Инсектопедия

Раффлз Хью

E

Эволюция

Evolution

 

 

1

«В нашем мире личинка – это сила», – написал Жан-Анри Фабр, поэт насекомых, в миг характерного для него благоговения. Он философствовал о мухах: трупных мухах и зеленых падальницах, мухах-пчеловидках, серых падальных мухах – и их способности «очищать лицо земли от нечистот, оставленных смертью, и делать так, чтобы вещество больных животных снова включалось в число сокровищ жизни» [43]. Он размышлял о ритме времен года и циклах смертности, а заодно исследовал земельный участок при своем новом доме в Сериньян-дю-Комта – провансальской деревушке неподалеку от города Оранж, где раскапывал свои собственные сокровища: разлагающиеся трупы птиц, зловонные канализационные трубы, разрушенные осиные гнезда – тайные убежища, где природа занимается своей алхимией.

Фабр дал этому дому с обширным садом название «Л’Арма» (L’Harmas – так в Провансе называют невозделываемый каменистый участок, который оставляют в покое, чтобы на нем рос тимьян); теперь это государственный музей, открывшийся недавно после реставрации, которая длилась шесть лет [44].

Дом красивый, большой и внушительный, сияющий розовой краской на летнем солнце, стены у него толстые, чтобы мистраль не проникал внутрь, ставни – светло-зеленые. Грандиозный дом, прозванный в округе le château [45].

Фабр переехал сюда, когда ему было пятьдесят шесть. Он почти сразу пристроил к главному дому новый двухэтажный флигель. На первом этаже располагалась оранжерея, где он и его садовник ухаживали за растениями, предназначенными для высадки на участке и для его ботанических штудий. На втором этаже – лаборатория натуралиста, где Фабр проводил почти всё время.

Дом находится на окраине Сериньяна, и Фабр первым делом еще больше его изолировал: обнес свой участок, занимающий два с половиной акра, шестифутовой каменной стеной. Как рассказала мне Анн-Мари Слезек, директор музея, за все тридцать шесть лет жизни здесь Фабр ни разу не появлялся в деревне, хотя до нее всего несколько сот ярдов.

Мадам Слезек была переведена в «Л’Арма» с должности научного сотрудника – миколога в Национальном историческом музее и теперь, прожив шесть лет в провинции и завершив свой проект, нетерпеливо предвкушала возвращение в Париж. Миколога на эту должность выбрали неслучайно: среди ценнейших экспонатов музея – шестьсот лучезарных акварелей, на которых изображены местные грибы. Эти изящные портреты Фабр писал, силясь зафиксировать цвета и вещественность того, что после сбора быстро утрачивает сходство со своей прижизненной формой. Эти акварели заслуженно знамениты; кажется, что в них сконцентрировано дело всей жизни Фабра. Эффектно-наглядные, понятные с первого взгляда, они запечатлевают цельность экологической системы и тем самым передают красоту и таинственное совершенство природы. Они – плод экстраординарной наблюдательности. В них проявились таланты человека, который в основном всё осваивал самоучкой. Они демонстрируют глубокое знание темы.

Но задачи, стоявшие перед мадам Слезек, были ближе к труду антиквара, чем к изысканиям миколога. А вскоре она превратилась в детектива. Чтобы восстановить кабинет Фабра, она разыскивала старые фотографии. Ключевую улику предоставил библиотекарь из Авиньона, отыскавший снимок, сделанный при жизни Фабра, и мадам директор вознамерилась воссоздать по нему всё до последней детали.

Каким-то образом она раздобыла те же самые картины в рамах, те же самые книги, те же самые часы (которые отдала починить), тот же самый глобус, те же самые стулья, те же самые ящики с улитками, окаменелостями и раковинами, те же самые весы. Она установила на прежнее место знаменитый письменный стол длиной всего два с половиной фута: это была, в сущности, школьная парта, достаточно легкая, чтобы Фабр при необходимости переставлял ее с места на место. Мадам Слезек вернула фотографию к жизни. А точнее, перенесла ее в настоящее время, а заодно воссоздала кабинет в качестве мемориала. Тут не хватает только самого Фабра (да и на фотографии его нет), но солнечный свет, который по-прежнему льется через окно, выходящее в сад, заполняет комнату аурой жизни Фабра – жизни, прожитой всецело в этом самом пространстве.

Участок подбросил музейщикам другую проблему. Поселившись здесь в 1879 году, Фабр обнаружил, что на его двух с половиной акрах когда-то был виноградник. При возделывании лоз была уничтожена почти вся «первоначальная растительность». «Нет больше чабреца, нет больше лаванды, нет больше зарослей кермесоносного дуба», – сетовал Фабр [46]. Его новый сад был заполонен чертополохом, пыреем и другими нахальными сорняками. Он вырвал их с корнем и заново посадил растения по своему вкусу. Но на момент, когда здесь появилась мадам Слезек, Национальный музей естествознания, к которому дом перешел в 1967 году, после кончины последнего из сыновей Фабра, уже превратил значительную часть территории в ботанический сад. Просматривая записные книжки Фабра, его рукописи, его переписку, изучая фотографии, сделанные в саду, мадам Слезек искала приметы, которые позволили бы ей воссоздать то, что Фабр намеревался оставить потомкам после своей смерти. Она вырубила кусты, которые заслоняли любимый вид Фабра – панораму горы Венту, изолированного отрога Французских Альп (на эту гору, следуя прославленным маршрутом Петрарки, Фабр часто поднимался). Она снова посадила в саду бамбук, форзицию, розы и ливанский дуб, а также берегла и лелеяла уцелевшие атласские кедры, алеппские и калабрийские сосны, а также прелестную аллею сиреней, которая ведет от ворот к дому.

Мадам Слезек установила, что сад был разделен на три части. Перед домом Фабр разбил симметричный сад с клумбами, окружавшими большой декоративный пруд. Здесь он принимал своих довольно многочисленных посетителей – представителей местной интеллектуальной элиты, а под конец жизни – высокопоставленных лиц и поклонников, приезжавших издалека. Позади клумб он устроил harmas, в честь которого был наречен дом: участок с аборигенными кустарниками и деревьями, которые после посадки и первоначального ухода были препоручены воле природы и развивались с минимальным вмешательством человека. И наконец, большой участок позади harmas Фабр засадил деревьями: то был parc arboré, которому тоже позволялось развиваться почти без вмешательства человека. Harmas и дендрарий были его «лабораторией живой энтомологии» – местами для исследования насекомых [47]. При взгляде из сада они казались дикими и девственными, но, как полагается в романтической традиции ландшафтного садоводства, в эту естественность было вложено много ухищрений и трудов.

