Антисемитизм – ровно то же самое, что уничтожение вшей. Избавление от вшей – не вопрос идеологии. Это вопрос чистоты. Точно так же антисемитизм для нас не был вопросом идеологии, но вопросом чистоты, который мы вскоре решим. Скоро мы избавимся от вшей. У нас осталось всего двадцать тысяч вшей, а затем с этим делом будет покончено во всей Германии.Генрих Гиммлер. Апрель 1943 года
1
В суровом романе Аарона Аппельфельда «Железные пути» Зигельбаум, герой-повествователь, скитаясь в одиночку по истерзанной и негостеприимной послевоенной Центральной Европе, встречает в пустом вагоне поезда некоего мужчину, который без колебаний опознает в нем еврея [179].
«Но как вы догадались?» – озадаченно спрашивает Зигельбаум. «Внешность тут ни при чем, – флегматично отвечает мужчина. – Это всё ваша нервозность. В вас видна еврейская нервозность». Нервозность виновного и преследуемого. Нервозность дегенерата. Он мог бы добавить: вы страдаете тараканьим неврозом, склоняющим к поспешному бегству, паразитической боязливостью вши. Сколько бы мы их ни давили, всегда несколько оставались. А теперь, когда мы видим одну, то понимаем, что их намного больше.
2
«Антисемитизм – ровно то же самое, что уничтожение вшей», – говорит Генрих Гиммлер [180]. И хотя иногда он мог, напрягшись, подобрать уместный эвфемизм, рейхсфюрер СС был знаменит тем, что тщательно подбирал слова. Антисемитизм не «похож» на уничтожение вшей и не просто «один из видов» уничтожения вшей. Это «ровно то же самое», что уничтожение вшей. Он хочет сказать, что евреи на самом деле вши? Или что для искоренения обоих зол следует принять одни и те же меры?
Гиммлер постоянно присутствует в Мемориальном музее холокоста в Вашингтоне. Уверенный и собранный, среди своих знаменитых коллег – Геринга, Геббельса, самого фюрера. Островок спокойствия в центре бури. Когда я побывал в этом музее летом 2002 года, на нижнем этаже была выставка художника и пропагандиста Артура Шика – исследователя средневековой книжной миниатюры, беспощадного карикатуриста и активиста «ревизионистов» – яро-милитаристского крыла сионистского движения [181]. Шик хорошо уловил сухое бесстрастие командующего СС.
В конце 1943 года, спустя всего несколько месяцев после того, как Госдепартамент США впервые официально подтвердил, что, по скромным оценкам, нацисты убили два миллиона евреев, Шик (он жил в эмиграции в Нью-Йорке и активно ратовал за вмешательство в целях спасения евреев) нарисовал как всегда доходчивую карикатуру [182]. Гиммлер, Геринг, Геббельс и Гитлер жалуются: «Евреи у нас в дефиците!» На столе лежит отчет гестапо: «2 000 000 евреев казнено». В верхнем правом углу надпись: «Памяти моей милой мамочки, убитой немцами где-то в гетто в Польше… Артур Шик». Он только строил предположения, но оказался прав: его мать уже загнали в эшелон, который шел из Лодзи в Хелмно.
Год спустя, в конце 1944 года, уже после освобождения Майданека, Шик снова нарисовал банду нацистов – на сей раз для обложки журнала The Answer, который издавало в США так называемое движение ревизионистов. Убитые присутствуют в виде черепов, костей и надгробий с названиями лагерей. Над картиной опустошения возвышаются нацистские вожди, причем вид у них потрепанный, они явно обречены на разгром. На первом плане Геббельс вскидывает руки, не веря своим глазам и как бы капитулируя: ведь мимо шествует Агасфер, Вечный жид, мрачно прижав к себе Тору – символ коллективного выживания. Там, где мы видим одного, их много притаилось в тени. Вечный народ, как сказано в притче.
Журнал The Answer был органом бергсонитов – американских ревизионистов, которые всеми силами старались привлечь внимание к уничтожению европейских евреев. Рисунок Шика, часто используемый в материалах этого движения, демонстрирует умение Шика перелагать политические программы на язык сложных, но интуитивно понятных образов. Вечный жид – этот живучий и амбивалентный символ антисемитизма, персонаж, который на Крестном пути посмеялся над Христом и был приговорен к скитаниям по земле вплоть до второго пришествия Христа, – был заново присвоен еврейскими художниками, и Шик опирался как минимум на две известные версии. Первая – написанная на рубеже XIX–XX веков картина Шмуэля Хиршенберга, на которой раздетый, перепуганный Агасфер, лишившийся рассудка от мучений, бежит от неприглядных ужасов погромов 1881 года. Эта картина распространялась по еврейской Европе в форме открыток и плакатов. Второй образ – скульптура Альфреда Носсига.
Статуя Носсига, дающая решительный отпор страданиям, преображает мучительное видение Хиршенберга. Это образ еврейства, который – по горькой иронии судьбы, которая скоро станет очевидной, – хорошо сочетался с любовью Шика ко всему героическому [183].
