Когда я хочу приманить пчел для экспериментов с обучением, я обычно кладу на столик листы бумаги, намазанные медом. И потом мне часто приходится дожидаться несколько часов, а иногда и несколько дней, пока наконец какая-нибудь пчела не обнаружит кормушку. Но стоит одной пчеле найти мед, вскоре появляется гораздо больше пчел – бывает, до двух-трех сотен. Все они прилетают из того же улья, что и первая сборщица; очевидно, пчела возвестила о своем открытии всему своему дому.Карл фон Фриш [250]
1
В 1973 году Карл фон Фриш получил Нобелевскую премию за открытие языка пчел. То был год этологии, и вместе с фон Фришем премию по физиологии или медицине также получили Конрад Лоренц и его голландский коллега Николас Тинберген. В их работах не было никакой зауми, никаких малопостижимых игр в бирюльки на обочинах теории. Премия 1973 года была присуждена за «популистские исследования», которые прояснили тайны существования животных и сулили открыть глубокие, имеющие большие перспективы истины о бытии человека.
Фон Фриш заявил, что медоносные пчелы, невзирая на свою малую величину и отличия от человека, обладают языком – способностью, которая долгое время считалась отличительным признаком человечества. С помощью серии изящных экспериментов, проводившихся на протяжении почти пятидесяти лет, фон Фриш доказал, что пчелы общаются символами, что гораздо более сложным образом, чем любое животное, кроме человека, они опираются на опыт и память, чтобы передавать информацию друг другу.
Сегодня, спустя почти восемьдесят лет после его первых статей, эти открытия всё еще производят захватывающее впечатление. А манера фон Фриша – рассказчика придает им дополнительную увлекательность. По своим наклонностям и по своему первоначальному образованию он был натуралистом и рассказывал о природе не на сегодняшнем техническом жаргоне геномики, а на своем, глубоко своеобычном, «пчелином» языке – поразительно эмоциональном языке, который наделил его героев стремлениями и намерениями, придал им обаяние и создал ощущение, что мы с ними близко знакомы.
Фон Фриш предлагал читателям науку «о том, что, как и почему делают животные», которая одинаково хорошо уживалась как с онтологической несхожестью и вечной загадочностью, так и с более привычным стремлением ученого к откровениям [251]. Без стеснения признаваясь во влечении к пчелам, он внушал читателям – и самому себе, – что пчел можно понять в психологическом и эмоциональном плане. Он делал своих читателей «ветеринарными психоаналитиками». И тем самым он дал новый толчок (правда, возможно, это вовсе не входило в его намерения) возрождению дарвинианской концепции преемственности, согласно которой не только морфологические, но и поведенческие, нравственные и эмоциональные базовые элементы существования человека можно обнаружить в жизни других животных (то есть других, кроме человека) [252]. Фон Фриш говорил от имени медоносных пчел. Он дал им слово. Он не просто дал им язык – он переводил их слова. Что может быть соблазнительнее?
Однако эти влечения вызывали большую тревогу в научной дисциплине, которая едва появилась, но уже мучилась от подозрений, что ее выводы окажутся ошибочными. Этологию преследовал призрак Умного Ганса – знаменитого коня, чья смышленость, увы, заключалась не в математических способностях, а в феноменальной восприимчивости к невербальным подсказкам его честного, но незадачливого тренера. Когда психолог Оскар Пфунгст с огромным скандалом разоблачил Умного Ганса, тема когнитивных способностей у животных была отброшена на окраину научной легитимности, и стало очевидно, что обаяние объектов исследования создает для этологии смертельный риск [253].
Это было огромное искушение, которому не поддавались бихевиористы, категорично отрицавшие психологию. Но фон Фриш всю жизнь следовал этому соблазну, стоя, как между двух огней, между аффектом и объектом, интересуясь, как он сам писал, взаимодействием между «психологическим поведением и физиологией органов чувств» [254].
Дело в том, что фон Фриш любил своих пчел. Любил с нежной страстью. Холил и лелеял их поколение за поколением. Согревал их на своих ладонях, сложенных чашечкой, когда от холодного воздуха у них сводило мускулы крыльев. Считал их своими «личными друзьями» [255]. Это были его пчелы – в том же смысле, в каком антрополог былых времен, возможно, воображал, что племя, среди которого он живет в какой-то далекой стране, – это «его племя». Та же самая гремучая смесь науки, сантиментов и собственнической гордости. Та же самая готовность брать на себя ответственность за судьбу другого.
Итак, хотя он столь горячо пекся о благоденствии этих крохотных существ, фон Фриш любовно (со специфической любовью), старательно (с терпением профессионального ученого) и осторожно (недрогнувшей рукой) обрезал им усики, подрезал крылья, надрезал торсы, сбривал глазные щеточки, приклеивал грузы к их грудным отделам и тщательно закрашивал шеллаком их немигающие глаза, модифицируя их тела, парализуя их органы чувств, манипулируя их поведением в соответствии с условиями эксперимента, находя компромисс между своим желанием навести мосты через пропасть, отделяющую человека от насекомых, и своим негласным утверждением естественной верховной власти человека.
2
В апреле 1933 года рейхстаг, где большинство мандатов принадлежало нацистам, принял закон о восстановлении профессионального чиновничества. Теперь евреев, лиц, состоявших в браке с лицами еврейской национальности, а также ненадежных в политическом отношении лиц можно было законно увольнять из университетов. Отстранению подлежали и Mischlinge – неарийцы особой категории, люди, у которых только один дед или одна бабушка были евреями [256].
К тому времени фон Фриш был одним из ведущих немецких ученых, директором нового, финансировавшегося Рокфеллером Института зоологии при Мюнхенском университете. Много лет назад во внутреннем дворе института, украшенном колоннами и обустроенном ландшафтными архитекторами, фон Фриш, как он вспоминал в своих мемуарах, «подпал под неудержимое очарование медоносной пчелы» [257].
Собственно, в действительности он еще раньше очаровался существами, которых позднее стал называть своими маленькими товарищами. В 1914 году, проявив артистичность фокусника, он публично продемонстрировал то, что в наше время кажется вполне банальной истиной: медоносные пчелы (как-никак их пропитание зависит от умения распознавать цветущие растения) умеют различать цвета (хотя страдают дальтонизмом, а именно «слепы на красный цвет»). Применив стандартный для экспериментов с поведением метод – вознаграждение пищей, он обучил группу пчел узнавать голубые тарелки. Затем он показывал им маленькие квадраты из цветной бумаги и с удовольствием наблюдал, как на глазах скептически настроенных зрителей пчелы слетались к нужному квадрату, «словно бы по команде» [258].
Но именно в мюнхенском саду пчелы впервые для него станцевали:
«Я приманил несколько пчел к блюдцу с сахарной водой, пометил их красной краской, а затем на какое-то время прекратил кормежку. Как только всё успокоилось, я снова наполнил блюдце и стал наблюдать за разведчицей, которая попила из него и вернулась в улей. Я едва верил своим глазам: она исполнила на сотах с медом круговой танец, который очень воодушевил помеченных краской сборщиц вокруг нее и побудил их снова прилететь к кормушке».
Хотя пасечники и натуралисты уже сотни лет знали, что медоносные пчелы сообщают друг другу о местоположении источника пищи, никто не знал, как именно они это делают. Ведут друг дружку к нектару? Оставляют пахучие следы? «Полагаю, это было самое далеко идущее наблюдение в моей жизни», – написал фон Фриш без малого сорок лет спустя [259].
