Инсектопедия

Раффлз Хью

V

Зрение

Vision

 

 

1

Компания Academy Studios (Новато, штат Калифорния), занимающаяся дизайном экспозиций и производством соответствующего оборудования, создала эти интерактивные станции для «Зоопарка членистоногих» в Музее естественных наук, который финансируется властями штата Северная Каролина. Конструкторы соорудили семифутового богомола и стрекозу с двенадцатифутовым размахом крыльев (обе фигуры – анатомически точные!), но самое большое внимание привлекают маски: жутковатые на вид шлемы из научной фантастики, которые, как сказано в рекламных брошюрах Academy Studios, «дают посетителям шанс взглянуть на жизнь глазами пчелы».

Креативный директор фирмы Роберт Ягура сказал мне, что они взяли шестиугольные листы плексигласа, чтобы воспроизвести фасетки составного глаза пчелы, и соединили их на искривленной основе, чтобы получалось изображение, расколотое на фрагменты. Но, предостерег Роберт, даже этот протез не позволяет посетителю увидеть мир глазами пчелы. Начнем с того, что чувствительность пчелы к электромагнитному спектру сильно смещена по сравнению с человеческим глазом в сторону коротких волн, незримых для человека. Нижний уровень для пчелы – волны длиной менее трехсот восьмидесяти нанометров, так что она видит ультрафиолетовый свет, неразличимый для нас; верхний уровень не дотягивает до красного: то есть пчелы, что называется, «слепы на красный цвет», и красный кажется им пустой чернотой, отсутствием света.

Почти забытый зоолог Чарльз Генри Тёрнер делит с Карлом фон Фришем лавры первого человека, который позволил взглянуть на мир глазами пчелы [416]. Тёрнер, первый афроамериканец, защитивший диссертацию в Чикагском университете, автор более пятидесяти научных работ, опубликовал свое исследование в 1910 году, в начале своего долгого учительского пути (он преподавал естествознание старшеклассникам в государственных школах). Фон Фриш закончил свое исследование в 1913-м, задолго до того, как переехал в Мюнхен и стал свидетелем танцев медоносных пчел. Фон Фришем уже тогда руководило стремление продемонстрировать способности его крохотных друзей, которое в итоге принесло ему Нобелевскую премию. До того как Тёрнер и фон Фриш обратили внимание на этот вопрос, считалось, что насекомые – абсолютные дальтоники, и это несмотря на всю экстравагантность окраски цветов, на замысловатую экономику взаимозависимости, которая тысячи лет связывает насекомых и покрытосеменные растения.

Способ, которым фон Фриш опроверг тезис о дальтонизме насекомых, стал общеизвестным. Это характерно и изящно простой способ: никакой замысловатой техники. Фон Фриш расставил блюдца, подложив под них карточки. Всего лишь на одном квадратике – на единственной голубой карточке на поле разных оттенков серого цвета – стояло блюдце с сахарной водой. Для начала фон Фриш научил своих пчел посещать голубую карточку. Затем на протяжении нескольких часов он переставлял голубую карточку с места на место в матрице. А на следующем этапе убрал все карточки и блюдца, заменил их новым набором таких же карточек и блюдец, но на сей раз оставил блюдце на голубой карточке пустым. Как фон Фриш и ожидал, пчелы вернулись к голубой карточке: их привлек цвет, а не запах или местоположение [417]. Как пояснил фон Фриш, это поведение продемонстрировало «подлинное чувство цвета» у пчел, а не просто их способность различать уровни яркости света. Он отметил: если бы они видели мир черно-белым, то сочли бы, что как минимум некоторые серые карточки неотличимы от голубой [418].