3
Вши – это паразиты (как и евреи). Они сосут нашу кровь (как и евреи). Они переносят болезни (как и евреи). Они пробираются в наши самые сокровенные места (как и евреи). Они незаметно для нас причиняют нам вред (как и евреи). Они символизируют грязь (как и евреи). Они повсюду (как и евреи). Они омерзительны. Нет никаких причин оставлять их в живых.
4
Хотя нацисты устанавливали границы с беспрецедентной свирепостью, не они инициировали изгнание евреев из царства человечества. Например, во Франции в раннее Новое время, «поскольку соитие с еврейкой – ровно то же самое, как если бы мужчина совокуплялся с собакой», христиан, которые занимались гетеросексуальным сексом с еврейками, могли судить за тяжкое преступление – содомию – и сжигать заживо вместе с партнершами: «подобные особы в глазах закона и нашей святой веры не отличаются никоим образом от зверей» (кстати, звери тоже подлежали суду и казни) [184]. А вот пример помельче: давнишняя манера немцев отождествлять евреев с собаками (беспородными), а порой со свиньями, сохранялась до конца нацистской эры [185].
Более деструктивной – и более вкрадчивой – была ассоциация еврея с теневой фигурой паразита, фигурой, которая заражает отдельный организм, популяцию и, разумеется, государство как «политическое тело», причем заражает как очевидным, так и неожиданным образом, что требует новаторского вмешательств и контроля.
В идее еврея как паразита соединились три течения: антисемитизм Нового времени, популистский антикапитализм и новые общественные науки (один из примеров – евгеника), объяснявшие мир через понятия и метафоры биологии. Историк Алекс Бейн проследил фигуру паразита до того, как в Новое время она была увязана с расой [186]. Он обнаруживает ее в древнегреческих комедиях в виде неимущего человека – популярного персонажа, который остроумно пикируется с хозяином и гостями, требовавшими, чтобы он потешал их в обмен на угощение. Бейн проследил, как этот термин вошел в европейское просторечие, когда гуманисты раннего Нового времени возвращались к классическим текстам. В этом позднейшем воплощении, когда его комические черты были сглажены прошедшими столетиями, слово «паразит» снова всплыло как выражение презрения к людям, которые лебезят перед богачами, а также к тем, кто наживается, ничего не делая, за счет тех, кто усердно трудится. Именно в этой морализаторской форме слово «паразит» подхватили в XVIII веке науки: вначале ботаника, затем зоология, и наконец, с роковым исходом, науки, изучающие человека.
Бейн утверждает, что именно физиократы – школа либеральной политической экономии середины XVIII века – привнесли термин «паразит» в европейскую политическую философию. Они четко разделили общество на три класса: classe productive – тех, кто занят в сельском хозяйстве, класс землевладельцев – собственников недвижимости и бесполезный classe stérile, состоящий преимущественно из торговцев и промышленников. Бенн уверял: именно внедрение в политический дискурс этого «паразитирующего» classe stérile дало антисемитизму его популистскую основу в сфере антикапитализма.
Паразиты обескровливают «политическое тело». Но для того чтобы это общее место стало оправданием насилия, должна произойти решающая метаморфоза: люди должны стать паразитами и вредителями как метафорически, так и фактически [187]. «Каждое живое существо, за исключением Человека, может быть забито, а не убито», – пишет Донна Харауэй [188].
И действительно, чтобы метаморфоза произошла, людей следует сделать объектом забоя на манер животных. Проводя параллели между геноцидом в нацистской Германии и в Руанде, антрополог Махмуд Мамдами говорит о «расовом клеймении» («посредством которого возможно не только изолировать некую группу в качестве врага, но и истребить ее со спокойной совестью») [189]. «Обычная» дегуманизация подобного типа – «пусть тутси, эти тараканы, знают: что случится – они исчезнут с лица земли» [190] – требует двух ассоциаций: идентификации таргетированной группы с особым типом живых существ, не являющихся людьми, и ассоциации данных живых существ с уместными негативными чертами.
Несомненно, именно это произошло во время холокоста. Но произошло и кое-что еще. Объяснить это – значит проникнуть в суть судьбы евреев, которых будут убивать, точно насекомых, – собственно, точно вшей. Буквально как вшей. Как вшей из текста Гиммлера. С таким же рутинным равнодушием и в огромных количествах, с применением тех же технологий.
5
Альфреду Носсигу, автору скульптуры, изображающей напористого Вечного жида, было семьдесят девять лет, когда он был арестован в Варшавском гетто Еврейской боевой организацией – той самой, которая руководила легендарным восстанием в гетто. Это было в феврале 1943 года, в мертвые дни террора между январским вторжением гестаповцев в гетто и апрельским восстанием, и подробности дошли до нас в путаном виде. Был тайный судебный процесс, приговор за измену и немедленная смертная казнь. После смерти Носсига в его кармане был найден изобличающий документ – доклад, составленный им для немцев, доклад о последствиях их разрушительных действий. А может, не в кармане, а в ящике стола в его квартире. А может, никаких таких документов не находили. Никто не мог утверждать это в точности, да к тому времени это уже перестало быть важным.
