1
Убегая, догоняя, падая, поднимаясь, раздираю с трудом липкие веки, еще радуясь сонному бессилию, обращенному на живописную изнанку души, и слышу зябкое кудахтанье побудки. Горнист у нас никудышный.
Началось! Мы заждались этой заунывной ноты.
Вынув онемевшую руку из темной дремоты, дотрагиваюсь пальцем до провисшего брезента и получаю в загодя сморщенное лицо струйку ледяной воды. На минуту кажется, что я уже в госпитале, забинтованный, набитый ватой, с головой, плохо пришитой к туловищу, которому уже никогда не привстать.
Зашевелились суконные одеяла, вылезают бритые лбы с оттопыренными ушами. Мартынов сразу хватается за папиросу, жадно всасывает горький дым, кашляет. Ярцевич зевает и крестит рот. Жилин чешет пятку, невнятно бормоча, чешет под мышками, чешет живот, чешет спину, потом ложится обратно, завертываясь в одеяло, пряча голову под подушку.
Никто еще ничего не понимает. Что произошло? Неужели сегодня, вот сейчас? Еще не верят тому, что уже приводит в движение их одеревеневшие члены.
На карачках выползаю из палатки, отстегнув тяжелую сырую полу, под завалом туч розовеет бледная полоска зари. Холодно. Невзрачно. Тошно.
Вынырнув из тумана, озабоченно дергаясь, проковылял лейтенант, завидев меня, буркнул: «Давайте, давайте быстрее!» — и поспешно ушел, спотыкаясь.
Сырой ветер хлопает брезентом. Вот-вот пойдет дождь. Сапоги скользят по темной траве, выдавливают желтую глину. Где-то вдали застрекотал нетерпеливый пулемет и тотчас умолк, поперхнувшись.
Из палаток выбираются хмурые люди, щупают недоверчиво свои заспанные лица, застегивают пуговицы, тихо переговариваются.
Уже получили приказ? Где строиться? Куда бежать? По сколько на брата дают патронов? Когда наступаем?
Всех нас заражает тоскливое беспокойство. Надо что-то делать. Нельзя же вот так топтаться на месте, да и не умеем мы толком обороняться. Уж лучше бежать напропалую вперед, ни о чем не думая.
Добродушно ропщем: «Почему вчера не предупредили? Держат нас за скотов. Гонят на забой…»
Приносят чан с жидкой овсяной кашей. Потирая озябшие руки, ребята толпятся со своими мисками. Пряхин, облизав, бросает ложку далеко в кусты, весело заявляя, что, мол, больше не понадобится, последний раз жую.
Постепенно хмурость проходит, в лицах появляется что-то озорное, грубая удаль бодрит: «Мы им нынче покажем!..»
Толпимся у дощатой будки туалета, следим друг за другом, играя храбреца, надеемся найти у соседа признаки трусости.
Разве могли мы знать, кряхтя над общей дырой, что нам суждено участвовать в битве, которая войдет в историю? Конечно, мы догадывались, что нас недаром собрали на этом поле, одели, обули, накормили, дали в руки винтовку, мы были уверены, что рано или поздно битва состоится, но мы и думать не могли, что эта битва будет решающей, что от нашего проворства и выносливости будет зависеть судьба грядущих поколений. Мы так приникли к будничному ходу вещей, что малейшее отклонение в сторону истории кажется нам чем-то поистине удивительным, хотя и нежеланным. Нам дают возможность в одночасье стать героями, а мы по привычке ноем и жалуемся на боль в паху. Вот и я, прежде чем ринуться в бой, который, как оказалось, уже в разгаре, достал из внутреннего кармана карточку с кокетливой мордашкой. Машенька, знала бы ты, как далеко я захожу, мысленно следуя за тобой по пятам!..