Сегодня мало кто спорит с мнением, что большинство насекомых в той или иной форме обладает цветовым зрением. Проводя электрофизиологические эксперименты с фоторецепторными клетками, ученые могут запросто продемонстрировать способность к цветовому зрению. Например, им известно, что пчелы, как и люди, обладают трихроматическим зрением, у них есть светочувствительные пигменты трех типов, максимально поглощающие разные части спектра (правда, у пчел эти части – зеленый, голубой и ультрафиолетовый, а у нас – красный, зеленый и голубой). Ученые также знают (хотя трудно постичь, что это может значить в реальности), что многие стрекозы и бабочки имеют пентахроматическое зрение: у них есть пигменты пяти типов. (А еще им известно, что раки-богомолы имеют рецепторы, чувствительные к волнам двенадцати разных длин!)

Однако одно дело – доказать, что у животных есть способность к цветовому зрению, а совсем другое – продемонстрировать, что мир, по которому они движутся, сияет и мерцает, как и наш, разнообразными оттенками. Эту задачу ученые решают, полагаясь на исследования поведения и всё еще применяя методы, придуманные Тёрнером и фон Фришем: тренируют насекомых искать корм-приз и ориентироваться в цветных пятнах.

Но насекомые – не самые сговорчивые объекты исследований, и пока такие работы проведены только с медоносными пчелами, мясными мухами и несколькими видами бабочек [419]. Если учесть особый спектр поглощения, характерный для их фоторецепторных клеток, мы можем быть вполне уверены, что этим насекомым предметы представляются совсем не так, как нам. Например, многие цветы сквозь ультрафиолетовый фильтр выглядят почти неузнаваемо. На этих цветах рудбекии (Rudbeckia hirta) проступает рисунок в виде концентрических кругов, который, кажется, ведет пчел, ос и других опылителей к их цели – «яблочку» мишени; у других цветов характерный рисунок напоминает посадочную полосу, ведущую к тому же конечному пункту.

Вроде бы очевидно, но до чего же интригует! Всюду вокруг нас – невидимые миры, параллельные миры.

У знакомых предметов есть тайные лики, некоторые из которых мы можем увидеть с помощью незамысловатых механических приспособлений (плексигласовых фракталов и ультрафиолетовых фильтров), но другие остаются недоступными даже для нашего воображения (двенадцать пигментов?!!!). Мы идем по жизни не просто близоруко, но и в шорах бытовой предпосылки, будто мир, который мы видим, и есть тот мир, который существует. Наше восприятие довольно поверхностно (по крайней мере, в этом отношении), хотя, надо признаться, пчелы или бабочки наверняка тоже зациклены на себе.

И всё же безразличие мира природы как минимум должно удержать нас от предположений, будто цветы, привлекающие наш взор, столь же пленительны для опылителей. Подобные скрытые истины обнажают один важный факт о зрении (о нашем и о зрении других существ): оно отражает не только зрителя и объект зрения, но и взаимоотношения между ними [420].

 

2

Чем внимательнее мы присматриваемся, тем больше видим. Маски пчел и фотографии, сделанные в ультрафиолетовом спектре, не просто интригуют, но и завораживают. Они сулят: если только мы сможем воссоздать зрительный аппарат насекомого, нам откроется то, что оно видит; а если мы увидим то, что оно видит… что ж, тогда мы сможем видеть так, как видит насекомое. Но я сомневаюсь, что в это искренне верят многие из нас, в том числе ученые и дизайнеры выставочных экспонатов. Зрение отнюдь не сводится к механике.

К этой проблеме давным-давно привлек внимание советский энтомолог Георгий Мазохин-Поршняков: «Когда мы говорим о зрении, – написал он в конце пятидесятых, – мы подразумеваем не только то, что животные способны различать объекты (то есть раздражители) визуально, но и их способность распознавать их» [421]. Сама по себе фоторецепция, полагал он, мало чем ценна для живого существа; важна способность опознавать объект и что-то понимать в нем. Восприимчивость предполагает восприятие; насекомые видят мозгом, а не глазами.

В этом отношении зрение насекомого ничем не отличается от зрения человека. Как и наше, зрение насекомого – это замысловатая процедура сортировки, способ отфильтровывать объекты, существующие в окружающем мире, и выстраивать их иерархию; одно чувство среди нескольких взаимозависимых чувств, один запутанный элемент восприятия.