Фабр прожил в «Л’Арма» с 1879 года до самой своей смерти (скончался он в 1915-м, на девяносто третьем году жизни), и именно здесь он написал девять из десяти томов своей книги «Энтомологические воспоминания» – колоссальной работы, которая привлекла внимание массового читателя и стала фундаментом славы и репутации Фабра. Этот труд он задумал в качестве неопровержимого доказательства «разума, проникающего в тайну сущего» и как бастион против трансформизма – теории эволюции растений и животных путем адаптивной трансформации видов, происходящих от общих предков (под эту широкую формулировку эволюции подпадают и Дарвин, и его французский соперник Жан-Батист Ламарк) [48]. Именно здесь, в harmas и parc arboré, Фабр находил живых существ, которые заполняют эти тома и расплачиваются за его призвание и которых он описывал столь ярко и детально: ос, пчел, жуков, кузнечиков, сверчков, гусениц, скорпионов и пауков. Именно здесь, в этом «Эдеме блаженства», как он выражался (неизменно с прицелом на свое наследие), он «отныне будет жить наедине с насекомым» [49].

 

2

Сад «Л’Арма» и окрестная сельская местность и впрямь были раем для натуралиста, а Фабр был ненасытно любопытен и обладал энциклопедическими познаниями. Он изучал птиц, растения и грибы. Собирал окаменелости, раковины и улиток. Но больше всего он увлекался насекомыми.

Впрочем, увлеченность не всегда идет рука об руку с симпатией. На двух платанах у дверей его дома жили сотни цикад, и летом он каждый день слышал их стрекот. «Ох! Одержимые бесами существа, – в отчаянии вскричал он вскоре после приезда, – чума моего дома, в котором я надеялся жить спокойно». Ради того, чтобы избавиться от цикад, он подумывал срубить деревья. Он уже ликвидировал в своем пруду лягушек («Возможно, чересчур суровым способом», – признавал он) [50]. Будь это в его силах, сказала мадам Слезек, он бы и певчим птицам заткнул глотку.

Цикады доставляли ему «подлинные мучения» [51]. Но, как и всё в природе, их существование давало ему шанс. В детстве на Фабра произвели глубокое впечатление басни Лафонтена, хотя его привлекала не столько их нравственная сложность и сатирический посыл, сколько то, как природный мир использовался в них для нравоучений. Природа повсюду, на каждом шагу дает возможность для познания и воспитания. А насекомые тем более за каждым углом, на каждом шагу под ногами. И их секреты – тоже. Насекомые борются, побеждают, терпят поражение. Их жизни полны драм – эпических и бытовых; у них есть свои характеры, желания, вкусы, привычки и страхи. Собственно, жизнь насекомых сильно напоминала жизнь самого Фабра. Докопаться до биографии насекомого – это и исследование непознанного, и нечто большее: путешествие, в которое приглашаются все, а Фабр в этом путешествии – одновременно гид и тема экскурсии. «Рассказы Фабра из жизни насекомых, – проницательно пишет историк Норма Филд, – передают и драматичность, которую он находил в их жизни, и драматичность событий, с которыми он сталкивался при ее исследовании… Повествование о жизни насекомых превращается в повествование о жизни Фабра» [52]. Филд видит в этом слиянии мощную нарративную структуру, которая придает текстам Фабра исключительную убедительную силу. И, возможно, Фабр убеждает не только своих читателей. Это размывание границ в повествовании – признак отнологического размывания границ между человеком и его насекомыми, результат углубленного интереса. Что нужно, гадаем мы, для того, чтобы сделаться подлинным пиитом насекомых?

В повествовании Фабра мог принять участие каждый. Научное познание требует специальных навыков, терпения и искусности. Но добытые знания Фабр распространял в общедоступной форме, демократично. Каждое насекомое было для него загадочным соседом, правда о котором выяснялась лишь благодаря безмерному терпению и смекалке его биографа. Фабр ставит точку только после того, как насекомое выдает свои секреты, раскрывает свою биографию. И, уверяет Фабр, этот подход биографа – более надежный путь к знанию, чем любая наука, которая изучает мертвое животное, приколотое к картонке и рассматриваемое под микроскопом. Схожесть морфологических черт, возможно, важна для элиты теоретиков, занимающихся штудиями в столицах, но здесь, в мире природы, главное – это поведение: кто что делает, с кем, как и почему.

Грандиозные институции естествознания, ботаники и зоологи всё больше интересовались вопросами классификации. Фабр назвал подобную деятельность и (как он полагал) новомодную манеру ученых взаимодействовать с природой на расстоянии (как с объектом, образцом, символом) без обиняков: «Они нас хоронят» [53]. Насекомые повсюду, но мы их почти не знаем. Если бы мы, подобно Лафонтену, наблюдали за их поведением терпеливо и целеустремленно, они стали бы для нас непревзойденной сокровищницей познаний о нравственности и науке. Даже цикады. Даже личинки. И даже – в особенности – эти беспощадные перепончатокрылые охотники – одиночные осы.

 

3

Строительство высокой стены вокруг «Л’Арма» началось вскоре после того, как в 1879 году Фабр с семьей поселились здесь, но работа шла ужасающе медленно. Впрочем, для натуралиста это промедление обернулось счастливым стечением обстоятельств.

Строители оставили в саду большие кучи камней и песка, и вскоре там поселились пчелы и осы. Осы двух видов – Bembex и Languedocian Sphex – были для Фабра давними друзьями, прекрасно знакомыми по прежним встречам. Они устроили себе гнезда в песке, и Фабр проводил много времени, наблюдая и описывая их поведение.

Фабр искренне любил ос. В его «Воспоминаниях» осам и жукам уделено больше места, чем другим насекомым. (О муравьях и бабочках Фабр писал мало.) Фабру импонировало, что осы дотоле оставались почти неизученными. Ему нравилась их решимость, столь близкая его собственному характеру, стремление преодолевать самые громадные препятствия. Ему нравилась их аккуратность. А больше всего нравилось, что они позволяли ему проникнуть в поразительные сложности их поведения, а затем он, как фокусник, открывал читателю, что это поведение, как бы онo ни походило на решение задач и изобретательность, всё же – вопреки Дарвину – вовсе не является признаком интеллекта. Он любил ос, так как считал их образцами «мудрости» и «невежества» инстинкта, союзниками в его кампании против трансформизма.

Он разыскивает ос. Зная их привычки, он находит подходящее место: песчаную дюну, обрывистую насыпь у шоссе, маленькую полянку в подлеске, забор сада, обращенный на юг, очаг на кухне… Находит и ждет.

