Инсектопедия

Раффлз Хью

K

Кафка

Kafka

 

 

Теперь я готов поведать, как меняются тела,
Тед Хьюз. Истории из Овидия

Становясь другими телами.

 

1

Эту историю мы знаем. Одиночная оса Ammophila hirsuta ловит и парализует гусеницу озимой совки (Agrotis segetum). Утаскивает гусеницу в свое гнездо, откладывает яйцо на ее мягкое брюшко, в точку, куда не дотягиваются вяло бьющиеся в воздухе лапки, и удаляется, забаррикадировав снаружи вход в норку. Личинка осы вылупляется из яйца и сразу же принимается за еду. Крепнет, набирает вес. Гусеница, почти неспособная шевелиться, но всё же различающая формы и тени, чувствующая изменения в атмосфере и химическом составе, ощущающая боль, мало-помалу поедается: вначале второстепенные ткани, затем жизненно важные органы.

 

2

Сегодня утром я вычитал, что до половозрелого возраста доживает менее одного процента гусениц, которые выводятся из яиц. Слишком уж свирепы хищники, с которыми они сталкиваются: птицы, рептилии, млекопитающие (большие и маленькие), паразитоиды – осы и мухи, а также муравьи, пауки, уховертки и жуки, вирусы, бактерии и грибки. Не говоря уже о садовниках. Это положение дел объясняет, почему гусеницы обзавелись феерическим оборонительным арсеналом: в их плоти содержится яд, они прыскают химическими веществами, издают агрессивные крики, колются шипами, кусаются, отпугивают своей пестрой расцветкой, сбегают от врагов по шелковым канатам, отрыгивают омерзительные жидкости, распространяют вокруг себя отталкивающие запахи, камуфлируют себя с помощью дотошной мимикрии (пятна, имитирующие глаза, рога на голове, жуткие морды, просто маскирующая расцветка, волоски с зазубринами, волоски-жала, устрашающие позы)… И еще одна уловка – альянсы с муравьями [234].

И всё равно менее одного процента гусениц доживают до половозрелого возраста, до момента, когда они «с беспечной улыбкой», как выразился Роберто Боланьо, выбираются из куколок и начинают сызнова [235].

 

3

Менее одного процента доживают до половозрелого возраста? Наверное, нелегко достоверно установить этот факт, когда мы не можем даже отдаленно прикинуть, сколько их было вначале, тем более что эти существа в каждой из своих возрастных стадий (а окукливанию часто предшествуют пять или шесть личиночных стадий) могут радикально менять свою внешность.

Итак, задумайтесь, как трудно собрать эту достоверную статистику; гусеницы, как выразился эколог Дэниэл Джанзен, – «последняя неизвестная группа макросуществ, обитающих на суше» [236].

 

4

Одно утверждение, две проблемы: как количественно измерить выживание и как осмыслить взрослость? Если первая проблема неразрешима, то вторая еще труднее.

В учебниках разъясняется, что гусеница – это личинка Lepidoptera (чешуекрылой бабочки), стадия жизненного цикла дневной или ночной бабочки, начинающаяся с расплода (выхода гусеницы из яйца) и заканчивающаяся образованием куколки. Эта стадия приводит к метаморфозу и превращению во взрослую особь, на этой стадии некоторые животные наращивают свою массу тысячекратно, а также вновь и вновь линяют, проходя через несколько личиночных стадий.

Историк и натуралист Жюль Мишле размышлял о том, как этот долгий путь насекомого от стадии к стадии может напоминать движение других животных «от эмбрионального существования к самостоятельной жизни». Отличие насекомых от млекопитающих состоит в том (писал он в L’Insecte в 1867 году), что у окукливающихся насекомых «конечный пункт не просто иной, но противоположный, налицо резкий контраст». Это «не просто смена положения», это не те «тихие маневры», благодаря которым все мы, остальные, достигаем зрелости. Эти существа, которые являются одним и тем же существом, различаются донельзя: неуклюжие/эфирные; прикованные к земле/парящие в небесах; копошащиеся во тьме/летящие на свет; жующие листья/пьющие нектар; не обремененные гениталиями/посвящающие себя сексу. «Лапки не станут вновь лапками… Голова не станет головой», – писал Мишле. Эта трансформация, как наблюдал он, «ставит в тупик наше воображение и действует почти устрашающе» [237].

