо?

— Тогда не удивляйся, если собственные дети от тебя отвернутся.

— Разве Владо на меня в обиде? Да и Имро тоже не на что серчать! Я ему сказал, что следовало, и еще скажу, если будет вешать нос…

— Серчает — не серчает… а со своими детьми можно быть и пообходительней. Кто тебя поддержит в старости, когда вся силушка уйдет?

— Ну и что? — Михал Земко резко взмахивает рукой. — Думаешь, сяду перед домом и стану просить милостыню? На худой конец — Владо тут, под боком. Кто ничего из себя не строит, тот больше уважает родителей. От Имро мне никогда не дождаться того, что сделает Владо. У этих интеллигентов слишком много своих проблем да претензий. Для них отец — пятая спица в колеснице. Что ты на меня глядишь? — вдруг напустился он на жену. — Правду говорю. Пока у меня с ними больше хлопот, чем у них со мной. И неизвестно, когда еще будет наоборот. Да и вообще, доживу ли до этого…

Раздраженный, он выходит из комнаты. От щек Божены отливает кровь, она задумчиво смотрит вслед отцу. Когда дверь за ним захлопывается, мать, вздохнув, говорит:

— Легче мертвого лечить, чем глупого учить! Опять на него нашло.

— Отец не глупый! — решительно, даже с упреком возражает Божена.

— В том-то и дело! Я и сама знаю… Но разве можно сразу этак-то?

— Если бы хоть с Имро было в порядке… Отец переживает.

— Поди, не так все страшно. Отец ему сказал, что думал, вот они и поцапались… Два петуха! Хуже всего, что вы с Имро оба враз, точно сговорились, каждый со своей бедой!

Божене нечего ответить. Она смотрит в угол и кусает губы.

— И выкинь из головы, что будешь одна кормить телят! — набрасывается на нее мать, тоже повышая голос. — Думаешь, это мед?

— А вот и буду! — Божена поднимает голову и распрямляется, точно хочет показать матери, насколько она выше ее ростом. — Не хочу, чтобы отец считал, будто я собираюсь повиснуть на его шее!

— Ого, да и ты такая же упрямая башка, как он! Только бы он поскорее поправился! Когда не работает — сладу с ним нет. Поразмысли лучше, куда пойдешь учиться. Надо будет, и знакомых сыщем. Сама знаешь, как оно нынче…

Мать тоже уходит, Божена остается одна. Снова подходит к окну. Невесело смотрит на улицу, словно кого поджидает.

Чувствует, как стучит сердце. Отбивает секунды, минуты, часы, где бы она ни была, что бы ни делала. И сразу становится тоскливо — нет у нее близкого человека… Кто о ней вспомнит, кто напишет? Дорогая Божена, думаю о тебе и о времени, которое мы провели вместе… Напиши, что ты делаешь, как поживаешь. Не бойся, я тебя никогда не оставлю. Без тебя мне так пусто и безрадостно… До чего хочется снова тебя увидеть! Откликнись, не заставляй меня долго ждать ответа. Обнимаю тебя и целую… Твой…

С невольной усмешкой она выдыхает какое-то неопределенное, носовое «гм». Твой… Где он, этот мой! Нет никого, кто бы мог так сказать или написать. Хоть бы дознаться, что делает Анна. Как ее встретили дома и вообще… Кажется, она из городка, где живет мамина сестра, тетя Мария. Оттуда или откуда-то поблизости.

По дороге проехал автобус, за ним трактор. Люди ездят, работают. Божена ощущает, как все несется мимо, а у нее только сердце в неустанном, вечном движении, но это — бег на месте, отчаянное крученье вхолостую, словно она заперта в клетке, как несчастная птичка-невеличка.

 

5

Ночь тянется, и нет ей конца-краю.

Самая длинная из долгих, томительных ночей Михала Земко. Все отдыхает, все погружено в сон: жена на соседней кровати, дочь в комнате рядом, широкие поля вокруг деревни, тихо сбирающие силы, чтобы вновь зеленеть и пестреть цветами. Он прикрывает глаза — ничего не видеть, обо всем забыть, — но и сквозь смеженные веки его не перестает волновать тихий, отдыхающий мир, бесконечный в своей материальности и мощи. Михал Земко чувствует себя пожизненным ночным сторожем, которому велено бдеть, чтобы все живое спокойно спало и накапливало силы для нового дня. Тревожный спутник его ночей, скорее ощутимый, чем видимый, — слабое отражение уличного фонаря, которое какими-то окольными путями проникает в комнату и вычерчивает находящиеся в ней предметы. Большие и сумрачные, они разрастаются и давят на него.

По вечерам он выдерживает недолго. Его первого сон валит в постель. Засыпает сразу каменным сном, а в час или два ночи проснется, лежит, ждет первого петуха. Слышит и тех, что подхватят его крик, но их голоса не приносят облегчения. Он то закроет глаза, то раскроет, выйдет из комнаты, напьется воды, побродит по стылому двору. Снова ляжет на место своих ночных мучений и как раз тогда, когда те, кого называют ранними пташками, уже покидают теплые постели, погрузится в еще более тяжкий, еще более томительный сон.

Спит, пока совсем не рассветет. Не слышит, как уходят жена и дочь. Теперь он как малый ребенок, которому природа щедро дарит утренний сон независимо от того, барабанит ли за окном дождь или пригревает солнышко. Просыпается не сразу и будто целыми часами покачивается, как в колыбели, между сном и бдением. А совсем проснувшись, убеждается каждое утро, что во время этого своего второго сна весь вспотел, странная, изнуряющая слабость его не покинула.

Погода тут ни при чем: это сидит в нем самом. Кровь что-то разносит по телу, и он не может выгнать этого из себя, не может избавиться, чтобы ощутить легкость и освобождение.

Конец февраля принес ясные, солнечные дни. В воздухе чувствуется что-то весеннее. Деревня точно посветлела, дороги куда-то зовут, и люди ходят веселей, проворней. Перемена видна во всем: в деревьях, даже в курах, только по Михалу Земко не заметно, чтобы ясный, погожий день прибавил ему сил и энергии.

Вышел из дому — на голове баранья шапка, вокруг шеи толстый шарф, лицо небритое. Ничего не видя, медленно бредет с пустой хозяйственной сумкой.

Покупает все, что требуется. Когда был здоров, редко помогал жене по дому, а теперь почти полностью взял это на себя. Всякое посильное дело — уже благо, по крайней мере время скорее пройдет.

Но разговоров с людьми избегает. Обронит фразу-другую, самое необходимое — и довольно. Вступать с кем-нибудь в беседу — значит говорить о себе и о своем здоровье. А этого он не хочет. Любой встречный и сам поймет, что он еще болен и плохо выглядит.

Два дня назад встретил Ондрея (тракториста, которого когда-то отчитал, а потом сам ходил расстроенный).

— Вы дома? — удивился тот.

Михал Земко уловил в его голосе скрытую иронию, а то и прямую насмешку.

— А где же мне быть?

— Ну… я думал, вы снова в больнице. Позавчера было партсобрание, а вас не видать.

Звучит почти как упрек: смотрите-ка, собрание, я на нем был, а вы, товарищ Земко, заместитель председателя, других распекаете и поучаете, а сами не явились. Как это прикажете понимать?

— Если хочешь знать, я был у врача. Нетрудоспособный я, больной. У меня и справка имеется.

— Да я что… — выкручивается Ондрей. — Мне вас просто недоставало. Без вас все как-то не так, — заискивает он.

— Знаешь… — Михал Земко пристально глянул на худого смуглолицего парня. — Позаботься лучше, чтобы самому не пропустить собрания и чтобы от тебя на нем был прок. Вдруг Чупкай позовет что-нибудь исправить в хозяйстве, и тебе это опять покажется важнее, чем вся партийная организация!

Оставил Ондрея на краю дороги и пошел дальше.

Ишь, сопляк, еще будет нос задирать — он, видите ли, один раз посидел на собрании, когда меня не было! Пусть знает, что я не забыл, как прошлой осенью во время партсобрания он монтировал Чупкаю водопровод. Потом отговаривался — мол, работал, забыл… Для него важнее последний единоличник в деревне, который и теперь, когда столько лет прошло, готов утопить кооператив в ложке воды! Такой, что не поумнеет, пока не помрет!

Тогда он выложил Ондрею все начистоту. Ты в своем уме, дружище? Коммунист ты или пес при двух хозяевах?

Михал Земко идет по дороге с полной сумкой и не собирается ни с кем вступать в разговоры. Поднимает голову, только когда рядом останавливается мотоцикл. Это уже кое-что посерьезней, от этого не отвертишься.

На мотоцикле председатель кооператива — в серой шляпе и коричневой штормовке. Родом он из другого района, тут третий год. Если не считать мелких стычек из-за каких-нибудь хозяйственных неполадок или капризов погоды, Михал Земко с ним с самого начала в хороших отношениях.

— Как здоровье, Михал? Совершаешь моцион?

— Сам видишь. — Агроном приподнимает полную сумку. — Работаю у жены прислугой, чтобы время скоротать. Вот до чего дошел…

— Черт бы побрал эти хворобы! — Сорокалетний коренастый мужчина расстегивает штормовку и поудобней устраивается в седле. — А весна-то на носу. Не знаю, как справимся. Машины должны быть через несколько дней в порядке, но удобрения вывезти на поля не успеваем. Яно старается, да тебя ему все равно не заменить…

— Что я теперь могу? — смотрит на него, морщась, как от боли, агроном. — Не идет дело на поправку, да и только… РОЭ не снижается, и слабость, все время слабость. Бывает, ноги дрожат, как у новорожденного телка. Позавчера был на осмотре… ничего нового.

— Что врачи-то говорят?

— Врачи… Да я провалялся в больнице без малого месяц. Анализы делали, обследовали, пичкали лекарствами. Определяли то одно, то другое, а толку ни на грош. С чем пришел, с тем и ушел.

— Надо бы тебе поискать врачей получше. Наши районные не многого стоят.

Михал Земко поглаживает ладонью колючую щетину на подбородке.

— Да если уж откровенно, то все так и есть. Главврач об отделениях не слишком печется. Говорят, он и выпить не дурак, больные замечали. Остальные врачи — зеленая молодежь. Что может знать такой юнец через два-три года после окончания института?

— Видать, ты им не по зубам…

— Вроде так, — соглашается Михал Земко. Он давно так охотно не откликался на разговор о своей болезни. — Врач, что меня лечил, славный малый. Честно мне признался: если бы, говорит, вы могли попасть в больницу покрупнее! Это бы для вас лучше всего…

— А они не могли дать тебе направление? — Председатель приподнимается в седле.

— Знаешь ведь… К какому району относишься, там и лежи. Это самому надо проворачивать. Искать знакомства…

— Вот черт! И вылечить не умеют, и дальше послать не могут. Хороши порядочки!

— Кто их там разберет! — пожимает плечами Земко. — У врачей времени вагон. Надо подождать, анализ пока отрицательный, сделать то, се… Ты надеешься выздороветь, а недели идут одна за другой, и лучше не становится…

Он умолкает и сглатывает слюну, которая словно застряла в горле.

— У тебя же сын в городе, ты мог бы попасть в больницу по месту его жительства. Там тебя поставят на ноги, Город не маленький, больница на хорошем счету.

— Не знаю, не знаю. — Михал Земко смотрит куда-то в пространство, точно вдалеке хочет увидеть Имриха, угадать, что он скажет, поможет ли…

— Говорю тебе, поезжай к сыну, он лучше твоего сообразит, что в таком случае делать. Он ведь и сам авторитетная фигура. А если надо, с деньгами не считайся! Здоровье всего важней! — горячо убеждает председатель.

— И верно, надо что-нибудь предпринять… — тихо соглашается агроном.

— Ничего не попишешь, тут уж каждый выкарабкивается, как может, — заключает разговор председатель и собирается включить мотор.

— Погоди! — резко и повелительно останавливает его Михал Земко.

Председатель нетерпеливо поднимает голову.

— Ты говорил насчет удобрений. Хочу тебе напомнить: смотри, чтобы навоз у нас опять не остался в куче!

— Как это?

— Сам знаешь! И осенью его не вывезли на поля, порядком осталось у дороги возле часовни. С той поры куча еще увеличилась, там все его сваливают. Не дело!

— Спешили, времени в обрез… Понимаю, ты злился, да все было недосуг…

— Это не должно повториться! — настаивает агроном. — Навоз есть навоз, не тебе объяснять. Плачемся на нехватку искусственных удобрений, а что у нас под носом, только руку протяни, не используем. Такому даже никудышный хозяин не позволит пропасть. Весь навоз нужно вывезти в поле!

— Ладно, — кивает председатель. — Скажу Карабе, чтобы он не забыл.

— И пускай не медлит ни дня! — настаивает Земко. — Я ему тоже напомню, а то ведь это и позор, и убыток…

Последние слова агронома заглушает тарахтение мотоцикла, который стремительно стартует, увозя грузного председателя. Тот сидит, крепко обхватив машину сильными ногами, похоже, он спасается бегством от этого медлительного, неуклюжего пешехода. Однако не забывает помахать на прощанье рукой, даже оборачивается, чтобы видеть, как Михал Земко подымает или, вернее, с трудом приподнимает свободную левую руку.

Магазин от дома недалеко. Когда агроном возвращается домой, у него впереди почти целый день, а работы больше нет. Изредка соберется в ремонтные мастерские или — когда что-нибудь придет на ум — отправляется разыскивать Яно Карабу, своего заместителя. Но и на это уходит не так уж много времени.

Нигде он подолгу не задерживается, сроду не любил без толку болтать, хоть стоя, хоть сидя. Прийти, объяснить, распорядиться и идти дальше, лучше всего — в поле, где ведутся самые важные работы, во всяком случае, для него самые важные. Главное — в поле, а все остальное должно ему служить и помогать. И теперь, когда он вроде бы никому не нужен, Земко не хочет мозолить глаза людям, у которых ничего не болит, которых ничто не мучает.

Целые дни он проводит дома, то полеживая, то посиживая, то читая. Подолгу смотреть телевизор не может. Божена избегает его, разговаривает мало. Она ходит кормить телят и тем самым как бы завоевала право на самостоятельность. Сказать по-честному, уже через два дня мать решительно воспротивилась тому, чтобы Божена и на рассвете ходила к телятам. Утром она обихаживает их сама, а дочери осталось лишь обеденное да вечернее кормления. Мужу объявила об этом категорически, почти криком, но тот лишь пожал плечами.

— Как хочешь… Дело твое!

Уже неделю Божена работает в коровнике. Сейчас она вернулась домой, как всегда, в начале второго. У матери каждое кормление занимает два часа, у Божены — два с половиной. Когда убирает навоз и меняет подстилку — еще и дольше. А телята — мастера производить навоз!

Божена стоит на веранде — руки в боки, совсем как мать, и глубоко дышит, отдыхает… Лицо неподвижно. Потом, согнувшись, снимает белые сапоги, парадные, как называет их отец, сует ноги в старые тапки. В тот момент, когда она разгибается, Михал Земко выходит из кухни.

— Ну как, слушаются тебя телята? — слабо улыбается он, и в его голосе звучат дружеские нотки, ему ведь часами не с кем словом перекинуться.

— Слушаются… Чего им не слушаться… — точно бы через силу отвечает дочь.

— Говорят, вчера у тебя один бегал по двору, — поддевает отец. — Старый Месарош рассказывал, хохотал, мол, помог тебе загнать телка в коровник.

— Забыла наружную дверь прикрыть, когда средненькие шли на кормленье.

— Сломай он ногу, пришлось бы зарезать. И сразу скостят зарплату!

— Так не сломал же!

— Зато узнала, почем фунт лиха! — поучает отец. — Это тебе не на лекциях сидеть, не в киношках торчать или по городу разгуливать!

Божена, поджав губы, молчит.

— Пошла бы в сельскохозяйственный техникум, имела бы уже приличную работу. Да ведь ты и слышать не хотела — тебе подавай двенадцатилетку, гимназию! Но аттестат аттестату рознь…

Божена как будто не слышит. Выносит грязные сапоги на завалинку, возвращается назад. Небрежно, мимоходом спрашивает:

— Ты уже обедал?

— Я? А как же!

— А мама?

— Сказала, подождет тебя. Поищи, она где-нибудь в хлеву.

Отец берет со столика в углу веранды книжку и возвращается на кухню.

 

6

Шесть ведерок стоят в тесном ряду, некоторые — совсем вплотную. В каждое нужно влить три кружки снятого молока да полторы молочной смеси.

Божена согнулась, расставила ноги, на ней старый синий халат. Правая рука ловко орудует: в бидон — в ведерко, в бидон — в ведерко. Полкружки она определяет на глазок, для этого хватило двух-трех дней тренировки. Рука действует точно, решительно. Когда в ведерке ровно сколько положено, случается, подольет еще. Естественная щедрость кормилицы — за каждым ведерком она уже видит сосунка и добавляет самым прожорливым.

Движения механические, но о постороннем думать почти невозможно. Голова склоняется к неровному бетону «предбанника» — телячьей кухни. Мысли вертятся вокруг кормления. Накормила больших телят, теперь очередь средних. Тем уже подбавляют в корыта сухого клевера.

Божена разносит клевер вилами и не видит, что в дверях стоит и смотрит на нее зоотехник Петер. Наконец оглянулась, чуть вздрогнула.

— Контролируешь?

Он идет к ней по центральному проходу. Лицо расплывается в улыбке.

— Ну, знаешь, у тебя для этой работы слишком высокая квалификация…

И запнулся, вдруг поняв, что его слова могут обидеть Божену.

— Спасибо… — глухо роняет она и отворачивается.

— Я не думал… не хотел тебя обидеть… — Он отворил дверцу в длинной деревянной перегородке. Может, хочет в утешенье погладить ее по плечу? Божена обернулась, словно готовясь к обороне. Вилы в руках: если понадобится, они станут для нее защитой.

— Оправдываться поздно, — громко говорит она. — Но раз уж ты здесь — заходи. И для тебя есть дело.

Петер послушно идет за ней. Наверно, надо поднять бидоны. Что ж, он поможет — и обида забудется.

Вошли к малышам. Божена отворила дверцу в ограде, к которой телята ходят пить, отступила в сторону и уколола его взглядом.

— Полюбуйся на эту мерзость!

И жестом показывает на темную лужу в центре бетонированного пола. О том, что под ней сток и решетка, можно лишь догадываться.

— Совсем не стекает! Два раза в день приходится выносить ведрами. Очень приятное занятие… До каких пор так будет?

Петер, наморщив лоб, разглядывает телят.

— Отток негодный…

— А исправить нельзя?

— Ничего не попишешь, — с ленивой усмешкой цедит он. — Жижа просто уходит в землю, всасывается…

— Почему же не сделать нормального сточного канала? Как вы можете не обращать на это внимания? — выговаривает ему Божена.

— Почему да почему… Не я строил, не с меня и спрос.

— Удивляюсь тебе, Петер. Говоришь, точно старик, которому все едино.

— Потерпите, — продолжает он, словно и не слышал. — Осенью-то кооперативы сольют, и неизвестно, что тогда будет. А пока попробуем еще разок прочистить…

Даже не взглянув на него, Божена проходит в коридорчик-«предбанник».

— Не будь такой строгой, — примирительно говорит зоотехник. — Поговорим о чем-нибудь более приятном.

— Некогда мне, — огрызается Божена. — Телята голодные, не видишь?

— Может, мне ты нужна больше, чем телятам? — Он гладит Божену взглядом и не скрывает, что с удовольствием попытал бы счастья и более осязаемым способом.