Он наблюдает, как каждый вид строит себе гнездо в своем стиле. Вот Bembex rostrata роет землю, как щенок («песок, отбрасываемый назад под брюшком, пролетает через арку, образуемую задними лапками, льется, как жидкость, непрерывной струей, описывает параболу и падает на землю на расстоянии семь-восемь дюймов») [54]. Вот небольшая группка Cerceris tuberculata – «трудолюбивых шахтеров», которые «терпеливо поднимают с дна ямы несколько осколков гравия и выталкивают эту тяжесть наружу» [55]. А вот несколько особей желтокрылого сфекса (Sphex flavipennis) – «кучка молодых подмастерьев, подбодряющих себя в работе». («Песок летит во все стороны и легкой пылью оседает на сфексов и их дрожащие крылья. Зернышко за зернышком выбирает оса крупные песчинки, и они катятся в сторону. Если какая-нибудь песчинка слишком тяжела, сфекс придает себе силы резкой нотой: он „хекает“, словно дроворуб» [56] [пер. Н. Плавильщикова. – Ред.].) А вот осы Eumenes, чьи гнезда отличаются такими изящными изгибами и так тщательно отделаны камушками и раковинами улиток, что представляют собой «крепость и музей одновременно» [57].

Выстроив гнезда, осы разлетаются в разные стороны. Фабр ждет с неиссякаемым терпением. Наконец они возвращаются, нагруженные пищей для личинок, которые выведутся из яиц в гнездах. Оса Cerceris приземляется, притащив жука Buprestis в панцире с металлическим отливом. Аммофила щетинистая приносит огромную гусеницу чешуекрылой бабочки. Вот Pelopæus зажимает лапками паука. А вот летит желтокрылый сфекс, волоча за собой сверчка, намного превышающего его по размерам. Лежа на животе, держа в руке лупу, подбираясь так близко, насколько это возможно, не спугнув добычу, Фабр час за часом подмечает каждую деталь – увлеченный великан, шпионящий за миром лилипутов. Иногда, снедаемый жаждой открытий, он заходит еще дальше: сдвигает гнездо, ворошит его ножом. Возможно, там лежит одна жертва – парализованная, уложенная на спину, а на ее брюшко, в точке, куда не дотянутся ее вяло бьющиеся лапки, отложено одно яйцо; возможно, в камере несколько жертв, уложенных штабелем одна на другую или выложенные в ряд, и самая свежая – дальше всего от яйца.

«Наблюдение формулирует задачу, – пишет он, – а эксперимент подсказывает ее решение» [58]. Иногда он устраивает насекомым проверки in situ. Допустим, подлавливает момент, когда оса, спускаясь проверить гнездо, на миг оставляет пленника без охраны. Фабр проворно похищает обездвиженную жертву и, затаив дыхание, наблюдает, как беспокоится оса, вернувшаяся из гнезда. Либо он позволяет осе поместить добычу в гнездо, а затем потихонечку проникает в него, забирает жертву и ждет: всё равно ли оса отложит яйцо и закроет вход в гнездо, как обычно (или, по версии Фабра, как предопределено)?

Иногда он бережно несет гнездо в дом. Часто он ловит насекомое, приносит его в свою лабораторию и создает контролируемые, удобные условия для наблюдения за его поведением и разработки более замысловатых и более длительных экспериментов. Возможно, ища ответы не только в психологии, но и в анатомическом строении, он усыпляет и препарирует насекомое.

Первое вскрытие стало для него откровением. Оно укрепило в нем решение забросить карьеру учителя математики и зарабатывать на жизнь своей подлинной страстью – естествознанием. В то время Франция была охвачена волнениями. Вторая Республика стояла на грани реакционного государственного переворота, который привел к власти режим императора Наполеона III.

В то время двадцатипятилетний Фабр жил на Корсике: преподавал физику в лицее в Аяччо и зачарованно разглядывал великолепные пейзажи («Бескрайнее, сверкающее море у моих ног, устрашающая масса гранита над головой») – совсем как Гумбольдт, впервые ступивший на землю Нового Света [59].

За эту вакансию Фабр ухватился рьяно, поскольку хотел вырваться из Карпентра («этой проклятой дыры») [60]. Всего несколькими месяцами ранее он перешел в Карпентра из школы, где учительствовал, и дал волю возмущению, которое пронес через всю жизнь, – обиде на то, что его отказывались впустить в свой круг, невзирая на все его достижения. Это были воспоминания о том, как его исключили из школы, когда родители – провансальские крестьяне, безуспешно пытавшиеся заработать на жизнь, содержа кафе в разных городках, – не смогли вносить за него помесячную плату. И удрученность в молодости, когда ему, работавшему на строительстве железной дороги, вновь и вновь отказывали в трудоустройстве на место преподавателя и не давали возможности продемонстрировать свои способности. («Совершенно неслыханная несправедливость, – писал он в сентябре 1848 года своему брату Фредерику, – выдать мне два диплома лиценциата и заставить меня спрягать глаголы для ватаги сорванцов!» [61]) И разочарование, когда не нашла коммерческого применения технология, над которой он работал десять лет (процесс извлечения краппа – красного красителя, который требовался для производства военной формы, – из растений). Фабр замышлял, что эта технология обеспечит ему доход, который требовался для научных занятий (в то время научные должности не предполагали жалованья: считалось, что их будут занимать люди обеспеченные). И отчаянье, когда противодействие клерикальных кругов реформе образования, затеянной Наполеоном III, повлекло за собой его увольнение из школы (он давал бесплатные уроки естествознания, куда допускались девочки), так что семья Фабра оказалась в бедственном положении и существовала на попечении его близкого друга, английского либерального мыслителя Джона Стюарта Милля (тот переехал в Прованс, чтобы жить и умереть подле могилы своей жены Гарриет Тейлор, одной из первых феминисток) [62]. Это было огорчение из-за того, что все эти несчастья умножались, так как власть имущие не ценили его успехов, достигнутых в крайне трудных условиях, просто невообразимых для парижской научной элиты (степени бакалавра по словесности и математике, степени лиценциата математических и физических наук, степень доктора естественных наук; две с лишним сотни публикаций, в том числе учебники и научно-популярные книги, хотя жанр научно-популярной литературы в то время едва зародился; его крупные научные открытия: он первым доказал таксис у животных и гиперметаморфоз у жуков). И вновь огорчение: когда под конец долгой жизни он все-таки обрел признание, университеты и ученые, даже энтомологи, редко отдавали ему дань уважения, а восхваляли его литературные светила: Виктор Гюго (провозгласивший Фабра «Гомером насекомых»), автор «Сирано де Бержерака» Эдмон Ростан (он, чтобы не уступить Гюго, объявил Фабра «Вергилием насекомых»), Ромен Роллан (тот причислил Фабра к «французам, которыми я больше всего восхищаюсь») и провансальский поэт Фредерик Мистраль, ратовавший за выдвижение Фабра на Нобелевскую премию 1911 года, – учтите, не в научных дисциплинах, а на Нобелевскую премию по литературе [63]. Это был его бессильный гнев на судьбу, когда он внезапно потерял старшего сына, умершего в шестнадцать лет, а позднее скончались две его маленькие дочери и две жены; эти трагедии отбросили мрачную тень на его жизнь, но необходимо признать, что Фабр создал из этих трагедий страдальческий ореол, который превратился в историю победы над всеми бедами доморощенного гения, нищего отшельника, поэта науки, который трудится в своем саду, наедине со своими насекомыми, в историю о простоте, самопожертвовании, naïveté в узком смысле – историю, которая на закате жизни Фабра очарует парижскую культурную элиту и поманит ее в незнакомые окрестности Сериньяна.

