Предисловие — бестолковое слово, никакое. Здесь лучше подойдет — предупреждение. Лучше сразу предупредить читателя, что под этой обложкой его ожидает не совсем ожидаемое. Нет-нет, все, что придумали поколения писателей для завлечения читателей — занимательные сюжеты, захватывающие истории, непредвиденные ситуации, в которые попадают сомневающиеся герои и решительные красавицы, — все здесь присутствует, но…
Эта проза — загадка. Все блестяще, хлестко, ловко, каждая фраза отполирована, каждая словесная стрелочка отутюжена. Каждое предложение — выстрел. Проза-стрельба, огонь очередями. Игра виртуозна. Но правила ее не даются, ускользают. Как только читатель понимает, что он читает, — попадает впросак.
Тексты Рагозина по-толстовски густо заселены персонажами, щедро одаренными яркими индивидуальными чертами, но от них по-набоковски мало тянет живым человечьим теплом. Проза эта насквозь пародийна, но сквозь страницы прорастает что-то новое, ни на что не похожее. Действие происходит в стране, где мучаются собой люди с узнаваемыми доморощенными фамилиями, но границы этой страны надмирны. Мир Рагозина полон осязаемых деталей, битком набит запахами, реален до рези в глазах, но неузнаваем. Полный набор известных мировых сюжетов в наличии, но они прокручиваются на месте, как гайки с сорванной резьбой. Традиционные литценности рассыпаются, превращаются в труху. В этой книге есть тайны, загадочные убийства, слежка, спасительное бегство через подземный ход, улики, мафия, но интересно совсем другое. Герои самозабвенно делают все, что принято делать героям, — любят, изменяют, ревнуют, бьют, едят, разглагольствуют — смачно, изысканно, но с подвохом, нарушая закон жизненного притяжения, как выпадающие из окна старухи у Хармса. Это очень озорная проза. Но и озорство здесь особое, сокровенное.
Поможет ли биографическая справка? Вряд ли. Писатель — скромный библиотекарь, живущий, скорее, в своих текстах, чем в реальной Москве на рубеже тысячелетий. И эти тексты выдают главное — автор обладает абсолютным литературным слухом. И еще он играет с читателем на равных, без поддавков, уважая его читательское достоинство. Не подставляясь, но и безжалостно забирая с доски то, что читатель профукал.
Если отправиться на поиски истоков, то родник этой прозы, похоже, не столько в славянском переводе первокниги, сколько в письменности как таковой. Закупоренный аромат кириллицы выдувается сквозняком мировой культуры.
Родные и близкие? Из соязычников — Андрей Белый. Его ощущение слова. Вообще, Рагозину родственен весь Серебряный век, вся культура того времени и прежде всего «Мир искусства» с его маскарадной попыткой убежать от пошлой реальности. В добычинский город Н. из прозы Рагозина ходят электрички. Оттуда стремление к лаконизму, скудости фразы и прерывистости. Хармс, Введенский, Вагинов вглядываются в читателя между строк. Само собой разумеется, в затылок каждого текста дышит Набоков, особенно поздний — «Pale fire» и «Ada». Понятно, не в смысле стиля, а как образец построения многосложной книги.
Раз перешли к родственникам за рубежом, то, безусловно, Джойс. Не столько как кладезь приемов, растасканных уже при жизни великого слепца, сколько его бескомпромиссное отношение к слову, к литературе. На рабочем столе — «Finnegans Wake», на ночном столике — «Надя» Бретона. Эта проза прошла дорогу, на которую не пустили в XX веке русскую литературу, впитала в себя достижения классиков сюрреализма, абсурда. Если взять писателя Хромова, сочиняющего роман «Дочь гипнотизера», и сделать анализ на отцовство, то к кому приведет раскрученная спиралька ДНК? Не удивлюсь, что не к Тригорину, негласному отцу русских бумажных литераторов, а к пишущему по-французски венгерцу Фердинанду из «Весны в Фиальте»: «В начале его поприща еще можно было сквозь расписные окна его поразительной прозы различить какой-то сад, какое-то сонно-знакомое расположение деревьев… но с каждым годом роспись становилась все гуще, розовость и лиловизна все грознее; и теперь уже ничего не видно через это страшное драгоценное стекло, и кажется, что если разбить его, то одна лишь ударит в душу черная и совершенно пустая ночь».