Носсиг был не только скульптором. Он был известным автором трактатов о философии и политике, поэтом, драматургом, литературным критиком, автором либретто к некой опере, журналистом, дипломатом, эрудитом, получившим юридическое и экономическое образование (во Львове), изучавшим философию (в Цюрихе) и медицину (в Вене), а также, как формулирует историк сионизма Шмуэль Алмог, «автором грандиозных планов» [191]. Он был загадочной и неутомимой личностью: вечно что-то организовывал, вечно спорил и каким-то образом всегда оказывался на стороне проигравших. Десятки лет он упивался жизнью в бурном средоточии раннего сионизма, когда еврейские интеллектуалы и активисты яростно бились, пытаясь разобраться в своем положении среди новых идеологий, новых возможностей и беспрецедентных опасностей. Еврейская боевая организация казнила и других евреев (правда, немногих), но Носсиг был среди них самой видной фигурой [192]. Эта некрасивая смерть престарелого человека в момент искупления до сих пор остается нравственной, политической и исторической проблемой.
Ассоциация Торы с сопротивлением – мысль, вложенная Носсигом в его статую энергичного Вечного жида, – была не ко времени, и скульптуру «быстро забыли» [193]. Напротив, образ страдающего Агасфера с картины Хиршенберга отражал настроения в еврейском мире, истерзанном жестокими погромами, которые начались после убийства царя Александра II в 1881 году; вскоре по еврейству ударили погром 1903 года и позднейшие катаклизмы; с 1881 по 1914 год 2,75 миллиона евреев покинули черту оседлости и ринулись в западном направлении, через всю Европу.
И всё же, как нам теперь известно, спустя сорок пять лет сходство сo скульптурой Носсига проглянет в рисунке Шика на ту же тему – в образе, который черпал в страданиях силы для открытого неповиновения. Но неповиновение может приобретать странные формы. В период погромов Носсиг утверждал, что эмансипация евреев и их ассимиляция непосредственно спровоцировали антисемитизм, порождая неуверенность в христианах. Носсиг, подобно Хиршенбергу, полагал, что евреи и христиане по сути своей несовместимы, а среди евреев многовековое «изгнание» привело к вырождению. «Средний типичный еврей, – писал он в 1878 году, – проявляет силу в борьбе за выживание, но морально стоит на более низком уровне, чем нееврей; в нем больше проницательности и стойкости, но в то же самое время у него больше амбиций, тщеславия и бессовестности» [194].
Статьи Носсига произвели сенсацию. Но не потому, что они кого-то оскорбили. Нет, его открытый призыв заново выделить евреям их историческую родину в Палестине, поскольку он полагал, что это единственный выход из проблем европейского еврейства, выдвинул Носсига в авангард публицистов-сионистов, и он сделался видным соперником Теодора Герцля (последний выпустил свой знаменитый манифест «Еврейское государство» годом ранее).
Однако именно фразы типа той, которую я процитировал выше, в свое время прошедшие незамеченными, теперь обнажают латентные симптомы.
6
Всё это так кинематографично. Арест Носсига, поспешный суд, тайная казнь, и – затемнение, наплыв – по ту сторону советской границы Einsatzgruppen систематически истребляют замерзших украинцев. Обесцвеченная белизна полей, охваченные пламенем деревенские дома, столб черного дыма в пустом небе, красная кровь проступает из-под хрустящего снега. В феврале Носсига казнят в Варшаве. Девятнадцатого апреля начинается восстание в Варшавском гетто, и спустя пять дней, когда в Харькове Гиммлер читает своим эсэсовцам лекцию о вшах, восставшие еще держатся.
Это трудные страницы истории; на них отбрасывает тень та катастрофа, которая разразилась вскоре после этого. В тексте есть другие термины, но здесь важнее всего кое-какие слова, сказанные в конце XIX века: «вырождение», «наука», «нация» и «раса». Вот евреи, поляки и немцы. Скоро Европу и ее колонии охватят пожары нескольких войн. Judenfrage – еврейский вопрос – это еще и еврейская проблема, и начинают появляться новые решения.
Носсиг будет путешествовать. Прежде чем вернуться и умереть в грязи гетто, он избороздит весь континент: будет учиться, заниматься скульптурой, писать книги и пьесы, издавать журналы, создавать музеи и научные институты, организовывать выставки; он станет основателем еврейского издательства и попробует учредить еврейский университет, будет выступать на митингах и конференциях в Париже, Вене, Лондоне, Берлине и многих других городах, прослывет социал-либералом и убежденным пацифистом; будет делать всё, что в его силах, пропагандируя идею еврейской эмиграции.
Свою колоссальную энергию он отдавал новой культурной и политической активности, так называемой Gegenwartsarbeit – практическим усилиям по изменению текущей ситуации. Когда ему было немного под сорок, он сделался одним из известнейших евреев своего поколения. Но в истории он останется в лучшем случае в примечаниях: его имя навечно связано с самым нехорошим словом – «коллаборационист». Можно ли вообразить более ужасную судьбу?
Вначале Носсиг навлек на себя неприязнь Герцля и политического движения сионистов, а затем Сионистской организации в целом. Но его ничто не останавливает. Он ведет переговоры с Османской империей, Великобританией, Германией, Польшей. Он окружает себя той таинственностью, которая ни у кого не вызывает ни симпатии, ни доверия: есть в ней что-то злодейское, хотя никто не может четко определить, что именно. Люди знают, что он человек одержимый. Но больше не знают, чем именно. Казалось, он предчувствовал надвигавшуюся катастрофу. (Но разве хоть кто-то ее предчувствовал?)