— Бедняжка! — девушка меняет тон. — До чего ж тебе плохо живется!

— Могло бы и лучше. Но это зависит не только от меня…

— От кого же еще, скажи на милость? — Божена прикидывается непонимающей. Из озорства ей вдруг захотелось поиграть с парнем, который отнюдь не рвется к работе и всегда готов поразвлечься. Долгий взгляд — глаза в глаза; улыбку Петер может истолковать как вызов, как попытку соблазнить его.

Зоотехник поспешно озирается, словно бы ища место, где можно уединиться, не видеть ни телят, ни коровника, ни свежего навоза. Но чудес не бывает: на скорую руку ничего не сыщешь.

— Знаешь… — голос его становится хрипловатым, — когда ты здесь, я не нахожу покоя, все время тянет к тебе. Хожу туда-сюда, стараюсь себя пересилить, а потом…

— Ходишь, как кот вокруг горячей каши. Так, что ли, об этом говорят? — перебивает его Божена и сама удивляется своей дерзости. Коротким смешком хочет смягчить сказанное. Но Петер понимает ее иначе… Точно в ответ на слова Божены, он хватает ее за руку.

— Ты и правда такая горячая?

Пытается прижать к себе, но Божена увертывается.

— Руки у меня грязные, вся я провоняла телятами, — говорит она деловито, (как бы объясняя свое поведение.

— Неправда, да и вообще мне это не мешает, — торопливо бормочет Петер. Глаза его блестят, рот приоткрыт, он прикасается рукой к плечу Божены.

— А мне мешает! — задиристо произносит девушка и на шаг отступает.

— Мы могли бы встретиться и в другом месте…

— Где же? — спрашивает она насмешливо и вместе с тем снисходительно.

Парень в нерешительности, но старается это скрыть.

— Что-нибудь сообразим… Когда очень хочешь, всегда найдешь выход.

— Да, но тут — дело нелегкое… — Божена надувает губы, словно и она раздумывает. — Кафе нет, кино тоже… — Она одаривает Петера короткой улыбкой, тонкой, как лезвие ножа. — Придется нам встречаться здесь, около телят. Так оно вернее.

— Ты меня не понимаешь…

— Понимаю, еще как понимаю! — с готовностью кивает она. — Не маленькая!

— Слушай, чего ты хочешь?

В голосе Петера смесь недовольства, укоризны и скрытой обиды. Его плотно сжатые губы говорят: ну, погоди ж ты у меня, пройдет неделя-другая… покрутишься тут возле телят — перестанешь сбрасывать с плеча мою руку. Тогда с тобой будет иной разговор, принцесса…

— Пора кормить, — бросает Божена коротко и однозначно, кружка у нее уже в руке.

Когда она наливала последнее ведерко, в проходе появился брат Владо.

Не выказывая спешки или нетерпения, дождался, пока телята допьют. Спокойный, уравновешенный Владо, раз и навсегда отдавшийся на волю естественного течения дней и работы, которой всегда хватает. Стоит только довериться привычке и опыту — и все пойдет само собой, а ты в этом — будто капля воды в реке.

Просто ли так жить?

Тяжело ли?

Он помогает сестре снять большие резиновые соски со шлангами. Оба стоят в «предбаннике», Владо — в комбинезоне, самый высокий и сильный в их семье.

— Я говорил с шурином, — без обиняков начинает он, и его полное, гладкое лицо становится серьезным.

Божена настораживается.

— Обещал устроить тебе подходящее место. У него всюду знакомства…

Ага, вот и оно… Первое предложение, которого следовало ожидать. Божена чувствовала — без этого не обойдется. Из города я сбежала, но родные думают, что и тут я не приживусь, и тут окажусь не на своем месте. Надо обо мне позаботиться, что-то для меня подыскать, куда-то меня сунуть… Советовался Владо с родителями или нет, ей это знать не положено. Скорее всего, посоветовался только с женой, и вдвоем они решили помочь ей по-настоящему.

Она это предчувствовала… и все же предложение настолько застало ее врасплох, что шея и щеки запылали, а грудь сдавила тоска, ставшая за последние недели привычной.

— И что же это за место? — медленно, неуверенно спрашивает Божена.

— Шурин говорил — где-то в потребительской кооперации.

— А точнее не сказал?

— Вроде бы служащей… — Владо помогает себе жестами. — В общем, что-то в этом роде. Я не больно-то разбираюсь… Когда освоишься, тебе там будет хорошо.

Божена раздумывает, лицо ее окаменело. Служащая — чего лучше! Наверное, положено поблагодарить, выказать радость, но какое-то тупое равнодушие сковывает ее. Она представляет свое будущее, у нее такое ощущение, словно кто-то силой усаживает ее на стул и говорит: «Будешь сидеть здесь! Вот твое место на веки вечные!»

— И нам бы помогла, — бодро продолжает Владо, совершенно не понимая, отчего сестра упрямо молчит. — Разве плохо иметь в таком учреждении своего человека?

— Отец с матерью знают? — нетерпеливо перебивает Божена.

— Нет, пока я им ничего не говорил. Только мы с Терезкой…

— И не говори!

— Почему? — удивляется Владо. Ох уж эта Божена, и чего она, собственно, хочет? Чего ей надо? Остаться при телятах, что ли?

— Знаешь, Владо, я должна подумать. Сама не знаю… Это так неожиданно… Отвечу попозже, а пока, прошу тебя, никому ни слова.

Владо ни о чем не допытывается, не хочет быть назойливым. Уходит от сестры, как от таинственного, не совсем понятного человека. Рассказать бы лучше матери, та бы сумела с ней поговорить. Но поведение Божены обязывает его молчать в большей мере, чем ее просьба. И притом он боится, как бы все не испортить. Упустят случай… А родители в конце концов и так узнают. Что поделаешь?

«Надо было подослать к Божене жену или пригласить ее к нам, — думает он по дороге к ремонтной мастерской. — Женщина к женщине всегда найдет подход. А главное — узнает больше. Прикинет, что к чему, доберется до сути… Мужчине и не докопаться.

Да, пусть лучше попробует Терезка…»

После ухода брата Божена стоит, опустив руки, и никак не может собраться с мыслями. Ей бы прыгать от радости — ура, нашлось место, прощайте, телятки! Да только — нет, радости она не испытывает. Как же быть? Что-то ведь надо делать! Она чувствует, что еще ни к чему не готова. Не знаю, не сумею, не уверена. Опять получается, что ей должны помогать, потому как сама ока не в силах решиться, привязалась к дому и телятам. Так это? Неужели так и есть? Божена не хочет себе признаться, гонит от себя эту мысль. И все же… Что я такое? Что умею?

Снова вспоминает Анну. Это было на одном из семинарских занятий, уже в конце семестра. Молодой ассистент был в ударе. И он решил поразить их вопросом: ест ли корова бумагу?

— Конечно, ест! — с готовностью, без размышлений ответила Анна.

— Превосходно! — воскликнул ассистент. — Не объясните ли вы нам, почему?

— Потому что ей так хочется! — решительно объявила девушка.

— Ну… все несколько сложнее, — улыбнулся ассистент. И стал объяснять: — Сравним корову или осла, которому тоже нравится жевать бумагу и старое тряпье, с человеком… Нам бумага не по вкусу, потому что для ее усвоения мы не вырабатываем соответствующих ферментов. Для нас питателен крахмал, который содержится в картофеле, рисе, мучных изделиях и тому подобных продуктах, — это главный источник нашей энергии. Человек вырабатывает энзимы, с помощью которых из крахмала выделяется глюкоза, именно в ней наш организм и нуждается. Корова или осел имеют в пищеварительном тракте, кроме веществ, растворяющих крахмал, еще и вещества, растворяющие целлюлозу. Как известно, в бумаге много целлюлозы, и при расщеплении в желудке коровы она дает глюкозу, из которой корова черпает энергию. Поэтому бумага для коровы все равно что для человека кнедлики или картофельное шоре…

Он объяснял, глядя на Анну, а потом еще раз спросил:

— Теперь вам ясно?

Анна смотрела на него, внимательно слушала, но повторила снова:

— А я думаю, корова ест бумагу потому, что ей так хочется! Не захотела бы — не стала!

В этом была вся Анна: делаю, что мне вздумается; что захочу, то и сделаю. Да, но в том-то и загвоздка: прежде всего надо захотеть. Анна хотела подразнить ассистента, поиграть на его нервах… А я? Чего хочу я? Сама не знаю. Сейчас еще не знаю, а когда буду знать? Пожалуй, я знаю, чего не хочу, да и то не совсем отчетливо. Остальное тонет в тумане… Нет, лучше не думать — не то весь свет закружится и закачается, как деревянный волчок.

Живее за работу!

Перемыть бидоны, ведерки и шланги с сосками. Вот это точно, ясно и не требует размышлений.

В каморке около коровника стоит большой «титан». Доярки держат там бидоны, доильные установки, непромокаемые фартуки и прочие вещи…

В резиновых сапогах, в синем подпоясанном халате, в платке, склоняется она над ведерками, трет их мочалкой, обмакивая ее в бидон с водой. Доярку, которая наблюдает за ней, замечает, лишь когда та ее окликнула. Женщина заговорила как-то елейно, растягивая слова.

— Ты уже кончила, Боженка?

Божена поднимает голову, она немного растерянна. Что такое сегодня со всеми, почему не оставят ее в покое?

— Да…

— Вот и я говорю бабам: эта девушка себя не жалеет! Нынче бы уж ни одна в твои-то года не взялась за такую работу.

— Ничего, справиться можно, — цедит сквозь зубы Божена, продолжая мыть ведерко.

Но женщина с длинным лицом и короткой талией не собирается уходить. Сразу видно, ей хочется поточить лясы с Боженой.

— В институт не вернешься?

— Нет…

— Поди, профессора больше придираются к девчатам, чем к парням. У нашего Пишты все идет гладко. В июне, даст бог, и диплом защитит.

Божене неприятно, что доярка стоит за ее спиной. Их Пишта… Сплошное самомнение! А когда станет агрономом, еще больше надуется от важности.

— Вы с ним хоть когда перебросились словцом, пока ты была в институте?

Божена распрямилась, в руке мочалка.

— Видела раза два…

— За девчатами бегать он не мастер. Сперва ученье, обязанности, потом уж остальное, — не унимается женщина. — Но ты, по правде сказать, всегда ему нравилась.

Она топчется возле Божены, продолжая выпытывать:

— Останешься теперь дома или пойдешь куда учиться?

— Не знаю… — уклончиво бормочет Божена.

— Ведь и ученье еще не все, — рассуждает женщина. — Я и говорю своему Пиште, не так уж важно, какое у девушки образование, должность… Через недельку приедет домой, — она снижает голос до доверительного шепота, — могли бы встретиться…

Божена кивает — мол, слышит, поняла. Ополаскивает бидон, в котором была вода для мытья ведерок, и говорит:

— Мне пора. До свидания.

Возвращается к телятам — так бы и швырнула ведерки и шланги об пол! Недовольная собой, стискивает зубы. Подумает еще, что интересуюсь ее Пиштой… Надо было отбрить, чтобы отвязалась! Некогда, мол, мне с ним разговаривать! Да и не о чем. Радуйтесь, что ваш сын будет агрономом, а меня оставьте в покое! Своих забот полон рот…

Хорошо бы работать где-нибудь в таком месте, где не сталкиваешься с людьми. Если Божена сейчас чего хочет — так именно этого! Медленно снимает халат, стаскивает тяжелые черные резиновые сапоги и надевает белые сапожки.

Перед уходом вспоминает про телят. Идет взглянуть на самых маленьких. Некоторые смотрят такими умными глазищами… Жаль только, не умеют разговаривать. Что бы они сказали ей, эти мохнатые увальни?

Божена выходит из коровника, сворачивает за угол и видит сторожа, старого Месароша. Встречи не избежать — старик уже вынул изо рта трубку, глаза и губы готовы к улыбке.

— Знаешь, какую песенку передавали нынче по радио? — Старик останавливается, делает серьезный вид. На нем черная шляпа, пальто из синего сукна.

— Не знаю. Я радио не слушала, дядя Месарош.

— А жаль. Там пели: «У моей Боженки хороши коленки…» Ей-ей.

И, улыбаясь, показывает коричневые от табака зубы. Его сморщенное лицо излучает беспечность. Божена почувствовала облегчение и тоже улыбнулась.

 

7

У того, кто едет поездом, есть две возможности добраться до деревни.

Выйти на довольно отдаленной станции и сесть в автобус. Или проехать еще дальше (или ближе — в зависимости от того, с какой стороны подъезжаешь) — и выйти на полустанке, откуда до деревни всего километра полтора. Правда, на автобус тут рассчитывать не приходится. Надо идти пешком, по проселку.

К началу марта дорога просохла, и Имрих Земко решил добраться до деревни пешком. Хотелось пройтись среди полей, постоять, где вздумается, окинуть взором зеленые просторы озимых. Кроме него, из поезда вышли какой-то железнодорожник да молодая женщина, но те торопились, так что он видел их только со спины. Имро остался один и побрел не спеша, в свое удовольствие.

Мощеная часть проселка вывела Имро в засеянные озимыми поля, которые будут сопровождать его до самой деревни.

Дорога будила воспоминания. Еще в поезде он подумал, что не был здесь уже несколько лет. В последний раз они шли по этому проселку с отцом. Перед самой жатвой, в шестьдесят восьмом. В поезде ехали каждый сам по себе и встретились уже на полустанке, когда отец выходил из соседнего вагона.

Перед жатвой поля особенно хороши. Густые, как руно хорошего барана. Буйные массивы золотисто-коричневатых хлебов, а рядом зелень, которую зной еще не лишил сочной свежести.

Они шли среди длинных полос густой созревающей пшеницы и всю дорогу спорили. Это не была обыкновенная спокойная беседа. На их разговор с отцом среди тихих полей, выставляющих напоказ свою зрелую красу, наложила отпечаток атмосфера тех нервных, тревожных недель, когда что-то непрестанно бурлило и будоражило весь край. Газеты, радио, телевидение, новые и новые призывы, декларации и обличения сверлили человеческий мозг наподобие гигантских пневматических буров, потрясая все, что люди видели вокруг и чем жили.

Отец, правда, начал спокойно, как человек, смотрящий на события издалека — по меньшей мере с расстояния от их деревни до столицы, где клокотало особенно сильно, — и сохраняющий трезвую крестьянскую сдержанность.

— Послушай, Имро, что там опять придумали ваши интеллигенты? «Две тысячи слов» — да это же глупость! Зачем они подстрекают народ! Чего они, собственно, хотят? Какая у них цель? Понимают они, к чему все это может привести?

Взвинченный статьями, выступлениями, дискуссиями и модными тогдашними представлениями, Имро все говорил, говорил, говорил, что нельзя останавливаться на полпути, «демократизацию» и начавшийся процесс «возрождения государства» необходимо довести до конца. Речь идет о том, и только о том, растолковывал он отцу, чтобы процесс охватил каждый район, каждую деревню, каждое предприятие и учреждение, чтобы всколыхнуть широкие массы… Так возникнет «социализм с человеческим лицом», который не допустит повторения старых ошибок. Надо поднять народ, прогнать людей, виновных в ошибках, которые были совершены, но больше не должны повториться.

Он толковал и толковал, но убедить отца ему не удалось. «Видно, я плохой педагог», — подумал он тогда. Для отца «Две тысячи слов» были безответственным призывом к анархии и беспорядкам, когда всем все не нравится и все подряд подвергается сомнению или, как любили тогда говорить, «совершенствуется».

— Надо попросту лучше, добросовестней работать. Ты сообрази: что мы, члены кооператива, получим от ваших «Двух тысяч слов»? Две их или три тысячи — все это очковтирательство и безответственные выдумки… Для нас нынче куда важнее жатва, а не ссоры да раздоры! Кому нечего делать и ничего не дорого, тот выдумывает, науськивает. А для нас главное вот это!

Широким жестом он обвел хлеба, которые уже ждали своего часа. Имрих замолчал, больше не давил на отца своими аргументами. Да, хлеба что надо! Таких еще не бывало. Урожай и впрямь будет отменный.

— Видишь, — поучал его отец, — это советский сорт пшеницы. «Мироновская», безостая, погляди, как удалась… Без русских мы бы такого урожая наверняка не добились. А эти ваши пустословы все что-то против них имеют. Начисто разума лишились!

Имрих чувствовал, что из учителя становится учеником. Густая пшеница могучей стеной подымалась вдоль узкой дороги. Имрих Земко шагал мимо нее, превращаясь постепенно в рассудительного крестьянского парня. В нем просыпалась врожденная память о тяжком крестьянском труде его предков, плоды которого равно могут и опечалить и порадовать.

Тут можно было только расспрашивать, выслушивать серьезные доводы, подавлять в себе слова сомнения и придирок. Правда, другой на его месте не позволил бы загнать себя в угол, знал бы, что ответить. Особенно, если бы он шел этим проселком впервые да еще рядом со случайным попутчиком. Ему вспомнился Галик, коллега по факультету, который с наслаждением и ехидством придирался ко всем и вся. Имрих представил его на своем месте и тут же, мысленно унесясь далеко от пшеницы, ощутил в себе какую-то постыдную слабость. Галик не поддался бы так легко, не позволил бы заткнуть себе рот, у того сразу бы нашелся готовый ответ, возносящий его над суровой трудовой жизнью.

— Что же тут такого, — как будто слышал он голос Галика, — советская пшеница?! И отлично, пан Земко, я рад, что вы это говорите. Пшеница из России, хоть это оправдало себя у нас! Но не забудьте: исключение лишь подтверждает правило…

Таких слов Имрих Земко никогда бы не сказал. Только подумал: кто-нибудь мог бы ответить и так, но произнести это самому — все равно что без причины и глупо обругать отца, унизить его, оскорбить.

Сейчас он идет по дороге один, среди полей, укрытых мягкой светло-зеленой шубой озимых, которые гладит по шерсти легкий ветерок. Какой это сорт? Теперь выращивают и другие сорта советской пшеницы, еще урожайнее. «Аврора», «Юбилейная» — так их называют и молодому историку становится стыдно: он уже не может различить, что посеяно в поле. А надо бы знать и это, он должен это знать, ведь пшеница кормит всех. Пшеница — живая история. Он вспоминает пшеничные зерна, найденные при археологических раскопках. Но здесь-то история не анонимная. Все известно — когда какой сорт появился, как себя зарекомендовал, каковы его преимущества, урожайность. Имро понимает, что люди, сеющие эту пшеницу, разбирающиеся в ней, фактически знают больше него. Они имеют перед ним явные преимущества. Только не хвастают ими, ибо это нечто само собой разумеющееся.

Надо бы спросить отца.

Он идет полевой дорогой, и тогдашний громкий манифест «Две тысячи слов» теперь представляется ему зловещим и одновременно каким-то архивным клочком газетного текста. Имрих действительно так сейчас эти «слова» воспринимает и сам себе удивляется, что всего несколько лет назад, не так уж давно, на этом же поле защищал их и растолковывал.

Черт бы их побрал вместе с теми, кто их выдумал, и с тем, кто написал! Разве это история? Увы — да, все история, все находит в ней свое место, но это лишенный внутренней логики, ошибочный исторический зигзаг! Злокачественная опухоль, водяная мозоль на теле истинной, естественной и преследующей подлинно закономерные цели истории…

Отец расскажет ему о новых сортах пшеницы, но сейчас Имрих Земко идет домой для того, чтобы помочь ему в беде, что-нибудь для него сделать.

