1
Иногда поздно ночью я слышу шорохи. Я работаю на верхнем этаже в своей комнате, пишу книгу на самом верхнем ярусе здания, примостившись на крыше, размышляя о насекомых и обо всем, что они мастерят и делают, сижу за своим письменным столом в этой приземистой коробочке, покрытой сверху слоем черного битума, чтобы не промочил городской дождь.
Окна закрыты сеткой. Но есть также раздвижная дверь, и если выйти наружу, на мягкий битум, покрытый серебристой пленкой, и посмотреть налево, то дух захватывает от просторов Гудзона, особенно зимой, когда деревья стоят голые и на черной лакированной глади реки посверкивают огни Нью-Джерси.
Днем мимо пролетают белые цапли и краснохвостые сарычи, держа путь в Центральный парк. Кардиналы, зяблики, голубые сойки, писклявые плачущие горлицы и растрепанные голуби присаживаются к нам на перила. В сумерках на деревьях внизу безумствуют воробьи. Чуть позднее мы с Шэрон спускаемся в парк Риверсайд, проходим мимо железнодорожного тоннеля, где ночует со своими кошками и енотами Бруклин (шесть лет в морской пехоте, двадцать четыре года на американских улицах без крова), где мы наблюдаем, как городские дикие животные ищут пищу на помойках в тусклом, унылом свете фонарей.
Здесь, наверху, атмосфера мирная, закутанная в кокон тишины. Наступает ночь, и в окрестных многоэтажках одно за другим гаснут окна. Шорох шин на хайвее Вестсайд утихает. В небе пролетают последние самолеты. Тишина становится еще плотнее, и все мы погружаемся во тьму.
Наверху, на верхнем ярусе здания, я выключаю лампу на своем столе. Убавляю яркость на своем лэптопе.
Мои глаза – не без сопротивления – привыкают к полумраку, расслабляются. Всё замедляется. Иногда летом, когда жарко и влажно, в ночь врываются шорохи. Это не мыши в подвале и не белки в сточных канавах. И не мохнатые многоножки, которые разбегаются по углам. И не комары, и не трупные мухи, и не сумасбродные долгоножки. И не божьи коровки, и не крылатые муравьи, которые каждый год нежданно-негаданно появляются en masse и столь же внезапно исчезают. Это не здание потягивается на ветру. Это не шелест листьев по окнам. Но это не загадка. Я знаю, кто это шуршит. Это крупные «водяные жуки» – то есть американские тараканы – приходят царапать стены, занимаются своим делом, перебираются из одного места в другое, поднимаются снизу из канализации: в общем-то они сюда не стремятся, слегка заблудились в поисках чего-то.
Писатель Кикуо Итая – автор рассказов, дзен-буддист, творивший в ХХ веке, – жил среди тараканов, отказывался причинять им вред, разрешал им делить с ним кров. Но он был нетипичным человеком даже в Японии. Я думаю о нем, когда убиваю тараканов. Я должен их убивать, потому что у Шэрон фобия, она пугается до безумия, завидев хоть одного: прячется, вся трясется, ее тело конвульсивно подергивается. Стоит ей увидеть таракана, я не могу просто притвориться, будто его убиваю. Таракан снова выберется наружу, и будет еще хуже. И вообще, Шэрон чует, когда я лгу.
Услышав шорохи, я еще больше приглушаю свет. По моей спине бегут мурашки предвкушения. Если она его не увидит, если я его не увижу, если он останется незримым… Я не желаю знать, что он здесь.
Но иногда шорох слишком настойчив. Однажды вечером, отвлекшись, бездумно, я развернулся на своем вращающемся кресле. На штабеле книг за моим плечом сидел крепкий таракан. Наши взгляды скрестились. Его голова выдвинулась вперед, словно у черепахи. Лицо у него было угловатое, выражавшее любопытство. И действительно, как однажды заметил Карл фон Фриш, у него «высокий лоб философа» [415]. Наши взгляды скрестились, как в фильме про животных. Мы поняли друг друга без слов. Но, должно быть, я слишком резко пошевелился, и он задал деру, а я погнался за ним, схватив швабру, и всё внезапно стало динамичным, и я загнал его в захламленный угол, он торопливо перебирал лапками, пытаясь удрать, а я, поддавшись мгновенному порыву, всё колотил его и колотил, пока не заметил, что дрожу от отвращения и растерянности, а от него осталось только месиво жира и хитина на деревянной половице. Только грязное пятно, как сказала бы Эрика Элизондо.
Я сижу с тусклым светом, чтобы тени были густыми. Я знаю, что таракан здесь, но мне его не видно. Если я его не вижу, мы оба в безопасности. Ночь оберегает нас обоих. Когда начинаются шорохи, я не оборачиваюсь. Если всё нормально, шорохи в конце концов прекращаются, и вскоре начинают петь птицы – сначала несколько, затем к ним присоединяются другие, поют громче, а когда рассветает и солнце озаряет комнату, их голоса становятся совсем громкими.
2
Но затем – собственно, сегодня утром – произошло нечто новенькое. Я был в душе и, как всегда, унесся мыслями куда-то вдаль под успокоительными теплыми струями, праздно размышляя о главе этой книги, которую я пытаюсь закончить, – главе о насекомых с нетрадиционной ориентацией и о нетрадиционных вещах, которые им так нравятся, – когда, появившись неизвестно откуда, трехдюймовый таракан свалился с потолка ванной и совершил посадку у моих ног.
Должен сознаться: я завизжал. А вы бы не завизжали на моем месте? Я не сразу пришел в себя после этой неожиданности. Итак, мы один на один – таракан и я, оказавшийся в ловушке, беззащитный, покрытый мыльной пеной. И мы оба не шевелились, пока это огромное маленькое животное – женского пола, как я заметил, – не взобралось проворно на полотенцесушитель и не замерло там, на уровне моих глаз, в нескольких дюймах от моего лица; симпатичное и умное лицо тараканихи склонилось набок, как у философа, смотрело на меня странно-вопросительно, ее глаза смерили меня с головы до пят, словно посмеиваясь над этой неожиданной ситуацией и заинтригованно гадая, что случится дальше. Один из нас был совершенно спокоен. Один из нас начал тщательно чистить свои усики – как-никак это же ванная. Я умолчу о подробностях того, что произошло дальше. Сомневаюсь, что в тот раз даже Эрика Элизондо не почувствовала бы угрызений совести.