То, что издали виделось гладкой плоской равниной, при ближайшем рассмотрении состояло из множества самых разнообразных возвышенностей, низин, оврагов, рытвин, колдобин, скатов, ям, бугорков, грядок, выемок и насыпей. Добавьте к этому белевшие там и сям огромные валуны, конические кучи песка и норы. Возможно, эти неровности, эти изъяны были подготовлены заранее, в виду удобства ведения боевых действий, впрочем, не стоит обольщаться. Нас слишком много, рядовых, чтобы каждый имел себе место под солнцем и дождем. Кто-то уже дышал тем воздухом, которым мы никак не можем надышаться. Кто-то уже лежал там, где лягут наши кости. Отточия, мы появляемся из-под пера в минуту замешательства…
Вероятнее всего, выходя по приказу на поле, мы видим под ногами следы другой, давнишней битвы, сохраненные природой в назидание или из безразличия. Я вдруг вспомнил, что ребенком бывал здесь с классом на экскурсии. Учитель, взобравшись на валун, объяснял, махая руками, где стояли когорты, где полегли фаланги. Ветер трепал его длинные волосы, закрывая круглые стеклышки очков. Его не слушали. Кто-то нашел мертвую лягушку со вспоротым животом, и мы разглядывали ее, тайком передавая за спиной.
Долина, приютившая битву, была со всех сторон окружена пологими холмами. Она была идеальным местом для столкновения двух великих армий, не считающих потерь. Не случайно именно здесь, как я уже сказал, из века в век происходили решающие сражения. Беспрекословная сила с голубыми глазами младенца влекла полководцев на это муравчатое лоно. Они застенчиво потирали потные руки и глотали слюнки в предвкушении. Они строили друг другу рожи и хохотали, хватаясь за живот. Им неймется, не нам. Эти дяди в аксельбантах и портупеях, вопреки мучительным позывам неизжитого детства, умеют устроить свою жизнь так, чтобы и к водочке была икорка, и к девочке трюмо. Мы, злыдни, испытываем к ним тупую зависть, даже не пытаясь им подражать. Надо родиться таким шалопаем в погонах, чтобы хохотать над донесением бледного, забрызганного грязью и кровью связного. У них что ни день, то праздник, а битва, почитай что, маскарад с конфетти и серпантином. Фейерверки для них хлеб насущный. Они посылают стихи в столичные журналы и танцуют до упаду. С нами они говорят на фантастическом языке, который, по их представлению, должен быть нам понятен, все эти «ой ли», «эфтот», «откелева», «токмо». Отмершие слова кажутся им более доходчивыми для тех, кого посылают на верную смерть. Нет, они не испытывают к нам презрения, ниже брезгливости. Напротив, им даже нравится порой сходить в наш темный, жаркий, зловонный подпол. У них это почитается особым изыском, а наши нравы служат неистощимым источником рискованных шуток, приятных для дамских ушей. Лапти и туески нарасхват у блестящей молодежи, которая ищет вдохновения в наших отхожих местах. Я отвлекся.
Вы бы не узнали меня на поле боя. Лицо горит, волосы дыбом, глаза пылают, изо рта валит дым. Тут уж невольно делаешься героем: знамена плещут, взрывы сотрясают землю. Пошла потеха!
Ничего не видать, знай стреляй и режь, на мгновение задумаешься, так из тебя первого выпустят кишки. Тут, брат, не зевай — бей налево и направо, не мешкай: рука дрогнет, считай, пропал. А свинец так и сечет, хоть стой, хоть падай, смерть все равно кого надо подкосит. Вот и усыпана вся земля вокруг талисманами, амулетами, крестами, ладанками да иконками. На судьбу-злодейку надейся, а сам не плошай — и ворон выклевывает глаза, самое вкусное.