Когда мать написала, что отца нужно устроить в городскую больницу, он понял это как представившуюся возможность не только в смысле помощи отцу, который и вправду в ней нуждается, но и как возможность доказать, что на нем рано ставить крест. Как бы там ни было, пускай думают обо мне что угодно, но я не тряпка и не кандидат в подметальщики улиц, хотя кое-кто и рад бы видеть меня на улице. Впрочем, и подметальщиков-то уже почти не осталось, улицу теперь подметают машины. Такова действительность. И я докажу, что не скукожусь, как проткнутый воздушный шарик, — со мной, уважаемые, еще придется считаться!

Он вспомнил деда, своих занозистых предков-крестьян, и это придало ему сил и надежды.

Имро не был ни удивлен, ни обескуражен, когда отец не пришел в восторг от того, что попадет в хорошую больницу, к опытным врачам. Видел, как надломила отца болезнь, как он уже не в силах скрывать усталость и раздражение. Еще больше не нравилась Имриху Божена. Сторонится его, отвечает неопределенно, уклончиво. Серьезно с ней не поговоришь, такая она странная и замкнутая.

Мать вроде бы не вмешивается, но Имрих постоянно чувствует ее неприметную заботу об отце и стремление избежать лишних ссор.

Отец делает вид, будто его болезнь вообще пустяк, и забрасывает Имриха вопросами. Как у него дела, не болеет ли Катка? Кажется, еще немного, и спросит, чем его кормит жена и не плачет ли тайком по вечерам… О себе Имрих говорит коротко, односложно: работаю, стараюсь, дома все в порядке. Он был рад, что наконец-то снова в родном гнезде, с любопытством прохаживался по двору, рассматривал поросят, кроликов, сидящих на яйцах гусынь. Поговорил с Владо, заглянул к соседям. Хотелось надышаться здешним воздухом, отдохнуть душой в обстановке своего детства, которая сейчас особенно необходима и близка.

То, что отец серьезно готовится к отъезду в больницу, успокаивало. Имрих расценивал это как признак доверия. Вот я, старший сын, приехал, чтобы хоть когда-то и вам помочь. Именно теперь это для меня очень важно!

Вечером они с Владо выпили винца. Развеселились, только Божена по-прежнему оставалась сдержанной и молчаливой. «Возможно, ей хочется, — подумал Имро, — чтобы я забрал ее отсюда. Ей тут, наверное, не слишком хорошо, меня вроде стесняется — целый день возилась бы со своими телятами. Демонстративно избегает разговора, старается показать, что не нуждается в чьем-либо внимании или заботе».

Уезжали на третий день в полдень. Во время приготовлений к отъезду Имрих вышел на двор, чтобы отец мог без свидетелей проститься с женой, и дочерью. Его дело — увезти отсюда отца и доставить в больницу, где о нем уже предупреждены. Основное он организовал, а уж собрать отца в дорогу — дело матери.

Михал Земко — одетый по-праздничному, при галстуке — стоит посреди комнаты. Левой рукой отворачивает полу пиджака, правой проверяет во внутреннем кармане, все ли на месте.

Божена на веранде чистит ему пальто и шляпу. В кухне мать укладывает в чемодан носовые платки, носки и говорит громко, чтобы мужу было слышно в комнате.

— Если тебе что понадобится, дай знать. Перешлем через Имриха или сами привезем.

— Лучше пошли что-нибудь врачам, это будет полезнее, — шутит агроном.

— Положись на меня! Приеду навестить — и их не забуду.

Божена приносит вычищенные пальто и шляпу. Она сосредоточенна, задумчива, и, хотя смотрит на отца, взгляд какой-то отсутствующий и отчужденный.

— Наконец-то от меня избавитесь! — замечает Михал Земко с оттенком насмешки. Потом его голос и взгляд становятся серьезней, точно он подстраивается под настроение дочери. — Не вздумай бросить телят, когда я уеду.

— Можешь не беспокоиться. — Ответ Божены звучит тихо и глухо.

— А я и правда беспокоюсь. Мать рада освободить тебя от всего, а сама будет надрываться, как ломовая лошадь.

— Хватит уж, выкинь из головы свои бредни! — останавливает его жена. — Едешь в больницу, а задираешься, как здоровый. Больной человек не должен ни во что вмешиваться. Никто этого от тебя не требует…

— Ну, ну, не буду! — уже в дверях говорит Михал Земко, и голос его сразу сникает, становится каким-то бесцветным. — Заживете тут скоро как королевы!

— Кабы тебе там и характер подправили, вот бы радости было!

— Ох, не вернуться бы с новыми болячками в придачу к старым, — вздыхает агроном. — Сдается мне, попаду я под нож. Наши-то врачи чего только у меня не находили…

— Пусть они этими находками подавятся, коли сами вылечить не могут! — сердится Земкова. — Когда тебя обследуют по-настоящему, наверняка во всем разберутся. Там-то специалисты получше здешних.

Михал Земко оборачивается к Божене:

— Не отколи тут какого номера, пока меня не будет.

— Что я могу отколоть? — Божену охватывает гнев. В последнее время она вспыхивает от каждого отцовского замечания. И что он никак от нее не отвяжется, чего прицепился?

— Сам не знаю, это я так, на всякий случай… Не приготовь мне снова какого-нибудь сюрприза.

— Прошу тебя, отец…

— Да будет тебе, в конце концов! — хмурится жена. — Через десять минут идти на автобус. Давай-ка лучше покажу, что куда положено, а то в больнице не отыщешь.

Отец подходит к чемодану. Божена хотела было выйти из комнаты, но, сделав шаг-другой, раздумала, остановилась у окна. Постояла, посмотрела во двор, потом прошла в следующую комнату, к другому окну. Отъезд отца ей уже как-то безразличен. Она разучилась радоваться, находить в чем-то удовольствие, ей все равно…

Вышла из комнаты, лишь когда настало время прощаться.

Потом снова вернулась к окну и глядела вслед отцу и Имриху, пока они не скрылись из глаз.

В поезде Имрих охотно поговорил бы с отцом, но тот сидел притихший и неприступный. Только смотрел и смотрел на убегающие поля, точно проезжал здесь впервые. Они не говорили ни о предстоящем лечении, ни о зеленевшей за окнами по обе стороны железнодорожного полотна пшенице, сорта которой интересовали молодого историка. У Имриха было ощущение, будто они просто доверились движению поезда, сперва этого, потом того, на который пересядут. В городе поезда сменит большая больница. По ее виду вообще не определишь, кого она приняла в свою таинственную утробу и что с ним там делается.

«И все-таки мы едем, — вдруг осознает Имро, — а это сейчас самое главное. Движемся по рельсам, каждая секунда приближает нас к больнице. Что-то сдвинулось с места, открылась какая-то перспектива. И я к этому причастен, это толчок, который исходит от меня и который вселяет в меня бодрость вопреки всему на свете».

 

8

На третий день после отъезда отца Божена, спеша к дневному кормлению, встретила на хозяйственном дворе зоотехника Петера.

Первое, что бросилось в глаза: парень сбрил бороду.

— Ого! — весело воскликнула она. — Да ты вроде помолодел!

Зоотехник хмурится смущенно, словно не бороду сбрил, а постригся наголо.

— Надоело, — буркнул он с деланным равнодушием.

— Только потому ты ее и сбрил? — не отстает Божена. Пристально взглянув на нее, Петер покачал головой. — Ага! Значит, кому-то, вернее, какой-то особе женского пола это не нравилось! Правда?

— Можешь не спрашивать…

— Это еще почему?

Божена с любопытством смотрит на Петера, он отвечает ей жадным мужским взглядом.

— Тебе лучше знать.

— Мне?

— А то кому же!

В его словах укоризна и признание, прибавлять к ним ничего не надо. Усмехнувшись, Божена идет дальше… «Когда это я говорила ему про бороду? Помню, когда приехала домой, обронила словцо-другое… Но я ведь не всерьез… Так значит, из-за меня… Впрочем, какое это имеет значение, Петер», — мысленно по-товарищески упрекает она парня. Интерес зоотехника не слишком ее волнует. И все же приятно. Сразу легче на душе. Это не тот мужчина, которого бы она хотела любить, но он дал ей повод помечтать о ком-то, пока еще неизвестном, ради кого она стала бы причесываться, да прихорашиваться, да смотреться перед свиданием в зеркало.

Когда, где и как это придет? Кажется, все это пока на другом, далеком берегу.

Но где тот берег, как до него добраться? И доберется ли она вообще?

Божена начинает кормить телят и через минуту замечает, что почти не видит окружающего. Загляделась на туманную картину: дома, деревья, люди, и все это подернуто какой-то дымкой. Ничего толком не разглядишь, но тем притягательнее. Божене хотелось быть там, сбросить бремя забот, погрузиться в радостное ожидание.

Через четверть часа придет мать, и они будут работать вместе. После отъезда отца мать всегда ходит с Боженой на кормление. Ничего не говорит, не объясняет, а Божена ни о чем не спрашивает. Ее благодарность бессловесна, ее не выразишь, потому что тогда исчезнет и станет серым, повседневным обаяние их дружбы.

По дороге домой разговорились. Ветрено, грязь затвердела и высохла. Низко над землей плывут небольшие легкие облачка. А ликующий свет над ними поглощает и разрежает синеву. Божене хочется дышать всей грудью, не просто идти по земле, которой она касается ногами, а ощущать это небо, этот простор над собой.

— Куда ты так спешишь? — спрашивает мать. — У меня ноги не девичьи.

Божена замедляет шаг. Облака свободны, а под нею земля. Но и по земле можно отправиться далеко-далеко, чтобы за окном бежал, быстро сменяясь, пейзаж.

Мать и не подозревает, что творится в ее душе.

— Наверно, тебе тут скучно. Все телята да телята…

— Откуда я знаю? — задумывается Божена. — Я здесь только месяц, а кажется — не меньше двух…

— Это поначалу. У тебя тут ни одной подружки, ходить никуда не ходишь. В институте было лучше.

— Довольно я там намыкалась. Ты даже не представляешь, каково это, когда видишь, что у тебя не получается…

Пройдя еще несколько шагов, мать останавливается.

— Съезди к отцу. Надо взглянуть на него.

— Можно…

— Ты уже не маленькая! — продолжает мать. — Пойми: не можешь ты так жить. Поговоришь там с людьми, посоветуешься с Имрихом. Когда он приезжал, ты бегала от него, как черт от ладана. Кроме как о болезни отца, ни о чем и разговору не было.

— Видно будет, — неопределенно отвечает Божена.

— Что еще за «видно»! — сердится мать. — Завтра же и отправляйся, ведь это недалеко. Я тут одна управлюсь.

— А что отец скажет?

— Заладила: отец, отец! Поди не укусит! Ему сейчас там лучше всего. С докторами не поспоришь. Шутка ли — полгода этак-то прохворать!

— Если встречу кого с факультета — бр-р-р!

Девушка сказала это легко, почти весело, но мать ее слова точно кольнули:

— Ну чего ты хочешь, скажи — чего?! Советов не слушаешь, ходишь словно пыльным мешком трахнутая… Думаешь, я не вижу? Должны же мы о тебе позаботиться! Спустись с неба-то на землю!

Божена сжалась. Она чувствует себя маленькой девочкой, нечаянно разбившей тарелку. Вот-вот мать помянет Владо и его предложение, начнет упрекать, но та прекращает трудный разговор. Они обо мне беспокоятся, должны обо мне позаботиться! То ли еще будет, когда вернется отец?! Однако что-то нашептывает ей: до той поры всякое может случиться. Пока я здесь, со мной одни заботы. И что за характер у меня, что за характер… Точно собачонка на привязи, которая всем лезет под ноги.

Она понимает: материнское терпение тоже не безгранично, хоть мать и старается не подавать виду.

Дома их ожидало письмо, вместе с газетами подсунутое под дверь. Белый конверт, пишет мамина сестра, тетя Мария.

Чувствует себя хорошо. Как всегда, много работает. Да и в остальном все в порядке. А как дела у них? Что нового, как здоровье Михала?

Письмо на двух страничках, прочли в два счета. Разговоры о тете Марии тоже непродолжительны. Так было всегда, с тех пор как Божена помнит себя. Живет тетя Мария одна, женщина и впрямь самостоятельная, со всем справляется без посторонней помощи. В родные места — это третья деревня отсюда — приезжает обычно только к празднику всех святых, на могилу к матери. Отец переселился оттуда к сыну-железнодорожнику, который на два года старше Божениной мамы.

Приезжая в родные места, тетя часика на два — на три заглядывает и к Земковым. А то и вовсе не выберет минутки. У начальницы отдела кадров большого завода много работы и обязанностей.

Мать о ней говорит редко. Мария уехала из дому, когда мать уже была замужем. Причина ее отъезда Божене не совсем ясна. Поговаривали о каком-то молодом человеке, который сделал ей предложение. Потом что-то им помешало — по его ли вине или по вине родителей свадьба не состоялась, — и тетя Мария уехала куда-то далеко. Поступила на фабрику, без отрыва от производства окончила экономический техникум. Никогда не жаловалась, помощи не просила.

Божена охотно поговорила бы о ней с матерью. В обед времени предостаточно, никто не мешает, и она исподволь начинает выспрашивать.

— Мария всегда была гордячка, — говорит мать, прихлебывая суп.

— А почему?

— На работу-то она была сноровиста, ничего не скажешь. Шить научилась играючи, сама… И мне кое-что шила.

— Надо было ей стать портнихой.

— Куда там, ей подавай ученье. Да только родители не позволяли. А потом эта история с Феро…

— Отчего они разошлись?

— А кто их знает… Феро как-то жаловался, мол, Марьена все командует. Видать, чувствовал, что она умней его. Раз, выпивши, сам говорил… А мать его сказывала, что-де хотела бы взять в дом не госпожу, а трудолюбивую да послушную невестку.

— Тетя его любила?

— Я думаю, так и должно было случиться… — уклоняется мать от прямого ответа. — Феро стал поглядывать на других, словно бы назло ей, ну а Марьена этого не стерпела.

— Наверное, ее не понимали… — делает осторожное предположение девушка.

— Понимали — не понимали! Разве нам было до того! Когда за мной стал ухаживать твой отец, я не долго думала, вышла замуж. Одну работу сменяла на другую, могла я выбирать?

— А тетя Мария ушла из дому…

— Как захотела, так и сделала. — Мать поднимается из-за стола, собирает посуду. — Чего добивалась, то и получила!

— А вы все удивлялись, отговаривали ее, правда?

— Нашла себе работу и уехала. Что мы могли поделать? Дома ее все равно никто бы не удержал. Папаша и побили ее маленько, очень уж на нее рассердились. Кричали, что, мол, останется в старых девах, никто, мол, ей стакана воды не подаст, когда захворает…

— Замуж она не вышла, зато на заводе ее уважают. Я сама видела…..

— Так ведь и у нее жизнь не кончилась. Поди, не молодка, всякое еще может приключиться.

— Должны же быть на свете и старые девы, — задумчиво говорит Божена.

— Вот еще — должны! Не болтай! Женщина рождена, чтобы иметь мужа и семью. На работе-то ее хвалят, это верно, отчего не хвалить, когда она что ломовая лошадь, валят на нее все подряд, а придет домой — одна как перст…

— Между прочим, у тети есть друзья. Она встречается с людьми… И вовсе не такая уж одинокая.

— Друзья! Можно подумать, ей их тут не хватало…

— Мама, — Божена пристально смотрит матери в глаза, — а ты на нее не сердишься?

— С какой стати? — не сдается мать. — Она мне ничего плохого не сделала. Видимся не часто. Ни она мне не помогает, ни я ей. Далеки друг от друга. А сказала я то, что думала.

Короткое письмо тети Марии, одно из тех, что изредка забредут в этот дом, ложится на телевизор, а Божена выходит из кухни. Ей хочется проветриться, и за калиткой она сворачивает к старому саду. С детства это ее любимое место. Надо пройти метров двести по улице, обогнуть кладбище, что на другой стороне, за огородами, и направиться к неглубокой лощине, затерявшейся между полями и пашнями.

В саду растут яблони, груши, кое-где быстрицкие сливы, несколько ореховых деревьев. Возможно, когда-то здесь были и абрикосы, и черешни, и сливы-ренклод, но все это наверняка давно погибло, потому что деревья в саду ужасно старые. Сад этот называют общественным, у него около тридцати хозяев, оставляющих свои полувысохшие и одно за другим гибнущие деревья на произвол судьбы: пусть плодоносят, пока могут, а когда совсем высохнут — их спиливают на дрова. Уже и сейчас деревья сильно поредели: одни стоят на плоском месте, другие разбежались по склону, и бродить меж ними очень приятно.

Нигде Божена не чувствует себя так привольно. Ни заборов, ни оград, ходи где вздумается и сколько вздумается, совсем как в лесу. Но на этот раз деревья ее не интересуют. Если бы она больше их замечала, могла бы угадывать возраст, строить предположения, сколько какое еще выстоит. Живут тут на отшибе, словно старики, у которых нет ни детей, ни внуков. И тетя Мария будет так жить под старость. Но образ тети Марии никак не вяжется с мыслями о том, что с нею будет, когда она не сможет работать и начнет терять здоровье и силы. Наверняка найдет выход, как всегда, И, уж конечно, никого из семьи обременять не станет…

Тут Божена вспомнила, что мать посылает ее в больницу к отцу, а потом сразу, как бы перелетев через поля и леса, увидела себя в городке под Татрами. В том городке, где живет тетя Мария. Нет, нет, сейчас о такой поездке нечего и мечтать — не время. У тети Марии она проводила свободные, беззаботные дни каникул. Дважды гостила у нее. Теперь все иначе, сложней. Не может она вот так просто сказать матери:

— Я бы поехала к тете Марии. Больше всего мне хочется туда…

Нет, моя дорогая, поедешь как миленькая к отцу и брату! Хоть ненадолго вернешься в город, из которого недавно сбежала. Это для тебя единственная возможность. Поедешь ради отца и ради себя. Поездка важна для вас обоих — оба вы не в порядке, и от этой поездки многое зависит.

Под деревьями уже что-то зеленеет. Робко и бледно. Травы, которая выстелется под ногами плотным, густым ковром, еще ждать и ждать. Но трава и сад спокойны: всему свой черед, могучий закон роста никогда не подводит. Раз корни в земле, остальное — вопрос времени. Какая чудесная простота! Божена чувствует, как что-то в ней поколебалось, хотя ноги крепко стоят и послушны ее воле.

Кто идет, когда-нибудь должен достигнуть цели, дойти. Но здесь можно дойти лишь до конца сада и вернуться домой с ощущением, что это были шаги в никуда, а не настоящие, значительные шаги, помогающие сдвинуться с мертвой точки и, главное, способные что-то изменить.

Божену охватывает тихое отчаянье. Оно настигает ее на обратном пути среди деревьев. Как-то невзначай Божена затужила по телятам, живым, нуждающимся в ее помощи существам. Это хоть какая-то программа и цель, пусть только на сегодняшний вечер. Пожалуй, ее хватило бы на месяцы и годы, если бы она жила тут одна, без постоянного ощущения, что кто-то за нее тревожится. Что она должна ложиться и вставать с грузом этого чужого беспокойства, с которым нельзя не считаться, и с мечтой поскорее от него избавиться… Ей кажется: все идет нормально, иначе и не бывает. Во всем мире, да и тут, вокруг нее, работа, как и всякая прочая деятельность, разделена на особые клеточки. Мало работать — нужно еще попасть в свою клеточку, иначе твоя работа всем представляется странной, не подходящей для тебя и словно бы ненужной.

Надо искать эту клеточку, найти и — прыг, прямо в нее!

Но где она? Где ее искать? За какими окнами и дверьми? В каком направлении идти, какое принять решение?