Люди просто не знают, что о нем думать. Да, в нем есть загадка, которая никому не нравится, ни у кого не вызывает доверия. (Адам Черняков, председатель Judenrat, еврейского административного совета Варшавского гетто, называет его Tausendkünstler – чародеем, человеком с тысячей талантов [195].) Появившись в гетто, он держится надменно, становится несловоохотливым («От него очень редко слышали хоть слово» [196]).
Как бы то ни было, Носсиг – современный специалист по обществознанию. Он опирается на прочность фактов, как будто реальность фактов может оградить от некой назревающей катастрофы. Он учреждает Verein für jüdische Statistik (Ассоциацию еврейской статистики) и привлекает к работе многих энергичных еврейских интеллектуалов из Центральной Европы. Они хотят, чтобы евреи знали, чем занимаются евреи и как они живут; они хотят обнажить развращающее воздействие ассимиляции и нового антисемитизма; их цели – организация и регенерация.
Они публикуют исследования о жизни еврейской диаспоры и собирают статистику. Это Gegenwartsarbeit. И Носсиг (как и некоторые неевреи) сразу же осознает, что выживание будет вопросом социальной гигиены. Что самые главные слова – «вырождение», «наука», «нация» и «раса».
7
Базируясь в Берлине – средоточии интеллектуальной жизни немецкого еврейства, Носсиг применяет свои колоссальные таланты организатора, чтобы в 1902 году основать Ассоциацию еврейской статистики, чтобы издать ее первый доклад Jüdische Statistik (1903), а в следующем году учредить Büro für Statistik der Juden. В донацистский период бюро находилось в центре еврейской политической и интеллектуальной жизни: «…оно было средоточием еврейской деятельности в сфере обществознания в Европе… вплоть до середины двадцатых годов ХХ века» [197].
Еврейское обществознание было прямым ответом на еврейский вопрос. Это лаконично описано историком Джоном Эфроном:
«Стержнем вопроса было объяснение физических, культурных и социальных различий между евреями и немцами. Главная проблема состояла в том, почему после их эмансипации 1812 года в Пруссии, их последующей интеграции в немецкое общество и восприятия ими немецкой культуры евреи оставались особой, заметной и легкоопознаваемой группой. Почему они не отделались от своей еврейскости – этой редко описываемой, но часто наблюдаемой сущности?» [198]
То, что этот вопрос тревожил и немцев-неевреев, видно по масштабу и напряженности исследований, к которым он побуждал. Пожалуй, самое знаменитое исследование – сравнительная краниометрия Рудольфа Вирхова, который в семидесятые годы XIX века, измерив черепа почти семи миллионов школьников – немцев и евреев, продемонстрировал непрактичность фенотипических различий между арийцами и евреями и, соответственно, претензий на отождествление расы и нации [199].
Носсиг возражал, что потеря культурной самобытности ввиду ассимиляции разрушает тело еврея-индивида и тело еврейского народа. В изгнании люди подвержены телесным и душевным болезням, так что они нуждаются в физической и духовной регенерации [200]. Поскольку и еврейские специалисты по обществознанию, и интеллектуалы-антисемиты были верны новой логике физической антропологии, теории эволюции и медицины, все они могли прийти к согласию относительно этого кризиса. Но были, очевидно, и ключевые различия. Еврейские ученые вслед за французским натуралистом Жан-Батистом Ламарком подчеркивали роль среды обитания в эволюции и уверяли, что «национальные патологии» вызываются скорее социально-историческими, чем расово-биологическими факторами [201]. Для «ассимиляционистов» Ламарк служил бастионом, защищающим их от попыток антисемитов перечеркнуть достижения эмансипации; сионисты видели в трудах Ламарка обещание, что новая земля породит нового еврея.
Наряду с антисемитизмом Нового времени евгеника и Rassenhygiene (так начинали именовать ее немцы: не «социальная гигиена», а «расовая гигиена») пленяли мыслителей из всех политических лагерей [202]. В наше время трудно осознать, что эта форма социальной инженерии была окрашена идеализмом. И трудно вычислить, в какой мере самый катастрофический результат этих идей был случайным. Дарвинизм не обязательно должен был выродиться в грубую социологическую теорию соперничества; евгеника не требовала брать на себя обязательства перед какой-то нацией или провозглашать иерархию рас – речь шла только об улучшении конкретной популяции средствами науки [203]. Но вот чем поразителен этот момент: как слияние вышеперечисленных идеологий (и связанная с ним трансформация политики в некий вид биологической науки) оказалось столь неотразимым и завело столько людей в столь ужасающие места.
8
«Дегенерация», «наука», «нация» и «раса». Носсиг оставался в рядах Сионистской организации около десяти лет после ее первого конгресса 1897 года. Он увлеченно вел общественную работу, но всё больше расходился с руководителями организации, считая их поборниками элитарности и врагами демократии. Он постоянно добивался аудиенций у любых дипломатов, которые потенциально владели «ключом от врат Палестины». Вел переговоры с британскими, польскими и американскими официальными лицами. Но самые длительные контакты он поддерживал с Оттоманской империей, которая в тот момент владела территорией Палестины. Его бессчетные поездки на тайные встречи нервировали даже его союзников, создавая вокруг его персоны ореол ненадежности и опасности, который сопровождал его вплоть до Варшавы. Пожалуй, еще хуже, что он не скрывал своей неприязни к своим соперникам-сионистам и наживал себе врагов – могущественных врагов – такими выходками, как публичная свара в Базеле в 1903 году, когда он ругал Герцля за его jüdische Chuzpeh («еврейскую наглость» (идиш)).