Фредерик Прет, биолог из Университета де Поля, изучающий визуальную вселенную богомолов, отмечает, что до недавних пор ученые обычно исходили из предпосылки, что зрение насекомого действует по принципу исключения, что пчелы, бабочки, осы, богомолы и им подобные существа созданы для того, чтобы «игнорировать всё, кроме очень ограниченного списка специфических типов визуальной информации, например маленького движущегося пятня в форме мухи в нескольких миллиметрах или желтых цветков определенной величины». Однако, как демонстрируют Прет и его коллеги, богомолы и многие другие насекомые обрабатывают сенсорную информацию почти так же, как люди: «Они используют категории для классификации движущихся объектов, они обучаются, они применяют сложные алгоритмы для решения непростых задач». Прет описывает обработку визуальной информации человеком как что-то типа следующей таксономии:

«Мы фильтруем сенсорную информацию, распознавая и оценивая определенные ключевые характеристики событий и объектов вокруг нас; эту информацию мы используем, чтобы опознать событие или объект как пример широкого класса событий или объектов. Например, вы не откажетесь от порции еды по той причине, будто она не похожа на конкретное идеализированное кушанье на тарелке. Вы оцените ее характеристики (запах, цвет, фактуру, температуру), и, если все они отвечают определенным критериям, вы попробуете еду на вкус. В данном случае незнакомое блюдо – пример категории „приемлемая еда“. Точно так же мы можем научиться тому, что конкретная задача – например, зашивание прорехи в занавеске – пример категории „сшивание материалов вместе“. Итак, когда мы впервые пытаемся зашить занавеску, мы применяем правила, усвоенные нами при решении других аналогичных задач по зашиванию чего-то. Иначе говоря, мы усвоили алгоритм и применяем его; это практический способ решения специфических проблем данного обобщенного типа» [422].

На протяжении дня богомол, пишут Прет и его коллега Карл Краль, встречает большое количество потенциальных съедобных вещей, и, подобно нам, он создает и применяет категорию родственности («теоретический, перцепционный абрис»), которая соответствует мысли «приемлемая еда». Животное опирается на свой опыт (уроки прошлых событий и встреч), чтобы оценить серию параметров раздражителя, в том числе величину объекта (если он небольшой), его длину (если он продолговатый), контраст между объектом и фоном, местоположение объекта в поле зрения богомола, скорость объекта и общее направление его движения [423]. Чтобы богомол атаковал свою добычу, она должна соответствовать определенному (изменчивому) числу критериев. Однако это не реакция, запускаемая определенным пороговым значением: богомол учитывает взаимосвязи разных данных в каждом параметре. Краль и Прет называют эти вычисления перцептуальным алгоритмом (и довольно резонно утверждают, что, будь они описаны у приматов, их бы сочли абстрактными рассуждениями).

Наряду с другими немногочисленными исследователями беспозвоночных, которые объединяют исследования поведения и нейроанатомии в рамках того, что иногда называется психофизиологическими исследованиями (то есть исследованиями связей между психологическими и физиологическими аспектами поведения), Краль и Прет открыто пишут о сложности поведения насекомых, о параллелях между осмыслением мира насекомыми и позвоночными (в том числе людьми), о сознании насекомого.

Но, возможно, эти насекомые чуть-чуть слишком расчетливы: они вылеплены по образцу рациональных акторов в классической теории экономики (которых, как мы знаем по личному опыту, в реальности не существует). Возможно, им не хватает экспансивности и спонтанности. Откуда мы знаем, что они всегда просчитывают свои действия, исходя из логики охотника? Разве у них не может быть других желаний? Но, возможно, богомолы именно таковы, хотя мы не обязаны предполагать, что таким же образом действуют, например, бабочки или дрозофилы. Тем не менее эта работа наталкивает на глубокие мысли: здесь присутствует когнитивная способность, пишут Краль и Прет, которая зависит от физиологии, но не сводима к ней. И всё же если когнитивные процессы нельзя свести к электрохимической функции, то что, собственно, они собой представляют? Похоже, никто этого не знает доподлинно [424].