Тот, кто однажды столкнулся лицом к лицу с врагом, уже никогда не вернет себе былого счастья, когда он сидел на закате в саду, подбрасывая ракеткой волан, начиненный еловой шишкой, и поглядывал на мелькающее за стеклами уже освещенной веранды палевое платье с буфами. Шел по темной аллее, читая следы ее каблучков. Заглянув в старую беседку, где на столе блестели забытые кем-то очки, спустился, хватаясь за ветви, к пруду и, вдыхая густой болотистый запах, заслышал тихий плеск за осокой…
Как известно, битва начинается со всеобщей неразберихи. Меня, выпавшего из порядка, захватила толпа наступающих новобранцев. Они брели нестройными рядами, закрыв от страха глаза, разинув рты, и палили наобум по небесам, завешенным тучами. Они держались друг за друга, чтобы не оказаться один на один с врагом. Больше всего они почему-то боялись попасть в окружение. Это все, что им успели вдолбить, перед тем как погрузили в вагоны, — не дайте себя обойти! И они шарахались из стороны в сторону, спотыкаясь о свекольную ботву, им казалось, что о них забыли, отдали на растерзание ядер и картечи, заткнули ими топографическую дыру. Думаю, они ошибались. В плане стратегии новобранцам на поле боя испокон веков отводят важнейшую роль. Пугливым безрассудством они должны отвлекать на себя значительные силы противника. Их не жалко. Их выпускают, когда необходимо захватить инициативу, в переломный момент, и, необученных, неокрепших, бросают на самые ответственные участки. Действуя вразброд и вразнобой, эти почти дети берут без боя то, что нам дается только после изнурительной правильной осады. Потери среди них огромны, но это, что называется, легковосполнимые потери. Я поспешил улизнуть от их искренней дружбы, как только мне позволил рельеф местности. Лучше медленно, чем впопыхах.
Во время битвы только кажется, что все метят друг в друга, в действительности все вокруг заняты своим мелким будничным делом. Один, спрятавшись за валуном, жадно хлебает из котелка кашу, дрожит медная пуговица на расстегнутом воротнике. Другой, насвистывая, роет яму, чтобы закопать только что подбитого товарища. Третий, лежа на сырой траве, нервно листает устав, как будто ищет нужную цитату. Четвертый, неся в сторону санчасти свою оторванную руку, мечтает о том, как, вернувшись домой, будет ночью лежать на сеновале и разглядывать звезды. Конечно, как обычно, находятся и такие, которые куда-то бегут, стреляют, вопят. Но все так заняты собой, что не обращают внимания на то, что не мешает им заниматься своим делом, будь то бег с препятствиями или игра на губной гармошке.
К тому же чем дольше кипит битва, тем меньше военачальников, они остаются в прошлой жизни, на биваке, высокие, стройные, надменные. Там они просиживают бессонные ночи над картами будущих сражений. Они обдумывают маневры, загодя высчитывая потери. Их тонкие, благородные лица приводят в смущение нас, грязных, голодных, оборванных, насилу оторвавшихся от обозных грудей. Мы виноваты, что стройная в идее битва неминуемо скатывается в безобразное побоище. Мы всё в конечном итоге делаем по-своему, до нас не доходят приказы. У нас нет профиля, наши морды расквашены, и язык заплетается.
Гулко ухает канонада, то там, то здесь поднимаются бурые фонтаны грязи, падают комья с вьющимися лиловыми червями. Время, как противник, никак не хочет идти на попятную. Тщетно память, вооруженная до зубов, пытается восстановить в первозданной яркости то, что вылиняло за давностью лет. Но по законам военного быта невыразимое в словах подлежит уничтожению. Двоим, как говорится, не уснуть в холодной постели.
Набегавшись, наглотавшись горького дыма, растратив впустую весь свой боезапас, я спустился в окоп, прорытый накануне скорее от безделья, чем из предусмотрительности. Слева от меня блажил неподражаемый Вася Мухин, веселый забияка в пышных усах. Он был пьян в стельку и, пуча красные глаза, рыча, строчил из пулемета. Когда кончалась лента, он всякий раз порывался выскочить из окопа, карабкался на осыпающийся скат, его насилу стаскивали вниз. Справа, сжавшись в комок, трясся от страха Яша Безухов. Ему уже перевалило за сорок, но он оставался малым дитятей. Каждый день ему приносили письма из дома прямо сюда, в поле. Он читал, размазывая слезы по широкому лицу. Высокий, сутулый, неряшливый, нечистоплотный, он даже летом, в жару, мерзнул и кутал горло шарфом. Чаще всего он сидел в уголку и, чему-то улыбаясь, рассматривал ладони. На стрельбах он ни разу не попал по мишени, хотя целился всегда с большим усердием.