Из просеки на краю сада выскочил заяц. Остановился, осторожно повел во все стороны носом. Божена тоже застыла, чтобы не спугнуть его. Потом заяц тихонько шевельнулся, опустил нос к самой земле — нюхает, ищет одному ему ведомую тропку, которая приведет его к ближайшей и, безусловно, очень важной для него остановке где-нибудь среди широких привольных просторов.

 

9

Вечером около девяти винный погребок полон, как бокал, в который больше уже не нальешь ни капли.

Чтобы полный бокал не расплескался, поверхность должна быть спокойной. В погребке говор, песни, пестрая смесь голосов и звуков создают впечатление, будто среди этих стен все беспрерывно переливается, волны сталкиваются, плещутся, шлепают о края, точно в бассейне. Пловцы тут как бы привязаны к столам и табуретам, однако этот гудящий водоворот исходит именно от них. Они — в нем, и они его создают, но иногда кто-то из них может выключиться из этого коловращения и с любопытством созерцать его со стороны.

Один, к примеру, перестает обращать внимание на людей, раскрывающиеся рты, голоса, а лишь как зритель исследует форму и сущность больших и малых предметов во всей их материальности. И тут до него доходит, что тот, кто обставлял этот погребок, задумал его наподобие гигантской бочки, которая должна простоять десятилетия. Бочки из прочного, надежного дерева, для долговечности схваченного железными обручами. Всюду — грубые деревянные столы и тяжелые табуреты. Массивные металлические декоративные решетки, тяжелые подсвечники, и лишь бокалы — из хрупкого стекла. Смотрит такой неожиданный наблюдатель вокруг и убеждается: а ведь и верно, погребок создан, чтобы выстоять годы, выдержать, не дрогнуть, не рассыпаться от самых буйных криков и пенья, самых здоровенных локтей и кулаков. Вслед за сегодняшними посетителями придут другие, потому что вина хватает, и каждому должен быть по душе погребок, крепкий, как скала, надежный, как столетний дуб…

Божена Земкова так не рассуждает, ибо это взгляд слишком мужской и, чтобы к нему прийти, нужно чаще, чем она, посещать заведения, где пьют вино, ведут шумные разговоры и веселятся под музыку или без оной. Но и она раскраснелась. В ее лице проступило что-то более естественное и грубое, глаза влажно заблестели. Божена весомее и материальнее ощущает свое тело, оно оживляет окружающую обстановку, как цветок оживляет луг. Ей тут вовсе не плохо, после тихого однообразия деревни она вдруг почувствовала себя какой-то иной, более взрослой, раскованной и, право же, хоть и не слишком, но все-таки приятно ошеломлена этим. Кое о чем она забыла — и не только под влиянием вина: мир распахнул перед ней нечто новое, доселе мало познанное и, пожалуй, такое, от чего она раньше отказывалась. Ей совсем не хочется петь или громко говорить, скорее она убаюкана непривычной и не лишенной приятности атмосферой.

Недавнее путешествие на поезде в сравнении с этим кажется чем-то уж очень суровым и реальным, что человеку приходится терпеть поневоле. А тут она словно лежит на мягком диване, так ей привольно и удобно, а главное — не надо ломать голову над всем, что было прежде. Вот хотя бы сегодня, с утра, когда она вышла из дому. Ведь поездка к отцу была поначалу обязанностью, необходимостью, а не приятной сменой обстановки, которая создает бездумное, прогулочное настроение.

Когда мать вернулась с утреннего кормления, Божена уже собралась. Взять сумку и идти. Но до отхода автобуса оставалось еще сорок минут, а в кладовке с вечера лежала ощипанная индейка.

— Отец скажет, кому ее отдать, — говорит мама и берет птицу в руки.

— Что же, мне остановить врача в коридоре и сунуть ему индейку? — противится Божена со все возрастающим раздражением.

— Занесешь к нему в кабинет, а то и домой! Сама увидишь, как лучше…

— У больничных врачей нет отдельных кабинетов! А домой не пойду ни за что на свете! За кого ты меня принимаешь?

Спор был короткий, но довольно резкий. Матери казалось, отдать индейку врачу или даже главному врачу легче легкого. Это наверняка не первая индейка, которую он получит… Отец скажет, что и как.

— Отец рассердится! — твердит Божена. — Что же я буду таскаться по больнице с индейкой, как базарная торговка?

— Подумаешь, экая барыня! — негодует мать. — Как надо что сделать, так ты начинаешь нос воротить. Точно это невесть какой срам — свезти и отдать!

Но Божена уперлась, и ощипанная, выпотрошенная индейка осталась в кладовке. Не взяла ее даже для Имриха, как под конец предлагала мать. Он мог бы подумать, что индейка предназначалась не для него, а получил он ее лишь потому, что сестра не сумела отдать кому положено.

В поезде было достаточно времени, чтобы припомнить этот разговор и свой отказ. Вспомнился долгий, задумчивый и, пожалуй, даже грустный взгляд матери. Вот ты, значит, какая… Что ж, ладно, ладно. И больше ни слова, только посмотрела на нее еще раз и вышла из кухни.

Поезд мчался, теперь уже не сбегаешь в кладовку за индейкой, не запихнешь ее в сумку. Божена думала об этой индейке, о том, как мать с отвращением отдаляет момент, когда придется положить ее на противень и сунуть в духовку. Наверное, она бы с удовольствием вышвырнула птицу на помойку — лежи и тухни, коли у меня дочь такая важная, что не послушалась, не пожелала тебя взять.

Божена думала о матери, сравнивала ее с собой, и это сравнение не доставляло радости. Что-то в ней кричало: ну подумай хоть немножко! Разве мать могла всегда поступать, как ей хотелось? С работы на работу, от одних обязанностей к другим, с ранних лет и по сю пору…

На память пришел случай, рассказанный некогда матерью. Деревенская девушка ранним утром приехала в город продавать молоко. Зима, снег, мороз, не было еще и шести. Она вся продрогла, пока дожидалась, когда проснутся хозяйки и откроется рынок. Набралась смелости, постучала в окно одному ветеринару, чтобы тот пустил ее хоть в подворотню…

Что же сделал этот ветеринар времен бывшей республики? Пожаловался в управу, и за нарушение господского покоя ей пришлось уплатить штраф… целых двадцать крон…

Двадцать крон — и молоко, которое привозят в бидоне! Даже если брать десятилитровый бидон, сколько же молока надо привезти в город, чтобы заработать двадцать крон?

Грустные мысли. Главное потому, что Боженин бидон молока — индейка, которую мама хотела послать из самых лучших побуждений, — остался дома в кладовке. Конечно, совать подарки — мода прошлых дней, она смешна, но за этим ведь стоит мать и смотрит долгим, серьезным взглядом. Надо было хоть Имриху отвезти, о дальнейшем он бы сам позаботился. Ведь добился же, чтобы отцу дали место в больнице, где вовсе не обязаны его лечить, как-нибудь разобрался бы и с индейкой. Имрих — человек с характером… Со своими неприятностями он уже наверняка справился.

Когда мысли Божены остановились на брате, она усилием воли постаралась их отогнать. Нет, это неприятно, хватит! Ей помог поезд — толчки, торможение, меняющийся за окном пейзаж. Лучше думать о городе, о знакомых девушках из общежития. Что там нового, что ей расскажут? Как примут?

Прямо с вокзала Божена пошла в больницу. Не просидела там и часу, и то ей порой казалось, что разговаривать им с отцом не о чем. Ведь не станешь же рассказывать о себе, обсуждать что-то важное и серьезное. А дома все по-прежнему. Владо с женой собираются навестить отца в воскресенье. Индейку вспоминать незачем.

У отца тоже новостей не густо. Сделали такие-то и такие-то анализы, будут делать еще, хотят выяснить, что у него за болезнь и надо ли здесь, в хирургическом отделении, готовить его к операции. Теперь он лежачий больной, смиренно ожидающий решения своей судьбы, один из пятерых в палате, где не очень-то поймешь, кто откуда и что у кого за плечами.

«Отец целыми днями лежит, наверняка у него есть время поразмышлять», — мелькает в голове Божены, когда она оглядывает палату. На отца смотрит настороженно, стараясь угадать, что он думает о ней и обо всем, что случилось до его отъезда. Потом догадывается — опасалась зря. Отец как-то ушел в себя, лицо его словно оцепенело от ожидания, которое заслонило все: и дочь, и весенние полевые работы, и собственное хозяйство. Так по крайней мере чудится ей, хотя, может, это лишь поверхностное впечатление: позже Божена поняла, что все время сидела как на иголках, в ожидании, когда из внешнего отцовского спокойствия и равнодушия вырвется резкое:

— Ну а ты? Что-нибудь надумала?

Пока не вышла из палаты, не была уверена, что разговор вдруг не свернет в эту сторону и отец решительным жестом и взглядом не сбросит с себя настороженную робость и бессилие больного. Он бы, может, и хотел так сделать, но Божена чувствовала: постель, анализы, здешняя обстановка — все это уж слишком не для него… Он унижен, скован, а потому предпочитает замкнуться и быть всего-навсего больным, для которого главное — его хворь, назначения врачей, их уклончивые слова и даже выражение их лиц.

Божена пыталась осторожно расспросить отца обо всем этом и из больницы уходила с сознанием, что вполне прилично справилась со своей миссией. Компот, мамины коржи и деньги она передала, про индейку речи не было — и теперь она сразу почувствовала себя свободной, ничем не связанной. Отец, правда, помянул Имриха, полагая, что она пойдет к брату, хотя прямо об этом не сказал. Видно, понимает, что я приехала не только ради него.

Пойти к Имро — это уже обязанность, но Божена приготовила для себя и некое вознаграждение. Ведь мать посылала ее в город, чтобы она немного развлеклась, потому что дома ей тоскливо. Изо дня в день все телята да телята. Мать сама предложила ей съездить в город, побольше и поинтересней, чем их районный центр, в город, где по-настоящему развеешь дурное настроение, где поневоле будешь думать о другом. «Я здесь, — говорит себе Божена, шагая по аллее от больницы, — и сегодня домой возвращаться не надо, никто от меня этого не требует».

Пообедала в ресторане, потому как буфет, куда она заглянула поначалу, показался ей слишком убогим. Больше всего не понравилось, что все здесь так быстро: получил, заплатил и тут же стоя съел. Ни посидеть, ни поразмыслить — для этого буфет не приспособлен. Хотя прежде Божена бывала в ресторанах всего несколько раз и всегда с кем-нибудь, она почувствовала себя здесь на удивление спокойно и привычно. Не проявила торопливости и нетерпения. Было приятно, что ее обслуживают, а главное, было время подумать о том, что делать дальше.

Собственно, размышлять-то было не над чем. К Имриху она сходит попозже, все равно сейчас у них никого нет дома. Так что с этим спешить нечего. Сперва она пройдется по городу, навестит девчат в общежитии.

Божена рассматривала витрины, в одном магазине купила колготки. Довольно долго простояла перед книжным прилавком, но так ни на одной книге и не остановилась. В парфюмерном — выбрала себе помаду, духи и лак для волос. Было начало четвертого, когда она вошла в общежитие. Хотела сделать это незаметно, как прежде, когда еще она уходила оттуда по утрам и возвращалась после обеда.

Благополучно добралась до третьего этажа. Немного задохнувшись от быстрой ходьбы по лестнице, остановилась в знакомом коридоре и вдруг утратила уверенность. Как-то сразу оцепенела, представив себе, что ни одной из девчонок, к которым она идет, в общежитии может не оказаться. Она вернется на улицу, и кто знает, найдет ли в себе силы еще раз ступить в этот коридор…

Но Божене повезло.

В комнате, где она прежде жила, готовилась к завтрашнему семинару Катка Погорельцова, невысокая приятная девушка. Потом из соседней комнаты пришла красивая блондинка Вера, дружески поздоровалась с Боженой, завязался разговор…

Но об этом Божена вспоминает уже в шуме винного погребка, когда на минуту отключается, рассматривая людей за соседними столиками и окружающую обстановку. Ей тут совсем не плохо. Где-то глубоко таится тихая мысль, что все здесь собрались ради нее одной. Вера сразу предложила ей: у меня свидание с Миланом, пойдем с нами, где-нибудь посидим. Захочешь — можешь у меня и переночевать. К брату успеешь сходить завтра.

Благосклонность Веры, которая вообще-то о себе весьма высокого мнения и не до всякого снизойдет, на этот раз Божене по душе.

Можно было подумать, что программа вечера заранее подготовлена. Карол, двадцатишестилетний ассистент педагогического факультета, случайно вошел в погребок следом за ними, они даже еще не успели ничего заказать. С Миланом и Верой он хорошо знаком и сразу естественно, с явным удовольствием взял на себя роль Божениного кавалера. Первый же бокал выпили на брудершафт, с поцелуем — как положено, и Божена почувствовала себя рядом с Каролом так свободно и просто, что даже сама поразилась. Она живет этим вечером, упивается им, и соседство молодого, симпатичного мужчины наполняет ее волнением.

Карол склоняется к ней, что-то говорит, иногда берет за руку. Ненавязчиво, видно, этот парень умеет завоевывать симпатии, люди ему доверяют, как она сейчас. Что же тут плохого?

Скорее это даже замечательно. Вот и Вера посматривает на них спокойно, доброжелательно, в ее взгляде нет ни удивления, ни предостережения. Мы вместе, и всем так же хорошо, как мне. Мы смеемся — разве может быть иначе? Вера с Миланом держатся как жених с невестой, они более чем уверены, что поженятся, как только Милан кончит институт. Со мной Карол, и я рада, что не сижу при них этакой разинувшей рот деревенской простушкой. Никто не скажет, что я в этой компании не своя.

Но больше всех говорит пятый — кудрявый, шутовского вида четверокурсник Мартин, подсевший к их столику недавно и уже подвыпивший.

— Прости, что я с ходу на «ты», — чокается он с Боженой, а потом с остальными. — Я от природы такой медведь. Да и потом, мы, специалисты по навозу и удобрениям, не обязаны соблюдать бонтон, как господа педагоги, — указывает он бокалом на Карола, — или какие-нибудь филологи. Разве не так?

— Мне все равно, — смеется Божена и отпивает из бокала. — Если ты мне «тыкаешь», я тебе тоже буду «тыкать».

— Идет! — Мартин протягивает Божене длинную руку с тонкими пальцами и, когда та подает ему свою, быстро склоняется к ней и чмокает. — Господа! — вопит он чуть ли не на весь погребок. — Вы заметили, что я сейчас сделал? Я поцеловал руку трупа!

— Если она труп, — вступается за Божену Милан, — так ты давно уже рассыпался в прах. Да ты и вправду высох как мумия.

— И этот прах к тому же отдает вином, — добавляет Карол, с улыбкой заглядывая в глаза Божены. — Растворить в воде — и снова получится вино.

— Шутки в сторону! — Мартин делает левой рукой широкий жест. — Подойдем к делу логически, пан моченый… пардон, ученый ассистент. Существует ли на нашем прославленном и вашем менее прославленном факультете так называемая смертность? Безусловно! Смертность несчастных студентов, которым, извините, разные строгие профессора, доценты и моченые ассистенты не дают успешно завершить начатую учебу. А где есть смертность, там есть и трупы. Из чего следует: Божена, в данный момент сидящая среди нас, есть особа абсолютно мертвая!

Он скорчил горестную мину, склонил голову к плечу — ни дать ни взять скорбящий родственник усопшего.

— Но руки у этого трупа теплые! — Карол берет Боженину мягкую, податливую руку и со значением пожимает. — В чем я как раз и убеждаюсь.

— Не в том дело! — не сдается Мартин. — Она умерла в рамках статистики, мир праху ее… Божена, которую мы видим перед собой, — уже другая Божена!

— И ты прав, — звонким голосом, в котором слышна веселая издевка над собой, соглашается Божена. — Божена больше не ходит на лекции, а ходит кормить телят…

— Это неплохая практика, — подымает брови Карол. — Увидишь, через год и в институте тебе будет легче. Начнешь сызнова, словно ничего не произошло.

— Кое-какую практику я имела и до поступления в институт, ведь я из деревни, а чем все кончилось?

— Жаль, что мы не познакомились раньше. Можно было бы как-нибудь помочь…

— Как, скажи на милость? Когда у кого с наукой не клеится, так уж не клеится, и баста. А если провалил экзамены — так ты их уж точно провалил.

— Думаю, ты поторопилась, — говорит Карол тоном старшего и более опытного. — Экзамены можно пересдать. Во второй раз экзаменатор будет подобрей — и дело в шляпе!

— Это не для меня! — решительно говорит Божена и вдруг краснеет. — Раз я знаю, что не гожусь, лучше сразу!

— Господа, почему никто не пьет? — вопрошает Мартин. — Вы заговорили о серьезном, Вера с Миланом — сущие жених с невестой в рощице зеленой, а я — сиди и гляди на вас как чурбан? Видно, ничего мне не остается, как искать другое общество. Вон, из того угла мне, кажется, уже машут! Еще пожалеете, что потеряли такого собутыльника!

— Третий — лишний… — поддевает его ассистент, стараясь не смотреть на Божену.

— Не задавайся! — грозит ему пальцем Мартин. — У Божены о вашем брате неприятные воспоминания. Может, я не прав? — испытующе смотрит на девушку. — Не будь таких, как ты, она могла бы тут остаться. Уж эти мне преподаватели! Им одна радость — утопить на экзаменах как можно больше студентов. Жуткий народец!

— Не мели ерунду, дружище! — махнув рукой, парирует Карол. — Кто знает, не захочешь ли и ты остаться в аспирантуре, когда кончишь институт.

— Я?! — гулко стучит Мартин в тощую грудь. — Эх, надо выпить! — Он поднимает бокал и залпом его осушает, вытерев рот тыльной стороной ладони, как старый крестьянин. — Такое мне и во сне не привидится! Да я бы тут не остался, хоть сам ректор меня умоляй, запомни это! Ха, ассистент… Что я, отца родного убил, чтобы просиживать тут штаны по кабинетам? Меня ждет большой процветающий кооператив! Так-то вот: про-цве-та-ющий! Порядочный навозный деятель должен оставаться при навозе! И вообще… Ухожу от вас. Поосторожней с ним, Божена! — Он переводит взгляд на Карола. — Знаем мы этих ассистентов! Посулит златые горы, а завтра сделает вид, что вы не знакомы. Бывайте здоровы! Можете тут скучать без меня сколько влезет!

Подмигнул Божене и отошел к веселой компании в углу погребка.

— Такой нигде не пропадет, — замечает Милан.

— Славный парень, только болтает много, — говорит Карол. — Однако выпить мы можем и без него.

Он разливает вино, поднимает бокал.

— За вашу красоту, которой цвести еще столько лет! — чокается он с Боженой и Верой.

Когда бокалы были поставлены на стол, Вера обращается к Божене:

— Кажется, ты упоминала о педагогическом факультете. Хочешь туда поступить?

Карол в этот момент собирался что-то сказать, однако, подумав, промолчал, теперь он воплощенное любопытство.

Божена сразу уходит в себя, становится серьезной:

— Не знаю… Сейчас мне не до этого. Отец в больнице… Думаю пока повременить.

— А по-моему, это тебе подойдет, — убеждает ее Вера. — Вполне могу представить тебя учительницей.

— Детей я вроде бы люблю… — нерешительно произносит Божена.

— Так выпьем за будущую учительницу! — Милан с готовностью разливает вино.

— Станете коллегами с Каролом. Ваше здоровье!