Закон о госслужбе обязывал фон Фриша и его коллег-ученых (как и всех остальных госслужащих в рейхе) предоставить документальные подтверждения своего арийского происхождения. Фон Фриш – а он уже был под подозрением из-за своей готовности брать в аспирантуру евреев, даже если темы их диссертаций были далеки от его собственного профиля, – оказался перед еще более опасной дилеммой [260]. Мать его матери, на тот момент уже покойная, дочь банкира и жена профессора философии, была еврейкой, уроженкой Праги.
Вначале университет защищал свое светило зоологии, устроив так, чтобы его включили в безопасную категорию «евреев на одну восьмую». Но вообразите себе ядовитую смесь идеологии и амбиций, которая забродила в умах, уставших от жесткой институциональной иерархии и невозможности продвинуться, среди ученых, которые, несмотря на образованность, не допускались к академической кормушке… В октябре 1941 года кампания против фон Фриша увенчалась успехом: его переклассифицировали, объявив «mischling второй степени» – евреем на четверть – и добившись приказа о его увольнении.
Как нам уже известно, фон Фриш пережил нацистов. Но всё было непросто.
Влиятельные коллеги пришли к нему на выручку и нашли ему «трибуну» в новом еженедельнике Das Reich, куда Геббельс давал редакционные статьи, а фон Фриш писал о вкладе Института зоологии в национальную экономику и о ключевой роли его трудов для обеспечения тыла армии [261]. В конце концов фон Фриша спасли пчелы, хотя и довольно извилистым путем. Немецкие пасеки два года страдали от расплодившихся паразитов Nosema apis. Под угрозой оказались как запасы меда, так и опыление сельскохозяйственных культур. Фон Фриш, по протекции своего высокопоставленного доброжелателя, был назначен на пост специального инспектора, и паникующее министерство продовольствия поневоле отсрочило его увольнение «до конца войны» [262].
Аполитичность медоносных пчел не препятствовала их мобилизации на «трудовой фронт» национал-социалистов. Министерство вскоре расширило «отпущение грехов» фон Фришу, чтобы он искал способ рационализировать опыление – побудить пчел садиться лишь на растения, полезные для экономики. Много лет назад фон Фриш экспериментировал с «наводкой по запаху»: приучал пчел к определенному запаху, а затем выпускал, чтобы они садились на соответствующий цветок; но тогда он не смог заинтересовать этим проектом коммерческие фирмы. На сей раз «Организация пасечников рейха», взволнованная назревающей катастрофой, переполненная националистическим энтузиазмом и обеспокоенная новостями о сходных масштабных исследованиях в СССР, поспешила спонсировать работы фон Фриша.
Измотанные всё более интенсивными авианалетами на Мюнхен, фон Фриш и его сотрудница Рут Бойтлер, с которой он проработал всю жизнь, эвакуировались в Австрию, в деревню Бруннвинкль в Тироле. Именно там фон Фриш в детстве проводил лето, и в пристройке к дому располагался музей естествознания, который он основал, будучи пылким семнадцатилетним энтузиастом. Здесь, предаваясь своей юношеской страсти, Карл привлекал родственников и друзей семьи к поискам местной фауны в окрестных лесах и на берегах водоемов. Именно здесь, на старой мельнице у озера Вольфганг, под бережным руководством своего дяди, видного венского биолога Зигмунда Экснера, Карл развил классические умения наблюдателя и манипулятора, которые стали характерными чертами его экспериментальных исследований.
И именно здесь, среди животных, фон Фриш обрел свое «благоговение перед Неведомым» – скорее приверженность пантеистическому релятивизму, чем оформленное религиозное убеждение. «Все искренние убеждения заслуживают уважения, – уверял он, – за исключением самонадеянного утверждения, будто в мире нет ничего выше, чем человеческий разум» [263]. И именно здесь, как рассказывает он в своей простой, зачастую лирической манере, его семья либеральных католиков – доктринально-либеральная во времена, когда в Австрии биологов сплошь и рядом увольняли за поддержку учения об эволюции, – создала буржуазное убежище, дом науки и искусств, дом тихих радостей учтивой культуры, далекий от потрясений, терзавших Mitteleuropa в начале ХХ века: энергичная мать и заботливый, хоть и сдержанный, отец, трое старших братьев, подготовка всего лишь к монотонным, постепенно развивающимся, длинным и безупречным карьерам на научном поприще.
И именно здесь, в коконе семейной памяти, пока бомбы союзнической коалиции сжигали в огненных бурях Мюнхен и Дрезден, пока над Аушвицем воздух становился всё гуще, фон Фриш и Бойтлер, пользуясь разрешением властей, вернулись к работе об общении пчел, которую фон Фриш отложил в долгий ящик лет двадцать назад, чтобы сосредоточиться на зрении гольянов и чувстве вкуса у пчел.
В давние времена, занимаясь штудиями во внутреннем дворе института, фон Фриш выделил два танца (назвав их круговым и виляющим) и заключил, что первым пчелы указывают на источник нектара, а вторым – на источник пыльцы. В последующие годы Бойтлер продолжила эту работу, но начала сомневаться в гипотезе. В 1944-м, возобновив совместные эксперименты, они обнаружили: если установить блюдца с кормом более чем в ста метрах от улья, то не важно, какое вещество приносят пчелы: при возвращении все они исполняют виляющий танец. Должно быть, различия между танцами, которые подметили ученые, не описывали саму пищу, а служили для передачи гораздо более сложной информации о местонахождении корма. Эта способность четко указывать расстояние и направление казалась, писал фон Фриш, «слишком фантастической, чтобы быть правдой» [264].
Сложность поведения пчел завораживала. В наше время само собой разумеется, что замысловатые общественные инстинкты медоносных пчел (живущих самовоспроизводящимися колониями, где насчитываются тысячи особей) как-то связаны с развитием изощренных форм коммуникации. Но в начале ХХ века в зоологии доминировала убежденность биологов и психологов, что поведение животных полностью объяснимо через простые реакции на раздражители – рефлексы и тропизмы. А пчелы фон Фриша делали то, что ведущие бихевиористы типа Джона Б. Уотсона и Жака Лёба считали невозможным: они общались символами, репрезентируя информацию в форме (предсказуемом паттерне движений физического тела), привязанной к ее объекту «общественными условностями, негласной договоренностью или явным кодом» [265]. Более того, эта репрезентация могла иметь место спустя несколько часов после полета, который она описывала. Она опиралась на фиксирование подробностей этого полета, воспоминания о его содержании и, конечно, на перевод и «разыгрывание» значимой информации. Более того, для нее требовалась аудитория, способная эффективно взаимодействовать при интерпретации информации. Как недавно написал Дональд Гриффин, неутомимый поборник идеи сознания у животных, спонсор лекционного тура фон Фриша в США в 1949 году, это «самый существенный пример разносторонней коммуникации, известной у какого-либо животного, за исключением нашего собственного вида» [266]. Фон Фриш пошел дальше. Он полагал, что это достижение «не имеет параллелей нигде во всем царстве животных» [267].
Современные исследователи пчел развили ту теорию танца, которую фон Фриш и Бойтлер переработали во время войны. Сегодня большинство ученых полагает, что два основных танца не различаются по типу информации, которая в них содержится [268]. В обоих танцах покачивания сообщают о расстоянии и направлении, в обоих танцах именно относительная страстность танца говорит о качестве еды. При обоих танцах тип цветка сходным образом выясняется по запаху, который пристал к телу пчелы.