Стоит отметить, что эти вопросы играют центральную роль для современной нейробиологии – междисциплинарной отрасли, занимающейся исследованиями головного мозга человека. Нейробиология ищет объяснения в физиологии, но всё равно глубоко увлечена вопросами сознания, такими неясными феноменами, как самосознание, когнитивная способность и восприятие, материальными решениями тех проблем, которые многие считают онтологическими или даже метафизическими. Для нейробиологии является аксиомой, что головной мозг – это центр жизни для всякого животного; стандартный справочник начинается так: «Ключевая философская тема современной нейробиологии – мысль, что любое поведение – это отражение функции головного мозга» [425]. Такие «высшие» функции мозга, как метакогниция (мышление о мышлении) и эмоции, обычно трактуются как функциональные результаты анатомии и физиологии головного мозга [426]. Однако модель восприятия, которая выстроена на этом простом принципе, поражает своей замысловатостью. Восприятие мыслится как набор динамичных, взаимодействующих функций головного мозга, в которых соединены когнитивная способность и опыт, которые включают в себя отфильтровывание, селекцию, приоретизацию и другие формы активной и гибкой обработки информации в контексте ранее невообразимой нейропластичности. Один из примеров – обособление: способность мозга моментально, неосознанно вычленять важные изображения из насыщенного неиерархического поля зрения. Такие представления полностью совместимы с тем типом перцепционных алгоритмов, которые Краль и Прет разработали для насекомых (кстати, этим занимались и другие; например, ознакомьтесь с исследованиями когнитивных способностей медоносной пчелы, которые двадцать лет проводились Мандиамом Сринивасаном и его группой в Австралийском национальном университете). И всё же эти параллели между людьми и беспозвоночными, подозреваю, покажутся глупыми многим нейробиологам, для которых чудесная величина и сложность мозга современных гоминидов (а конкретно количество его нейронных связей) – решающий признак исключительности человека.

В сферах общественных и гуманитарных наук Краль и Прет, вероятно, найдут еще меньше поддержки, но уже по другим причинам. В этих сферах исследования зрения делают упор на роли культуры и истории для посредничества между человеческим глазом и миром [427]. В понимании исследователей культуры физиология – это зачастую всего лишь набор возможностей для сложной перцепционной связи человека с миром. То, как видят люди, и то, что они видят, трактуется как нечто глубоко предопределенное историей общества и культуры. Зрение и восприятие в целом вовсе не неизменны во времени и не являются константой у разных культур [428]. У них есть история – собственно, несколько историй, поскольку считается, что характер перцепционного понимания предопределяется региональными и национальными эстетическими культурами. Ключевые моменты трансформации связаны с появлением конкретных визуальных технологий. Например, на Западе ученые привлекли внимание к изобретению и распространению линейной перспективы в XV веке, а также к тому, что в XIX веке интерес переносится на морфологию поверхности, на поверхностные впечатления от объектов и тел, с которыми мы всё еще живем [429]. В этих версиях зрение – то, как мы наблюдаем за людьми и вещами, формы категоризации, встроенные в наши собственные способы зрения, и те технологии, с помощью которых нас, в свою очередь, видят, подвергают слежке, классифицируют, оценивают, – играет центральную роль в том, как мы понимаем себя и как нас понимают другие; это источник культуры/истории/общества, а также его результат.

Насколько иной взгляд на зрение! В отличие от изолированного мозга (в понимании нейробиологии), социальный мозг погружен в мир, который сам по себе переполнен смыслами, глубоко включен во вселенную, где даже так называемые явления природы всегда являются одновременно биофизическими и культурно-историческими, так что цвет, например, – это в одно и то же время измеримая длина волны и неясная история (и мы не можем избежать знания того, что розовое, даже если оно нам не к лицу, прелестнее, чем темно-синее). В этой концепции зрения люди учатся видеть, а форма и содержание этого обучения – нечто специфическое, предопределенное временем и местом. Незрячий человек снова обретает зрение, и его нужно учить распознавать перспективу способами, эффективными для культуры; женщина покидает густую чащу, в которой провела всю свою жизнь, и вынуждена вносить радикальные, даже травматичные коррективы, прежде чем она постигнет пространственные особенности пейзажа в городе, где она теперь живет [430].