Они пьют, и Божена, глядя вдоль длинного зала над головами Веры и Милана, роняет:

— Все еще вилами по воде писано…

Карол закуривает и медленно, раздумчиво говорит:

— Завтра надо сходить в деканат, узнать насчет приемных экзаменов. Пойдем вместе.

— Не беспокойся.

— Пустяки, — Карол машет рукой, — для тебя я охотно это сделаю.

Только опытный наблюдатель заметил бы, что он интересуется Боженой и хочет привязать ее к себе невидимыми нитями ненавязчивых обещаний в форме непринужденной, товарищеской помощи. Его намерения было бы трудно назвать осознанно корыстными, ему кажется, что все идет естественно, без нажима, новая знакомая сама тянется к нему всем существом, обнаженная под покровом одежды кожа словно бы посылает ему сигналы о том, как растет в девушке напряженное ожидание… Карол чувствует: что-то приятное обволакивает их, подхватывает, и то, что он при этом играет более значительную, более осознанную роль, нормально и правильно.

Божена по-прежнему чувствует себя раскованно и беззаботно. Именно благодаря этой раскованности и беззаботности ей так хорошо в погребке с Каролом, она так быстро сблизилась с ним. Ничто не заставляет ее взвешивать, правильно она поступает или нет. Вино приятно на вкус, Божена ощущала его на губах и во рту, как никогда ранее, и предчувствие, что поцелуи могут быть не менее приятны, волновало ее тихой, поднимающейся откуда-то из глубины глубин сладостью.

Она собиралась воспользоваться предложением подруги и переночевать в общежитии. Когда Вера с Миланом на минутку отошли от стола, Божена узнала от Карола — он сообщил это как бы между прочим, — что у него уже почти год собственная однокомнатная кооперативная квартира. Он прямо не приглашал ее к себе, не звал переночевать, но Божена сразу же угадала в его словах именно эту возможность. Прекрасно, значит, я могу переночевать или у Веры, или у Карола. У подруги или у нового друга… Ничего еще не было решено: по-прежнему оставались две возможности, и обе протягивали ей руку. Стоит ли ломать над этим голову? Будет видно, решение придет само, естественно и непринужденно, как и все нынешним вечером.

Правда, был момент, вскоре после того, как Карол рассказал, что живет в собственной квартире, когда она поймала на себе его взгляд. Он миновал ее глаза и каким-то ощупывающим, тяжелым прикосновением лег на шею и грудь… Это было быстро и коротко, подобно дуновению ветра. Божена тотчас потупилась — будто в самообороне.

«С ним — одна!» — на миг ощутила она в себе охранительный щит, обороняющий и тело, и душу. Решилась посмотреть на Карола — и щит куда-то беззвучно провалился. Потом это случалось еще дважды: щит возникал, точно кто нажимал кнопку, и пропадал — ненадежная охрана, которая лишь напомнит о себе, появится — и исчезнет… Занятно — снова перед Боженой маячили две возможности, и опять ей казалось: ничего дурного не произойдет. Ведь она сама себе хозяйка и в случае надобности знает, что делать.

Решать пришлось довольно скоро, быстрее, чем Божена предполагала, и она сразу поняла, что на самом деле все было предрешено заранее.

Вера с Миланом вернулись, но посидели за столом минут пятнадцать. Когда Карол хотел заказать еще вина, они не согласились. Хватит, скоро полдвенадцатого, пора по домам.

Вышли из погребка на улицу, а там события развернулись еще быстрее. Карол нес Боженину сумку; Вера с Миланом приостановились, Божена ждала, что Вера пригласит ее в общежитие или хоть спросит, ждать ли ее возвращения. Но ничего подобного не произошло. Может, Вера считала, что она найдет дорогу сама, что отбирать ее у Карола, словно она малое дитя, нелепо? Так думала Божена, стесняясь что-нибудь сказать, чтобы это не выглядело ненужным и смешным.

Прощались весело и беззаботно, точно две супружеские пары. Одна из женщин принадлежит этому мужчине, другая — другому. Все совершенно ясно. Потом Божена вдруг поняла, что слышит удаляющиеся шаги Веры и Милана, а что сама она робко топчется на месте. Карол ждет — вежливо и ненавязчиво, как будто, кроме этого небольшого, скупо освещенного отрезка улочки да звука шагов, усиленного тишиной, его вообще ничто не интересует.

Девушка медленно, нерешительно двинулась. Отсюда она знала дорогу только к общежитию и потому свернула вправо, за Верой. Даже не пошла по-настоящему, а так, нога за ногу, смятенно ожидая, когда ее направят другие шаги — более твердые и уверенные.

Но Карол не спешил. Он словно убаюкивал себя неторопливой прогулкой, во время которой не замечают, куда идут.

— Побродим немного? — спросил он тихо.

— Как хочешь…

Божена сказала это с каким-то странным сонливым смешком. Ей чудилось, будто она не идет обыкновенно, ногами, а плывет на лодке, медленно уносимой течением, и лень приподнять весло, чтобы погрузить его в воду. Вспомнилась мать — та уже, наверное, спит. Ночь крепко держит ее в своих объятьях, но тем нереальнее она сейчас для Божены. И хорошо, что спит. Пускай подольше не просыпается, хоть ничего не увидит и не услышит.

Воспоминание коснулось Божены легко, как крыло бабочки. Мелькнуло над головой, не упрекая и не порицая. Это приободрило ее. Каблучки увереннее зацокали по тротуару, придавая ощущение самостоятельности: это не касалось ни матери, ни отца, ни Имриха. Ощущение самостоятельности — точно клубок, который начинает разматываться. Разматывать будет она сама. Карол рядом. Сейчас, перед полуночью, Божена чувствует себя от этого уверенней. У нее спутник, у него — спутница. Самостоятельная и равноценная, ее не сломаешь, как тонкую спичку.

Идут, не торопятся, но узкая улочка коротка, и тогда молодой человек становится вожатым. Все случается само собой. Божена подлаживается к его шагу, но ей и в голову не приходит, что это ограничивает ее свободу. Говорить можно совсем о другом, вполне по-деловому, не бросая слов на ветер, ибо кое-что рано или поздно должно проясниться.

— А у меня брат на вашем факультете…

Божена произносит это как бы между прочим, но на самом деле ее интересует судьба Имриха — ведь, как она полагает, ночью вдвоем люди становятся непосредственней и разговорчивей.

— Подозревал и как раз собирался тебя спросить.

— Ты хорошо его знаешь?

— Пожалуй… Имрих хоть и не с нашей кафедры, но я с ним знаком…

— И что ты о нем думаешь? Меня очень интересует твое мнение…

Впервые в жизни она видит человека, который работает с ее братом. И вдруг ловит себя на том, что сама она Имриха знает плохо — как там у него на факультете, как относятся к нему люди? Хорошо бы узнать побольше — сама-то она всегда сторонилась Имриха. Не расспрашивала его ни о работе, ни о факультете, да и он ей про это почти ничего не говорил.

— Имрих — человек деловой, — говорит Карол, точно на лекции перед студентами, — но, на мой взгляд, он попал в ситуацию, при которой осуществить свои планы ему будет гораздо труднее, чем он предполагал…

— Какие планы?

— Он, видимо, уже нацелился на доцентуру. Лично я ничего против не имею, это в порядке вещей, да только он оказался не слишком прозорливым. То, что его вычеркнули из партии, сама знаешь… не пустяк.

— А ты прозорливый? — напрямик огорошила его Божена, увлекшаяся этим допросом.

— Да как сказать… — Голос ассистента провалился куда-то в горло, затем последовал короткий смешок. — Думаю, никогда не надо торопить события. Кто слишком обращает на себя внимание, должен считаться с тем, что кое-какие вещи могут обернуться против него…

— А у тебя никогда не было неприятностей? Ты лишнего не скажешь, да?

— Прости, но я биолог! — восклицает Карел с чувством собственного достоинства. — Мое дело — биология, и, кроме того, в шестьдесят восьмом я только-только кончил институт. Зато теперь я уже ассистент, как и твой Имрих, да еще член профкома, секретарь кафедры… У меня тоже есть кое-какой опыт. Когда хочешь чего-то достичь, надо знать, как за это браться.

— Выходит, и ты не без амбиций? — кольнула его Божена.

— Отчего бы и нет? Только действовать нужно так, чтобы время работало на тебя, а не наоборот!

— А что будет с Имро? — В вопросе Божены звучит нескрываемая озабоченность.

— Об этом спроси заведующего его кафедрой или декана, — бездумно бросает Карол, давая понять, что серьезная часть разговора окончена. — Не бойся, твой брат знает, что делать, как-нибудь справится и без нас. Впрочем, с людьми помоложе он никогда особенно не сближался, поглядывал свысока, по себе могу судить…

— Имро очень серьезный. Настоящий ученый, — пытается оправдать брата Божена.

— Знаний у него хоть отбавляй, не отрицаю. Но ведь это еще не все. Школа есть школа, даже когда она высшая! Необходимо разбираться в людях, в обстановке…

— А ты во всем разбираешься? Скажи, что, к примеру, ты думаешь обо мне?

Она остановилась перед Каролом так близко, что почти касается его.

— Думаю, что ты умная и решительная девушка. Ты не должна себя недооценивать. Ни в чем. — Он сделал ударение на последнем слове и продолжал не без лести: — Какой смысл понапрасну замыкаться в себе? Тебе это даже не идет…

— Мне бы надо в общежитие, — говорит Божена, словно не слыша его. — Вера ушла…

— Не на улице же она тебя оставила! Можешь переночевать и у меня.

Божена внимательно посмотрела Каролу в лицо. Но оно не так хорошо видно, как бы ей хотелось. Она ощущает на веках сонливую тяжесть, которая мешает как следует разглядеть глаза Карола. Его нос кажется Божене слишком большим, а щеки при слабом освещении — слишком впалыми. Она больше полагается на осязание. Ладонь и пальцы у него не твердые и не мягкие, но приятные. Когда он обнял Божену за плечи, она не почувствовала тяжести его руки. Рука связывает ее с ним, но не притягивает. Идти так хорошо. Если бы он отнял руку, Божену придавили бы тьма и одиночество, и особенно ощутимо там, где сейчас бережно лежит его рука.

Когда потом Карол ее обнял — в это время они приближались к новому кварталу, где он жил, и шли вдоль какого-то забора, — она прильнула к нему с неожиданной доверчивостью, губы ее дрожали, а руки не знали, что им делать.

После двух поцелуев она отстранилась от него и шепнула:

— Пойдем…

Он поцеловал Боженину руку и на миг прижал к своей щеке. Божена шла легко, как-то празднично, ей казалось, она плывет по воздуху и Карол с восхищением следит за ее полетом.

— Ты мне очень нравишься, — произнес он вполголоса, когда они медленно поднимались по темной лестнице на пятый этаж. Его рука легко обнимала ее талию.

Квартирка приветствовала их блеском и чистотой новой мебели, порядком и сдержанным вкусом. В ней хорошо дышать, легко двигаться, точно живет тут вовсе не молодой холостяк — те обычно повсюду оставляют следы безалаберности. Божена наблюдала, как Карол стелет для нее на диване. Это так ее увлекло, что она забыла предложить ему помощь.

Не хотелось ни есть, ни пить. Божена наскоро умылась и потом стала медленно раздеваться в комнате, которая дышала приветливой свежестью и не подгоняла ее мыслей, не заставляла их торопливо метаться от вопроса к вопросу: что будет дальше, как себя вести? Большие и малые предметы стояли на своих местах солидно и уверенно. Даже после того, как погас свет, она еще некоторое время как бы видела их, но, когда легла и начала представлять себе все сызнова, тихая комната вдруг наполнилась беспокойством, загадочно ожила и заколебалась.

У Божены мелькнула мысль, что это смятение может быть и от вина — выпито и вправду больше, чем для нее привычно, — но вдруг поняла: все оттого, что она тут не одна. Где-то рядом было живое существо, чужое тело, знакомое ей всего лишь несколько часов, и невозможно предугадать, как оно поведет себя в ближайшие минуты. Она не знала, где сейчас Карол — то ли на кухне, то ли в коридоре. Свет погашен везде, а из-за двери доносятся какие-то крадущиеся, неопределенные звуки.

Лежать и ждать она больше не могла — села в постели.

Карол так и застал ее сидящей, во тьме натолкнувшись на округлость ее плеча.

Божена вздрогнула и тихим, виноватым голосом произнесла:

— Брат будет сердиться… Надо было пойти к нему.

— Тебе тут плохо?

Карол присел на край постели и поцеловал Божену в щеку.

Она молчала. Не говорить же ему, что она вот так с мужчиной — первый раз в жизни. Тем острее все воспринималось. Точно она решила запомнить все до мельчайших подробностей. Что делал Карол и как на это отвечали ее руки, голова, тело. Волнение и напряженное любопытство девушки, становящейся женщиной, перехватывали голос. Слова застревали в горле, потому что рот был необходим для дыхания — естественного, инстинктивного, вместе с которым наружу вырывались и тихие звуки, сами собой рождавшиеся где-то в глубине ее тела.

Сперва она сопротивлялась, сознательно отдаляя неотвратимо надвигающееся. Потом начала отвечать на ненавязчивую, неназойливую опытность Карола своей новой, только что проснувшейся опытностью. Ее самое поразило, что она старается быть заодно с мужчиной, быть его добровольной союзницей, которая не подчиняется и не отдается ему безотчетно, а сохраняет бдительную настороженность. Божена немного боялась, но из ее опасений возникла не просительная интонация, а скорее приказ. Она сказала себе: «Ты должна!» — и снова укрощала и себя, и его, так до конца и не покорившись.

Когда потом они неподвижно лежали, всю ее вдруг наполнила нежность. Божена целовала грудь Карола и, прижимаясь, обнимая его, сознавала, что теперь, именно теперь она более всего к нему близка, более всего ему уступает. Как только Карол снова завел речь об институте и о ее занятиях, она резко оборвала его: ничего этого сейчас не нужно. Ей хотелось тихо заснуть с ним рядом, проспать так всю ночь, и, когда Карол ушел в свою постель, ее словно бы неожиданно обдало струей холодного сквозняка.

Каролу она ничего не сказала, ни о чем не попросила. Лежала одна, брошенная, точно отвергнутая. Перебирала в уме все, что было с тех пор, как Карол потянулся к ней, — не подала ли она сама какой-нибудь повод для его ухода. Припоминала, что говорила она, что он, и тут вдруг ее обожгло: ведь она ни разу не услышала от него обычных слов: «Я тебя люблю».

Почему он не сказал их? Решил, что это лишнее, мол, как бы она не сочла его слова банальностью, которая произносится лишь по привычке, потому что так принято? Она слышала дыхание Карола из противоположного угла комнаты. Слова и впечатления острыми осколками впивались в голову изнутри, осколками чего-то, что разбилось и никак не хочет опять сложиться в привычное надежное целое.

Божена устала, но заснуть не могла. Чувствовала себя ужасно одинокой, да еще привязанной к этому ложу, которое точно жгло и жало со всех сторон. До чего захотелось в свою постель, но, даже если бы сейчас кто-нибудь гнал ее, вряд ли она бы нашла в себе силы встать и уйти, пуститься в путь за тем, что было еще вчера утром и что теперь казалось таким далеким и нереальным.

Божена знала, что должна уснуть здесь, и эта покорная готовность кое-как помогла ей перевернуться наконец на другой бок и очутиться на той стороне, которую мы с таким трудом себе представляем, хотя там, как за неким рубежом, нас ждет повседневный и одновременно столь таинственный сон.

 

10

Утром можно было не спешить. Семинар у Карола начинался только в десять.

Божена и знала об этом и не знала. Вряд ли это родилось в ее мозгу как отчетливая мысль, едва она проснулась. Скорее всего, что-то засело в голове с вечера, с ночи, какое-нибудь вскользь брошенное слово. Какая-то пунктирная, еле намеченная информация под завесой легкого предрассветного тумана словно бы поддерживает сознание, что незачем так уж спешить, время еще есть, просыпаться можно подольше.

Полусон лениво покачивал ее видением тусклых огоньков, обрывками ускользающих снов, угасавших скорее, чем разгорались. Такой застал Божену тихонько пристроившийся возле ее горячего тела Карол.

Божена открыла глаза, лицо у нее точно припухло. Тихое «Доброе утро!» прогнало удивление, что она не в своей постели, Божена чувствует: Карол рядом, и ей вовсе не нужно его видеть — она смотрит прямо перед собой вдоль стены.

— Полежи. — Он заставил ее снова откинуться на подушку скорее словами, чем движением руки. — Еще без четверти семь.

Карол осыпал ее лицо легкими поцелуями. Он прикасался к ее душистой гладкой коже, не понимая, что Божене мешает наступление дня, присутствие незнакомых людей где-то внизу, на тротуаре, мешают мать, которая уже кормит самых маленьких телят, отец в больнице и брат в его квартире. Каждый чем-то занят, и опущенное жалюзи в комнате Карола их не сдержит, не заставит спать.

Не спали и они двое в сумраке, уже возвещавшем новый день. Наверное, еще и поэтому она не хотела близости Карола, но не нашла в себе сил вскочить с постели, подтянуть жалюзи — и Карол добился своего.

— Зачем ты это делаешь? — Божена открыла глаза, в ее пылающем взгляде беспомощный страх, смешанный с постыдным сознанием вины, — она чувствовала себя соучастницей того, что сейчас держало ее в своей власти и чему подчинялось ее тело.

— Я тебя очень хочу, — рвались из его горла слова, сопровождаемые доселе неведомым ей животным дыханием, и это невольно возбуждало и ее. Она закрыла глаза. Пришлось сдерживаться, чтобы и в ее горле не открылся клапан, за которым таятся такие же слова и звуки. Лишь раз у нее вырвался короткий резкий вздох, точно всхлип, смесь боли с удивлением, неожиданно ее пронзившим.

Тишина и неподвижность, в которую ее наконец ввергла мужская властная воля Карола, не принесли облегчения. Божене казалось, что она в яме, упала туда, словно камень с высоты, и голова трещит от сумятицы оставшихся в памяти отрывочных впечатлений. Рядом с ней отдыхает человек — тут уж ничего не поделаешь, но одновременно она готова бежать от него, бежать без оглядки.

«Что с нами будет, Карол?» — хочется ей крикнуть. День за окном, будто судья, заглядывает в комнату, и жалюзи уже не способно что-либо от него утаить. «Что будет со мной?» — это самый насущный и самый мучительный вопрос. С одной стороны Карол, с другой — немилосердно трезвый день, от которого не скроешься. Карол повернулся к нему спиной, отдал Божену на его милость. Делай, что хочешь, думай, что хочешь, отдыхай, пока есть время…

Остаться тут она не может. Минутная бездумная лень — лишь краткое забвение. Карол пойдет в институт, его ждет работа, обязанности, а как же она?..

Перед Боженой неожиданно разверзлась пустота, ничто ее не ждет, ей нечему подчиняться. Если бы сегодня же ей сказали, что она принята на педагогический факультет, — и это было бы лишь началом, которого, помимо всего прочего, нужно еще долго ждать. Время течет неизмеримо медленнее, чем вчера днем или минувшей ночью. Бежала, бежала — и вдруг остановилась… Надо оглядеться, куда идти дальше обычным шагом.

Ею овладевает нетерпение. Умывается первой, одевается и ждет, пока Карол придет на кухню. Разговаривают мало. Вот чай, вот сахар, хлеб довольно черствый. Масло… Его маловато, но на двоих как-нибудь хватит. Черствый хлеб с маслом вкуснее. Если б я знал… Не успел сделать покупки, сегодня надо будет позаботиться.