В Мюнхене фон Фриш размещал кормушки прямо у улья, чтобы его ассистенты, наблюдавшие за танцами, и те ассистенты, которые дежурили у кормушек, могли легко общаться между собой. Однако в круговых танцах, исполняемых пчелами, чтобы сказать: «Еда неподалеку», виляния брюшком длятся недолго: они исполняются, когда плясунья разворачивается, чтобы начать новый круг. Фон Фриш и его команда не заметили этих тонких нюансов, а пчелиная аудитория, вероятно, тоже не особенно их примечает, полагаясь больше на свое обоняние для поиска корма так близко. Но когда пища находится дальше (для пчел краинской породы, которых предпочитал фон Фриш, переломная дистанция пятьдесят – сто метров), пчелы, возвращающиеся в улей, вставляют в свой танец дополнительную последовательность па: пчела бежит по прямой линии, энергично виляя своим брюшком из стороны в сторону, и это виляние может повторяться тринадцать-пятнадцать раз в секунду [269]. Именно эта характерная последовательность движений содержит ключевую информацию. Кружа в темноте, в толчее «танцзала» (как назвал его фон Фриш) улья, вернувшаяся сборщица обнаруживает, что за ней следуют три-четыре последовательницы, которые принимают информацию, заключенную в танце, своими усиками, задействуя обоняние (чтобы опознать тип цветка), вкус (чтобы оценить качество «продукции» цветка), осязание и акустическую чувствительность, которая позволяет им уловить колебания воздуха от крыльев танцовщицы [270].
Танцующая пчела берет за точку отсчета солнце. Когда она освещена дневным светом на горизонтальной платформе у летка улья, ее движения «индексальны», они указывают прямо вперед, «совсем как мы указываем на далекую цель, подняв руку и вытянув палец» [271]. Танцуя на открытом воздухе, пчела ориентируется, наклоняя свое тело так, чтобы видеть солнце под тем же углом, как и во время ее недавнего перелета к источнику пищи [272].
Но подавляющее большинство танцев происходит внутри улья, в полной темноте, на поверхности вертикальных сот. Эти условия создают для пчелы целый комплекс сложностей, которые она разрешает, реконфигурируя индексальную ассоциацию между танцем и источником пищи. Этот танец внутри улья предполагает пространственно-временное смещение: пчела конвертирует угол солнца (который при танце на открытом воздухе позволял ей имитировать свой полет) в термины гравитации. Чтобы справиться со своей задачей, пчела должна увидеть угол между направлением движения солнца и источником пищи во время ее полета к источнику, запомнить эту информацию, безошибочно транспонировать этот угол в угол, связанный с гравитацией, и тем самым провести вычисления, которые вносят поправку на движение солнца за время, прошедшее между ее полетом к пище и танцем [273].
Если кормушка находится на одном направлении с солнцем, пчела взбегает по сотам вверх, а если кормушка в противоположной стороне, то вниз. Если корм находится, например, в восьмидесяти градусах левее солнца (как на кормушке II на иллюстрации справа), пчела, виляя брюшком, бежит по линии, которая на восемьдесят градусов отклоняется влево от вертикали (II’), и т. п. и т. д. [274] Даже если солнце скрыто облаками, пчела умеет определять свое положение по солнцу, распознавая паттерны поляризованного света, которые не способен видеть человеческий глаз [275].
Фон Фриш проследил за тем, как пчелы улетают в поисках нектара за одиннадцать километров от своего улья, и обнаружил, что они описывают расстояние с помощью некоего сочетания знаков (количество виляний брюшком, их темп, скорость движения вперед, длина и продолжительность пробежки пчелы по прямой линии во время танца) [276]. Однако расстояние – «субъективная» характеристика, которую пчелы измеряют количеством усилий, затраченных на полет к источнику пищи. Фон Фриш продемонстрировал это, прикрепляя различные грузики к разным частям тела пчел, заставляя их бороться с встречным ветром или принуждая ходить. В каждом из этих случаев они сообщали, что расстояние длиннее, чем при полете, не сопряженном с этими помехами [277].
Фон Фриш любил работать со «спокойными и миролюбивыми» пчелами [278]. Они охотно с ним сотрудничали, а он проявлял отзывчивость, разрабатывая эксперименты и приспособления, которые отвечали бы их потребностям и желаниям. Пчелы были подвержены влиянию ветра и температуры воздуха. У них обнаружились поразительно тонкие обоняние и вкус. Они активно реагировали на изменение освещенности. Постепенно учились опознавать конкретных рабочих пчел. Фон Фриш, зная их чувствительность, никогда не мог быть уверен, что поведение пчел, которое он наблюдает, не отражает искусственные условия в ходе эксперимента, а потому позволил пчелам принудить себя к всестороннему (и утомительному) повторению проверок: стал искать способы для повторения контролируемых экспериментов в природных условиях. Когда он открывал для себя что-то слишком поразительное, то спрашивал себя: а если его внимательность породила нечто вроде «научной пчелы»? [279]
Для начала он соорудил специальный улей для наблюдений. Это был стандартный улей с пасеки, но со стеклянными окошками, чтобы наблюдать за пчелами, не очень их тревожа. Но вскоре фон Фриш обнаружил, что яркий солнечный свет и возможность видеть лоскутки неба искажали танцы, и тогда он разработал свою линейку ульев со съемными панелями, чтобы манипулировать условиями снаружи улья.
Затем он разработал схему кодировки – весьма остроумную, – которая позволяла визуально опознавать сотни конкретных пчел. И, взяв тонкую кисточку и цветной лак, помечал каждую пчелу точками, пока пчелы пили сахарную воду.
Он конструировал кормушки и специальные дозаторы с пищей. Изобрел автоматический аппарат-счетчик, замаскированный под цветок: этот прибор регистрировал визиты пчел на цветок в ситуациях, когда приглашать волонтеров-наблюдателей было непрактично или излишне.
Но истинный талант фон Фриша состоял в разработке простых и эффективных элементов, отличавшихся чрезвычайным изяществом. Например, вначале он переводил с языка танца, систематически перенося на всё более далекое расстояние источник пищи, к которому его пчелы были приучены летать, и внимательно наблюдая за танцами, которые исполнялись вернувшимися сборщицами. Подспорьем всему этому – вдобавок к терпению, самокритичности и изобретательной методичности в работе – были его зоркий глаз естествоиспытателя, примечавший экологию пчелиной жизни, темперамент и привычки этих насекомых, и глубокое чувство сродства с «пчелиной онтологией», чувство того, каково быть пчелой.
Всё это помогло ему признать индивидуальность членов коллектива-улья, их характерные склонности и разные темпераменты, их переменчивые настроения, тонкие вариации их деятельности. Несомненно, это было глубоко антропоморфическое понимание. Его пчелы «проницательны», «энергичны» и «флегматичны», в определенный момент они даже проявляют «классовое сознание» [280]. Но неверно думать, что работу фон Фриша можно счесть проявлением антропоморфизма (под которым мы в данном случае можем подразумевать стремление понять других существ, взяв за опору внутренний мир человека). Для фон Фриша медоносные пчелы были и личными друзьями, и глубоко загадочными ввиду своей инаковости существами. И эта пропасть, а также мосты через нее позволяют одновременно благоговеть и завоевывать; это неутомимое стремление к некому искупительному контакту и готовность проявлять жестокость на пути к цели.