Это был лютый гнев, из которого вырос ярый популизм. Обращаясь к воображаемой аудитории из представителей научной элиты – к тем, кто, ссылаясь на то, что Фабр был противником эволюционной теории, изъял его учебники из школ и вновь обрек его на безысходную нищету, – он изливает столь всепоглощающую страсть, что временно милует цикад: «Вы разрываете животное на части, а я изучаю живое животное; вы превращаете его в предмет ужаса и сострадания, а я делаю так, чтобы его полюбили; вы трудитесь в пыточном застенке и анатомическом кабинете, я же делаю свои наблюдения под синим небом под песни Cicadae; вы подвергаете клетку и протоплазму химическим испытаниям, а я изучаю инстинкт в его высших проявлениях; вы выведываете секреты смерти, а я – секреты жизни» [64].

Он, разумеется, подразумевал, что изучает живое животное, животное в его истинной форме, изучает таким, каким Господь Бог повелел его знать, – изучает существо, у которого есть свой характер, своя загадка и свое четкое предназначение, существо, которое можно познать через эмпирический опыт, а не через теорию, посредством тесного знакомства, а не умозрительно.

Но, как нам уже известно, он не чурался подглядывать за смертью; собственно, если верить врачу и политику Жоржу Виктору Легро, который дружил с Фабром и написал его биографию, всё началось с того первого вскрытия в Аяччо. На Корсике Фабр подружился с Альфредом Мокэн-Тандоном, профессором ботаники из Тулузы, который был старше его на двадцать лет. Мокэн-Тандон одновременно был литератором: писал стихи на провансальском языке и говорил о важности изящного стиля даже в трактатах по биологии. За обедом Мокэн-Тандон достал из швейной корзинки «инструменты» и принялся вскрывать улитку. «С тех пор, – написал Легро, – Фабр начал не только собирать мертвые, бездеятельные или высохшие образцы, которые были всего лишь материалом для исследований и удовлетворяли его любознательность, – он начал рьяно препарировать, чем никогда не занимался прежде. Своих крохотных гостей он размещал в буфете; он занимался, как и впоследствии, в будущем, только самыми маленькими живыми существами». Вскоре Фабр написал с Корсики Фредерику: «Мои скальпели – это миниатюрные кинжалы, которые я делаю сам из тонких иголок; мой мраморный стол – дно блюдца; мои пленники проживают дюжинами в старых спичечных коробках; maxime miranda in minimis» [65] [ «Natura maxime miranda in minimis» (лат.) – «Природа в особенности достойна восторга в своих малых порождениях»].

Maxime miranda in minimis. Самыми дивными из многочисленных крохотных чудес, которые он обнаружил в последующие десятилетия, были хищные осы. Часть того, что они ему открыли, была уже известна человечеству, но остальное было в новинку. Уже знаменитый Реомюр, основоположник энтомологических наблюдений, пространно описавший осу Odynerus в своих шеститомных Mémoires pour servir à l’histoire des insectes («Воспоминаниях, которые послужат историей насекомых», 1734–1742), знал, что вместо откладывания яйца прямо на «шевелящуюся груду» из двух десятков пленных личинок долгоносика осы Odynerus (и Eumenes) подвешивают яйцо на тонкой нитке, прикрепленной к купольному своду гнезда [66]. Фабр несколько лет пытается устроить себе возможность понаблюдать за этим и наконец становится свидетелем описанной картины.

То был, признался он, «один из тех моментов внутренней радости, которые становятся возмещением за сильные мучения и изнеможение».

Личинка осы, вылупившись из яйца, спускается пообедать («Двигаясь вниз головой, она взгрызается в обмякшее брюшко одной из гусениц»), а потом – когда ее пища начинает беспокойно дергаться – благополучно подтягивается по нити, чтобы добыча ее не задела [67].

 

4

Каждое из насекомых Фабра подтверждало: инстинкт – это сила. Фабр утверждал: может показаться, будто эти животные знают, что делают. Может показаться, будто их поразительное поведение – внешнее проявление внутренней жизни. Но это будет полнейшее заблуждение. Они действуют инстинктивно, они не наделены самосознанием. Они подчиняются инстинктам, которыми обладают с момента сотворения мира, инстинктам слепым, косным и врожденным, инстинктам, которые не являются результатом обучения, но присутствуют, полностью сформированные, с рождения, инстинктам безукоризненным и непогрешимым, узкоспециализированным в плане функций и специфическим для каждого вида. Эти инстинкты обладают «мудростью»: они порождают безошибочные действия, которые решают самые сложные проблемы физического существования. Но если ради эксперимента создать препятствия, то инстинкт оказывается абсолютно «невежественным»: не реагирует на самые элементарные изменения привычных условий жизни [68].

Фабр вновь и вновь рассказывал эту историю, полагая, – как и доныне считают многие креационисты, – что инстинкт указывает на ахиллесову пяту эволюции, свидетельствует, что биологические виды неизменны и непреложны, причем остаются неизменными с начала времен. Аргумент Фабра очень прост: разве могли бы существовать промежуточные стадии такого крайне замысловатого и четко выверенного поведения? Подумайте о хищных осах, говорит он, это игра, где либо пан, либо пропал: «Искусство приготовления провизии для личинки не доступно никому, кроме мастеров, и не терпит подмастерьев» [69]. Если добыча недостаточно обездвижена, указывает Фабр, она уничтожит яйцо или личинку; если добыча умрет от тяжелого ранения, личинка вылупится, но умрет от голода, потому что ее пища сгнила. Какой гений животного мира проводит скрупулезные расчеты, благодаря которым добыча вновь и вновь усыпляется, но ее жизненные функции не страдают? Наблюдая, как щетинистая аммофила парализует свою жертву, Фабр открывает для себя величайшую истину жизни, тайну тайн, перед лицом которой даже зрелые ученые мужи не могут удержаться от слез:

«Животные подчиняются своему непреодолимому инстинкту, не осознавая своих действий. Но откуда приходит это идеальное вдохновение? Могут ли разумно истолковать его теории атавизма, естественного отбора, борьбы за жизнь? Для меня и моего друга это было и осталось одним из самых красноречивых откровений невыразимой логики, которая правит миром и руководит невеждами с помощью законов своего вдохновения. Растроганные этим проблеском истины до глубины души, мы оба почувствовали, как на глаза нам навернулись слезы, порожденные каким-то неописуемым чувством» [70].