Несомненно, Мишле знал, что слово larva («личинка») вошло в романские языки, нагруженное старинными, более мрачными коннотациями. Во времена исполненных смысла соответствий между явлениями природы и повседневной жизнью, в эпоху, когда люди видели глубокие знамения в камнях и бурях, слово larva навевало образы бестелесных духов, призраков, привидений и гоблинов, а за насекомое оно схватилось, испытывая шок от узнавания. Дуализм, заложенный в этом слове, выражал оккультную амбивалентность самого существа. Линней настоял на узком современном значении этого термина и, поменяв логику и настроение, начал писать параграф учебника, который всё еще стоит между нами и сверхъестественной реальностью этого существа.

Вот личинка, а вот взрослая особь. Мишле, автор семитомной «Истории французской революции», полагал, что эти фазы бытия разделены «революцией», «поразительным tour de force». Возможно, Линнею удалось снять с этого слова чары, но укротить это существо – совсем другая задача.

 

5

Таким же упрямым, как ее гоблинская натура, было представление (которое до сих пор у нас сохраняется), будто личинка – это маска, за которой скрывается правда о насекомом. Одно существо входит в хризалиду. А выходит другое существо. «Всё отбрасывается в сторону вместе с маской, – писал Мишле. – Всё меняется – и должно меняться» [238].

Мишле написал L’Insecte в шестьдесят девять лет; спустя семь лет он скончался. Похоже, к личинкам его столь сильно влекло именно это тревожащее, хотя и совершенно обычное, сочетание кульминации с незавершенностью. Его не убеждает превосходство бабочки, тезис, будто это самое пленительное из животных – реализация потенциала гусеницы, точно так же как взрослый человек считается реализацией потенциала (к лучшему или к худшему) ребенка. Отчасти этот тезис порожден дарвинистской телеологией: акцент на размножении как на цели существования подтверждает, что половозрелая форма животного – единственная, которую стоит брать в расчет. Отчасти тезис в более общем плане связан с эволюцией: логика незрелости и развития, продвижение через всё более грандиозные, более высокоразвитые стадии к самым высокоразвитым, к самым идеальным состояниям – идея, которой с конца девятнадцатого столетия глубоко пронизаны политическая, культурная и частная жизнь, вопреки тому что наш опыт политической, культурной и частной жизни категорично говорит нам, что нет никаких гарантий целенаправленного прогресса.

Но, возможно, предполагает Мишле, урок, который мы черпаем из метаморфоза, касается не телеологии, а бренности и заключенного в ней бессмертия. «На протяжении всей моей жизни, – пишет он, – каждый день я умирал и вновь рождался».

«Я претерпел много болезненных поединков и трудоемких превращений… Много-много раз я проделывал путь от личинки к куколке и входил в более полноценное состояние, которое спустя некоторое время становилось – в других условиях – неполноценным и толкало меня на путь к совершению нового круга метаморфозов».

Мишле – момент посреди множества взаимосвязанных жизней. Иногда он ловит себя на каком-то жесте, на интонации и начинает ощущать, что внутри него живет его отец. «Нас двое? Мы были одним и тем же человеком? Ах! Он был моей куколкой» [239].

 

6

За полтора с лишним века до этого, когда 1699 год сменился 1700-м, пятидесятидвухлетняя Мария Сибилла Мериан, уже известная художница, изображавшая европейских насекомых, финансово независимая, но отнюдь не богатая, решительно подведя черту под двадцатью годами супружеской жизни и еще пятью годами аскетического уединения в общине мистиков-лабадистов в Западной Фрисландии, прихватив с собой свою двадцатилетнюю дочь и индейцев-рабов, ехала на ослике по тропическим лесам Суринама – голландской колонии: «единственная женщина из Европы, которая в XVII–XVIII веках путешествовала исключительно в научных целях» [240].

Мериан путешествовала в сопровождении рабов, но для колониальной путешественницы она была относительно безобидной: никогда не отзывалась о туземцах дурно, сожалела о том, что голландцы-колонисты обращались с ними жестоко, и признавала с нестандартной искренностью (хотя скорее обобщенно, чем упоминая конкретные имена) значительный вклад местных жителей в свою коллекцию.