Возможно, всё дело во времени, когда это происходит, – страшном, обесчеловечивающем периоде историко-политического развития, который совпадает с волнующим моментом, когда все описываемые здесь открытия совершенно новы. Либо, возможно, дело в возрожденном стремлении этологов найти в животном что-то человеческое. Но, очевидно, в понимании (и в исследованиях) фон Фриша пчелы – в равной мере его сотрудники и его подданные. Он устраивает им экзамены и не скрывает своего разочарования в тех редких случаях, когда они не демонстрируют свою проницательность. Но и они его экзаменуют: бросают ему вызов, чтобы он разрабатывал достаточно тонкие эксперименты, близкие к их загадочному образу жизни.
В исследования в Бруннвинкле фон Фриш погрузился, словно в пышные дебри чужой планеты. «Я стремился с головой уйти в работу, – вспоминал он, – по возможности стараясь обращать как можно меньше внимания на события, происходившие вокруг меня». Над жизнью за пределами Бруннвинкля он не имел никакой власти. В Мюнхене Институт зоологии лежал в руинах, на месте его собственного дома была «зияющая дыра». Враждебность коллег ставила его в замешательство. Он убедил свою жену сжечь ее дневник [281]. Кому можно доверять? Кто читает дневники? Кто может подслушать? Но пчелы… Пчелы разговаривали, но их не волновала политика. Их язык не был испорчен развращающим жаргоном Третьего рейха. Пчелы были непорочны. Пчелы обладали ясной рассудительностью. Среди пчел можно было найти убежище.
Мы не знаем, что чувствовала в тот момент Рут Бойтлер, но Мартин Линдауэр, впоследствии самый блестящий ученик фон Фриша, рассказывает, как после тяжелого ранения вернулся в Мюнхен с русского фронта, выразил желание изучать науки и получил от лечащего врача совет сходить на лекцию Карла фон Фриша о делении клеток. Линдауэр вспоминает это событие как прозрение, вновь открывшее перспективу нормальной, осмысленной жизни перед растерянным двадцатиоднолетним парнем, который отказался вступить в гитлерюгенд и был отправлен строить Дахау, ушел добровольцем в немецкую армию после другой лекции (прочтенной эсэсовцами, вербовавшими добровольцев в его школе), а затем нашел в фон Фрише сурового наставника со «страстью к науке… не терпевшего обмана, чрезвычайно придирчивого человека» [282].
Возможно, неудивительно, что Линдауэр, как и его учитель, привязался к пчелам. Когда нацистский авторитарный порядок превращался в хаос и условия для профессиональных занятий наукой повсюду шли прахом, фон Фриш создал на озере Вольфганг островок покоя, обрел в своих медоносных пчелах размеренность, упорядоченный образ жизни, при котором, как и во всех хорошо управляемых институциях, никому не приходится бояться непредсказуемых событий, никому не приходится чувствовать себя неприкаянным. Это вновь была Германия непрофессионального музея у австрийского [так в оригинале. – Пер.] озера, Германия до революции 1918 года, до Веймарской республики с ее инфляцией, до нашествия нацистов. «После того как я познакомился с безумным режимом гитлеровских времен, который был злобным, бесчестным и неправильным во всех отношениях, – сказал Линдауэр в интервью полвека спустя, – я черпал силы в том, что моя работа основывалась на абсолютной правильности, честности и объективности. На руинах этого материального и духовного крушения, этой безысходности я смог, под руководством моего учителя Карла фон Фриша, построить новый образ жизни. Среди пчел я обрел новый дом. Это и впрямь был новый дом, пчелиная колония» [283].
3
Понять это несложно. В колонии медоносных пчел десятки тысяч членов, чья повседневная жизнь – чудо саморегулируемой сложноустроенности, эффективный порядок, постоянно обеспечиваемый замысловатой текучестью общественных отношений, практик обмена и разделения труда. В работе «Танцующие пчелы» (1953) фон Фриш первым делом сообщает нам, что медоносные пчелы обязаны быть общественными существами, что уровень интеграции задач и кооперативной взаимозависимости означает: пчела-одиночка не в состоянии выжить вне улья («нет более маленькой единицы [чем колония] …одна-единственная пчела, содержа себя своими усилиями, скоро погибнет» [284]).
Подобно муравьям, осам и другим общественным насекомым, медоносные пчелы живут в «кастовых» (согласно термину энтомологов) обществах; зоологи прибегают к аналогии с кастами, чтобы указать на присутствие морфологически различных профессиональных групп: матка откладывает яйца, многочисленные рабочие самки не размножаются, а несколько сот самцов – толстяки-трутни – существуют, насколько нам известно, только ради того, чтобы совокупляться с маткой в ее единственном брачном полете; в конце концов, когда приблизится зима и пищевые ресурсы оскудеют, трудовые пчелы вытащат трутней из улья и выгонят, чтобы те умерли с голоду; если же трутень сопротивляется, его зажалят до смерти. «С этого момента и вплоть до следующей весны, – писал фон Фриш (тут вспоминаются феминистские утопии Шарлотты Перкинс Гилман), – самки колонии, оставшиеся в своем кругу, поддерживают безмятежный мир» [285].
Неудивительно, что именно трудовые пчелы привлекли внимание исследователей. Фон Фриш и Бойтлер составляли каталог их танцев, а также делали далеко идущие открытия, касавшиеся их способности ориентироваться. Линдауэр продолжил их исследования, изучив образование роя, обнаружение гнезд и поразительный процесс выбора гнезда, который я опишу ниже. Все три исследователя детально изучали распределение труда и времени среди рабочих пчел; правда, Линдауэр продвинулся дальше всех, проследив всю биографию пчелы, которую нарек «номер 107».
Вот первая схема распределения работы среди трудовых пчел, составленная Линдауэром. На ней показано то, что Томас Сили назвал «разделением труда, основанном на временных специализациях». Схема взята из классической работы Линдауэра «Коммуникация среди общественных пчел» (1961) – сборника его лекций в американских университетах [286]. Колонка цифр – возраст пчел в днях. Забавные человекообразные пчелы совершают действия, которые ассоциируются с конкретным моментом в жизни пчелы (очистка сот, заботы о расплоде, строительство и ремонт улья, охрана гнезда, сбор нектара, пыльцы и воды). На рисунках справа показано соответствующее развитие желез в голове пчелы (железа ухода за молодняком или кормления) и в брюшке (железы, производящие воск). Несмотря на эту тесную увязанность вида деятельности, физиологии и стадии жизненного цикла, Линдауэр четко осознавал, что в критических обстоятельствах – например, при внезапном дефиците пищи – эти взаимосвязи могут радикально прерваться. В подобной ситуации рост желез может прекращаться, и пчела начинает собирать пищу раньше назначенного дня. Физиология и поведение пчелы отличаются гибкостью и приспособляемостью, они реагируют на изменения условий жизни.
Но это еще не всё. Наблюдая за жизнью «номера 107», Линдауэр подметил: она не только уделяет многозадачной работе больше времени, чем, как можно было бы ожидать, одному назначенному заданию, но и очень много болтается («патрулирует»; на его диаграмме это пчела в шляпе-котелке и с тросточкой), а также довольно долго (40 % своего времени) вроде бы бездельничает («отдыхает» в шезлонге). Линдауэр нашел объяснения этим наблюдениям. Патрулирование, рассудил он, – разновидность надсмотра за местом работы: пчела выясняет, что нужно сделать безотлагательно, и распределяет свое время соответствующим образом. «Праздность», уверял он не очень убедительно, позволяет беречь силы «резервным войскам», которые при необходимости могут моментально взяться за дело [287].