Божена проголодалась, но хлеб с маслом ест через силу. Заскочим по дороге в буфет или молочный бар, время есть… Карол порядком-таки растерян. Девушка наблюдает за ним — что же ей еще остается? Все так деловито и торопливо.

— Что ты на меня смотришь?

На его губах мелькает улыбка, но и она не прогоняет туч с лица Божены.

— А разве нельзя?

Тряхнув головой, девушка морщит лоб и еще внимательней рассматривает мужчину напротив.

— Ты устала…

— Есть от чего!

Божена решительно поднимается из-за стола, не сидеть же тут неподвижной мумией, этакой жертвой, вызывающей жалость. Вот она сейчас покажется ему вся, с нарочито выпяченной грудью. Глянь-ка: меня не убыло! Я знаю, чего стою, и принадлежу только себе…

Поднялся и Карол, погладил ее по щеке.

— Ну-ну, не воспринимай все слишком трагически.

Божена протестует глазами, чуть приметным движением головы: это я-то воспринимаю все слишком трагически? Ошибаешься. Вовсе нет! Если бы она сейчас заговорила, ее слова были бы злы и агрессивны. Но она, хоть и чувствует себя оскорбленной, этого не сделает, это не в ее натуре и привычках. Хотелось только спросить, по-девичьи искренне и немного наивно: «Карол, я хотела бы знать, кто мы теперь друг для друга, что с нами будет?»

Так бы и сказала: «с нами», а не «между нами», хотя это «с нами» и приобретает какой-то роковой оттенок. Скажи она «между нами», он бы мог решить: ага, уже вешается на шею, уже мечтает о помолвке, а то и о свадьбе. Но Божена хотела только услышать от человека, который старше и опытней, что он обо всем этом думает. Ждала какого-то объяснения, пусть краткого, но проливающего утешительный свет, всего нескольких искренних слов…

А он сказал: «Не воспринимай все слишком трагически», и этим вспугнул еще не созревшие вопросы. О чем теперь спрашивать? Он хочет, чтобы Божена была обыкновенной, нормальной, как будто ничего не произошло. А может, просто поторопился с ответом, может, так и не думает… Но все равно уже поздно: говорить больше не о чем.

Надо быть нормальной, стараться, чтобы по ней ничего не было заметно, а все остальное подавить в себе, задушить. День не похож на ночь. День победил ее и зачеркнул. Есть вещи, которые принадлежат ночи, день их не выносит, особенно вначале — в часы утренней свежести, трезвого пробуждения. К вечеру он разомлеет, обмякнет и охотно согласится на иные отношения и условия.

Кто знает, так ли это… Первого опыта мало, чтобы возникло ощущение уверенности. Но глаза Божены видят, сердце чувствует, а где-то в мозгу возникает отпечаток мысли, незримый, как годовые круги дерева.

Им по пути — оба идут на факультет, и это связывает их. Карол становится разговорчивым, превращается в хорошо осведомленного провожатого, знатока факультетских и вообще всяческих местных условий. Теперь это ассистент, преподаватель, который ведет свою новую знакомую туда, где он работает и где чувствует себя как рыба в воде. Украдкой он наблюдает за девушкой, за ее походкой, за всей ее фигурой и при этом может не опасаться, что кто-нибудь из прохожих поймет: совсем недавно она принадлежала ему и он был ее первым мужчиной. Шагая с ней рядом, Карол испытывает некое удовлетворение, тайную гордость собственника, которую никто не может у него отнять и которая останется при нем навсегда, даже если то, что было сегодняшней ночью, не повторится…

А Божене кажется: их тайну невозможно скрыть. Карол и она знают о ней, не думать об этом нельзя — и потому они несут ее где-то посередке, каждый с одного боку. Только вообразить: вдруг перед ними встанет мать! На секунду в голове полное затмение: та бы уж наверняка с первого взгляда что-то заметила. Отец, наверное, нет… Он бы заинтересовался Каролом — что, мол, за человек, а на дочь, хорошо ему знакомую, не обратил бы внимания. Материнский взгляд зорче, и потому лучше, что сейчас мама далеко.

Божена приближается с Каролом к педагогическому факультету и чувствует, что делает это больше по уговору и обязанности, чем по собственной воле. Ее мало интересует, зацепится ли она за институт хоть мизинчиком. Карол старается не проявить ни малейших признаков колебания. Уж он-то знает, куда и к кому толкнуться. Божена может спокойно на него положиться. Настоящий мужчина не рассуждает, а действует.

Но когда в коридоре второго этажа они нос к носу сталкиваются с Имрихом Земко, уверенность Карола мигом улетучивается. Черт побери, этого он никак не ожидал… Что, если девчонка сдрейфит и проболтается? Глупо, фу, как глупо!

Однако Божена вполне оправдывает его доверие и вчерашние похвалы. Все происходит стремительно. Карол вроде бы как случайный спутник, проводивший знакомую девушку к брату.

Короткий испытующий взгляд Имриха неприятен. Карол читает в нем невысказанные резкие вопросы: что у тебя с ней? Почему именно ты ее привел? Когда вы встретились? Но тут вмешивается Божена, и разговор ограничивается двумя-тремя беглыми фразами. Все скрыто под гладкой поверхностью приличной беседы, и Каролу почти не верится, что дальше он может идти по коридору один, без Божены. Просто-напросто вручил ее брату, избежав каких бы то ни было намеков и осложнений. Только самую малость расстроен, что не успел с Боженой ни о чем договориться.

— Ну, хорошо, — сдержанно говорит Имро, когда они остаются одни. — Ты тут со вчерашнего дня, ночевала в общежитии. К нам зайти не пожелала… Твое дело.

— Я хотела сегодня, — смущенно мямлит Божена. — Вчера встретилась с девочками из общежития…

— И нашла себе хорошего советчика! — усмехается Имро, покачав головой. — Брат тебе не нужен, его ты сбросила со счетов. Кто знает, чего наговорил тебе обо мне этот преуспевающий молодой человек…

— Ничего не говорил, честное слово! Я его только что встретила…

Божена чувствует, как ее лицо начинает складываться в гримасу малого ребенка, собирающегося заплакать. Пытаясь удержаться, она застывает с некрасиво выпяченными губами. Имрих делает вид, будто спешит и ничего не заметил.

— Так… — Он смотрит на часы. — В полдвенадцатого можем встретиться перед факультетом. А сейчас у меня дела, — подчеркивает он последнее слово. — Так что погуляй пока по городу. Зайди в кондитерскую или еще куда…

Он старший брат, который не приказывает, а только советует. Когда они расходятся в разные стороны, по ее телу разливается теплая волна благодарности. От внезапно нахлынувшего чувства доверительной близости к родному человеку, от чувства, которого она давно уже не испытывала, Божена даже как-то слабеет.

Она спешит поскорее уйти с факультета, словно опасаясь, что Карол вернется, а Имрих заметит — она не знает, как и откуда, но наверняка заметит, — что он снова к ней подошел. Не останавливается, пока не оказывается достаточно далеко и не обретает полной уверенности, что никто к ней не подойдет.

Потом гуляет, долго сидит в кондитерской над пирожным и лимонадом, неторопливо прохаживается перед витринами. Это утомляет, доводит до отупения. Прогулка кажется бесконечно однообразной. Божена идет только для того, чтоб только не стоять и как-то убить время. Она пытается угадать, что ей скажет Имрих, но в голову ничего не приходит, уцепиться не за что. Он может шпынять ее как угодно, однако нынешний день с лихвой перекрывает все события последних недель. Что же ей теперь делать?

Вдруг Имро отправится к Каролу и спросит у того напрямик? Вероятно, он кое-что учуял… Минуту она держится этой версии, потом решительно ее отбрасывает. Нет, Имрих так никогда не поступит. «Имро — человек с характером», — рождается в ее голове фраза, точно залетевшая с какого-то плаката или из радио. Часто говорится: он человек с характером, вот и Имро — человек с характером. Имро — личность, а когда кто-нибудь личность… Слова начинают путаться, спотыкаться, мешая друг другу, но брат неотступно маячит где-то перед ней. Не прикасаясь к земле, плывет по воздуху, застывший, приподнятый над серым асфальтом.

Божена несет его перед собой, идет за ним следом, а подумать о себе почти совсем не может. Я слабая, я слабая женщина. Тут, в городе, проявила такую слабость, что из девушки стала женщиной. Она не в силах сдвинуться дальше этого голого факта, этого ощущения, какой-то голос нашептывает ей, впереди еще так много забот — их столько, что оставаться слабой женщиной никак нельзя. А коли так, она не может внушать себе, что она слабая. Этак еще больше ослабеешь, и будет очень плохо, ну да, по-настоящему плохо, так что об этом лучше и не думать.

К зданию факультета вернулась ровно в половине двенадцатого. Имрих вышел сразу же, и с первых слов на нее повеяло бодрящей, хорошо разыгранной беззаботностью. Божена приняла ее охотно, с молодым легкомыслием. Искренне обрадовалась приятной легкой беседе, когда можно отвечать бездумно, не взвешивая каждое слово. Ты мне — я тебе, перебрасываемся легко перелетающим от одного к другому разноцветным мячиком, и каждый вовремя его отбивает. Можно не бояться, что он упадет наземь и игра будет испорчена.

Так они прогуливаются, словно ничто их не тяготит, и полдень распростерся перед ними, как гигантский луг. Говорят о себе. Заботы не исчезли, но сейчас не давят и не мучат. Со стороны может показаться, будто брат и сестра хвастают ими друг перед другом, потому что их энергия и молодая жизнеспособность все одолеют, ничего не побоятся.

Во время обеда в ресторане им еще удается сохранить этот тон. Потом у обоих словно бы кончается завод, наступает короткое молчание, в котором — Божена прекрасно чувствует — все вдруг тяжелеет. В первый момент ей кажется, что это лишь следствие переполненности желудка, после обеда нужен отдых, человека охватывает вполне естественная, сладостная усталость. Однако взгляд и слова Имриха заставляют отбросить такое предположение.

— Пойдем к отцу, — произносит он, точно подтверждая давнюю договоренность.

— Я же была вчера, — поспешно напоминает Божена — мол, не забыла первейшую свою обязанность.

— Я тоже, — очень спокойно продолжает Имрих, — после тебя…

Это прозвучало так, словно он ее контролировал и выяснил нечто ускользнувшее от нее, ей неизвестное.

— И что? — вырывается у Божены.

— Да ничего… Похоже, хирургам с ним делать нечего. Надо перевести его в терапию. Там уж выяснят все окончательно…

Слова брата успокаивают, но Божена чувствует: осталась какая-то недосказанность, самое главное умалчивают, думая при этом: как же ты не знаешь? Почему не расспросила? Она не умеет скрыть неуверенность, хотя говорят лишь ее глаза и что-то мелькнувшее в выражении лица.

— С ним лучше, чем думали поначалу, — продолжает Имрих. — Ну… — он сжимает губы, выразительно смотрит на Божену, — говорили мы и о тебе…

— Мама хотела, чтобы я взяла индейку, — спешит признаться Божена, — а я отказалась. Пойми, как я с ней подойду, ведь…

— Речь не об индейке, это дело десятое. Я и так все устроил! Не бойся, есть еще на свете люди, которые видят во мне не только затюканного неудачника, как считают некоторые мои коллеги. Между прочим, и твой Карол…

— Почему мой? — открещивается Божена, но щеки ее горят. — Я только… Если ты меня с ним видел, это вовсе не значит, что мы…

— Твой или не твой, неважно. Но, судя по всему, он тебе ближе, чем брат. Думаешь, конечно, что он тебе поможет, а я ничтожество, нуль, так?

— Имро, ну зачем…

— Ладно, хватит! — Имрих решительно поднимается из-за стола. — Не будем спорить!

Они выходят из ресторана. Божена идет за братом, лицо ее пылает. Выложить ему все начистоту? Имро умеет молчать, может, что и посоветует…

Но на улице она сразу отвергает только что возникшую мысль. Это ее и только ее дело! Никому она ни слова не скажет! Еще чего не хватало… Брат подумает: вот дурочка, ее ничего не стоит обмануть, а потом она сама же все и выболтает, и вообще — ни на грош самостоятельности. А этого она не хочет. Не хочет и не допустит!

— Так вот, мы с отцом говорили… — снова начинает Имрих, когда они оказываются на тротуаре главной торговой улицы. Собственно, не начинает, а продолжает, перескочив через сказанное ранее, но Божене вовсе не хочется терпеливо выслушивать, что о ней говорили. Через фразу-другую она прерывает брата.

— Напрасно ты говорил обо мне с отцом. Сам ведь знаешь — он все принимает близко к сердцу. Разволнуется, а это ему вредно. Зачем он тогда лечится?

— Представь, он совсем не разволновался. А хоть бы и так, удивляться нечему! Я бы на его месте тоже не мог думать о тебе спокойно. Пойми наконец, он о тебе тревожится! И не только он — мы тоже. Самое худшее, что ты делаешь вид, будто все у тебя в порядке. Постарайся понять положение…

— Ничего подобного, — тихо говорит Божена со сдержанным раскаяньем в голосе. — Мне неприятно не меньше, чем другим… Главное — оттого, что из-за меня так огорчаются родители.

— Вот ты кормишь телят, — произносит Имрих чуть насмешливее, чем хотел бы, так уж случайно получилось. — Разве это решение?

Божена делает еще несколько шагов, потом резко поднимает голову:

— Да! Если хочешь знать — да!

Она говорит на слишком высокой ноте, и голос у нее неожиданно перехватывает.

— Но до каких пор? Скажи, до каких пор?

— Неважно, — упрямо стоит на своем Божена. — С телятами я хотя бы спокойна. Они от меня ничего не требуют, я могу думать о чем угодно. Вот что я тебе скажу, — она говорит торопливо, — я и к вам вчера вечером не пошла потому, что вы стали бы говорить только обо мне. А я не хочу, чтобы меня жалели, чтобы из-за меня не спали…

— Постарайся рассуждать разумно, — пытается урезонить ее брат. — Ведь все наше беспокойство оттого, что нельзя же до бесконечности так…

— Раз я глупая, пускай буду глупая, — снова перебивает его Божена. — Вчерашний вечер мы провели в винном погребке, если тебя это интересует. И мне там было хорошо. Может, ты считаешь, я не имею на это права?

— Имеешь, но ты должна понять…

— Знаю, что должна! Но вы-то не должны все время за меня беспокоиться. Ни ты, ни твоя жена, ни Катка…

— При чем тут моя жена и Катка? — обиделся Имро. — Соображай, что говоришь!

— Прости… Больше я ничего не скажу. Ни к чему!

Они идут дальше. Имро говорит, объясняет, упоминает и педагогический факультет, и возможность ученья там, но Божена словно оглохла. Отвечает одним-двумя уклончивыми словами или упорно молчит. Около больницы вдруг останавливается.

— Не сердись, но сейчас мне идти туда бессмысленно…

— Почему?

— Так. Лучше всего нам с тобой разойтись в разные стороны, хочешь — иди к отцу сам. Об одном прошу — ничего ему не говори!

Не помогают ни увещевания, ни резкие слова. Она упрямо стоит и смотрит куда-то в сторону. Тщетно Имрих пытается ее урезонить, что, мол, она не хочет видеть дальше своего носа, что у нее дурной характер, ведь он желает ей одного лишь добра. С удовольствием помог бы ей и родителям, только и всего… Что-то вдруг нашло на нее, захотелось от всех отгородиться, искать полной самостоятельности.

Когда Имрих взял Божену за руку, та резко ее отдернула. Оставь меня! Пожалуйста, оставь меня в покое! Ничего мне от тебя не надо, неужели так трудно это понять?

И знает: если она пробудет здесь с Имрихом еще минуту, то разревется…

Они расстаются не прощаясь. Божена идет назад. Даже краешком глаза не глянет, что делает брат — пошел ли в больницу или повернул за ней. Ускоряет шаг, лишь бы уйти от него как можно дальше. Смешаться с толпой, чтобы никто ее не увидел и не преследовал.

Божена заходит в универмаг. Бродит из отдела в отдел без малейшего интереса, без желания что-нибудь присмотреть, а тем более — купить. Ходит там никому не нужная. Ей самой это противно, откуда-то из глубины, с самого дна ее души поднимается естественное желание прийти в магазин как другие женщины и девушки — с любопытством и интересом, чтобы за собственные деньги купить себе пуловер, туфли или ткань на платье. Она бы бог знает что дала, лишь бы стоять возле прилавка и подыскивать вещи по своему вкусу.

Потом Божена опять сидит в уголке кафе, сбоку от площади и главной улицы.

Просидела так за чашкой кофе добрый час. Она сосредоточенна и замкнута, подчеркнуто не интересуется окружающими, чтобы никому не взбрело подсесть и нарушить ее одиночество.

Временами, словно невзначай, глянет на входную дверь: не покажется ли случайно Имрих. Порой ей думается, что она даже как будто ждет его, чтобы поговорить иначе, чем на улице. Тихо и серьезно, с молчаливыми паузами, во время которых подыскиваются слова, — ведь столь необычный, столь важный для нее разговор нельзя вести с бухты-барахты.

Имро не пришел, и Божена покидает кафе так же незаметно, как появилась в нем. В этом городе ей больше нечего делать. Осталось одно место, куда она могла бы пойти. Уж слишком мало она здесь пробыла, хочется отдалить отъезд.

Божена не очень размышляет над тем, почему она туда идет, зачем приняла такое решение, медленно и покорно она направляется к новому кварталу, где живет Карол. Может, ее влечет туда сознание, что никто не будет приставать к ней с пустыми и неприятными расспросами, там ей нечего опасаться упреков, это уж точно!

Придет, устало опустится на диван. Вот я и тут, снова тут. Знаю, ты меня не прогонишь, и никому не известно, где я. Пожалуй, я пришла сюда, чтобы спрятаться, хотя как следует и сама не знаю зачем… Возможно, мне нравится твоя квартира, и я хочу себе представить, как бы все тут было, если бы она принадлежала мне. Не нам с тобой, не бойся, — одной мне. Это бы я оставила, а вот это переделала…

Ты интересуешься, что сие значит, почему я здесь и так далее? Трудно сказать. Лучше не спрашивай. Я здесь, ведь мы с тобой знакомы, твоя комната могла бы о многом порассказать… Может, ради этого знакомства я и пришла. Не говори со мной, если не хочешь, и вообще не обращай на меня внимания. Делай, что тебе надо, я не помешаю. Буду тихо отдыхать. Пожалуй, я бы тут и переночевала… Ведь раз я уже ночевала, что же здесь особенного? Просто я вернулась по привычке. Извини, что столько болтаю… Знаю, это несовременно. Достаточно прийти, сказать «Привет!» или только встать рядом, на расстоянии протянутой руки, словно в комнату вошла кошка.

Она уже поднимается по лестнице — неслышно, как тень. Где-то стукнула дверь, где-то щелкнул замок, откуда-то доносится баритон диктора, потом детский плач. Наверху оживает лифт, с жужжанием ползет вниз, тихим металлическим лязгом отсчитывает этажи. Останавливается с коротким гулким рывком. Звякнула, открываясь, дверца, потом с громким стуком закрылась. Дом наполнен глухой, притаившейся жизнью. И возможность скрыться в нем — всего лишь иллюзия, хотя двери, одинаково холодные и гладкие, отлично хранят тайны.

Божена останавливается перед дверью, которая должна была бы сразу отвориться. Смотрит на нее и не решается сделать двух последних шагов, кабина лифта проходит совсем рядом, как соглядатай, а Божена уже не в силах одолеть это кратчайшее расстояние. Уши не улавливают по ту сторону двери никаких звуков, глазам не на чем остановиться, кроме черной таблички с фамилией. Кнопка звонка и грушеобразный выступ дверной ручки совсем не отпугивают.