Однако история, политика и эстетика – главные категории, используемые теоретиками культуры для исследования зрения, – это по определению исключительно человеческие категории, а на деле – определенно, классически человеческие. Хотя социальный мозг и нейробиологический мозг, возможно, расходятся во мнениях обо всем остальном, но когда речь заходит об исключительности человека, то налицо четкий альянс между социальным мозгом, погруженным в культуру, и нейробиологическим мозгом, озабоченным величиной и физиологической сложностью. А различия, относительно которых эти конкурирующие взгляды сходятся, – наверняка не пустяк. Как мы можем сохранить их, одновременно отвергая иерархию, которая в них имплицитно заложена?

 

3

«Самый лучший глаз [насекомого], – написал в 1894 году мастер оптических приборов Генри Мэллок, – давал бы картинку не более качественную, чем довольно грубо связанный узор, рассматриваемый с расстояния одного фута». Собственно, продолжал Мэллок, составной глаз, который имел бы разрешающую способность человеческого глаза, – это само по себе было бы удивительное зрелище. Мэллок подсчитал, что такой глаз имел бы двадцать метров в диаметре [431]. Чем объясняются такие чудовищные размеры? Чтобы надлежащим образом компенсировать дифракцию (способность света рассеиваться и размываться, когда он проходит через узкое отверстие), каждый хрусталик в каждой из многочисленных фасеток составного глаза должен был бы иметь диаметр два миллиметра, как человеческий зрачок. То есть для пчелы этот диаметр должен увеличиться в восемьдесят раз [432].

Фантастические представления Мэллока – голова насекомого: гипертрофированная, диковинная, но не ужасающая, не чета мухе Кроненберга – побуждают меня снова забраться в эти плексигласовые маски! Хоть я и знаю, что маски вообще-то не работают, что зрение – гораздо более сложный феномен, трудно подавить в себе эту тягу увидеть мир чужими глазами. И я далеко не одинок. Столько людей стремилось это попробовать! Люди с научным складом ума изобретали изощренные способы для прямой съемки этого вида: аккуратно выскабливали внутреннюю структуру глаза, удаляли сетчатку, очищали роговицу, экспериментировали со светом, микроскопами, камерами; это не такой иммерсивный результат, как маска, зато он кажется более объективным и ощущается более аутентично. Эта тяга постичь, как другое существо видит мир, сильна; полагаю, сильна она потому, что порождает необычное совпадение двух взглядов на зрение, между которыми мы застряли: между обещаниями естественных наук (то есть откровением о том, как всё устроено, обнажением структур и функций, которое зачастую мало что приоткрывает) и недостижимой мечтой гуманитарных наук (утопическим исчезновением онтологических различий, неутолимой жаждой войти в другое «я»). Эта тяга говорит нам, что самые потаенные загадки разрешимы. На всё можно пролить свет.

Антон ван Левенгук, открывший бактерии, сперматозоиды и клетки крови, ротовой аппарат и жало пчелы, мельтешение микроорганизмов в капле воды и многие-многие другие феномены микробиологии, первым увидел свет в составном глазу. Посветив свечой через роговицу насекомого, он взял один из своих составных микроскопов, которые сам и изобрел, – микроскоп из серебра и золота, один из тех, которые после его смерти были проданы родственниками и пропали бесследно, один из тех микроскопов, которые Роберт Гук скопировал, чтобы проникнуть в невообразимый, крайне тревожный мир, с аккуратностью чертежника обнаженный им в «Микрографии» – томе, где содержится его знаменитая гравюра с головой стрекозы (дьявольским маскообразным лицом, которое впервые в истории стало зримым), где он записал свое изумленное наблюдение, что, идеально отражаясь во всех фасетках составного глаза насекомого, виднелся «пейзаж с тем, что находилось перед моим окном, в том числе с огромным деревом, ствол и крону коего я смог отчетливо рассмотреть, как и части моего окна и мою руку и пальцы, если я держал ее между окном и объектом» [433].