Оба этих неожиданных вида деятельности наводят на мысль, что в обществе, где нет ни лидеров, ни централизованного принятия решений, важна коммуникация «по горизонтали» – между равными. Способность медоносных пчел поддерживать в улье постоянную внутреннюю обстановку (невзирая на перемены в условиях жизни за пределами улья и неравномерную доступность ключевых ресурсов) зависит от контакта между сборщицами, которые только что вернулись в улей, и теми, которые оказались внутри раньше. Например, проворство, с которым сборщицы скидывают свой груз, демонстрирует степень коллективной потребности в том веществе, которое они принесли. Причем тут задействован не только описанный фон Фришем язык, явно основанный на знаках. Происходит нечто, еще более основополагающее для социальной жизни. Пчелы всё время контактируют между собой физически, ощупывают головы и усики друг дружки, обнюхивают друг друга, передают друг дружке комочки спрессованной пыльцы, делятся или обмениваются сладким содержимым своих желудков, принимают ближнепольные колебания друг дружки. Вместе, соприкасаясь, в теплой темноте, посасывая, ощупывая, соприкасаясь, обнюхивая, пробуя на вкус, соприкасаясь. Другая страна. Другой язык пчел.
И этот язык каким-то образом связан с другим языком, который здесь окружает нас со всех сторон, – языком колоний, каст и рас, сестер и двоюродных сестер, маток и трудовых пчел, языком танца. Язык языка, боже ж ты мой! Этот язык не исчез вместе с фон Фришем и Линдауэром. Сегодня исследователи пчел тоже на нем говорят, даже если частенько прячут его в механическом дискурсе биоэнергетики: диссонанс ощущается в разрыве между антропоморфной терминологией и «компьютерообразным» организмом, который ею описывается.
Новая пчела – пчела эволюционная, для которой (как и для всех общественных насекомых) общество – это индивид, а взаимоотношения пчел с ульем – всё равно что взаимоотношения клетки с организмом. Из этих метафор возникает убедительная версия эволюции пчел, где давление отбора действует на уровне соперничества между колониями: соперничества за пищу, за участок сбора пищи и другие ресурсы; эту версию подкрепляет отсутствие заметных трений внутри улья [288].
Но фон Фриш предлагает дополнение к этой теории. Не только каждый улей (как известно всем пасечникам) проявляет свои черты личности (есть ульи аккуратные и неряшливые, миролюбивые и агрессивные). По версии фон Фриша, взаимодействие между индивидом и коллективом оставляет простор для индивидуальной вариативности и отводит место варьирующимся способностям и талантам каждой пчелы в достижении успеха коллектива. В его версии улей – выражение культуры сотрудничества между тысячами многообразных индивидов.
4
Эрнст Бергдолт, преподаватель ботаники Института зоологии в Мюнхене, вступил в нацистскую партию в 1922 году, когда ему было всего двадцать лет. Этот фашист из молодых да ранних, предвидевший, откуда ветер дует, в 1937 году стал редактором Zeitschrift für die gesamte Naturwissenschaft («Журнала всех естественных наук»), и это была самая серьезная попытка подчинить биологические науки нацистской идеологии [289]. Именно Бергдолт, светило Немецкой национал-социалистической лиги университетских преподавателей, возглавил кампанию по изгнанию фон Фриша из мюнхенского института. Вот отрывок из письма в министерство образования, которое написал Бергдолт, требуя уволить директора:
«Профессор фон Фриш отличается необычайной способностью применять результаты своих исследований в пропагандистских целях – способностью того сорта, которую мы знаем по еврейским ученым. Напротив, он полностью лишен способности глядеть на свою работу в более широкой перспективе и уж тем более находить связи с естественным образованием национального общественного строя, хотя это кажется самоочевидным и было бы так легко, если учесть, что область его компетенции – пчелы» [290].
Бергдолт уже пытался – безуспешно – добиться, чтобы фон Фриша отдали под суд за жестокое обращение с животными [291]. Его первым залпом стала тривиальная отсылка к «еврейской науке». Но второе обвинение скорее необычно. Если фон Фришу и Линдауэру логика улья обещала убежище от хаоса нацистского рейха, выбивавшего их из колеи, то для Бергдолта та же систематичность воплощала утопические посулы самого нацизма. Пчелы охотно служили зеркалом для человечества. Но этим зеркалом служила жизнь пчел, которая, несмотря на ясность языка, была достаточно загадочной, чтобы подкреплять даже самые противоположные фантазии, – пусть даже в этом случае фантазии формировались в одной и той же взбаламученной общественной атмосфере.
Отчасти дело было в разных представлениях о порядке – но только отчасти. Разумеется, для нацистов порядок требовал жесткой и образцовой иерархии, требовал – и навязывал ее. Однако в улье иерархия весьма амбивалентна. Мало того, что гендерные отношения в мире пчел шли вразрез с идеалами национал-социализма, но и номинальный лидер – пчелиная матка – была сомнительно-автономной фигурой: она почти во всем была подчинена тем работницам, которые ее обслуживали. И всё же такие неудобные подробности пчелиного порядка ничего не значили в свете аллегорических возможностей формальной упорядоченности: дисциплинированная зависимость от благополучия коллектива, жертвенный альтруизм работниц, которые не размножаются, растворение индивидуального в анонимности коллективного предназначения, эффективное избавление от жизней, которые не окупаются, посвящение себя владениям и доходам цивилизации. И, возможно, Бергдолта влекло к улью еще кое-что – грубая наглядность этого ограниченного мира, самодостаточного и унифицированного, несмотря на его кипучую энергию, так напоминающего эстетику тоталитаризма.
В отличие от своего нобелевского солауреата Конрада Лоренца, который был не только активным членом НСДАП, но и ключевой фигурой Управления расовой политики, фон Фриш (как сознавал Бергдолт) мало интересовался столь масштабной аналогией [292]. В то время как Лоренц открыто устанавливает соответствия а-ля расовая гигиена между вырождением одомашненных животных и упадком цивилизованных человеческих рас, фон Фриш чаще всего сводит свою тенденциозность к замечаниям о том, какие у пчел тонкие органы чувств. В этот период инстинкт для Лоренца имеет конкретное значение, согласно которому инстинктивное действие, роднящее людей и других животных, направлено на сохранение биологического вида, причем категория «вид» гомологична Volk. Эволюция, уверяет Лоренц, наполнена нравственным предназначением, естественный отбор действует на уровне общины, субординация индивида идет обществу во благо, и, более того, уничтожение «низкоценных» индивидов – общественная необходимость. Эти идеи продвигались также Альфредом Плоцем и нордическим течением немецкой Rassenhygiene, которое обосновывало нацистскую расовую политику. Причем Лоренц черпал их непосредственно из своеобразной работы Эрнста Геккеля Anthropogenie oder Entwickelungsgeschichte des Menschen («Эволюция человека», 1874), где общественные насекомые в улье выступали в качестве модели отношений между гражданином и государством [293]. Готовность Лоренца подкреплять подобные представления своим научным авторитетом была надлежащим образом вознаграждена [294].