Дотронуться до них — значит вернуться к утру, которое осталось там, в квартире, ни о чем не опрашивает, просто берет за руку и притягивает к себе.

Божене кажется, будто на ней нет платья. Странно, она же его видит, может потрогать — и все равно словно раздетая. Лицо у Карола приятное, по крайней мере таким оно ей представляется. И все же утро не отодвинулось, его щупальца только и ждут, когда откроется дверь…

Она отходит на цыпочках, ибо возможная близость Карола ее сковывает, ноги готовы в любой миг повести к нему. Божена сдерживает их простодушное рвение и спускается по лестнице. В голове скулит любопытство: был ли он там, так близко, по ту сторону двери, — скулит и подвывает, словно диск электропилы в плотной древесине, подымаясь до самых высоких тонов гложущим вопросом: ждал ли он ее и — как ждал?

Только на вокзале немного успокоилась. Поезд — расписания Божена, разумеется, не помнила — ушел всего несколько минут назад, следующего придется ждать час пятьдесят минут. Она уселась в зале ожидания на скамью, все равно идти больше некуда. Незачем, никакого толку от этого не будет, чего уж тут… Иной раз время бывает милосерднее и лечит лучше, если даешь ему бежать, как оно хочет, а не мешаешь пустой, бесцельной суетой…

 

11

Конец кормления смешнее всего, он доказывает, что и детеныш коровы, слишком рано отлученный от вымени, порой нуждается в материнской заботе.

Один из телят, пестрый ушастый малыш, никак не научится тянуть молоко из резиновой соски. Не сосет ее, а жует и мусолит, молоко стекает с его морды на пол, и глупыш разочарованно выпускает изо рта скользкий, невсамделишный сосок. Божене достается хлопотная и кропотливая работа «учительницы».

Прижмет теленка к стене и придерживает его ногами, чтобы не слишком дергался. Правой рукой держит у его мордочки соску и одновременно задирает ему голову, чтобы молоко текло прямо в глотку. Левой рукой соответственно приподнимает жестяную полукруглую посудину, в которую вмонтирована трубка-поилка, с насаженным на нее коротким шлангом. Молоко стекает в соску, и теленок с грехом пополам его высасывает. Маленький недотепа насытится и, как только кормилица перестает держать и прижимать его к стенке, вместо благодарного мычанья ткнет ее нетерпеливым копытцем в ногу.

Божена вернулась из города пять дней назад. Сейчас она не добралась и до середины кормления. Одни и те же движения натвердо заучены, можно думать о вещах, не связанных ни с телятами, ни с работой около них. Божена чувствует — так же естественно, как дышит и ходит, — что на этой работе окрепла и огрубела. Приходит в коровник, как и остальные, словно век туда ходила, и вовсе не к чему оглядываться вокруг, допытываясь, смотрят ли на нее люди и что о ней говорят.

Тогда, убежав от дверей Карола, она села в поезд да так и просидела всю дорогу, забившись в угол вагона и размышляя. Мысль ее крепла, уверенность росла, и когда она выходила на своей станции, то чувствовала себя более смелой и решительной. Такой всеми забытый уголок — вроде мышиной норы. Много ли толку от того, что ты залезешь в нору и будешь от всех прятаться? Божена боялась слабости и решила ей не поддаваться. Ведь комната, где ты хоронишь ото всех свои заботы, постепенно может превратиться в тюрьму, бр-р-р…

Еще в поезде сказала себе, что не будет сторониться людей. С каждым днем она все больше убеждалась: нельзя давать повод, чтобы хоть кто-то видел в тебе слабое существо, которому нужно помогать, подыскивать для него место в жизни.

После первого же вечернего кормления зашла к Владо. С интересом слушала рассказ брата, как он в будущем году купит себе машину, его раздумья: удовольствоваться ли «шкодой» или все-таки решиться на более дорогие «жигули» — они теперь в моде, на прошлой неделе один тракторист купил. Эти проекты и планы, которые полностью разделяла и его жена, Божена неожиданно прервала вопросом:

— А для чего вам машина?

— Как это — для чего? — От удивления брат наморщил лоб. — Чтобы ездить, как все…

— И куда же вы будете ездить? — с улыбкой продолжает расспрашивать Божена.

— Да хотя бы в город! Знаешь, как удобно иметь машину? — разошлась Терезка. — Сел и поехал, куда хочешь, и наплевать тебе на автобус.

— А еще?

Божена наседает на них, хочет сбить с толку, заставить усомниться в том, что для них несомненно. Купить машину — и дело с концом! Главное — иметь машину, и что эта Божена к ним привязалась?

А ей и того мало, вышла из кухни в гостиную и начала:

— Что-то у вас тесновато… Я бы на вашем месте обставила дом не так.

Терезка непонимающе смотрит на Божену, потом на мужа. Владо, стоя в дверях, дергает плечом, щекой — мол, и он не понимает.

— Как же еще? Что тебе не нравится?

— Видишь ли, — важничает Божена, — на мой взгляд, тут много лишнего. Салфеточки, бирюлечки, подушечки! — Она показала на постели, где громоздились вышитые подушки, для сохранности упрятанные в прозрачные чехлы. — Надо же придумать такое! Боишься, запылятся? — И откровенно рассмеялась.

Терезка блуждает взглядом по своей тщательно обставленной и разукрашенной гостиной, и видно, как ею овладевает неуверенность. Что она сделала не так, что тут не к месту? Может, не стоило сажать на сервант куклу в зеленой юбке, которую Владо получил в тире как приз на последнем деревенском празднике? Почему Божена хает их дом? Ведь они хотели, как лучше…

Божена еще раз окидывает взглядом комнату и выносит окончательный приговор:

— Не сердись, но тут мало воздуха…

Она вспоминает эту сцену, прижимая коленом к стене бестолкового теленка. Перед ней — Терезкино лицо с застывшей гримасой, выражающей непонимание и обиду. Мало воздуха! Что же я — не проветриваю? Или у нас тут какое-нибудь старое барахло? Или белье после стирки развешиваем?! Мало воздуха! Что это на нее нашло?

По лицу Божены скользит легкая улыбка. Тогда, в комнате Владо, она вдруг вернулась на несколько месяцев назад. Вспомнилось лето. Увидела себя в небольшой уютной квартирке тети Марии, там, под Татрами, где ей было так хорошо. У тети Марии есть все: и безделушки, и украшения; может, их не меньше, чем в Терезкиной парадной комнате, ведь тетя прожила в своей квартире долгие годы… Но все это не лезет в глаза. Не мешает. Одно подходит к другому — практично и красиво; каждый предмет выбирается не только со вкусом, но и со стремлением, чтобы вещи не привлекали к себе лишнего внимания, не препятствовали свободе и удобству.

Ей хотелось сказать это тогда, у Владо, но она хорошо понимала, что сравнением и попыткой убедить скорое напортит, чем поможет. Это нужно видеть самим, иначе любые слова напрасны. И вообще — зачем она лезет в чужие дела? А сама-то? Что у нее-то есть, чего она добилась?

Кто хочет обставлять квартиру и доказывать людям, как хорошо он в этом разбирается, первым делом должен ее иметь сам! Заработать на квартиру, заработать на то, что поставить в квартире. Иначе все это лишь смешная дерзость да зеленая неопытность… А Терезка с Владо столького уже добились! Построили дом, купили мебель, расставили по своему вкусу. Они обогнали ее не на какие-нибудь сотни метров, а на годы, на долгие-долгие годы! Все у них уже есть. Их пальцы уже ощущают острые зубчики ключа от машины, а глаза выбирают на дворе место, где весной построить гараж.

Так-то! Скоро у них будет и гараж!

Пожалуй, кормление телят дается Божене неплохо. Справляется она и с этим глупышом. Грозит ему, как учительница сопливому первоклашке:

— До каких пор я буду с тобой мучиться? Ну, тяни же, соси! Не дергайся, там есть еще немного… Вот погоди, останешься разок-другой без молока. Голод тебя живо научит… Ладно, беги, недотепа! Если с каждым так возиться, на кормление будешь часа по четыре тратить.

Она заходит за оградку и наблюдает, как сытые телята, из которых немногим суждено стать взрослыми, озоруют и резвятся. Задурачится какой-нибудь один, сейчас же к нему присоединяется другой, за ним — третий. И начнут скакать по-своему, высоко взбрыкивая задними ногами.

Она смотрит на молодняк скорее по привычке, чем с интересом, а в мыслях — далеко отсюда.

Почувствовав на плечах чужие руки, продолжает спокойно стоять. Оборачивается без удивления, скорее медленно и непонимающе, так что в первое мгновение Петер может подумать, будто она мягко и уступчиво ему поддается.

— Чего тебе? — говорит она тихо, но с такой опытностью и вызовом, что Петер невольно отступает, не выдавив из себя ни звука. — Ну, говори, чего тебе? — повторяет Божена тем же тоном. И пристально смотрит прямо в его нагло-расчетливые и замутненные желанием глаза.

— Божена… — произносит он глухим голосом, тут же пытаясь сгладить дурное впечатление чем-то заманчивым, — знаешь, когда я тебя вижу, когда знаю, что ты тут…

— Да?.. — Она отходит в сторону, пристально наблюдая из-под насупленных бровей за его растущей неуверенностью.

— Ты мне так нравишься, что я совсем обалдел! — наконец выпаливает он.

— Правда?

Божена широко раскрывает глаза, потом прищуривает их. Это страшные для Петера глаза, одновременно притягивающие и отталкивающие.

— Поверь! Ни о ком не думаю, кроме тебя…

Он делает несмелую попытку снова обнять ее за плечи, но Божена останавливает его деловым, ни капельки не взволнованным тоном:

— Хочешь на мне жениться?

— Боженка, не шути, пожалуйста…

— Я говорю серьезно, Петер. Могу даже дать тебе совет.

— Совет?

Лицо Петера еще более вытянулось, словно он перемогает острую боль.

— Скажи своей мамаше, — серьезно продолжает Божена. — А уж она знает, что в таких случаях делают.

Петер поджимает губы, отворачивается и громко вздыхает.

— Она сходит к моей маме, а там видно будет…

— Ты совсем не такая, как я думал!

— А что ты, собственно, думал? — Божена потягивается, вроде бы выставляя на всеобщее обозрение свой синий подпоясанный халат и грубые резиновые сапоги. — Думал, я тут… — она делает жест в сторону лужи за оградой, телят и грязной стены, — вот тут буду с тобой целоваться? А не сообразил, что это бы нас обоих унизило.

— Не строй из себя чистюлю, смотри — поплатишься! — прищуривается Петер, его взгляд не сулит Божене ничего хорошего.

— Это я-то чистюля? — Божена руками проводит по халату, который годится только для кормления телят. — Мимо бьешь!..

— Чего же тебе надо? Чего ты вообще хочешь? — В тоне зоотехника — вызов и любопытство.

— Знаеш-шь, — Божена нарочито тянет последний звук, — я, например, хочу, чтобы тут где-нибудь было человеческое, чистое помещение, где можно скинуть халат, присесть на минутку и забыть, что ты в коровнике. Там бы мы с тобой и потолковали по душам.

— Погоди, вот объединят кооперативы, — насмешливо отвечает Петер, — тогда будет все — и душ, и телевизор!

— Значит, не слишком ты торопишься со мной поговорить, — произносит Божена, не замечая, что в ее голосе звучит и какая-то доля разочарования.

Она идет по центральному проходу.

— Ну почему! — не соглашается Петер, следуя за ней. — Почему ты так решила? Можно и теперь поговорить, — повторяет он, видя, что Божена не отвечает.

— Только это требует другого начала, ясно? — с улыбкой оборачивается она к Петеру.

— Да чего ты… Я же так…

— А мне показалось, сегодня ты хотел чего-то другого. Я ведь не маленькая!

И тут ее, вероятна, больше, чем самого Петера, поражает, что она говорит и как складно все у нее получается. «Не слишком ли я задираю нос? — размышляет она после ухода зоотехника. — Он может подумать… а что он, собственно, может подумать? Что он — ясновидящий?» Она одна знает, что у нее было с Каролом и что иной раз в жизни выдаются дни, когда все точно сдвигается с места. Какая-то сила бросает тебя вперед — и ты летишь, а когда опустишься на землю, уже не совсем такая, какой была прежде. И уже не можешь быть прежней, даже если очень захочешь.

Божена не любит вспоминать поездку в город — лучше через все это перескочить. Но что-то — не похвальба, не удовлетворение, — что-то в ней все-таки осталось, пожалуй, даже больше, чем неопределенное что-то. Отсюда и эти слова, взгляд, тон голоса.

Ловко вымыв ведерки, она заканчивает работу и идет домой как человек, у которого день не прошел даром, словно вода, что течет сквозь пальцы.

После отъезда отца в доме тихо и пусто. Прежде мать не была такой неразговорчивой и хмурой. На вид она спокойна, решительна во всем, что делает. Но Божена видит: слишком часто она остается наедине со своими мыслями, а с дочерью ей не отвести душу, как с мужем. Когда Божена не согласилась с ее предложением кормить телят и по вечерам, мать не долго противилась и, чуть поворчав, перестала об этом поминать. Замкнулась, молчаливо наблюдала за дочерью и ждала…

Божена сказала, что встречалась с Имрихом, и это, по всей видимости, успокоило мать. Она не знала, о чем и как говорила Божена с братом, та не передала ей содержание разговора, но сам факт, что они встретились и беседовали, внушал ей надежду: самый старший и опытный из ее детей поможет младшей сестре, ведь он лучше понимает, что для нее найти и как сделать, чтобы все было по-людски, чтобы Божена куда-нибудь пристроилась — не оставаться же ей вечно при телятах.

С дочерью она говорила осторожно, туманными намеками, боясь, как бы не испортить, не спугнуть чего пустыми, а то и несправедливыми словами. Божена тоже не находила в себе смелости объясниться с ней. Чувствовала, что и сама чего-то ждет вместе с матерью, точно ближайшие дни непременно должны принести спасение. И тем не менее подспудно в ней рождалась иная, новая струя, она больше не хотела, подобно матери, надеяться на помощь извне, по крупице набиралась смелости и решимости, без которых не обойтись, если в самом деле пытаешься сдвинуться с мертвой точки.

Божена вернулась с кормления, но кухонный стол не был, как обычно, накрыт: тарелки, хлеб, скромный ужин. На голом столе бросался в глаза большой кремовый конверт на ее имя.

— Имро что-то тебе прислал, — встретила Божену мать, взяла со стола письмо и подала ей, пусть видит: как ни хотелось узнать, что там, дождалась и вручила конверт нераспечатанным. Не сказала: тебе письмо от Имро, потому что чувствовала: Имро, сам обремененный множеством забот и неприятностей, прислал беспомощной, привязанной к телятам сестре залог лучшего будущего, а всем домашним — облегчение и покой.

Божена с любопытством берет из материнских рук конверт, потом ножницы и осторожно обрезает край.

Скупые строчки заполняют всего три четверти листка, засунутого в сложенный бланк заявления для поступающих в институт. Никаких напоминаний или упреков. Имро посылает бланк, чтобы она его заполнила и как можно скорее самолично подала в деканат. Маленькая Катка немного простужена, в остальном у них все в порядке… Он устроил перевод отца в терапевтическое отделение. Теперь отец лежит в палате номер восемнадцать. Привет ей и матери.

— На, почитай, — протягивает Божена матери письмо и бланк. Мать садится, но почти тут же встает, потому что все здесь коротко и ясно. Никаких «в случае», «если» да «может быть» — перед ними бланк, сейчас более важный, чем перевод отца в другое отделение, а поскольку за бланком стоит Имрих, сомневаться ни в чем не приходится.

— Вот видишь. — Мать засовывает бумаги обратно в конверт и подает дочери. В ее голосе слышится тихое торжество: я знала, я ждала, что наш Имро… Теперь я могу спать спокойнее!

Во время ужина мать разговорилась. Слова, которые она в себе душила, рвутся наружу. Ей необходимо выговориться, чтобы облегчение было полным, чтобы там, и груди, у сердца, ничто не давило. Божена лишь изредка вставит слово-другое. Слушает, чтобы угодить матери, — конечно, учительство будет для нее лучше, да разве можно в чем-нибудь сомневаться, когда Имро все взвесил и все устроил? Только выполнить, что он велел, — как бы там ни было, а Имро надо уважать и держаться его советов. Он плохого не подскажет, боже мой, ему видней, ведь он и сам при этом деле, хоть и немало натерпелся, это он-то, с его умом… Если что, надо сперва спросить его, а не так — с бухты-барахты.

Матери хочется, чтобы Божена отправилась к брату сразу, на следующее же утро. Пришлось убеждать — мол, успеется и послезавтра. Потом, во время мытья посуды, мать объявляет, что поедет вместе с Боженой. К телятам пойти — найдется замена, ведь и ей надо повидать отца — так-то оно будет лучше!

И уже прикидывает, что взять с собой, что приготовить…

Все близится к счастливому концу, а Божена чувствует: она как-то съежилась, что-то изнутри подминает ее и нет сил защищаться. От души желает матери спокойствия, ни в чем не может упрекнуть брата, но ее это ровно не касается. Все будто бы проходит мимо, хотя делается для нее и ради нее… На конверт она смотрит равнодушно. Из-за стола встает, только когда мать окликает ее — мол, надо выспаться, спокойно отдохнуть. Слова матери для Божены как нити для марионетки: за них надо потянуть и они поведут. Сколько таких нитей связывает ее! Мать, Имро, еще и отец, а что же она, она сама? О ней позаботятся… Ей остается лишь ничего не напортить и ни на шажок не сойти с дороги, которую ей указали. Быть образцом послушания. А если что — идти к Имро! Сказать Имро, спросить у Имро! Он опытный, он посоветует и поможет.

Божена уносит конверт в свою комнату, его нужно куда-нибудь аккуратно положить, ведь в нем будущее, в нем все. Все? А что, если это лишь бумажка, которая еще ничего для нее не открывает и не решает? Однако Божене ясно: на этот раз она ничего не может сказать матери. Нынешний вечер не допускает высказанных вслух сомнений. Если не для чего другого, то хотя бы ради матери.

Долго лежит без сна. Сон — это вам не слуга, являющийся по первому зову. Особенно если мозг неотступно сверлят мысли. Вспыхивают друг от друга, но не приносят никакого решения, никакой определенности. В этих мыслях и мать, и брат, и Карол, и раскритикованная Терезкина комната. Вдруг Божена очутилась в этой комнате с Каролом. Там душно, но Карол не чувствует духоты. Ему нужна только Божена, а та упрямится. Отбивается от него словами, острыми как ножи. И вдруг кричит:

— Отстань, я скажу Имро!

Карол хохочет: ха-ха-ха, здорово придумала! При чем тут твой Имро? Что он может, и вообще — какое ему до этого дело?

Божена выскакивает из комнаты. Бежит к Имро. Его панельный дом оказывается рядом с домиком Владо. Входит — брат удивленно смотрит на нее, а она и не знает, с чего начать. Стоит в полном отчаянии, не в силах выдавить ни слова.

Ей бы сказать: «Видишь ли, Имро, есть тут один человек, да ты его знаешь… Я была у него однажды, перед тем, как мы с тобой поссорились по дороге в больницу, и вот теперь я не могу решить, то ли сердиться на него, то ли…»

Но она все стоит, смотрит на Имриха и нервирует его своей нерешительностью. Тот даже не знает, о чем ее спросить, в чем упрекнуть…

 

12

После широкой лестницы и просторного коридора больничная палата терапевтического отделения угнетает теснотой — так бывает, когда из большого двора входишь в дом, заставленный мебелью и заваленный всякой рухлядью.