Любое из его насекомых могло бы натолкнуть его на этот вывод. Но Фабр полагал, что именно осы дают самый сильный аргумент против мнения Дарвина, что инстинкт – это наследуемое адаптивное поведение; что, как сформулировал Дарвин в «Происхождении человека» (1871), сложные инстинкты приобретаются «через естественный отбор вариаций более простых инстинктивных действий», а «те насекомые, которые обладают самыми поразительными инстинктами, – определенно самые умные». С точки зрения Дарвина, инстинкты, разумеется, наследуются, они далеко не неизменны и далеко не безупречны. Это плоды адаптивности, а не предвидения. Дарвин сформулировал это так: «Умные действия, после того как они выполняются при жизни нескольких поколений, превращаются в инстинкты и наследуются» [71].

Именно на эту ересь Фабр бросил в атаку своих ос. И именно осы дали ему основания категорично заявить: «Я отвергаю современную теорию инстинкта». «Современная теория (так он презрительно называет эволюцию), искусная игра, которой способен упиваться кабинетный натуралист, формирующий мир сообразно своему капризу, но в которой наблюдатель – человек, соприкасающийся с реальностью, – не может найти объяснения чему бы то ни было из того, что видит» [72].

Аммофила щетинистая выбирает себе особенную добычу, которая может в пятнадцать раз превосходить ее по весу, – гусеницу чешуекрылой бабочки Agrotis segetum. Описание борьбы между крохотной осой и гигантской серой гусеницей – одна из самых знаменитых цитат из трудов Фабра. «Никогда, – писал он, – интуитивная наука инстинкта не демонстрировала мне ничего более волнующего».

Он прогуливается с другом неподалеку от дома, когда они замечают возбужденную осу Ammophila. Оба человека «немедленно легли на землю вблизи от места, где она трудилась» – собственно, настолько близко, что (типичная деталь а-ля доктор Дулитл) оса ненадолго заползает на рукав Фабра [73]. Они наблюдают, как оса носится над узкой полоской земли, явно напав на след своей добычи. И гусеница неосмотрительно появляется.

«Охотница немедленно подлетела, ухватила гусеницу за „загривок“ и крепко вцепилась в нее, хотя добыча корчилась. Сидя на спине чудовища, оса изогнула свое брюшко и вдумчиво, неторопливо, словно хирург, прекрасно знающий анатомическое строение своего пациента, вонзила свой ланцет в брюшную часть каждого сегмента, из которых состоит тело гусеницы, от первого до последнего. Ни одно „кольцо“ не осталось без укола; все сегменты – и с лапками, и без лапок – были обработаны по порядку, от переднего к заднему» [74].

Обратите внимание на ключевое наблюдение: оса жалит гусеницу девять раз, делая каждую «иньекцию» в строго определенную точку на определенном сегменте тела. И обратите внимание, что уколы делаются последовательно. Анатомическое исследование, которое затем провел Фабр, по-видимому, подтверждает предусмотрительность осы. Жало вонзается с хирургической скрупулезностью, каждый раз выводится из строя очередной двигательный нерв гусеницы. Но самое интересное впереди:

«Голова жертвы всё еще нетронута, ее челюсти работают: они могли бы с легкостью, пока гусеницу тянут, вцепиться в какую-нибудь соломинку, торчащую из земли, и успешно воспротивиться этому принудительному утаскиванию; мозг, этот главный нервный узел, мог бы вызвать упорный поединок, вести который со столь тяжелой ношей было бы крайне неудобно. Хорошо бы избежать этих помех. Следовательно, гусеницу необходимо ввести в состояние оцепенения, которое лишит ее малейших поползновений к самообороне. Аммофила достигает этого, покусывая голову гусеницы. Она старается воздерживаться от применения своего стилета: она не неуклюжая растяпа, она прекрасно знает, что поранить мозговой нервный узел значило бы умертвить гусеницу на месте, а этого как раз следует избежать. Она просто сдавливает мозг своими челюстями, просчитывая каждый нажим; и всякий раз она делает паузу, чтобы оценить оказанное воздействие, поскольку нужно достигнуть правильного соотношения, определенной степени оцепенения, которую нельзя превысить, чтобы не вмешалась смерть. Таким образом достигается надлежащий уровень летаргии – сонное состояние, при котором полностью теряется воля. И теперь гусеницу, неспособную сопротивляться, неспособную желать сопротивления, хватают за загривок и тащат в гнездо. Комментарии ослабили бы красноречивость таких фактов, как эти» [75].

В статье, опубликованной в 1972 году, а ныне считающейся классикой, психолог Ричард Херрнстайн (в наше время его вспоминают с определенной антипатией как автора работы «Колоколообразная кривая») называет Фабра одним из главных представителей «интуитивистского подхода к инстинкту» и лаконично описывает его позицию как «набор отрицаний, объединенных чувством благоговения» [76].

На рубеже XIX – ХХ веков – в период бурных постдарвинианских диспутов о природе и происхождении поведения человека и животных – инстинкт был одним из центральных, горячо оспариваемых философских и эмпирических понятий. Интуитивистический подход (согласно которому инстинкт – особая, не имеющая четкого определения способность к адаптации, автономная от интеллекта) был лишь одной из нескольких противоборствующих позиций. Херрнстайн выделяет три позиции, противопоставляя мнение Фабра взглядам рефлексистов, объединяющих такие разные фигуры, как Герберт Спенсер, физиологи Жак Лёб и (в ранних работах) Дж. Б. Уотсон, а также психолог и философ Уильям Джеймс; последний очень четко формулировал различия между своей позицией и позицией Фабра:

«Старые труды об инстинкте – пустая трата слов… они задушили всё расплывчатыми выражениями изумления перед ясновидческими и пророческими способностями животных – столь превосходящими любые способности человека, – а также перед милосердием Божиим, наделившим их таким даром. Но милосердие Божие наделяет их прежде всего нервной системой; и, если обратить на это наше внимание, инстинкт сразу же кажется чем-то не более и не менее чудесным, чем все остальные факты жизни» [77].

Джеймс пишет, что в этом понимании инстинкты были не более чем сложными, дифференцированными рефлексами (по знаменитому выражению Спенсера, «сложносоставной рефлекторной деятельностью»).

Третья позиция, выделяемая Херрнстайном, совпадала со взглядами рефлексистов в том, что инстинкты подвержены селективному отбору, как и морфологические черты. Ее основной поборник Уильям Макдугалл нарек эту позицию «гормической психологией» (то есть «гормональной»). На взгляд Макдугалла, инстинкты – нечто весьма податливое, подверженное влиянию среды, но у инстинкта есть некий стабильный стержень, которым является стремление к конкретному результату (постройке гнезда, иммобилизации добычи и т. п.); инстинкт – импульс, стоящий почти за всеми актами поведения у человека и животных. «Инстинкты, – писал Макдугалл, – это ментальные силы, которые всецело формируют и поддерживают жизнь индивидов и социумов» [78].