Неудивительно, что Берголт остался недоволен пчелами фон Фриша. Инстинкт, который так легко позиционировать как двигатель прогресса расы, в их улье проявлялся сдержанно. Лишь изредка генетика ускользала от посреднических усилий сознания [295]. Если Лоренц упорно девальвирует способности животных: то, что кажется преднамеренным поступком, вновь и вновь оказывается, при всей его сложности, всего лишь машинальным действием, – то труд фон Фриша, сосредоточенный в основном на поведении индивидов, проникнут духом ревальвации, в котором доминируют чувство сродства и удивление. (Может быть, назовем это гуманизмом, который в своем великодушии включает в себя и нечеловеческое?)
Статус фон Фриша как основателя этологии опирается на его сенсационное описание мира чувств животного. Это описание поставило под сомнение упрощенные модели поведения животных по типу «раздражитель – реакция» и снова подняло в диспутах о когнитивных способностях животных тему сложной устроенности восприятия [296]. В отличие от своих предшественников бихевиористов, фон Фриш обратил внимание на сознание животного, а не только на его внешние выражения. Его медоносные пчелы – «самые совершенные насекомые с просто невероятными инстинктами» – обладают самосознанием и целеустремленностью, они способны учиться и принимать решения [297]. Его язык языка – нечто далеко не случайное. Фон Фриш почти не оставляет сомнений в том, что у этого биологического вида есть что-то вроде индивидуальности. Это простое утверждение влечет за собой сложные последствия. Возможно, лучший способ в них вникнуть – проведенные учеником фон Фриша Мартином Линдауэром знаменитые исследования о том, как медоносные пчелы выбирают гнезда [298].
Когда население увеличивается и в улье становится тесно, когда нектар имеется в изобилии, склады наполнены и сборщицам некуда девать их груз, пчелы готовятся к роению. Матка больше не откладывает яйца, а работницы, ухаживающие за расплодом, начинают кормить «королевским желе» тех, кого выбрали в преемницы для матки. Сборщицы, со своей стороны, прекращают сбор пищи и принимаются искать дупла и тому подобные полости: осматривают деревья, здания и все прочие подходящие места. Через несколько дней старая матка покидает улей с эскортом из примерно половины рабочих пчел – возможно, тридцати тысяч особей, оставляя «дом, медовые соты и запасы пищи своим преемницам», как писал Линдауэр. Рой усаживается, свившись в единое живое скопление, где-нибудь неподалеку, часто на ветке дерева [299].
Рабочие пчелы-сборщицы отправляются из этого временного дома на разведку; они, как и прежде, прочесывают колоссальную территорию, но на сей раз разыскивают потенциальные гнезда, отвечающие набору четких критериев: надлежащая величина, маленький и удачно расположенный вход, защита от ветра, достаточная отдаленность от изначальной колонии, и чтобы было сухо и темно, и чтобы поблизости не было муравьев. Обнаруживая подходящие места, они возвращаются к рою и, как и в случае с источниками пищи, возвещают о своих открытиях танцами, хотя теперь они пляшут на телах своих сбившихся в кучу сородичей.
Наблюдая за этим поведением, Линдауэр осознал, что вернувшиеся сборщицы танцуют, но больше не обмениваются нектаром или пыльцой. Он идентифицировал и пометил их, интерпретировал их танцы, вычислил координаты точек, на которые они указывали, и, прибыв в указанные места, обнаружил, что пчелы не собирают нектар с цветов, а «деловито осматривают ямы в земле, дупла деревьев, трещину в ветхой стене» [300]. Он осознал, что эти сборщицы сделались квартирьерами. Вот как он описывает их возвращение к рою:
«Если вы некоторое время отслеживаете танцы пчел-квартирмейстеров из роя и фиксируете их сообщения о местоположении подходящих мест, то вы придете к совершенно неожиданному выводу: сообщается не только об одном месте гнездования, а о разных направлениях и расстояниях, что значит: пчелы одновременно сообщают о нескольких потенциальных жилищах.
Например, 27 июня 1952 года я видел в рое танец, сообщавший о месте для гнезда в трехстах метрах к югу. Спустя несколько минут можно было наблюдать второй танец, объявлявший о другом месте для гнезда – в тысяче четырехстах метрах к востоку. За последующие два часа поступили еще пять сообщений: с северо-востока, севера и северо-запада, с различными сообщениями о расстоянии, а к вечеру того же дня пришлось зафиксировать восьмое сообщение – о месте в тысяче ста метрах к юго-востоку. На следующий день прибавилось четырнадцать новых донесений о местоположении точек для гнезд, и теперь имелся двадцать один вариант на выбор. По пчелам-квартирмейстерам с первого взгляда было видно, что они проинспектировали различные жилища: некоторые были покрыты сухой пылью, потому что зарывались в яму в земле; другие прилетели из подвала разрушенного дома – они были присыпаны красной кирпичной пылью; однажды эти квартирмейстеры прилетели, вывалявшись в саже: они обнаружили подходящее место для гнезда в узкой дымовой трубе, которая летом не использовалась» [301].
И как же взвешиваются все эти варианты? Поскольку матка всего одна (причем, возможно, эта матка одряхлела и ослабела, и ей трудно летать), рой должен держаться вместе. Чтобы избежать катастрофы, он должен прийти не только к решению, но и к консенсусу. Однако так бывает не всегда. Если невозможно найти подходящее место, пчелы просто гнездятся на открытом месте, обрекая себя на верную смерть: их уничтожат хищники либо погубит первый заморозок. Если, однако, две впадины вызывают более-менее одинаковый интерес, рой может разделиться, каждая группа последует за своей фракцией, но только в одной группе будет матка. У второй группы в итоге не будет альтернативы, кроме прекращения раскола и воссоединения с роем; часто это происходит, когда обе группы всё еще летят к своим новым жилищам [302].
В этот опасный момент выживание колонии зависит исключительно от пчел-квартирмейстеров. Линдауэр обнаружил, что выбор гнезда, как и его обнаружение, – их задача. Они – одновременно танцовщицы и последовательницы. Но доныне неизвестно, как эти квартирмейстеры «выбирают себя» среди других сборщиц и как убеждают остальную часть роя последовать за ними [303].
Как и в случае с нектаром и пыльцой, интенсивность танца отражает привлекательность ресурса.
Оживленный танец, указывающий на первосортное гнездо, может длиться часами, его продолжительность и энергичность привлекают внимание большого числа квартирмейстеров. В целом танцы в рое длятся несколько дней, иногда даже до двух недель, и чем дальше они продвигаются, тем меньше впадин, которые удостаиваются отдельного балета. Наконец, если всё хорошо, подавляющее большинство танцовщиц предлагает одно и то же место, и тогда на оставшихся «инакомыслящих» уже не обращают внимания [304]. Всеобщее возбуждение охватывает колонию. Рой с маткой в центре вылетает к своему новому дому.
Но и это еще не все подробности. Во-первых, когда разворачиваются дебаты, квартирмейстеры снова посещают впадины и заново их описывают. А их мнения, вероятно, меняются. При повторном визите они, возможно, сочтут, что это место не так уж привлекательно: во впадину затекает дождь, или там обосновались муравьи, или, когда ветер переменился, потенциальное гнездо стало уязвимым. В таких случаях энтузиазм танца остывает, и квартирмейстеры, вполне возможно, начинают поддерживать конкурирующий вариант.