Впрочем, и я постоянно промахиваюсь. Не было еще такого человека, которого я бы сразил с первого раза. Расстояние тут безразлично. Даже негодяй, в которого я стреляю в упор, как правило, остается невредим. Машет руками, пританцовывает.
Вскоре бедному Яше осколком прошибло лоб, его унесли, а освободившееся место поспешил занять Андрей Румянцев. Его у нас в полку не любили. Он был добровольцем, из идейных, прямо со студенческой скамьи. Едва появившись в казарме, начал отращивать бороду. После занятий на плацу приставал ко всем со своими проповедями. Настоящий патриот, он с фактами на руках доказывал, что все известные истории битвы оканчивались нашей победой, и даже те, в которых мы по каким-то причинам не смогли принять участие. Однажды к нам в часть приехал его отец, щуплый старичок с бакенбардами и грустными рыбьими глазами, по всему видно, сановник, уговаривал непутевого вернуться домой, обещал достать свидетельство о слабоумии, но тот ни в какую. «Мое место здесь! — кричит. — На передовой!»
В бою выяснилось, что он и впрямь отменный рубака. Никогда еще не видел я подобной жестокости, со смаком протыкал он штыком набегающих пехотинцев. Пуля-дура догнала его, когда он потрошил очередного захватчика. Пришлось мне волочить его, бормочущего «Ни шагу назад!», в санчасть и только за тем, чтобы услышать равнодушное «Трупы не принимаем».
Одна медсестра — я должен о ней сказать хотя бы несколько слов, ударная волна потом вывернула ее наизнанку, от нее осталось мокрое место. У нее были серые глаза в черных ресницах, волосы выбивались из-под холщовой косынки, руки в резиновых зеленых перчатках, на фартуке пятна крови (только что помогала зашивать живот ординарцу — вдевала нитку в иголку). Как она посмотрела на меня! Я превратился в цветущий куст жасмина. Этот запах не выветривается. Я и раньше ее встречал, среди коек, под пологом, но никак не отличал от прочих женщин, ради которых пальцем лень пошевелить. А тут вдруг что-то на меня нашло, между мясорубкой и оперным театром, стрела стремительного счастья… Конечно, отойдя от палатки с ранеными, ринувшись опрометью в бой, я забыл и серые глаза, и черные ресницы, другие картины встали на моем пути, но потом, пережив себя, пробравшись в тыл, я то и дело встречал этот взгляд, идущий откуда-то сверху, сквозь моросящий дождь, осенью, в пустынном городском саду: «Хочу…»
Удивительно, как много женского пола на поле боя. Доходит до неприличия. Вот только подглядеть что-нибудь — мартышкин труд. Ничего не попишешь, из смешения тел косяком лезет то, чему нет названия. Одна забота — не взвыть, не разрыдаться.
Слухи самые нелепые в этом смутном противоборстве расходятся с невероятной быстротой. Сказанное в шутку на краю битвы повторяют через пять минут на передовой с суеверным ужасом. Кто-то видел слепого юношу, играющего на флейте. Кому-то встретилась у реки корова с двумя головами. Шепотом передают рассказы о людях в красных колпаках, о говорящих птицах, о стеклянных змеях. Передают друг другу на ухо, не прерывая резни. Когда твоя рука посылает на тот свет незнакомца, поверишь во что угодно. Химеры наполняют душу мрачной решимостью. Зубы скрежещут, кости трещат. Бьешь напропалую. Весь исходишь отравленными стрелами.
Но иногда кажется, что ударяешься лбом о стену, расписанную залихватски батальными кровоподтеками. Краска осыпается, сквозь пятна сырости и плесени проступает кладка. За окном уже покашливают ранние осенние сумерки. Старый слуга, шаркая, проносит подсвечник с тремя свечами. Моя тень поднимается и опускается. Лоб гудит.
И вот мы опять наступаем стройными рядами. Безрадостный натиск, бег переходит в крик. Со всех сторон сыплются тумаки. Нас избивают невидимые полчища. Неужто правда на той стороне? Мы покрываемся ранами, мы истекаем кровью, мы падаем, лежим, тяжело хрипя, мы лежим бездыханно.