«Все нации получили свои страны благодаря завоеваниям или труду, – написал он в тот год на языке, который мог только усилить его изолированность, – и только евреи, которые всё продают и всё покупают, купили себе и родину тоже» [204].
В то время Носсига больше всего занимала организация сбора статистики. Первая задача (так и не доведенная до конца) состояла в идентификации еврейского народа, а вторая – в диагностировании его состояния. Народ был болен: жизнь на примитивном Востоке (или, с точки зрения позднейших авторов, на вырождающемся Западе) очевидно об этом свидетельствовала [205].
Здесь евреи и антисемиты тоже нашли точки пересечения. Хотя с точки зрения евреев болезнь требовала преображения и регенерации, а не истребления [206].
В 1908 году Носсиг наконец ушел из Сионистской организации; его всё больше коробил ее крайний и нееврейский национализм, ее контрпродуктивный и неэтичный «культ власти» в отношении палестинских арабов [207]. Он также полагал, что эта организация пренебрегает задачами по заселению Палестины, и создал новую организацию с широкой базой – Allgemeine Jüdische Kolonizations-Organisation (AJKO), надеясь, что она станет институциональным конкурентом официальной Сионистской организации. В то время многие сионисты мыслили создание «дома для евреев» в рамках Оттоманской империи: их обнадеживал курс султаната на предоставление ограниченной территориальной автономии на основе вероисповедания и по этническому признаку [208].
В годы перед Первой мировой войной Носсиг активно добивался, чтобы Оттоманская империя признала AJKO; он не предвидел, что империя распадется, а Палестину захватят британцы. Хотя во время Первой мировой немецкие евреи, будучи патриотами, в большинстве своем были на стороне центральных держав, Носсиг агитировал настолько громко, что прослыл немецким агентом (этот слух распространяли британские и американские дипломаты на Ближнем Востоке, а также сама Сионистская организация, и когда двадцать лет спустя слух всплыл вновь, он получил еще более зловещий резонанс).
В тридцатые годы, когда обстановка накалилась, Носсиг увлекся идеями пацифизма и даже основал пацифистское движение еврейской молодежи. Но в итоге он был вынужден перебраться из Берлина в Прагу, где вновь посвятил себя скульптуре. Европа становилась всё более опасным местом для евреев, но Носсиг как-то умудрился публично выставить в нацистском Берлине модель памятника, который он намеревался установить на горе Сион в Иерусалиме. Памятник назывался «Святая гора» и состоял из более чем двух десятков огромных статуй библейских персонажей; этот символический ландшафт иудаизма, ныне утраченный, был, вероятно, населен такими же кряжистыми и решительными фигурами, как его Вечный жид.
Тогда Носсигу перевалило за семьдесят, и, как рассказывает нам Алмог, в Палестине ему предложили убежище как «ветерану сионизма» [209]. Но он не поехал. Старик, потративший почти всю жизнь на стимулирование еврейской эмиграции, отказывается уезжать без своих скульптур. В следующий раз мы слышим о нем, когда он приезжает в Варшаву в качестве беженца.
9
Для Марека Эдельмана, командира Еврейской боевой организации в Варшавском гетто, казнь «печально известного агента гестапо доктора Альфреда Носсига» была необходимым шагом «программы, призванной избавить еврейское население от враждебных элементов» [210]. Мне хотелось бы думать, что контраст между военной лексикой Эдельмана и указанием ученой степени Носсига – признак определенной неловкости. Но с тем же успехом это мог быть бюрократический официоз.
Примечательно, что Эдельман уцелел во время восстания. Спустя несколько дней после того, как он и горстка его израненных товарищей выбрались из разрушенного гетто через канализацию, Эдельман ехал на трамвае по шумным улицам «арийской Варшавы» и наткнулся на собственный портрет. Это был плакат, вывешенный после начала восстания, и, увидев его, Эдельман мгновенно «испытал желание вообще не иметь лица» [211].
«ЕВРЕИ – ВШИ – ТИФ». На плакате, в который уперся взглядом Эдельман, изображалась чудовищная вошь, ползущая по ужасно изуродованному «еврейскому» лицу. Это был элемент слаженной кампании, сопровождавшей ликвидацию гетто [212]. Паническая реакция Эдельмана – знак силы этого изображения. Он выбрался из гетто через «кишки», дабы обнаружить: его придуманное расистами «я» – вошь-паразит – тоже вынужденно выползло на свет. Это подлинный шок узнавания. Мы уже частично знаем мрачную историю, стоящую за этой жутью. Мы тоже узнаем вошь и ее биологические особенности. Мы вспоминаем, что в недавнем прошлом был момент, когда евреи типа Эдельмана и Носсига могли воображать себя детьми эмансипации, наследниками европейской науки и словесности. Нам известно, что они увидели, как старая евреефобия превратилась в новый антисемитизм. Мы знаем, что многие, реагируя на этот новоявленный антисемитизм, отбросили мечты об ассимиляции и ухватились за идею сионистской нации и ее государства.