Гук вслух размышлял об оптике своей «Ильницы-пчеловидки» («Какими чрезвычайно замысловатыми и нежными должны быть составные части среды, которая передает свет, когда мы находим инструмент, созданный для его получения или преломления, чрезвычайно маленьким?» [434]), но именно Левенгук спустя тридцать лет первым осознал, что изображение, которое передается в мозг мухи, раздроблено, что каждая фасетка глаза улавливает отдельное изображение. Ван Левенгук изложил свои мысли в восхищенном письме в Королевское общество, опубликованном в 1695 году – в эпоху, когда науки и искусства всё еще договаривались о своем официальном разводе. «То, что я наблюдал, глядя в микроскоп, – сообщил он коллегам, – представляло собой перевернутые изображения горящего пламени: не одно изображение, а около сотни изображений. Какими бы маленькими они ни были, я видел, что все они движутся» [435].

Спустя почти двести лет Зигмунд Экснер, видный биолог, который консультировал своего молодого племянника Карла фон Фриша при создании семейного музея естествознания на берегах озера Вольфганг, дописывал «Физиологию составных глаз насекомых и ракообразных» – первую авторитетную работу о зрении насекомых, революционную монографию, тезисы которой не опровергнуты доныне [436]. Экснер был ассистентом Эрнста Брюке – того самого профессора физиологии Венского института физиологии, который убедил Зигмунда Фрейда отвергнуть нейробиологию ради неврологии. Экснер и Фрейд были коллегами по институту, оба учились у Брюке. Экснер, как и Фрейд, одновременно был рабом зрения и живо интересовался его механикой. Проявив огромное тщание и проделав гигантскую работу, он сумел сделать фотоснимок через составной глаз светляка Lampyris, но изображение, которое он увидел, весьма отличалось от того, что зрел ван Левенгук.

Как может составной глаз, образованный из множества граней, раздробляющий изображение, в итоге продуцировать одно-единственное изображение и как может это изображение быть правильно ориентированным, а не перевернутым, как то, которое попадает в мозг и из глаза мухи, и из глаза человека?

Хотя снаружи разница неочевидна, Экснер знал, что в действительности есть два разных типа составного глаза. Составной глаз мухи, изученный ван Левенгуком, состоит из множества oмматидиев – отделов, улавливающих свет, причем каждый омматидий, в свою очередь, – это отдельный, автономный глаз, который улавливает свет на узком отрезке поля зрения мухи. Экснер обнаружил, что в таких глазах (именуемых аппозиционными) свет проходит через шестиугольную грань-хрусталик и попадает в кристаллический конус с покрытием из пигментированных клеток, которые блокируют внешний свет от соседних омматидиев, а затем спускается по цилиндрическому светочувствительному рабдому, где находятся восемь фоторецепторных клеток сетчатки, и в конце концов попадает к нервным клеткам, которые передают изображение на оптический нервный узел и в мозг, где перевернутая мозаика, уловленная этими клетками сетчатки, превращается в единое изображение и вновь переворачивается.

Но Экснер также знал, что, подобно ночным бабочкам и многим другим насекомым, летающим в сумерках и в ночной темноте, светлячок, изображение на чьей сетчатке он воспроизвел в своей монографии от 1891 года, – это ночное животное, у которого так называемый суперпозиционный глаз – в сто раз более чувствительный к свету прибор, чем аппозиционные глаза дневных насекомых.

Сетчатка суперпозиционного глаза не разделена на отдельные омматидии, а представляет собой цельную пластину, которая расположена глубоко в глазу, над прозрачной зоной, на которой фокусируется свет. Можно сказать, что в суперпозиционном глазу омматидии сотрудничают между собой: изображение, попадающее на сетчатку в любой точке, – результат работы множества линз [437].