Первую публикацию Рагозина («Поле боя» вышло в журнале «Знамя» в 2000 году) озадаченные рецензенты встретили робким восторгом. Повесть даже получила премию «Дебют года». Боюсь, что критики ухватились за доступную им актуальность. На прозе Рагозина был поставлен штамп «антивоенная притча». «Держат нас за скотов.
Гонят на забой… Надо родиться таким шалопаем в погонах, чтобы хохотать над донесением бледного, забрызганного грязью и кровью связного. У них что ни день, то праздник, а битва почитай что маскарад с конфетти и серпантином». Свою роль сыграла отечественная болезнь восприятия — видеть во всем антирежимный кукиш в кармане — и если речь идет о войне, то это непременно злободневный намек. Тем более что «Поле боя» вроде бы зиждется на мощной культурной традиции описания войны смехуечками, и герой повести шагает в ногу с Симплициссимусом, Швейком, Чонкиным, Ивановыми. «…Держаться на удалении от смрадных алтарей отечества. Еще в казарме я подумывал о том, чтобы при первой опасности зарыться головой в суглинок и дышать через полую тростинку, пока наверху не умолкнет топот сапог». Это увело внимание в сторону от главного, от рагозинской поэтики.
Через год после дебютного успеха в том же «Знамени» появился роман «Дочь гипнотизера». Рагозинская проза в чистом виде. Рецензенты, прикрываясь друг другом, признались, что смотрели в книгу, но ничего не поняли. Что ж, в истории литературы такое случалось.
Проза Рагозина — это тотальная пародия на литературное сознание. Таковое — как в наивных мифологиях — допускает возможность акта космотворения. Литература создает осмысленное прирученное пространство — недоступное «подлой яви». Набоковское «Литература не говорит правду, а придумывает».
Литература подразумевает присутствие на Таинственном острове капитана Немо, который за всем следит, поможет и спасет. Реальность оставит остров безымянным, а скрежет зубовный его околевших обитателей растворит в космосе бесследно, как это случилось с тысячами поколений быстрорастворимого человечества.
Литература — это маскарад, где словам надевают маску реальности. Этих лицедеев нанимают играть другой лучший из миров. Ряженые устраивают имитацию белкового существования, жизнь и смерть понарошку. А читателю протягивается маска читателя, минутного участника иллюзии, приглашение на казнь смерти.
Тексты Рагозина — это пародия на литературу, претендующую на создание мира, отображающего реальность, но являющегося грубой подделкой, ложью по существу — потому что в нем есть начало, сюжет, победа добра над злом, слово конец в конце концов. Литераторы на своей кухне тщательно ощипывают реальность и готовят ее с начинкой из смысла, чтобы все ужасы оказались рассказом у камина.
Реальность абсурдна уже потому, что цена жизни — грош, люди — дешевка, их можно бросить на смерть в Афганистан, можно в Чечню, можно в Ирак. «Вот и усыпана вся земля вокруг талисманами, амулетами, крестами, ладанками да иконками. На судьбу-злодейку надейся, а сам не плошай — и ворон выклевывает глаза, самое вкусное». В реальности герои обречены на обман. Если не оболгали их подвиг и не надсмеялись над ним при жизни — надругаются потомки над памятником. Все битвы оболганы и потому проиграны, независимо от исхода.
В текстах Рагозина много абсурдного, но это пародия на литературу абсурда, которая является лишь логическим продолжением реалистического искусства, возомнившего себя сиамским близнецом действительности. Разве не реалистичен рассказ о превращении человека в насекомое? Конечно, сожители неприятно удивились, что родственник в соседней комнате потерял человеческое обличие, но смирились — жить-то надо как-то дальше, жизнь продолжается. Ешь, пей, веселись, на хорошенькой женись. Что страшного в том, что на каком-то листке бумаги человек превращается в нелюдь? Тут сама реальность превращается из человеческой в насекомую. Обрастание хитиновым покровом становится не метафорой, но условием выживания. Иначе загрызут. «Прежде трусливый и грустный, он бы теперь перегрыз горло всякому, кто встал бы на его пути. Зря, что ли, я всю жизнь тянул лямку, горбатился?»