Мы пока не знаем, – хотя ничего удивительно в этом нет, верно? – что в 1895 году (на следующий год после публикации «Социальной гигиены» Носсига) немецкий врач Альфред Плоц, откликаясь на общие страхи перед социальным и расовым вырождением после индустриализации, издал «Способности нашей расы и защита хилых» (Die Tüchtigkeit unsrer Rasse und der Schutz der Schwachen) – первый манифест немецкой Rassenhygiene, в котором предостерегал: «Традиционная медицинская помощь помогает отдельному человеку, но создает опасность для расы» [213]. Мы также пока не знаем, что в 1904–1905 годах (пока Носсиг и его коллеги создавали Ассоциацию еврейской статистики и издавали ее труды) Плоц, тоже находившийся в Берлине, учредил журнал и институциональный аппарат нового движения за расовую гигиену. Итак, пора вернуться к проблеме, с которой мы начали: как мог рейхсфюрер говорить такие вещи? Помните?
«Антисемитизм – ровно то же самое, что уничтожение вшей. Избавление от вшей – не вопрос идеологии. Это вопрос чистоты <…> который мы вскоре решим. Скоро мы избавимся от вшей».
Возможно, Гиммлер иронизировал, и его люди понимали эту шутку. Хорошо известно, что в Аушвице заключенных замысловато разыгрывали. Тех, кого отбирали для немедленного уничтожения, отправляли – якобы для уничтожения вшей – в «дезинфекционные камеры» – в помещения, оборудованные фальшивыми душами. Их заводили в раздевалки, выдавали мыло и полотенца. Говорили, что за дезинфекцию их вознаградят выдачей горячего супа. Несмотря на странность их положения, на страхи перед болезнями, на мечту о чистоте и на рутинность подобных процедур в тот период, есть сведения, что заключенные испытывали сильную растерянность и сопротивлялись. Они неуверенно толпились в душевой. Наверху невидимые «дезинфекторы», надев противогазы, ждали, пока тепло обнаженных тел не согреет воздух в помещении до оптимальной температуры – 25,7 градуса Цельсия. Затем «дезинфекторы» высыпали через люки в потолке кристаллы из банок с «циклоном Б» – средством от насекомых на основе синильной кислоты, разработанным для уничтожения вшей в помещениях и на одежде. Наконец тела, скорченные от боли (так действовало вещество, которое в других обстоятельствах спасает жизни), вывозились в крематорий [214].
В ходе этого гротескового фарса жертвы (а мы должны помнить, что среди них были не только евреи) превращаются из объекта заботы в объект истребления. Больным людям уничтожение вшей обещает выздоровление, возвращение в общество, возвращение к жизни; вшам оно обещает только истребление. Заключенные слишком поздно обнаруживают, что являются всего лишь вшами.
Политика жизни как политика смерти. Жизнь, с которой сорваны покровы человечности. (Даже если этот труд по превращению людей во вшей заодно очеловечивает вшей.) Подобные вещи были возможны не потому, что евреи считались низшей расой (этот факт так и не был в точности установлен, поскольку как они могли быть одновременно столь могущественными и столь неполноценными людьми?), но ввиду их нервирующей инаковости [215]. В этот момент верховная власть предоставляется профессиональным медикам. Конечно, не врачам-евреям типа Носсига (и Эдельмана), а другим, которые ранее дискутировали о науке национального выживания и сходным образом, и совсем по-другому [216].
Речь Гиммлера содержит метафоры, эвфемизмы и, подозреваю, в некотором роде квинтэссенцию его убеждений. Слово, которое юристы на Нюрнбергском процессе перевели как «избавиться» («Избавление от вшей – не вопрос идеологии»), – entfernen, то есть «устранять» или «убирать далеко», – еще один амбивалентный эвфемизм из застенчиво-крючкотворных терминов, которые Гиммлер употреблял в других местах, чтобы не называть убийство убийством: он говорил об «уровне смертности», «особом обращении», «эмиграции» и «известных задачах» [217].
Но это отдельно взятое слово не может объяснить буквальное воплощение речи Гиммлера, которое происходило в газовых камерах. Наряду с метафорой, эвфемизмом и убеждениями существует абсолютно материальная история насекомых-паразитов. Эта история окончательно стирает различия между тем, что входит извне (в тело индивида, в политическое тело государства, в инородное тело), и тем, что всегда присутствует внутри (животным-паразитом во внутренностях). Это окончательное разрушение различий между человеком и насекомым, разрушение, которое делает истребление возможным.
10
Для немцев ассоциация евреев с болезнями имела долгую историю, запечатленную в памяти о «черной смерти» как о Judenfieber – «еврейской болезни», проникшей в страну откуда-то извне, из-за восточных границ [218].
Самым страшным из числа современных аналогов «черной смерти» считался тиф, который переносили вши: смерть от него наступала быстро, а сама болезнь имела катастрофические масштабы, и хотя к 1900 году тиф, можно сказать, впал в спячку, его угроза оставалась осязаемой; к тому же тиф подвергася локализации – в среде евреев, цыган, славян и других выродившихся социальных групп, которые ассоциировались с Востоком [219].