Но главная загадка в том, как подобная оптика может продуцировать неперевернутое изображение. И именно Экснер (работавший над этой задачкой в восьмидесятые годы ХIX века, без инструментов для окончательного доказательства) догадался, что рабдом суперпозиционного глаза функционирует как двухлинзовый телескоп, перенаправляющий лучи света таким образом, что внутри цилиндра они перекрещиваются и переворачивают изображение. «Очевидно, – отмечает биолог Майкл Ленд, – мы имеем здесь дело с чем-то весьма неординарным» [438]. Приведенные ниже виды, отснятые Лендом и Дэн-Эриком Нильсоном, демонстрируют разницу между изображениями, продуцируемыми двумя типами составного глаза. Перевернутый аппозиционный вид сверху сфотографирован через роговицу ктыря; довольно расплывчатый портрет (Чарльза Дарвина) виден через глаз светляка [439].

Количество омматидиев в составном глазу может колоссально варьироваться: у некоторых муравьев их меньше десятка, у некоторых стрекоз – более тридцати тысяч. Как и следовало ожидать, чем больше омматидиев, тем выше разрешающая способность глаза. Но даже самые лучшие глаза не могут фокусировать взгляд, не могут двигаться в глазницах (и потому, чтобы перевести взгляд, нужно поворачивать голову целиком), а острота зрения – относительно слабая, за исключением случаев, когда расстояние до объекта очень мало. Зато – как прекрасно знает любой, кто пытался поймать муху или прихлопнуть комара, – они обладают отменной чувствительностью к движению. Летающие насекомые особенно часто обладают чрезвычайно широким полем зрения: до трехсот шестидесяти градусов у тех стрекоз, чьи глаза смыкаются на макушке.

Но не только это помогает им обнаруживать движущиеся объекты. Чтобы компенсировать ускоренную «частоту слияния мельканий» – скорость, при которой движущееся изображение становится непрерывным потоком, а не серией изолированных событий, точно страницы в книжке-игрушке, имитирующей мультфильм при перелистывании, – фильм, снятый для мух (или мухами), должен был бы быть в пять раз быстрее, чем стандартная для нашего кино частота двадцать четыре кадра в секунду. Следовательно, мухи живут в мире, где всё движется намного быстрее, чем в нашем. Они рождаются и умирают, прожив несколько дней, недель или месяцев, а не десятилетий. Они существуют в иной плоскости – в плоскости, которая отличается от нашей не только по остроте зрения, узорам и цветам, в плоскости, где пространство-время проживается в другом режиме. Если мы подумаем о том, что наши органы чувств – посредники в наших отношениях с окружающим миром, то мы можем вопросить, какова же перцептуальная, интеллектуальная и эмоциональная жизнь существ (в том числе людей), чьи органы чувств отличаются от наших. Отчасти эти загадки можно разгадать, разглядывая расплывчатые картинки и надевая пластиковые маски. Отчасти их лучше оставить неразгаданными, чтобы наша уверенность в собственной перцепции с чем-то контрастировала.

 

4

Эта мысль приводит нас к еще одному виду сквозь глаз насекомого. И на сей раз это не фотография. Это другой способ воссоздания, работа великого эстонского биолога и философа Якоба Иоганна фон Икскюля, проведенная в тридцатых годах ХХ века. В лесах, по которым он бродит, все существа, способные чувствовать, – это субъекты, занимающие свой собственный Umwelt, среду, предопределенную возможностями их чувств и пределами этих возможностей [440]. Каждое существо живет в своем собственном времени и в своем пространственном мире: это различающиеся между собой миры, где и время, и пространство воспринимаются субъективно, через органы чувств, которые у разных существ радикально различаются и продуцируют радикально разные ощущения. «Субъект влияет на время в своем собственном мире, – пишет фон Икскюль. – Не существует пространства, независимого от субъектов» [441].