Улучив минуту, я сполз бочком по скользкой размытой глине в узкий овражек и зачерпнул ладонью из ручья, вода оказалась необыкновенно чистой, холодной, вкусной. Дождь накрапывал с тихой монотонностью, как ни в чем не бывало. Вдруг слышу за спиной визгливый окрик: «А вы что здесь прохлаждаетесь?» Повернулся, вижу вверху офицера в темных очках и под зонтиком. «Марш обратно! Какой ваш номер?» — он раскрыл блокнот, придерживая зонтик под мышкой. Должно быть, решил, что я собираюсь раньше времени удрать с поля боя, хотя я еще об этом и не помышлял, а думал передохнуть, набраться сил для новых подвигов. Никогда раньше, на учениях, на марше, в казарме, я не видел это оливковое лицо с желваками, стиснутые губы, уши нетопыря… Такого не забудешь вовек. Схватив ружьецо, путаясь в полах промокшей шинели, я выбрался из укрытия и рванул навстречу свистящим пулям. Кажется, все это не слишком занимательно…
— Нет, нет, продолжайте!
На этот раз меня ненадолго хватило. Я отстал от орущей оравы и, без единого желания, пошел бродить по бездействующим пустошам в обход кровопролития. Первый, кого я встретил, был наш связист Перепелкин. Желтый чуб щегольски торчал из-под маленькой фуражки. Его тонкая, изящная фигурка была перетянута ремнями, гимнастерка на груди слегка приподымалась, и что-то девичье выступало на румяном личике, уж не подводит ли шельмец глаза, не подкрашивает ли губы? Любимчик высшего командования, он заслужил своим легким поведением столько наград, сколько нам, доходягам, и не снилось. Но никто не был на него в обиде. Даже низшие чины его не гнушались, напротив, баловали, ценили, одаривали. Несмотря на своих высоких покровителей, он не задавался, был услужлив со всеми. Каждый из нас был обязан ему какой-нибудь приятной мелочью. Находились и такие, которые считали его полубогом. Даже умирающего он мог воодушевить. Он и сейчас, когда все летело в тартарары, сохранял кокетливое обаяние. Предложил мне баночку с леденцами. Я рассказал ему о том, что видел и слышал. Он выслушал, улыбаясь. Происходящее здесь, на поле боя, его забавляло, он не воспринимал всерьез огонь, взрывы, дым. Бесполезно было жаловаться ему на пороки сражения, он не понимал.
Отойдя от него на несколько шагов, я поспешил выплюнуть сладкую липкую гадость. Я не мог на связного сердиться. Я бы скорее испытал досаду, если бы он проявил интерес к нашим мрачным потехам. Пусть себе проказничает, мы-то знаем свое дело.
Я спешил вернуться туда, где режут, жгут и насилуют. Полчища насекомых застили взор. В сапоги набился песок. Солнце, слепящее, горячее, облезлое, выбралось из сизой пелены. Утирая пот, понукая зудящее от темени до пят тело, я вдруг заметил на пригорке лежащую навзничь тучную белую тушу. Воры, которых на поле боя хватает, унесли одежду. Глаза закатились, волосатые ноздри жадно, со свистом вбирали воздух. Я не сразу разглядел у него на боку маленькую ранку, из которой тонкой дугой сочилась бурая водица. Между тем казалось, что все его жизненные силы ушли в чудовищно вздыбленный член. Губы медленно шевелились, лепя слова. Я расслышал только «письмо, письмо…». В руке он сжимал конверт. Я с трудом разжал его пальцы с желтыми грязными ногтями, поднес конверт к близоруким глазам и — боже милостивый! — прочитал адрес, по которому я отправил караван писем. Как странно было видеть чужим мерзким почерком выведенное драгоценное «Маше Трегубовой в собственные руки»… Не помня себя, я схватил его за толстую скользкую шею, но, увы, поздно, он уже утратил то, что ему не принадлежало и что я так хотел у него отнять.