Когда в двадцатые годы ХХ века набрал силу бихевиоризм, объяснение поведения животных через инстинкты вышло из моды и вернулось лишь в пятидесятые годы в научно-популярных книгах этологов (особенно Конрада Лоренца и Николаса Тинбергена), которые, хоть и были дарвинистами, четко разграничивали инстинкт и обучение. Существует традиция, которая тянется через десятилетия от Фабра к этим современным исследователям поведения животных и держится на простых экспериментах с поведением в естественной среде обитания, внимательных наблюдениях и уже известной нам комбинации научного подхода с благоговением. Эта традиция каким-то образом оставляет в стороне неприязнь Фабра к теории эволюции, зато делает упор на его внимании к народному просвещению – этой установке на общедоступность, которая побудила Лоренца, Тинбергена и их коллегу Карла фон Фриша обзавестись внимательной читательской аудиторией. Кстати, благодаря этой установке они получили Нобелевскую премию, которой не удостоился их предшественник.

Эта традиция – так сказать, воздушная линия. Осы летят прямо к нам, отклоняясь в неожиданных направлениях, совершая посадки в решающие моменты. Они бегут от науки, чтобы подогревать фабрианское благоговение, например, среди современных креационистов, а иногда объявляются в более удивительных местах – к примеру, в умозрительных выкладках влиятельного философа Анри Бергсона, который был большим поклонником Фабра (в 1910 году Бергсон присутствовал на торжествах в «Л’Арма», организованных Легро и сделавшихся увертюрой к запоздалой известности провансальского отшельника). Бергсон выслушивает рассказ об осе-хирурге, делающей девять инъекций, и разрабатывает свою особую метафизику эволюции, которая опирается на идеи Кювье из XVIII века – гипотезу, что животные, подобно сомнамбулам, наделены «сомнамбулическим» сознанием («типом сознания, которое в интеллектуальном плане не сознает свое предназначение») [79].

Бергсон формулирует интуитивистский подход к инстинкту, называя его «гадательной симпатией», и, подобно Фабру, противопоставляет инстинкт и интеллект. Но у этого противопоставления иная основа. Фабр считает интеллект признаком превосходства человека, а для Бергсона это ограниченная разновидность осмысления, холодная и внешняя. Для Фабра инстинкт – нечто механическое, бездумно-автоматическое, а для Бергсона – глубокое осмысление, вид знания, который ведет нас к «истинной природе жизни», проникая в прошлое, к истокам общей эволюционной природы осы и гусеницы, в точку «древа жизни», когда их пути еще не разошлись, назад к глубокому интуитивному пониманию друг друга: оса Ammophila, ничему не обучаясь, просто знает, как парализовать гусеницу, так что их драмы, «возможно, ничем не обязаны внешнему восприятию, но порождаются просто-напросто совместным присутствием Ammophila и гусеницы, которые считаются уже не двумя живыми организмами, а двумя видами деятельности» [80].

И всё же, как уже в 1921 году заметил Бертран Расселл, «любовь к чудесному может ввести в заблуждение даже столь внимательного наблюдателя, как Фабр, и столь видного философа, как Бергсон» [81]. Фабр сделал много неверных выводов касательно аммофилы щетинистой, и его критика естественного отбора наиболее решительно опровергнута именно на основании чисто эмпирических наблюдений. По-видимому, взаимоотношения осы и гусеницы – вовсе не игра по принципу «пан или пропал». Верно, что в большинстве случаев оса парализует гусеницу бабочки, жаля ее много раз, однократно в каждый сегмент. Но эта операция не отличается чудесной скрупулезностью и систематичностью, не всегда производится в одном и том же порядке. И гусеница не всегда переживает эти укусы. Иногда личинка осы питается гниющим телом гусеницы. Иногда личинка погибает, придавленная гусеницей, которая корчится. Более того, как предполагали приверженцы рефлексивной и «гормической» теорий, оса адаптирует свое поведение, реагируя на изменчивые внешние раздражители (климат, доступность пищи, состояние и поведение добычи). Оса охотно меняет последовательность и (назовем это так за неимением более подходящего термина) «логику» своих действий по причинам, которые могут быть как очевидно необходимыми, так и, в других случаях, совершенно неясными. Наблюдалось, как оса, ужалив сорок гусениц подряд, затем предпочитала волочь в свое гнездо сорок первую гусеницу, пока не парализованную. Фиксировалось, как осы парализуют свою добычу, но затем не проделывают ничего для строительства гнезда. Люди видели, как некоторые осы жалят добычу наугад, как придется, – казалось, просто старались попытать счастья. Также обнаружилось, что, когда оса жалит добычу, она не только наносит удар, но делает вливание, вводя вещество, которое вызывает мгновенный паралич и оказывает долговременный эффект по ингибированию метаморфоза и поддержанию организма гусеницы в покорном состоянии; итак, воздействие не столько ударное, сколько химическое [82].

В этом есть нечто необъяснимое. И дело не только в осах. Херрнстайн правильно указывает на мистицизм, который скрыт в глубинах теории Фабра. Он понимает, что «расплывчатое изумление», перенимаемое читателями у Фабра, – самое могучее наследие интуитивистского подхода. Но тут есть и свои парадоксы. Фабр заставляет нас признать, что эти животные действуют вслепую, автоматически, не задействуя ни волю, ни намерения. И, чтобы подвести нас к этому выводу, он упоенно описывает поведение животных, полагая: чем оно сложнее, чем более рациональным оно кажется, тем сногсшибательнее будет следующий его шаг, когда он обнажит, что за этим поведением скрывается всего лишь слепой инстинкт, тем вернее он разгромит трансформистов. Эти осы – «хирурги», которые «просчитывают» и «удостоверяются». Их жертвы «сопротивляются». Но эффект оказывается непредвиденным. Фабр очарован. А осы требуют предоставить им слово. Они вселяются в Фабра. Они говорят его устами, живут опосредованно через него. Из его текстов мы выносим впечатление не о неразвитости насекомых, а об их поразительных способностях. В смысле о способностях ос, а также о способностях Фабра. Вопреки его уверениям, чудесен не инстинкт – чудесны сами животные.

 

5

Слава, которую Фабр обрел в последние годы жизни, ненадолго пережила его самого. Правда, вероятность того, что его идеи признает научное сообщество, так и так была невелика. Но и его статус писателя-натуралиста вскоре понизился из-за капризов литературной моды. Сегодня Фабра мало кто помнит и во Франции, и в англоязычном мире. Даже креационисты не поднимают его на щит.

И только в Японии имя Фабра известно широко. Там он неизменно присутствует в программе начальной школы и часто первым знакомит ребенка с миром природы, и слова Фабра оживают, когда дети летом выполняют задания по сбору насекомых. Взрослые японцы тоже часто возвращаются к трудам Фабра, когда знакомят своих детей с увлекательными сторонами естествознания и вспоминают о своем увлечении насекомыми в беззаботном детстве. («Я пишу прежде всего для молодого поколения, – когда-то заявил своим ученым критикам Фабр, проработавший в школе целых двадцать шесть лет. – Я хочу привить юношеству любовь к естествознанию, а вы прививаете ему ненависть к этому предмету» [83].)