Выросшая в семье художников и издателей (тестем ее отца был Теодор де Бри, чьи легендарные гравюры делали Новый Свет наглядным для читателей первых европейских записок о путешествиях), Мериан рано увлеклась исследованиями природы и пронесла этот интерес через всю жизнь. Для начала в тринадцать лет она начала изучать тутового шелкопряда (тут снова сработали семейные связи: брат второго мужа ее матери торговал шелком), но вскоре увлеклась гусеницами в целом, а особенно их преображениями.

Красота бабочек и мотыльков, писала она позже, «побуждала меня коллекционировать всех гусениц, которых я могла отыскать, чтобы изучать их метаморфозы» [241]. Для девочки это было чудачество, но, как и у знаменитой и столь же юной героини японской новеллы XII века «Любительница гусениц» (та не выщипывала себе брови, не чернила зубы и вообще вела себя не очень изысканно), это чудачество было сродни чуткости и проницательности, которые, возможно, указывали на философскую утонченность интеллекта [242]. Оказалось, с этим чудачеством люди вполне могли мириться, хотя ползучие твари часто ассоциировались с чем-то мрачным.

Окруженная книгами и художниками, Мериан имела доступ к большому собранию иллюстраций к книгам по естествознанию. Она сама ловила насекомых и выращивала их личинок, наблюдала за их превращениями, рисовала и писала с натуры. Она оттачивала свои традиционные навыки рисовальщика, копируя эмблемы из авторитетных книг, в том числе из Archetypa studiaque patris Georgii Hoefnagelii (1592) – популярного собрания гравюр с изображениями насекомых, которые Якоб Хуфнагель выполнил в стиле своего отца Йориса [243]. Но времена изменились, и Мериан тоже смотрела на насекомых по-новому: если у Хуфнагелей блистающая «вселенная насекомых» существовала ради откровений о микрокосме, то Мериан жила в мире, где изобретение микроскопа обеспечило людям свежий взгляд, где все увлеклись наблюдениями и классификациями, которые стали возможны благодаря наблюдениям. Если Хуфнагель располагал своих насекомых в символическом порядке, то Мериан – по другому ранжиру, продиктованному ее собственными рисунками с натуры.

Ярко раскрашенные, колоссально субъективные, посвященные (на титульном листе) сразу и любителям искусства, и любителям насекомых, насекомые Мериан гипертрофированы, а растения уменьшены; их пропорции искажены; как растения, так и насекомые «кажутся осязаемо близкими, но одновременно воображаемыми и отдаленными», словно мы тоже водим лупой над их поверхностью [244]. Однако здесь, как никогда раньше, драма метаморфоза обретает единство. На одной и той же странице Мериан рисует гусеницу, куколку, бабочку и растение, которым кормится гусеница. (Иногда она включает в рисунок и яйца; это показывает, что она переняла доказательство Франческо Реди, продемонстрировавшего в 1668 году, что червяки развиваются из яиц, а не путем аристотелевского спонтанного самозарождения.) Это динамичный мир, где всё со всем взаимодействует. Его принципы – трансформация, холизм и ниспровержение прежней таксономии Аристотеля, Альдрованди и Моффета, которая подразделяла насекомых на ползучих и летучих и, сама не ведая, что делает, оторвала бабочек и моль от их личинок.

 

7

Мишле восхищался картинами Мериан. Он приветствовал ту, которая, как и он, путешествовала по краю насекомых, чувствовал прочные дружеские узы, протянувшиеся через века. На его взгляд, в ее картинах выражались не только женские качества, которые он ожидал найти («нежность, объемность и полнота растений, их глянцевая и бархатистая свежесть»), но, что примечательно, в них также были «благородная сила, мужская серьезность, отважная простота» [245].

Он рассматривает раскрашенные от руки гравюры на меди в книге Metamorphosis insectorum Surinamensium – шедевре, который Мериан издала в Амстердаме в 1705 году. Тут всё – перемены, всё мимолетно, всё связано. Живучесть жизни как таковой клокочет, вырываясь из искусственной аккуратности научных категорий.