Тоска опрокинула меня в прошлое, но каким бесконечно далеким показался мне тот жаркий день, когда она приехала в наш военный городок. После завтрака — манная каша и крутое яйцо с чаем — нас вывели из барака с жестяным навесом, и мы шли строем, подгоняемые офицериком в щегольских сапожках, неохотно хрипя бравурную песню, когда, скосив глаза, я заметил на обочине любимую в пестром сарафане. Подняв подбородок, она тщетно пыталась найти меня среди неразличимых лиц. Мы смогли встретиться только после изнурительных упражнений с соломенными чучелами, после обеда — кислые щи, гречневая каша, компот из сухих груш — в рощице за складом боеприпасов. Она с готовностью расстегнула ворот и подняла подол. Я бережно спустил ее ажурные трусики, которые она час назад купила в офицерском магазине вкупе с бутылкой лимонада, печеньем и кульком маленьких зеленых яблок, но, увы, сколько ни пыжился, ничего у меня не получилось. Мое возбуждение было чисто умозрительным. Маша целовала меня, обжигая слезами, бормоча: «Бедненький мой стручочек…» А я — я смотрел по сторонам.
Довольно о грустном. Пока я, склонившись над умирающим, предавался воспоминаниям, битва набирала обороты. Ярость противников уже без разбора косила направо и налево. Я поспешил занять свое место в строю, когда мое внимание привлек человек в незнакомой желто-синей форме. Ему было лет пятьдесят, седые пряди обрамляли суровое пунцовое лицо, резкие и точные движения свидетельствовали не только о прекрасной выучке, но и о богатом опыте. Он одновременно виртуозно работал и беспечно играл. Его рука не знала отдыха, зоркие глаза мгновенно выхватывали из робкой толпы очередную жертву. Он губил с пламенным хладнокровием. Мне показалось, что я где-то его уже видел. Я был бы не прочь с ним познакомиться, но сейчас такая попытка могла стоить мне жизни. Он не разделял своих и чужих, заботясь лишь о красоте ухваток. Впрочем, не исключено, что при других обстоятельствах, в тылу, это был скучный, заурядный человек, не имеющий своих представлений. Трудно отыскать людей, которые блещут всегда и везде.
Не буду утомлять вас картинами кровопролитных свалок и перепуганных погонь. К тому же я мало что успел увидеть, будучи прямым участником этих заварух à l’impromptu. Мне не удается соединить запавшие в меня фрагменты так, чтобы получить себе в пользование стонущую карусель. Меня бросает из стороны в сторону, как донесение, направленное начальником взвода, убитым наповал, полковому повару, раненному навылет. Я беру что попало. Я даже не могу отойти помочиться, чтобы кто-нибудь не запустил в меня раскаленным ядром. В какой-то момент мне показалось, что все эти серые безмозглые массы, прущие наобум, только и думают о том, как бы унять мою прыть. Без меня им будет легче, намного легче. По счастью, я быстро опомнился и ясно увидел, что, напротив, в пылу сражения меня никто не замечает. Град камней летит мимо. Мне даже стало обидно, как будто я не стою пули. Как будто я ничего не значу в этом эпохальном побоище, мол, без вас обойдутся, и еще скажите спасибо, любезный, что с вами цацкаются, дают место в строю, заносят в список.
На безопасном расстоянии от эпохального побоища, поперек свекольных грядок желтел кособоко автомобиль с большими побитыми фарами. В раскрытой дверце сидел толстый интендант Островский и мрачно курил. Лентяй и балагур, он был известен в полку гомерическими масштабами воровства, сходившего с рук, и невоздержанностью на язык, часто доводившей его до беды. Он повсюду таскал за собой юную супругу, почти девочку с косичками, в красной юбчонке и белых гольфах. И сейчас она полулежала на заднем сиденье и расчесывала золотые кудерьки, глядя в круглое зеркальце.