Наблюдая за помеченными пчелами-квартирмейстерами, Линдауэр осознал: пчелы, которые танцуют о некоем месте относительно вяло, позднее, скорее всего, предпочтут другое, более популярное, место.
Мыслящие гибко, поддающиеся убеждению квартирмейстеры относятся к принятию решений с должной серьезностью. Вместо того чтобы верить другим танцовщицам «на слово», они лично посещают несколько мест, инспектируя их самостоятельно. Причем они не ограничиваются самыми популярными вариантами. Квартирмейстеры внимательно относятся к самым разным танцам и посещают целый ряд предложенных впадин. Только после этого, вооружившись сравнительными выводами и свидетельствами очевидцев, они окончательно решают, за какое место голосовать [305].
Джеймс и Кэрол Гулд полагают, что это взаимодействие иллюстрирует «демократический по своей сути характер определенных видов деятельности колонии» [306]. Дональд Гриффин пишет: «Эти коммуникативные обмены танцами похожи на обмены репликами в разговоре» [307]. В них есть что-то от аргументов и контраргументов на заседании комитета, предполагает он.
На меня тоже производит большое впечатление эффективность и уместность процесса, в результате которого решается этот вопрос жизни и смерти, а также проницательность, которая в нем проявляется. Поневоле серьезно относишься к этой настойчивости, решительности и подтверждению, к этому простору для перемен мнения, для колебаний и сомнений, к этой готовности пересматривать оценки, к выкладкам на основе обязательств и компромиссов, к сравнительному мнению.
Но какого типа этот язык? И какие виды разговоров возможны на нем? Мы знаем, что ученые будут охотно говорить от имени медоносных пчел. Но могут ли эти крохотные насекомые по-настоящему высказаться от своего имени?
5
Зимой 1973 года, несмотря на преклонный возраст – ему было восемьдесят семь лет, – фон Фриш приехал в Осло на вручение Нобелевской премии.
В своей нобелевской лекции он вспомнил труд всей своей жизни: свою науку, своих пчел, своих коллег, – но ничего не сказал о своем языке языка. И лишь название лекции содержало намек: «Дешифровка языка пчелы» [308].
То была характерная для него замкнутость. С благоговением перед способностями пчел уживалось нежелание перейти от документирования (от естествознания, вооруженного приборами, которое могло бы просто выставлять его новых пчел на обозрение восхищенных зрителей) к более умозрительному, теоретическому подходу, который сумел бы оценить, измерить… и, возможно, счесть неполноценными эти способности. Собственно, именно благодаря этой сдержанности языковая жизнь пчел стала в его трудах самоочевидной. И именно благодаря его молчанию аналогия приобрела эффективную конкретность. Собственно, тут сработала именно эта сдержанность, даже если в большинстве случаев он скрупулезно заключал особое слово «язык» в кавычки, служившие утлым укрытием.
Итак, фон Фриш осторожничает. У пчел есть «язык», но речи у них нет – ни при каких условиях. Они не разговаривают (хотя он слушает и понимает). А когда он пишет, что исследования Линдауэра в Азии и Африке, посвященные эволюционному происхождению коммуникации пчел, – это «сравнительная филология» «диалектов» Apis, он следует за устоявшейся сюжетной линией. Терминология чисто описательная, сравнения ограничатся кругом медоносных пчел, а претенциозные латинские термины – знак немалой самоиронии.
И всё же, хотя иногда фон Фриш кажется ученым из совершенно другой эпохи, он прекрасно владеет регистрами теоретической биологии, столь иными по своему тону и устремлениям, и он может ими оперировать, чтобы обращаться к другому набору абстракций. Например, в 1965 году он дописывает «Язык танца и ориентирование пчел» – работу, в которой кратко подведены итоги его научных достижений. Обстоятельства вынуждают его рассмотреть онтологический вопрос во всей его полноте, и в предисловии он недвусмысленно настаивает на ограниченности аналогий:
«Многие читатели, возможно, будут гадать, уместно ли называть словом „язык“ систему коммуникации насекомых. Здесь это слово употребляется в смысле, который не следует трактовать неверно, – не следует рассматривать информирование пчелами друг дружки как эквивалент человеческой речи. Язык человека находится в совершенно другой плоскости ввиду своего богатства понятиями и своего четкого способа выражения».
Язык пчел, заключает фон Фриш в своем самом отчетливом высказывании на эту тему, хоть и «уникален во всем царстве животных», в действительности является «педантичным и высокодифференцированным языком жестов» [309].
Но, возможно, это не столь узкое определение, как кажется вначале. Фон Фриш пишет эти слова в момент, когда язык жестов обещает ключ к загадкам невербального сознания, которое никаким иным путем недоступно. Поддавшись этой тенденции, он вводит в улей деревянную пчелу – свой собственный «протез» – и заставляет ее двигаться, надеясь, что его пчелы ответят, если он заговорит с ними на их языке. Последовательницы этой «вещи» проявляют любопытство, но не попадаются на обман.
«Очевидно, у модели, – признает фон Фриш, – недоставало какой-то существенной черты, без которой ее нельзя было воспринимать серьезно» [310]. Пчелы знают, что она чужая. Они атакуют ее и многократно жалят.
Тем временем по ту сторону Атлантики психологи Аллен и Беатрис Гарднер, интересующиеся эволюцией когнитивных способностей, готовятся радушно принять шимпанзе Уошо в своем доме в Неваде, растить ее, как свое, человеческое дитя, учить ее американскому языку жестов. Вознамерившись проверить мысль Витгенштейна («Если бы лев мог разговаривать, мы не смогли бы его понять») на прочность эмпирическими исследованиями, супруги Гарднер выворачивают метод фон Фриша наизнанку и решают доказать, что «невербальные» животные могут усвоить человеческий язык и пользоваться им для общения друг с другом и со своими дрессировщиками [311].
Но, как указала дрессировщица и философ Вики Хёрн, нельзя утверждать, будто лев Витгенштейна не имеет языка как системы символов, – он просто «не умеет говорить» [312]. Немота льва предполагает непримиримое различие, индифферентность, которая не позволяет себя укротить, полноту, а не нехватку, «сознание, которое стоит вне нашего сознания», как выражается Хёрн [313]. Тем не менее именно эту феноменологическую пропасть решается перейти фон Фриш; правда, он не столько разгадывает шифры, сколько проецирует свои (и Линдауэра) самые сокровенные желания, поскольку, когда его принуждают сделать уступку языку науки – поступиться языком пчел, он тоже вынужден говорить зашифрованными словами.
Медоносные пчелы, как и лев Витгенштейна, не говорят с нами. Фон Фриш просто научил нас, как их подслушать. И – шепотом – рассказал нам, что, даже если их язык танца проявляет автоматизированность, свойственную шифру, мы не должны полагать, будто их мир коммуникации исчерпывается теми сигналами, которые мы способны воспринять.
Разумеется, это не просто мучительная попытка понять значение «слов» животного, – это мучительная попытка понять, что значат сами животные. И эта борьба долгое время идет в сфере языка. Фон Фриш, хоть он и не был философом, понимал это даже слишком хорошо. В западной философии после эпохи Просвещения (и в этом смысле традиция примечательно картезианская) язык – отсутствие языка – по-прежнему обозначает подчиненное положение (а не просто инаковость) животного [314]. Мог ли фон Фриш выразиться яснее? Этот язык танца реституционнен, это апелляция к этике обоюдности и признания, призыв уважать других животных, не являющихся человеком: уважать животных вообще и удивительных медоносных пчел в частности.