И всё же вопросы, которые гложут Мишле, не находят здесь разгадки. Что представляет собой зародыш, который переносится из одной стадии в другую, от одного существа к другому? Что остается неизменным? Что это за существо? Оно одно, или их много?

В Японии, несколькими столетиями раньше, юная любительница гусениц (героиня одноименной новеллы) целыми днями собирала гусениц в своем саду, упорядочивала их, рассматривала, восхищалась ими, ахала над ними. Она презирала бабочек – бесполезных существ по сравнению с личинками, из которых они получались и которые могли снабжать ее, например, шелком. Она любила маленьких ползучих тварей. Ее тянуло ко всему лишенному претенциозности. Она восхищалась основными феноменами – то есть вечно изменчивой реальностью, стоящей позади той «реальности», в которой мы по своему неразумию живем. Она говорила, что ее интересует «суть вещей», хондзи – буддистский термин, которым неизвестный автор этой знаменитой новеллы обозначает что-то наподобие исходной формы, исходного состояния, первичного проявления [246]. «То, как люди теряют голову, восторгаясь цветами и бабочками, – совершенно нелепо и непостижимо, – говорила эта юная барышня. – Интересный ум – у того, кто искренен и доискивается до сути вещей» [247].

Но Мериан, трюхая на своем колониальном ослике по суринамским лесам или плывя в Амстердам в порыве предприимчивости, чтобы самой издать свою книгу, оказалась в каком-то совершенно другом месте, вдали от подобных мыслей. Ее энергия вкладывалась в наблюдения, ее аналитический ум мыслил наглядно. Должно быть, от монотонных онтологических размышлений она отрешилась, когда покинула Западный Фризланд, очень устав от самоотречения.

Ее принцип – не доискиваться до сути вещей, но искать красоту, создавать красоту, ценить ее, капитулировать перед ее невыразимостью. «Однажды, – пишет она, чуждая жеманства, в одном из своих комментариев к суринамским гравюрам, – я отправилась далеко в дебри и набрела в том числе на дерево, которое туземцы называют medlar. [Скорее всего, имеется в виду дерево Mespilus germanicа, оно же чашковое дерево, или мушмула. – Ред.] <…> Там я нашла эту желтую гусеницу. <…> Я принесла эту гусеницу домой, и скоро она превратилась в куколку цвета светлой древесины. Спустя четырнадцать дней, в конце января 1700 года, из куколки вышла великолепная бабочка. Она похожа на отполированное серебро, покровы – самых пленительных оттенков ультрамарина, зеленого и пурпурного; она неописуемо красива. Кисть не в силах изобразить ее красоту» [248].

А Мишле, тоже прилагая усилия (правда, по-своему), чтобы уловить и поэтику, и механику превращения, увяз в метафизической неопределенности. История выкидывает странные шутки с историками. Бывали ли вы когда-нибудь на Puces de Saint-Ouen – знаменитом блошином рынке в центре Парижа? Езжайте на метро до «Ворот Клиньянкур» и ищите пересечение авеню Мишле и рю Жан-Анри Фабр.

Куда бы жизнь ни завела тебя, всегда есть что-то, что упирается, отказывается идти. Сколько бы ты ни путешествовал, за тобой всегда увязывается что-то незваное.

«Ветер обезьяньего прошлого щекочет пятки всем смертным без исключения», – говорит собравшимся академикам знаменитая обезьяна Кафки Красный Петер [пер. Л. Черновой]. Похищенный из родных джунглей, привезенный в цепях на другой берег океана, поставленный перед выбором: либо зоопарк, либо варьете, превращенный во что-то новое, отчасти человека, отчасти существо более грандиозное, чем человек, он больше не в силах достичь своей былой обезьяньей истины [249].

«Что ни делай, – написал Макс Брод, друг и литературный душеприказчик Кафки, – всегда делаешь не то». Как это симптоматично: если бабочкам и молям посвящены целые библиотеки, то до последнего времени не существовало ни одного авторитетного полевого определителя гусениц какого-либо региона. В концептуальном и таксономическом смысле их существование несколько сомнительно. Несмотря на весь их оборонительный арсенал, менее одного процента доживает до половозрелого возраста.