Мы присутствуем при изысканной порке. Литературе задирается подол и хорошенько достается обнажившимся правилам, по которым пишутся книги. Автор издевается не над разлученными любовниками, но над непреложными законами сюжетостроения, гласящими, что любовников нужно разлучать. Все, что обычно тщательно маскируется, припудривается, — здесь доводится до гротеска. То, что в литературе выдается за ноги, — здесь оказывается протезами, на которых пускаются в пляс. Танец от этого не становится менее виртуозным, наоборот.
У живущих нет читателя. Зато литературные герои обречены на пристальное внимание, избалованы им. Рагозинский литератор Хромов сокрушается: «Мастерство писателя, говорил он, определяется умением создать героя, которому читатель не захотел бы сочувствовать и сопереживать. Увы, это почти невозможно. Какого злодея, какого зануду ни выведи, какую ничтожную душонку ни опиши, читатель все равно в конце концов проникнется симпатией и с неприязнью встретит любую попытку автора избавить мир от своего злополучного создания, хотя бы отправив его в путешествие на планету в созвездии Близнецов». На страницах водят карнавальный хоровод все эти Уховы, Горловы, Носовы, Авроры, Сапфиры, Раи, Розы. И как пародиен литературный маскарад героев — так пародийны все сюжеты, ходы, истории.
Это напоминает конструкции скульптора Жана Тэнгеле. У его механических монстров все, как у настоящих полезных машин, — рычаги, шестеренки, моторы. Машины эти ухают, пыхают, стучат, гремят. Вертятся колеса, двигаются рычаги — но вся это рьяно работающая груда железа не делает ничего из того, что должна делать машина. Это не механизм, а тотальная пародия на цивилизацию, претендующую на осмысленность. Эта машина в привычном понимании не делает ничего. Она делает просто искусство. Все литературные приемы в текстах Рагозина яростно не делают то, для чего придуманы. Слова делают просто прозу.
Еще это пародия на литературную гордыню, претендующую на соперничество с Богом в создании живого мира, пародия на образ автора-рассказчика, на этого демиурга-всезнайку. Пародия на сознание, предполагающее возможность «я». Написавший о себе «я» — надевает маску, литературное первое лицо сразу начинает строить образ первого лица. «Важно не то, каким меня представляют другие, а то, каким я представляю себя. Без этого маскарада никакое творчество невозможно. Голый писатель — нонсенс!»
Если это притчи, то об искусстве, о соотношении реальности и слова, бумаги и смерти. О невозможности умереть в тексте. И наоборот — «по законам военного быта невыразимое в словах подлежит уничтожению».
Смерть на странице, бумажная кончина — пропуск в литвечность. Все эти приглашенные на казнь иваны ильичи, офелии, мадам бовари, мисюси, Цинциннаты спасутся, в отличие от пишущего и читающего эти строки.
Не подлежат тлению по своей природе сами записанные слова, а не только надетые на них маски.
«И в конце портретной галереи ждет маска смерти». Сама смерть в литературе — только маска смерти.
Притча разрушает себя, потому что путник, мытарь, блудница, смоковница вдруг начинают осознавать себя тем, кто они есть — словами. Словесная материя выходит на уровень самоосознания, рождается verbum sapiens.
Разрушить маскарад — снять маску. У Рагозина слова снимают с себя маски. Маску героя. Маску описания природы. Маску диалога. Маску рассказываемой истории. Слова перестают притворяться персонажами, пейзажами, диалогами, повествуемой историей, потому что живые, они сами по себе являются героями, природой, речью, историей. Так в опере отпадают за ненадобностью затейливые декорации, хитроумные сюжеты — и остается голос. Освобожденный от оков фабулы голос и есть само искусство.
Фальшивое литературное пространство распадается, происходит саморазрушение нарративной лжи, упраздняется все надуманное, искусственное, идут поиски настоящего, и текст разлагается на первосущное, неразложимое.