Этот общенациональный страх перед болезнями только усиливался с развитием бактериологии. Хотя Роберт Кох, основноположник немецкой бактериологии, получивший в 1905 году Нобелевскую премию за исследования возбудителей холеры и туберкулеза, отрицал связь патогенов с расой (правда, делая упор на переносе инфекции), его работы вполне вписывались в новую идеологию расовой гигиены и подводили к логике истребления, которая в последующие десятилетия получила мощный импульс.
В этом отношении самое значимое наследие Коха – формирование комплекса авторитарных протоколов (в том числе принудительные анализы, карантины и дезинфекция жилищ), которые он разработал и применил на практике в колониальной Африке. Например, в 1903 году в немецких колониях в Восточной Африке он создал «концентрационный лагерь» для изоляции страдавших сонной болезнью. Хотя авторитарное управление людскими популяциями – лишь один из многочисленных уроков, которые можно извлечь из трудов Коха, именно этот урок оказал большое влияние [220]. Клаус Шиллинг, один из ассистентов Коха, впоследствии возглавивший кафедру тропической медицины в институте своего наставника в Гамбурге, в итоге был казнен за эксперименты с заражением малярией, которые проводил в лагере Дахау [221].
Прогресс научных средств обуздания всевозможных вредителей (бактерий, паразитов и насекомых) никоим образом не ограничивался Германией. В сфере медицины было как соперничество, так и определенное сотрудничество между имперскими державами, когда общие проблемы стали очевидными. Под флагом гигиены были возможны исследования переплетенных путей заражения болезнями, которые поражают человека, животных и растения; ученые стремились уберечь здоровье колонистов, их домашнего скота и их посевов.
В то же самое время страх перед передачей инфекции в Европе и США повлек за собой ограничения на государственных границах и жесткие процедуры осмотра, направленные против конкретных социальных групп (в США законы о карантине были приняты специально для того, чтобы не впускать в страну евреев, бежавших от погромов в России [222]).
Болезни делали необходимой и стимулировали изоляцию конкретных групп как объектов медицинского вмешательства и социального контроля. Кажущаяся предрасположенность евреев и других лиц к инфекционным заболеваниям была, очевидно, знаком культурной отсталости [223]. Мы могли бы предположить, что вмешательства во имя гигиены выражали этакий современный миссионерский пыл. Но, по-видимому, режимы чистки вводились и ощущались как карательные, а не спасительные меры. За ними стояло имплицитное представление, что болезнь (по крайней мере, среди этих паразитических популяций) – это наследственная черта, а не излечимое состояние.
В этот период мы наблюдаем, как разрабатываются методы санитарно-эпидемиологического контроля, которые в Аушвице достигли, так сказать, кульминации. Коллективные душевые, бактерицидное мыло, обработка газами, кремация…
Эти методы были обязательными для сети пограничных санэпидемстанций, которые стали бастионами на границах Германии с Россией и Польшей [так в оригинале; в описываемый период Царство Польское входило в состав Российской империи. – Пер.] и внушали мигрантам с востока, что территория Германской империи – чужой край, где к ним отнесутся весьма холодно. После того как в 1892 году в Гамбурге случилась сильная вспышка холеры и распространилось мнение, что болезнь принесли русские евреи, Германия закрыла свои восточные границы, согласившись установить лишь «гигиенический» транзитный коридор к портам, откуда эмигранты отплывали на остров Эллис. Некоторое время крупные пароходства финансировали и расширяли пограничные посты санэпидемконтроля [224].
В 1914-м началась война, и вскоре среди беженцев, военнослужащих и военнопленных начались эпидемии. В результате вспышки тифа в Сербии за полгода скончалось более ста пятидесяти тысяч военнопленных и гражданских лиц – беженцев [225]. Гигиена стала безотлагательной политической задачей, а санитарный режим, соответственно, ужесточился. Вина за кошмарный уровень смертности в лагерях военнопленных возлагалась на самих русских солдат, а не на ужасные условия их содержания. «Восточные народы» считались не жертвами болезней, а их переносчиками. Усилия властей были направлены на то, чтобы оградить гражданское население от заражения (русских военнопленных должны были лечить только русские врачи).
Ключевое научное открытие, сделанное незадолго до Первой мировой войны, – выяснение того факта, что тиф переносят вши, – повлекло за собой «индустриализацию» уничтожения вшей и расширение этих методов на гражданское население. Историк Пол Вейндлинг поясняет, что это значило:
«Режим требовал раздеть догола и обратить особое внимание на волосы, складки кожи и Schamgegend, где вши могли бы притаиться в лобковых волосах или в межъягодичной складке. Если кто-то сопротивлялся выбриванию всех волос на теле (а, как отмечалось, женщины протестовали часто), то части тела, обороняемые от более радикального гигиенического воздействия, следовало смазать веществом, уничтожающим вшей, – керосином или эвкалиптовым маслом. <…> Одежда, постельное белье и наматрасники подлежали обработке в печах или автоклавах. Для дезинфекции помещений использовался либо пар, либо сосуды с серной кислотой или сернистым газом. Недорогие вещи сжигались» [226].