Вот комната, данная через ощущения комнатной мухи. Фон Икскюль делит ее на «функциональные тона». Всё, кроме тарелок, стаканов и лампы, – «бегательный тон», пространство, по которому муха может бегать. Жар света влечет к себе насекомых; еда и напитки на столе крепко удерживают их лапки, снабженные вкусовыми почками. Я не верю, что вселенная мухи настолько тиха и уныла, и всё же тут есть важная мысль. Помните рудбекию? «Не может быть сомнений, – пишет фон Икскюль, – что повсюду наличествует фундаментальный контраст между окружающей средой, которую мы видим, раскинувшейся вокруг животных, и теми Umwelten, которые создаются самими животными и наполняются объектами их собственного восприятия» [442].

Отчасти эти чуждые нам Umwelten возникают из элементарных моторных реакций – того, что Фабр называл инстинктом. Но другие – результаты проб и ошибок, суждений, «повторяющихся личных впечатлений». Это «свободные субъективные результаты», и, подобно времени и пространству, они основаны на опыте и индивидуализированы [443].

Казалось бы, это не так трудно понять: мир многогранен, и для разных существ он разный, наш мир – отдельно, а их мир – отдельно, и когда мы встречаемся, то это происходит на границе между разными пересекающимися реальностями и в промежутке между ними. Разве не на этот путь мы вступили, надев плексигласовую маску?

И, раз уж мы дошли до этой точки, не кажется ли вам, что эти маски – не столько обещание общения и сопричастности, взгляда через глаза насекомого, сколько констатация неустранимого несходства?

Что ж, продолжает фон Икскюль, подкрепляя свою мысль, хотя в физическом мире вещи существуют объективно, в Umwelt любого существа они никогда не появляются в качестве своих объективных самостей. Все животные, в том числе люди, знают эти объективные вещи только в качестве перцептуальных подсказок с функциональными тонами, и «одно только это превращает их в реальные объекты, хотя в изначальных раздражителях не присутствует ни один элемент функционального тона». Итак, продолжает он, всё глубже погружаясь в поток своих аргументов (так глубоко, что трудно удержаться от дальнейшего цитирования), «мы в итоге приходим к выводу, что каждый субъект живет в мире, состоящем из одних только субъективных реальностей, и что даже сами Umwelten показывают только субъективные реальности» [444]. Все мы, все люди и все животные, живем в мирах, созданных нами самими, в разной степени сложных, в разной степени стимулирующих наше восприятие, сходным образом субъективное. А затем, как будто он зашел недостаточно далеко, фон Икскюль делает неожиданный поворот. Миры животных и людей, говорит он, часто руководствуются не логикой, а магией. Замысловатые ходы, проделанные жуком-короедом под корой дерева, – магический феномен; для собаки хозяин – магическая фигура; маршруты перелетных птиц, которым те не учатся, тоже непостижимы. Фон Икскюль показывает нам, что дуб сочетает в себе много разных вещей для того множества разных животных, которые живут в нем и вокруг него; он показывает нам, что звуковые волны для физика, исследующего радиочастоты, – совсем не то же самое, что для музыканта («В первом мире есть только волны, во втором – только звуки. Но оба одинаково реальны» [445]). Я думаю об атеросклерозе, который изучает Аннмари Моль, о жесте прикрывания лица трупа, о тех странных бойцовых дрозофилах и их бедных головках, истолченных в порошок. «Как всё и продолжается», – говорит фон Икскюль. И мы следуем за ним во вселенную, переполненную знаками, семиотическую вселенную субъективных реакций и почти безграничных субъективностей людей и животных.

Мне это, естественно, нравится. Но и нервирует тоже. Как прыжок в пустоту. В промежутке между ви́дением и восприятием возможно так много. А мир знаков – это еще и мир коммуникации. Органы чувств комбинируются, работают сообща, частично совпадают, противоречат друг другу. Так что же я слышу? Волшебные звуки из неземных источников? Звуки? Шум? Музыку? Звук очень громкий. Он разносится из моих наушников. Он доносится из Нью-Мексико…