Божена остановилась возле постели отца — и палата вроде бы расширилась. Ну да, не такая уж она маленькая, стены пустые, и над головой много свободного пространства. Однако шесть кроватей занимают немало места, а между окнами еще втиснут стол.

Отца она увидела с порога, хотя лежал он лицом к окну. Потом заметила худого, беспокойного старика. Тот сидел на постели, средней справа, и что-то жевал.

Две кровати — ближайшие к двери — были пусты: видно, те, кто лежит на них, вышли в коридор, ведь сейчас время посещения больных.

Кроме Божены, в палате еще две посетительницы. Они сидят у постели довольно молодого мужчины. Его измученное лицо зарылось в подушку, глаза упорно разглядывают потолок. Две женщины — вероятно, его жена и мать — озабоченно переговариваются над больным, а сам он лишь изредка обронит слово.

Постель отца напротив, тоже у окна. Сосед повернулся к нему спиной, и на его тумбочке, по другую сторону кровати, включен транзистор. Музыка усугубляет тоскливую атмосферу палаты, передающуюся и людям, хотя на дворе вовсю светит солнышко и через окно слышно неутомимое чириканье воробьев.

У отца отдохнувшее лицо, но он полулежит, задумчиво опираясь на локоть, и, кажется, не сразу замечает присутствие дочери. Потом поворачивает к ней голову и говорит каким-то чужим, незнакомым голосом:

— Что стоишь? Бери стул, садись.

Божена берет от стола последний стул, садится спиной к окну, так что ей хорошо видна вся палата. Кончиком языка облизывает губы, подыскивая слова, чтобы начать разговор.

Божена пришла сюда прямо с вокзала, и в голове ее блуждали обрывки каких-то неясных мыслей. Она беспрестанно повторяла себе, что приближается к больнице, что Имро где-то неподалеку и неизвестно, что он сказал отцу и, вообще, сказал ли ему что-нибудь. Отца перевели из хирургического отделения в терапию, палата номер восемнадцать — это единственное, в чем она твердо уверена, остальное полно неясности…

Лучше всего думать, что Имро отцу ничего не сказал. Имро знает, о чем нужно и о чем не нужно говорить, он никогда не любил пустой преждевременной болтовни. Но вопросов отца не избежишь, а они не всегда приятны. Как поступил Имро, если речь зашла о ней, если отец сам начал этот разговор? Новый прилив неуверенности, который не переборешь движением, ходьбой… Будь что будет. Поглубже вздохнуть — и выше голову! Это помогает лучше всего. Держаться и выдержать, ведь посещение отца — лишь остановка на долгом пути, потому что надо идти дальше и преодолеть значительно большие трудности. После отца — к Имро, это ясно. Так надо, и увиливать незачем.

К отцу Божена вошла уже подобранной, испытующе смотрит на него, старательно подбирает слова.

— Отчего не приехала мама?

Отец спрашивает спокойно, без упрека. Похоже, он ничего не знает о бланке, который прислал Имро, да, явно не знает.

— Она тоже хотела ехать, — с готовностью отвечает Божена. — Уже и замену подыскала, соседка пообещала вчера, что покормит, а потом утром пришел ее муж — мол, она плохо себя чувствует, просит, чтобы мы не сердились…

— Побоялась оставить на тебя, — по-своему объясняет отец. Он наверняка и не подозревает о причине ее появления, запрятанной в тесном кармашке сбоку большой сумки, которая стоит у ножки его кровати.

— Если бы она сказала, что хочет поехать… — пробует защищаться Божена.

— Ладно, — нетерпеливо перебивает ее отец, — не приехала, так не приехала…

Божена растерялась и никак не сообразит, с чего бы начать разговор. Надо спросить отца о здоровье, догадывается наконец она, но отец снова опережает ее.

— Мама послала что-нибудь Имриху?

— Да. — Божена кивает на сумку. — От тебя сразу пойду к нему.

Отец спускает ноги на пол, садится на постели. Божена, поспешно нагнувшись, подставляет ему шлепанцы.

— Знаешь, — отец доверительно понижает голос, потому что в палате все время стоит какая-то неестественная тишина — слова доносятся как будто из-за стены, — если бы не он, меня бы сюда ни за что не взяли. Без его хлопот я бы повис в воздухе, Заведующий хирургическим отделением так и сказал: мы с вами кончили, операция не нужна, постарайтесь попасть в терапию. Там выяснят, что у вас…

— Тебе лучше? — разглаживает одеяло Божена.

— Вроде маленько полегчало. — На его лице мелькает слабая улыбка. — Врач обнадеживает, сделают еще кое-какие анализы и скажут, что и как. Похоже, печень не совсем в порядке. Что-то меня там точит. Если бы не перевели сюда…

Он засмотрелся в окно, за которым видны высокие деревья в парке и далекие крыши домов.

— Это хорошо…

Божена замечает, как побелели и обмякли в больнице отцовские руки.

— Велел только, — отец пристально смотрит на Божену и поднимает указательный палец правой руки, — чтобы в нынешнем году я о работе и не помышлял. Еще, говорит, пройдет немало времени, пока вы станете мужчиной что надо. Строгая диета и никакого перенапряжения!

Божена наблюдает за стариком, сидящим на соседней постели. Ему добрых семь десятков, сидит он все в той же позе, как вначале, и продолжает что-то жевать. Потом смотрит на отца, тот опускает глаза и хмурится.

— Так что с агрономией я покончил…

— Не думай, отец, — утешает его дочь, — ты наверняка выздоровеешь. Тут хорошие врачи. Наберись терпения и делай, что велят…

При этом она представляет себе, как дома отец ходит из комнаты в кухню, на дворе дождь, и она не знает, куда деться, чтобы не торчать у него перед глазами… Несколько раз даже сморгнула, стараясь прогнать неприятную картину.

— Только подумать — буду бить баклуши… Что я, старая развалина? А тут еще ты…

Михал Земко умолкает, теперь и он смотрит на старика, который что-то ищет под подушкой и в тумбочке.

— Обо мне не беспокойся, отец, — говорит Божена ровным, на удивление твердым голосом.

— А кому же беспокоиться, как не мне?

— Правда, отец. — Божена стискивает зубы. — Сейчас это может тебе повредить.

— Ну, ну, — покивал головой Земко. — Пожалей отца хотя бы тут, в больнице. А через полгода будешь плакаться, что испортила себе жизнь!

— Работы я не боюсь, — говорит Божена голосом, который убеждает своей уверенностью.

— Два-три месяца хорошей работенки тебе не повредят. Такая практика полезна всем маменькиным дочкам, что мечтают о легкой жизни.

— По-твоему, я маменькина дочка?

Она произносит это серьезно и грустно. Повернув голову к окну, с минуту смотрит на ветви деревьев.

— Этого я не говорил! Но ты обижаешься, что тебе ни скажи. Да ежели бы я в свое время имел такие возможности, как ты…

— Возможности — еще не все, — осторожно возражает Божена.

— Ладно, ладно, — соглашается Земко, но полностью заглушить сварливые нотки ему все-таки не удается. — Оставайся при своем! Но заруби на носу, что я тебе скажу: я за тебя нигде учиться не буду! И если ты еще раз вернешься домой — мол, то да се тебе не по нраву, я тебя не оставлю даже телят кормить! Запомни это раз и навсегда!

Он строго смотрит на дочь, а ей ужасно хочется улыбнуться отцу. Если бы не боялась, что он обидится, не поймет ее улыбки, непременно бы улыбнулась. Хоть чуточку. Ведь от улыбки — легче и свободней…

— Когда я что провороню, — Михал Земко пытается сгладить резкость сказанного, — меня тоже по головке не гладят. Жизнь такая!

— Я в институт не стремлюсь, — тихо говорит Божена. — Никого ни о чем не прошу, ни от кого помощи не жду…

— Заладила! — урезонивает ее отец. — Для чего же все мы, как не для того, чтобы о тебе заботиться? Мать, я, Имро…

— А я должна сидеть, словно кукла? Сидеть и ждать, куда другие меня сунут? — Божена пытается сдержаться. — И еще трястись, как бы чего не напортить. Этого вы хотите?

Покачав головой, отец медленно произносит:

— Тише, тише… Кто не слушает добрых советов, сам потом расплачивается! Если бы ты вовремя посоветовалась с Имро, не кончилось бы все так и на агротехническом. Я уверен…

— Я и сама знаю…

— Пусть будет так, — вежливо перебивает ее отец. — Когда меня отпустят, приеду домой с Имро, там и поговорим.

Он молча оглядывает палату, потом спокойно спрашивает:

— Книжек не привезла?

— Привезла, — кивает Божена, нагибается и вытаскивает из сумки два толстых тома. — Пока ты болеешь, прочтешь больше, чем я за два года…

— Эх милая, нашла чем хвастать! Ты студентка, а я агроном без образования…

— Бывшая студентка! — поправляет Божена. — Теперь я телятница, а нам, телятницам, не до чтения.

— Насколько мне известно, — усмехается отец, — чтение еще никому не вредило.

Божена снова склоняет голову к сумке, что-то в ней поправляет. Транзистор соседа продолжает тихо играть. Старик встает и, шаркая ногами, направляется к его постели.

— Уберите куда-нибудь свое радио! — глухо ворчит он. — Кто может целый день его слушать?

Женщины, сидящие напротив, оборачиваются на его голос, молодой мужчина, повернув на подушке голову, следит за стариком.

— Я включаю только для себя, — лениво откликается лежащий на постели владелец транзистора, не шевельнув и пальцем, чтобы выполнить просьбу старика.

— Но это действует мне на нервы. — Старик схватился рукой за белую металлическую спинку кровати своего мучителя. В первую секунду кажется, будто он хочет сдвинуть кровать с места и куда-то вытолкнуть. — Пойду к доктору, пускай переведет меня из этой палаты.

— Доктор выставит вас в коридор вместе с вашей постелью! — Лежащий не позволяет вывести себя из равновесия. Потом протягивает руку, выдвигает ящик тумбочки. Достает кусок ватрушки и протягивает старику.

— Возьмите! Будете жевать и не услышите музыку…

Старик берет угощение, пристально смотрит на владельца транзистора и какими-то деревянными ногами шаркает назад, к своей постели.

Божена прощается с отцом как положено, без торопливости. Покидает больницу, точно человек, который мыслями все еще там, в палате, и больничные впечатления медленно отступают перед миром улицы, машин, пешеходов. На тротуаре она быстро включается в общий ритм, приспосабливаясь к тем, кто особенно спешит.

Соскучилась по движению, и когда снова приходится сесть — на этот раз в кресло у Имриха, — сидит как на иголках. Еще и потому, что брата нет дома, ожидать придется явно не меньше часа. У него там что-то на факультете, и — как становится ясно из Клариных слов — что-то важное. Если судить по ее сбивчивому рассказу, теперь для Имриха все важно: надо поспеть везде, не забывать же ради второстепенного и менее значительного о своих обязанностях на факультете! При нынешнем-то его положении он, право же, никак не может этого себе позволить!

Божене на руку, что у Клары нет для нее времени: маленькая Катка заболела легким бронхитом, и нужно, чтобы кто-нибудь был около ее кроватки. «Пожалуй, оно и лучше, удобный повод», — думает Божена, оставшись одна в гостиной и набрасывая на листке несколько фраз для Имро.

Пустой бланк она не оставляет. Так решила еще по пути сюда. Это было бы похоже на оскорбление. Все равно что вернуть назад подарок.

Клара приходит от малышки. Записка уже готова, положена в конверт.

Не сердись на меня, Имро, просит она брата, но твой бланк я не заполнила. Спасибо, что заботишься обо мне, только я не уверена, что из этого получился бы какой-нибудь толк. Просто я пока не решилась и не хочу тебя разочаровывать. Надеюсь, ты поймешь и не будешь слишком меня ругать. Спешу домой, а там будет видно…

Сказать еще несколько слов Кларе, которая глянула на конверт бегло, а на Божену смотрит словно бы свысока, как старшая на младшую и нуждающуюся в помощи. Конечно же, Имро сделает, что в его силах, хотя сейчас ему нужно быть чрезвычайно осторожным… Все так сложно, но без высшего образования нынче нельзя, не добьешься ни положения, ни успеха…

Божена молча проглатывает слюну и с ней вместе — возражения. Лучше думать об отце. Она нетерпеливо косится на дверь и спешит уйти от Клары. Чувствует себя неловко и растерянно. Конверт, от которого она избавилась, продолжает жечь и давить где-то в груди — точно везла Имриху из дому свежие яички, а потом вместо них нарочно подсунула тухлые…

Божена стерпела бы и разговор с Имрихом с глазу на глаз, но теперь уж ничего не поделаешь.

Она торопится на вокзал. В какую-то минуту ей вдруг почудилось, будто по противоположной стороне улицы идет Карол. Сделав несколько шагов, девушка останавливается и оглядывается. Она так рассеянна, что уже и не знает, то ли это был он, то ли просто кто-то на него похожий. Потом старается вообще никого не замечать и делает вид, будто страшно спешит и останавливаться со знакомыми ей некогда.

Хорошо, что поезда ждать недолго. Божена покупает билет и через пять минут уже сидит в углу у дверей, погруженная в чтение иллюстрированного журнала. Поезд едет и едет, и это ее успокаивает. Уносит куда-то. Живая дрожь и бренчание дерева, стекла, металла помогают стряхнуть скованность и напряженность.

Божена отдыхает всем телом. Уголок вагона предлагает ей свой скромный уют. Ни к чему она не привязана — ни к городу, откуда только что уехала, ни к деревне, куда возвращается. Тут, на жесткой скамье поезда, для нее самое укромное пристанище, отсюда она может свободно разглядывать всех сидящих впереди и сзади, и при этом не надо стоять навытяжку, не надо со страхом ожидать, как на тебя посмотрят. Люди и события выныривают из небытия, подобно полям и деревьям за окном. Она все видит, сама оставаясь невидимой. Эти люди не могут ее окликнуть, а она в мыслях может говорить с любым из них, сколько захочет и о чем захочет…

Имрих читает записку, которую она написала… Отец беседует с доктором, а мать слушает и кивает склоненной набок головой… От Имриха записка попадает к отцу, потом ее прочитывает мать, после чего записка сразу же исчезает как ненужный, сделавший свое дело предмет… В стороне стоит Анна из общежития, смотрит на Божену немного насмешливо, немного поощрительно, но главное — с любопытством. «Ну-ну, маленькая! Вот как ты распорядилась своей судьбой, ну-ну, ладно, а дальше-то что?»

Божена ерзает на скамье, прикрывает глаза, словно ей хочется спать. Так, а теперь мне не мешайте. Что поделаешь, пора отправляться дальше. Потерпите и, если вам хочется поглядеть, отойдите в сторонку… Следите за мной издали, но оставайтесь невидимками. Сейчас это для меня очень важно…

Она кладет перед собой бумагу, достает ручку. Все — не сделав ни малейшего движения, не шелохнувшись. Просто чувствует перед собой бумагу и ручку и смотрит вдаль. Представляет себе, что она уже там. Сперва это не получается, она повторяет сызнова — и вот уже видит новые дома близ леса, кухню тети Марии, две-три улицы из домов постарше и фабрику — скопище зданий различной формы, могуче вросших в землю. Высокая труба бдительно сторожит все это, и ничем ее не отвлечь.

Однако Божена должна видеть и стол, за которым сидит тетя Мария. А вот и сама тетя, постоянная в своих привычках и неутомимая, сидит, как всегда, за одним и тем же столом. Перед ней стоит человек, за ней и около нее сотни людей. У каждого — свое место, имя в бумагах и отражение, запечатленное в ее голове. Так она с ними и живет, день за днем в ней прибывает новых знаний, которые откладываются в памяти и обогащают ее опыт.

Чего только не знает тетя Мария, ведь люди на заводе приходят и уходят, и каждый встает перед ней, чтобы запечатлеться в ее бумагах и в ее голове. Но она и не подозревает, как рождается письмо, которое она скоро будет держать в рунах. С первых же слов поймет, что письмо не служебное. Кто же, если не родственник, обратится к ней: «Дорогая тетя Мария»? И вслед за тем польются слова, возникшие как бы сами собой. Так письма и пишутся, но прежде слова должны родиться, а это не всегда легко и просто. Хотя сейчас Божена знает, чего она хочет и что ей нужно. Перед ней только один путь…

И Божена пускается по этому пути — молчаливая и сосредоточенная — в поезде, где ей приходится лишь недвижно сидеть, сдерживая нетерпение и ног и мыслей. Будущий путь прежде всего нужно обдумать и высидеть. Иначе он так и останется неосуществленным, ибо, кто отказывается от чужих даров, становится слабым и беззащитным, если не приготовил взамен чего-либо другого, своего.

Письмо пока не написано, поезд все еще не подошел к станции, где Божене придется выйти, но она уже представляет себе, как тетя Мария читает его. Читает и садится писать ответ. Картина обрывается… Божена ждет с полуоткрытым ртом, затаив дыхание.

«Дорогая Божена, ты пишешь, чтобы я тебе помогла приехать сюда и устроиться на работу. Милая моя, а понятно ли тебе, что таким образом ты бежишь из дому? Не будет ли тебе потом досадно, хорошо ли ты все взвесила? Работа, конечно, найдется, работы везде хватает, но что, если через месяц-другой ты пожалеешь и начнешь упрекать себя: надо было поступить в институт, зачем я поторопилась, ведь родители желали мне добра…»

Письмо тете Марии еще не написано, а пора уже думать и об ответе ей. Нет, тетя, вы не правы! Я твердо знаю, что мне надо. Ни на кого я не сержусь, ни на маму, ни на отца, но не хочу по-прежнему цепенеть от страха, справлюсь ли, и вообще — добьюсь ли чего-то, еще вилами по воде писанного и нисколько для меня не привлекательного. Прошу тебя, тетя, поверь мне! Я бы вечно чувствовала себя заводной куклой, над которой все трясутся и которая живет по чужой указке.

Работы я не боюсь, боюсь глаз, которые подсматривают за мной и все время упрекают: ничего-то ты не умеешь, такая-сякая. Мы, мол, в тебе разочаровались, потому что ты обязана чего-то достичь, раз тебя всем обеспечили. Пойми, тетя, когда-нибудь я все-таки должна буду вернуться домой человеком, как говорится, имеющим в руках дело, человеком, который доволен своей судьбой…

А возможно, ответа она и не напишет… Поезда ходят во всех направлениях, можно сесть в любой и уехать. Вот и я, тетя… Не сердись и помоги мне, пожалуйста. Помоги только поначалу. Самые необходимые вещи у меня с собой, а начать я могу хоть с завтрашнего утра…

Поезд еще не остановился на станции, откуда Божена поедет домой автобусом. Поезд еще везет ее, а она уже словно ощущает поезда и автобусы будущего, которые для того и существуют, чтобы возить людей. Днем и ночью. Каждого — куда он хочет. Это одно из самых замечательных изобретений человеческого разума, хотя возят они не только в безопасные уголки счастья, но и в миры разочарований.

Об этом надо помнить, потому что и в разочаровании скрыта надежда, которой на сей раз мало коротких медлительных шажков по дороге, где человек слишком одинок, как бы отважно он ни выпячивал грудь и ни напрягал зрение. Ближайший поворот может убедить его в том, что пришло время снова собирать силы, чтобы глаза в глаза встретиться со следующей дальней и трудной дорогой, на которой останутся лишь воспоминания о его прежней, еще неуверенной смелости и мелких, по-мышиному смешных следах.