«Десяток лет терпеливых наблюдений понадобилось Карлу фон Фришу, – писал Жак Лакан после бруннвинкльских экспериментов, – чтобы расшифровать код этого сообщения: ведь речь идет именно о коде, то есть о системе сигнализации, которую лишь родовой ее характер мешает рассматривать как произвольную» [пер. с франц. А. Черноглазова. М.: Гнозис, 1995] [315]. Лакан хочет объяснить нам: код соотносится с языком точно так, как природа с культурой, а животное – с человеком. Пчелы, подвластные жестким инстинктам, находящиеся под давлением, олицетворяют запрограммированную, механическую природу, которая ярко контрастирует со сложно устроенной спонтанностью человеческой культуры [316]. И действительно, они позволяют довольно сурово провести эту границу.
Аргумент не нов: животные могут жестикулировать, но не могут лгать. Могут реагировать, но не могут отвечать [317]. Могут общаться, но не могут участвовать в метакоммуникации второго порядка, столь привычной для человека. Они не могут обозначать о обозначение, мыслить о мышлении и, если уж на то пошло, не могут танцевать о танце [318].
Это общепринятое утверждение – настойчивое заявление гуманиста об отсутствии языка у животного. И, поскольку оно формулируется в неприводимо человеческих терминах, его невозможно опровергнуть (хотя оспорить можно: например, в атмосфере сотрудничества в улье трудно вообразить, зачем пчела стала бы утаивать местонахождение источника пищи; и, кстати, именно своей «честностью» пчелы так полюбились Линдауэру, верно?).
Но цель не в том, чтобы заставить пчел заговорить, чтобы заставить их выболтать нам свои секреты, как Гарднерам хотелось узнать от бедняжки Уошо ее секреты. Не стоит и воображать, будто крохотные медоносные пчелы в чем-то такие же, как мы, что их мир в чем-то соответствует нашему, что быть пчелой – в чем-то всё равно что быть человеком, который просто оснащен иными сенсорными приборами. Будто наше общее эволюционное происхождение, наши переплетенные истории, уходящие вглубь, даруют нам и общую онтологию.
Возможно, вместо этого достаточно указать, что «репертуар» медоносных пчел выходит за пределы функциональных объяснений и биохимической предсказуемости, что чем больше ученые узнают о когнитивных способностях и поведении медоносной пчелы, тем менее уместна и эффективна метафора машины (картезианское понятие животного как машины, образ, который сегодня сплошь и рядом выражается в терминах информатики)? По крайней мере, в данном случае кажется, что язык (или его отсутствие) – неподходящая примета внутренней жизни. И, похоже, тезис, что язык (человеческий язык) – это «беспрецедентный индуктивный двигатель», сам порожден зацикленностью на языке, он больше говорит нам о сотворении животного в сфере языка, чем о том живом животном, которое якобы является предметом научного исследования [319].
Как в подобных терминах мы можем истолковать «спазматический танец» пчел, который является «скорее выражением „настроения потанцевать“, чем эффективным сигналом»? Или «трясущийся танец», который, по словам фон Фриша, «ничего не говорит пчелам», но проявляется в моменты стресса и, как представляется, указывает на что-то вроде невроза? Или «дергающийся танец», который фон Фриш считает «проявлением радости и удовлетворенности»? [320] Или, кстати сказать, «танцы о гнездах», описанные Линдауэром, каждый из которых вмешивается в более масштабный, общественный процесс принятия решений?
Но для меня это уже потемки. Я, как и фон Фриш, предпочитаю избегать коварного и бурно дискутируемого вопроса о языке и когнитивных способностях. Термины слишком буквальны. Условия слишком необъективны. Смешивание инаковости и неполноценности слишком повсеместно.
Лакан, как и многие другие, цепляется за посулы этой границы между шифром и языком, за обещание, что бегство возможно, что есть способ оторваться от животного и сделаться всецело человеческим субъектом.
А за инклюзивность играет когнитивная этология Гриффина с ее твердой решимостью возродить достоинство, деятельность и сознание у животного; ее орудие – скромность в методологии и построении теорий; она приходит к своему небесспорному гуманизму, идее «вернуть речь», предоставить животному права меньшинств, точно мыслящему ребенку; это странное, лаконичное повторение того исторического периода, когда формировались колониальные иерархии [321].
Такова дилемма фон Фриша. Он знает, что его пчелы не говорят так, как люди, он знает, что их «язык» меньше – но также больше – его собственного. И он знает, что его новая научная дисциплина дает простор только для того, чего меньше. Где в рамках рациональности своей науки он мог бы найти язык, чтобы выразить глубокую общность жизни и неустранимый факт общей смертности? Где мог он найти его двойника – язык для выражения инаковости, для которой не существует слов? И где в рамках рациональности своей науки он мог бы найти язык, на котором мог бы понять отсутствие языка не как дефицит, а как что-то иное?
(Пожалейте животное, которое живет только в качестве тени человека, животное, вынужденное реагировать, а не отвечать, животное, чья задача – отдавать человеку свою плоть, дух и значение, антропологизированное животное, чья печальная судьба состоит в том, чтобы быть «Другим» для человечества.)
6
«Ведь нет никаких оснований, – говорит Жак Аустерлиц, герой одноименного романа В. Г. Зебальда, – отказывать более простым существам в наличии у них своей душевной жизни» [пер. Марины Кореневой й. – Ред.] [322]. Вспоминая ночи своего детства, он гадал: видят ли мотыльки сны? Знают ли они, что сбились с дороги, когда, введенные в заблуждение пламенем, залетают в дом, чтобы умереть? Какой вопрос задавал фон Фриш: «Может ли медоносная пчела говорить?» Нет, не так. Вначале он подумал: «На самом деле нет никаких оснований предполагать, что медоносные пчелы лишены языка». А потом он спросил: «Что говорит она, мой маленький товарищ?»
Пожалейте медоносных пчел. Пожалейте и защитите. Нет никакого толку от их индифферентности. Они безнадежно заперты в языке. Медоносные пчелы и мы: нас держат вместе, нас расталкивают в разные стороны. Даже фон Фриш, даже Линдауэр, любившие их так нежно, находившие в них спасение от ужасающих зверств своей эпохи… помните, что они делали, чтобы доказать способности своих малюток?
Но хватит парадоксов: дать пчелам язык – это одновременно прославить их инаковость и обречь их на невероятность, приговорить их к статусу чистой подражательности, в которой они могут только потерпеть неудачу, (ошибочно) принять «самореферентность языка за парадигму самореферентности в целом» [323]. Но, конечно, человеку свойственно ошибаться (возможно, это свойственно особой «научной» породе людей, но они всё равно люди), а ошибка в том, что человек способен вообразить себе социальность и коммуникацию лишь через нечто наподобие языка и при этом утверждает, что мы – вершина всего этого. Как глупо судить о насекомых – таких древних, таких разнообразных, таких талантливых, таких успешных, таких красивых, таких удивительных, таких загадочных, таких неведомых существах – по критериям, которым они никогда не смогут соответствовать и которые никак не могут их волновать! Просто умора – игнорировать их достижения и вместо этого сосредотачиваться на их предполагаемых недостатках! Какая плачевная скудость воображения – видеть в них всего лишь ресурсы нашего самопознания! Как печальна печальная-печальная печаль, когда у нас нет подходящего языка, чтобы ее выразить.