Как и следовало бы ожидать, Фабр непременно присутствует в экспозиции многочисленных инсектариумов в Японии. Но он объявляется и в неожиданных местах: в образе смекалистого мальчика, героя современной манги «Фабр, детектив по делам насекомых» в популярном журнале Superior; в качестве персонажа аниме: в сериале «Читай или умри» появляется клон Фабра – злой гений, способный направить орды насекомых против цивилизации; в виде бесплатной рекламной пластиковой фигурки (Souvenir Entomologique) наряду с моделями цикады, скарабея, осы Ammophila и других любимцев публики в тысячах магазинов 7-Eleven по всей стране; а в рекламе предметов роскоши он выступает как образ космополитизма среди мужчин, любознательного ума и некоего духовного томления [84].

Но присутствие Фабра ощущается в Японии не только в школах, биологических центрах и поп-культуре, энергично стимулирующей производство товаров. Если на английском тексты Фабра доступны только в корявом и устаревшем переводе, то в Японии, по относительно недавним подсчетам, только с 1923 по 1994 год местные ученые выпустили сорок семь полных и сокращенных изданий его «Воспоминаний» [85]. Дайдзабуро Окумото – профессор-литературовед, коллекционер насекомых, а также основатель и директор нового музея Фабра в Токио – указывает, что особенно интересен начальный период этих переводов [86]. Оказывается, не кто иной, как Сакаэ Осуги, знаменитый анархист, автор памятного подрывного афоризма «Красоту следует искать в беспорядке», выполнил первый систематический перевод книги Фабра на японский язык и планировал перевести «Воспоминания» целиком (работа оборвалась, поскольку Осуги был зверски убит в ходе полицейских репрессий, происходивших после крупного землетрясения 1923 года на Токийской равнине). В 1918 году, примерно тогда же, когда он впервые прочел Фабра, Осуги написал: «Я люблю, когда есть характер. Но я чувствую отвращение, когда из характера делают теорию. В ходе теоретизирования характер часто обращается в гармоничное сосуществование с реалиями общества, в раболепный компромисс, в фальшь» [87].

Хотя Осуги был убежденным дарвинистом (к тому времени он уже перевел на японский «Происхождение видов»), ему показалось, что в Фабре он обрел родственную душу. Осуги был очарован энергичным стилем Фабра, он заинтересовался возможностями, которые популяризация науки открывает перед педагогами, но также ему очень импонировало враждебное отношение Фабра к теоретизированию. Этот харизматичный писатель и активист полагал: беда теорий не столько в их слабой способности объяснить мир, сколько в желании упорядочить его, не столько в стремлении найти в мире смысл, сколько в предпочтении анализа живому опыту. Тяга к упорядочиванию – тяга, которая ограничивает исследователя, а стоит за ней желание властвовать, повелевать и интеллектуально, и практически. Возвеличивание разума, утверждал Осуги, обедняет возможности понимания. «Желание свести вселенную к одному алгоритму и повелевать всей реальностью, опираясь на принципы разума, – писал Фабр, – это предприятие грандиозное, но не великое» [88].

Похоже, Осуги не смущал тот факт, что это подозрительное отношение к универсальным объяснениям возникло, когда Фабр вновь и вновь заново открывал вмешательство «Божьей руки» в природу, то есть совершенно на другой почве, чем опасливость Осуги [89].

Не знаю, прав ли Окумото, когда он утверждает, что Осуги полюбил Фабра, потому что они оба – нонконформисты. Но мне нравится, к чему подталкивает нас эта идея. В версии Окумото Осуги – революционер и профсоюзный деятель – вдохновлялся тем, что Фабр – учитель и натуралист – отвергал авторитарную педагогику и делал установку на обучение не только мальчиков, но и девочек; больше всего Осуги пленяло отношение Фабра к классификации («Системы не стоят выеденного яйца!» – восклицает Фабр в «Воспоминаниях», рассуждая об отказе систематиков отнести пауков к насекомым) [90]. Осуги был очарован тем, что Фабр восхвалял чувственные стороны исследования, отвергал авторитеты и писал общедоступные тексты. Эти чувства разделяет и Окумото, ставящий Фабра наравне с прославленным японским натуралистом и фольклористом Кумагусу Минакатой (1867–1941), который в современной Японии тоже широко известен и тоже почитается за свой нонконформизм и независимость:

«Эти два оригинала-самоучки никогда не упрощали свои мысли, перерабатывая их в законы и формулы. Некоторые критиковали их за отсутствие убедительных, последовательных теорий, но они продолжали исследовать многообразие мира и смотреть на всё свежими глазами. Безусловно, они из тех, кого Рембо называет voyants» [91].

«Любители насекомых и анархисты, – пишет Окумото в другом месте, – терпеть не могут повиноваться чужим приказам, они пытаются сами установить что-то вроде „порядка“ – либо им вообще плевать на порядок!» [92] Любители насекомых, уверяет Окумото, видят мир глазами насекомого, погрузившись в жизнь животного, выглядывая из его маленького мирка. Они подглядывают за жизнью, а не за смертью.

Есть еще один любитель насекомых, который тут может нам помочь. Киндзи Иманиси – эколог, альпинист, антрополог, основоположник японской приматологии, теоретик изучения природы [сидзэнгаку], чьи книги стали бестселлерами, – начал свою карьеру в тридцатые годы ХХ века, изучая личинок поденки в водах реки Камо в районе Киото. Иманиси – приверженец теории эволюции, так что в плане теорий он ничуть не фабрианец. Но к числу дарвинистов он тоже не принадлежит. Подобно кумиру Осуги выдающемуся анархисту Петру Кропоткину, Иманиси уверен, что движущая сила эволюции – это сотрудничество. Он не согласен с тезисом, что основа естественного отбора – это межвидовое и внутривидовое соперничество. Иманиси делает упор на взаимосвязь и гармоничное взаимодействие всего живого, но уверяет, что серьезные экологические единицы – это социумы, вне которых индивид не выживет. Индивиды сходятся не в целях размножения, а потому, что у них есть общие потребности, которые они удовлетворяют путем сотрудничества. Как уверяет Иманиси, его сидзенгаку – теория, в центре которой стоят группы соратников, а не конкурирующие монады, – представляет собой японский взгляд на эволюцию, несхожий с дарвинистской системой, которая уходит корнями в западный индивидуализм [93]. Идеи Иманиси, как и взгляды Фабра, были снисходительно восприняты профессиональными биологами в Европе и Северной Америке, почуявшими примесь антинаучности и антидарвинизма. Но в Японии эти идеи пользуются широкой популярностью [94]. Хотя структура мыслей Иманиси и «естественнонаучная историческая теология» Фабра мало пересекаются, между ними есть несомненное родство. «Есть на свете люди, – писал в 1941 году Иманиси, – которые всю жизнь ходят в белых халатах и никогда не выходят из лаборатории. Вероятно, есть даже знаменитые ученые, которые никогда в жизни не видели животных и растений такими, каковы они в природе. Я не позволю объединять в одну категорию людей, которые смотрят на природу таким образом, и тех, кто похож на меня, тех, чьи взгляды на природу сформировались благодаря тому, что они проводят всю жизнь на природе; это чувство природы – возможно, подспудное – стоит за моей работой. Даже если не будет наук о природе, природа останется. Как бы ни кичились собой науки о природе, они способны познать природу лишь частично. Если ты подразделяешь природу и становишься специалистом в какой-то области, ты будешь всего лишь специалистом по одному из элементов природы [бубун сидзен]. В школах нас не учат тому, что, помимо элементов природы, есть также природа как целостность [дзентай сидзен]. Это горы и изыскания рассказали мне, что существует целостная природа» [95].