«Открылась дверь-тварь». Тварный мир, где живые твари — слова, фразы, детали. Подлинность детали делает ее на мгновение истиной, правдой, мимолетной реальностью. Реальны не придуманные фигуры, а сами слова. Настоящие персонажи прозы Рагозина — мимолетности, из которых и состоит плоть непреходящего. Мимолетности — и есть те неразложимые первосущные элементы рагозинской прозы, главные герои, бессмертные живые существа, которые живут именно там, куда ушел от игрушечного палача набоковский Цинциннат.
Тайна не в том, как погибла Ляля, героиня «Тройного прыжка», «по заключению компетентной комиссии, под воздействием гравитации не справившись с туловищем», а в рождении тварей-слов.
«Есть на поле боя подвижные островки тишины, циник скажет — проруби. Их невозможно предвидеть, их не опознать со стороны. Попадаешь в них внезапно и безрассудно. Кругом немой вихрь разящих всадников и распоротых пехотинцев, беззвучно моросят стрелы, дрожит тетива, кони встают на дыбы, разевая пасть, — ты не слышишь ничего, кроме тонкого мелодичного перезвона. Это длится не дольше минуты».
«— Извини, — сказал он, улыбаясь, — я вспомнил, как мы с тобой искали в парке сокровища и нашли в овраге, под прелой листвой, одноногий манекен, у которого из всех дыр текла вода».
«Чуть поодаль группа юных гимнасток в розовых трико изогнулась в сострадании, как веточки коралла».
«Кувшин с фруктовой водой, ходя по кругу, возвращал себе прозрачность и пустоту, как стихотворение, произнесенное много раз подряд».
«Раструб вьюнка проглотил пчелу, но, поперхнувшись, выплюнул».
«Часовые встречают зарю криком „стой, кто идет!“»
«Из дыры мохнатого тапочка лезет, как подосиновик, большой палец с накрашенным ногтем».
«Рассказывают, что порой буря выбрасывает на берег целые миниатюрные города с зубчатыми стенами, домами, ажурными башнями, узкими мощеными улицами, людьми, перебегающими от двери к двери, с повозками, груженными мукой и пряностями. Но такие города недолговечны, они исчезают, расползаются, простояв на солнце не больше четверти часа».
«Тропинин сел за пишущую машинку, но зависнувшее, недоведенное слово так и осталось в тот день висеть, беспомощно шевеля лапками бледно пропечатанных букв».
«Я тоже любила, как все девочки, лепить из глины фигурки людей. Я не пыталась придать им сходство с живыми людьми, с детьми, которых я встречала на улице, со взрослыми, приходившими к нам в дом, но с неимоверным для ребенка упорством я добивалась того, чтобы каждая фигурка отличалась от всех других. Когда мне казалось, что фигурка вылеплена, я клала ее в коробочку и зарывала у нас в саду. Но не подумай, что таким образом я их хоронила. Мне казалось, что в земле, под землей им приятнее. Они там жили, питались корешками, червяками, ходили друг к другу в гости, думали обо мне…»
Если Бог творит мир в каждый миг настоящего, то задача писателя — уловить этот миг сотворения мира, этот трепет. Как написал когда-то Леонид Липавский: «Никто никогда не жил ни для себя, ни для других, а все жили для трепета». Этот трепет слов останется, когда пройдет заоконье.
«Как известно, на поле боя не умирают, а приобщаются к бессмертию, получив повестку на пир богов».
Ну вот, предупрежденный читатель, пора и в путь, в мир рагозинских мимолетностей!
А на посошок — прямая речь. Это слова писателя при вручении ему премии за первую повесть:
«Уже после того, как „Поле боя“ было написано, я напал на фразу, которая могла бы стать эпиграфом: „On parle beaucoup de batailles dans le monde sans savoir ce que c’est.“ J. de Meistre. — „В свете много говорят о битвах, не зная, что это такое“. Между „говорить“ и „писать“ есть разница, но и светское словопрение, и уединенное слово-творчество в равной степени имеют своим предметом незнание. Писать можно только о том, чего не знаешь. Это всегда риск свалять дурака, потерпеть поражение и, в конечном итоге, как худшее наказание, выйти из игры. В моем, частном понимании, литература — это поле боя, где „поле“ — край, по которому рассеянная рука сосредоточенного воображения выводит порой зловещие виньетки, порой шутливые гримасы. Литература стоит на стрёме в неприличной близости на приличном расстоянии. Реальность, которая не Бог весть что».