Вейндлинг описывает массовое применение таких процедур германскими дезинфекторами в оккупированных Германией Польше, Румынии и Литве в ответ на вспышки тифа в военное время. Он документирует всё более настойчивое стремление ассоциировать болезни с евреями и другими вырождающимися расами. Магазины евреев в Польше закрывались до тех пор, пока их владельцы не проходили процедуру дезинфекции для избавления от вшей. Вокруг Лодзи, где жило много евреев, появилось кольцо из тридцати пяти центров, где держали под арестом людей, считавшихся зараженными [227].
Но поражение Германии в войне в 1918 году кардинально изменило расчеты. Вместо экспансии в очищенное, подлежащее колонизации жизненное пространство медицинские учреждения обнаружили, что ограничены сильно уменьшившейся территорией своей страны. Они также столкнулись с неудержимым кризисом из-за наплыва беженцев (в основном этнических немцев и Ostjuden – восточных евреев), а также больных или раненых военнослужащих, возвращавшихся домой. В первые годы после подписания Версальского договора были введены очень жесткие ограничения на иммиграцию и драконовские методы осмотра, дабы оградить внезапно уязвимый Volk от заразы с востока [228].
И всё же, несмотря на ужасы Гражданской войны в России (в период с 1917 по 1923 год заболело тифом двадцать пять миллионов человек, до трех миллионов из них умерло [229]), становилось ясно, что истинная опасность теперь исходит не только извне. Уже в 1920 году полиция в Берлине и других городах ссылалась на «гигиенический контроль», когда устраивала облавы на Ostjuden и отправляла их в приграничные лагеря, где болезни были повальными.
Не только гигиенический дискурс (который сам был смесью евгеники, социального дарвинизма, политической географии и биологии вредителей), но и специальные технологии, опознаваемый персонал и особые институты, посвятившие себя истреблению патогенов, быстро и с легкостью переключились на истребление людей. Победа над тифом сделала бы возможным одновременное очищение расы и государства (которые к середине тридцатых годов стало единым целым), а люди – жертвы болезни всё в большей степени становились функционально и, пожалуй, онтологически неотличимыми от ее переносчиков – насекомых.
С 1918 года движение в этом направлении ускорялось: сформировался консервативный консенсус среди политиков и медиков, гласивший, что заражение прямо связано с вырождением, что политическое тело государства, здоровье которого подточено унизительным Версальским договором, теперь охвачено опасной заразой, что болезнь добралась до родины немецкой расы и что единственный выход – так сказать, экзорцизм, изгнание призрака инфекции. Межвоенный период поразителен тем, что политическая философия и медицина радикально срастаются: например, гетто понимались как карантины, призванные защитить немецкое население (которое туда не допускалось) от болезней, а одновременно (и неизбежно, если учесть, каковы были условия жизни в гетто) как очаги эпидемий, порождающие патологический страх заразиться от беглецов. Остальное слишком хорошо известно, чтобы повторять его вновь.
11
Престарелый Альфред Носсиг много раз упоминается в дневнике Адама Чернякова, председателя еврейского административного совета Варшавского гетто. Записи загадочные; в них сквозит раздражительность, даже, пожалуй, снисходительное презрение. Носсиг прибегает к Чернякову с какими-то пустыми слухами с улиц гетто, у Носсига туго с деньгами, он бомбардирует немцев письмами, однажды его выгоняют взашей из кабинета [230]. Всё это заставляет заподозрить, что старик выжил из ума [231]. Черняков пишет, что Носсиг «умоляет» и «лепечет». Упоминает о «кривлянье» Носсига. Однажды «делает ему выговор» [232]. Очевидно, что, хотя Черняков, возможно, не считает Носсига напрямую опасным, он ему не доверяет. Прежде всего, Носсиг слишком близок с нацистами. Это немцы представляют Носсига еврейской администрации гетто (хотя та уже его знает), это немцы настаивают на назначении его на какую-нибудь должность. И он становится в Совете инспектором по эмиграции. Должность вполне ему подобающая, но что это за издевательская функция для гетто? Вскоре гетто по всему рейху будут ликвидированы, а Носсиг ведет с эсэсовцами переговоры о переселении, как будто на дворе 1914 год, как будто все тут до сих пор «немцы»! И всё же работа, казалось, подзарядила его энергией, и на какое-то время Носсиг, похоже, убедил себя (но больше никого), что есть реальные надежды на переселение варшавских евреев в немецкую колонию на Мадагаскар.
Когда в ноябре 1940 года гетто изолируется от остальной Варшавы, нацисты назначают Носсига директором департамента культуры и искусства. Казалось бы, еще одна абсурдная должность. Но, открывая первое совещание в департаменте, престарелый Носсиг с характерной для него энергичностью говорит о роли искусства в еврейской Варшаве, где царит полное отчаяние, усиливаются голод и ширятся эпидемии. «Искусство – это чистота», – сказал он (по некоторым сообщениям), на миг объединив две мучительных истории социальной гигиены. «Мы должны принести культуру на улицы», – уверяет он. В гетто нужно навести чистоту, «чтобы нам не было стыдно перед нашими немецкими гостями» [233].