«Антинаучное» неприятие механистических теорий, интуитивная связь наблюдателя и предмета наблюдения, иммерсивное сродство личности и мира – вот каков этот всеобъемлющий взгляд на жизнь и совершаемую ею работу. Вспомните Фабра: его простоту, его терпение, его жизнь в тяжелых трудах вдали от столичного блеска, усилия охватить мыслью живую целостность, презрение к авторитаризму, этическую независимость, нравственную жизнь, жизнь ученого, жизнь педагога. Эти уроки одинаково сильно пленяют и стар и млад, радикалов и консерваторов.

Более того, для Иманиси – как и для Окумото – то, что Фабр искал в насекомых нечто божественное, узнаваемо и в другом ракурсе. Установки Фабра легко вписываются в комплекс мыслей, к которому часто апеллируют японские любители природы (а также иностранцы, описывающие отношение японцев к природе), пытаясь объяснить то, что националисты, романтики, приверженцы нью-эйдж и другие часто считают уникальным японским чувством сродства с природой и в особенности с насекомыми: это анимистский, синтоистский (а впоследствии вошедший в японский буддизм) тезис, что божество [ками] «поселяется в отличительных чертах природы, которые вселяют в людей ощущение благоговения или одухотворенности», что «природа божественна», что природа сама по себе божественна [96]. (Тут я должен подчеркнуть, что это не совпадает с представлением Фабра, что природа – выражение Божественного.)

Есть кое-что еще. Осуги и Окумото обнажают недостатки чтения, при котором мы подмечаем только буквальный смысл. Они напоминают: чтобы понять Фабра и его обаяние, мы должны расслышать в его трудах другие отголоски, не только то, что философ и лингвист Дж. Л. Остин назвал бы его констативными смыслами (неубедительную теорию инстинкта, малообоснованное опровержение трансформизма), но и его поэтику, поэтику его повествования, его писательского стиля, который неожиданно протаскивает тебя сквозь лупу и забрасывает в гнездо осы; поэтику его трудной жизни и его заядлой автомифологизации; поэтику глубокого сродства с миром природы; поэтику его насекомых и этой невозможной, неопределенной близости между вами, мной и теми Другими, которые являются совершенно повсеместными и совершенно чуждыми существами сразу [97].

 

6

В одном из своих знаменитых ежемесячных эссе в журнале Natural History эволюционный биолог и историк науки Стивен Джей Гулд отметил, что паразитические осы – как эндопаразиты, пожирающие свою добычу заживо, изнутри, так и описанные Фабром эктопаразиты, начинающие пожирание снаружи, – поставили перед западными теологами XVIII–XIX веков самую пугающую проблему – проблему зла. Если Господь Бог всеблаг и творение – выражение его доброты и мудрости, «почему», мучились они сомнениями, «нас окружают боль, страдания, а также, по-видимому, бессмысленная жестокость в мире животных?» [98] Легко постичь, что хищный образ жизни присущ выживанию в природе, но зачем милосердному Богу допускать те мучения, которым оса подвергает своих жертв, – «медленную смерть от высасывания паразитами», смерть, которая еще более кошмарна, так как ей умирают живые, явно небесчувственные существа, и смерть эта, как замечает Гулд, напоминает «старую английскую кару за государственную измену – колесование и четвертование, явно направленную на то, чтобы причинить жертве максимально сильные мучения, сохраняя в ней жизнь и не позволяя ей потерять сознание».

«Точно так же, как королевский палач вырывал своему клиенту внутренности и обжигал их, – написал Гулд, – так и личинки [осы] вначале съедают жир и пищеварительные органы, а сердце и центральную нервную систему не трогают, дабы [в жертве] теплилась жизнь» [99].

Я не буду оригиналом, если отмечу, что природа давно уже служит неопровержимо правдивым зеркалом человеческого удела, что законы природы воспринимаются как отражение законов Бога, каждый жест природы содержит нравственный урок, а природные «социумы» рассматриваются как атавистические варианты нашего собственного социума. Когда наблюдатели столкнулись с пугающей загадкой паразитирующей осы, они оказались на развилке двух дорог. Один путь – мучительное признание того, что в природе существует зло; за ним следует обязательный второй шаг: человек решается преодолеть животные черты и выполнить обещания человечности, совершая добрые поступки. Второй путь, сегодня более распространенный, чем в прошлые столетия, приближенный к непредсказуемости современной эволюционной теории, опирается на нравственное разочарование в природе, на тезис, что в действительности невозможно извлечь какие-то уроки из поведения животных или явлений природы, что природа, как выразился Гулд, «вне морали», что, как он выражается, «гусеницы страдают не ради того, чтобы нас чему-то научить; осы их просто перехитрили» (и кстати, хотя сегодня это немыслимо, гусеницы и другие жертвы однажды, возможно, даже найдут управу на ос).

Но паразитирующие осы как-то не вяжутся с разочарованиями. В их присутствии наблюдение становится глубоко драматичным процессом. «Мы не можем, – отмечает Гулд, – описать этот элемент естествознания иначе как историю, в которой сочетаются темы мрачного ужаса и зачарованного внимания, историю, в финале которой обычно чувствуют скорее восхищение осой, чем сострадание к гусенице» [100].

Бедняга Фабр, жертва паразитов! Он и впрямь был перспективным хозяином паразитов. Если бы он четко осознал это, то, возможно, не стал бы нам столько рассказывать об осах Sphex, Bembex и прочих. Он хорошенько подумал бы, прежде чем вдаваться в подробности их охотничьей стратегии и в особенности рассуждать о скрупулезности их хирургических укусов. Но, разумеется, он не мог удержаться – вот в чем вся соль. С того момента, когда он прослезился перед осой Ammophila, он перешел Рубикон. И эта капитуляция стала для него и разгромом, и победой. Он предоставил животным самим рассказывать их истории. По крайней мере, в этом его инстинкт сработал безошибочно.