— Посмотри, что они пишут! — Островский протянул мне газетный листок. — «Полный разгром», «беспорядочное отступление», «позорное поражение», и заметь, вся эта мерзость тиснута в печать еще до того, как протрубила труба и забарабанил барабан! Торопятся, торопятся, подлецы! Нет на них управы. — Островский вздохнул и бросил иссякший окурок. — Наши штабные тоже хороши! — буркнул он. — Получаю еще засветло приказ, если нынче дойдет до боевых действий, времени даром не терять — собирать трофеи. Ладно. Весь день ношусь как угорелый по колдобинам, задницу отшиб, мозги вытряс, а что в результате? Ты только посмотри…
Он схватил в сердцах мешок и вытряхнул содержимое на землю. Колода карт, детская соска, несколько дешевых колечек со стеклышками, пустая бутылка, щипцы для завивки волос…
— Ну куда это годится! И я же потом буду виноват. Эти молокососы в штабе видят все с птичьего полета, а туда же — командовать! Вот мы и отдуваемся за то, что их плохо учили. А тут еще Лизка — негодница, — Островский плаксиво осклабился, — давеча пропала, я чуть с ума не сошел, насилу сыскал привязанную к дереву с кляпом во рту. И это при том что деревьев тут — раз-два и обчелся! Тьфу!.. Пора на покой. Армия и без меня справится, я со своими старыми понятиями (честь, доблесть, слава для меня не пустой звук) только мешаю этой машине, лязгающей несмазанными суставами и гусеницами. Если бы не Лизок, я бы уже давно на все махнул рукой. Да ей, вишь, нравится эта пальба и суматоха. Подавай ей убитых и раненых, обожженных и обезображенных! У ней, мол, такое направление развития, мамка недоглядела. Вот и трясусь на старости лет день-деньской в казенной колымаге по лужам и рытвинам. А теперь еще и мотор заглох, ну и ладно. Что мне, больше всех нужно? Тебе, я вижу, не терпится обратно в бой, иди, иди. Лизонька, детка, не кривляйся, видишь, человек помирать собрался!..
И вновь рать идет на рать, размахивая знаменами, музицируя, поднимая пыль… Сошлись, столкнулись, сбились в башню на колесах, воющую от боли. Я кидался в отчаянии в хрипящую и хрустящую гущу, скалящую зубы, но выходил из нее всякий раз цел и невредим, только перепачканный кровью и блевотиной. Я фатально опаздывал туда, где раздавали медали за отвагу.
Есть на поле боя подвижные островки тишины, циник скажет — проруби. Их невозможно предвидеть, их не опознать со стороны. Попадаешь в них внезапно и безрассудно. Кругом немой вихрь разящих всадников и распоротых пехотинцев, беззвучно моросят стрелы, дрожит тетива, кони встают на дыбы, разевая пасть, — ты не слышишь ничего, кроме тонкого мелодичного перезвона. Это длится не дольше минуты. Как только возвращается, валится, обрушивается шум, ты опять попадаешь в ржущую мешанину, еще более беззащитный и уязвимый, чем когда-либо. Тишина ведет тебя на смерть, и ты вопишь, раздирая глотку, чтобы развеять ее губительные чары.
Вообще говоря, на поле боя не хватает зеркала в позолоченной раме с лакированным подзеркальником на изогнутых лапках. Хочется раздвоиться, отослать свою копию в хрупкую сияющую бездну, кануть с потрохами. Круглое зеркальце в горячей Лизиной ладошке было минутным паллиативом. А ведь бесформенному месиву зеркало в тысячу раз нужнее, чем нос задравшей красотке. Изнываешь без этих светлых отдушин, преломляющих грубый натиск битвы в трепетную радугу.
Нужно не один год провести в казарме, чтобы, попав на поле боя, почувствовать себя по-настоящему свободным. После всех этих упражнений с чугунными шарами и резиновыми кольцами, после потных измывательств и скотских забав, ежедневной муштры, унизительных поощрений, писем из дома, зачитанных по дороге до дыр, сырых полотенец, решеток, нужников — какое блаженство ринуться безоглядно по пажити, еще дремлющей на холодной заре, схватывать на бегу позабытый запах травы, запах сырой земли, чувствовать на лице живое движение ветра, знать, что в любой миг тебя могут сразить, подкосить, обессмертить! Прочь оковы, прочь сновидения!..
Поскользнувшись, я кубарем скатился в глубокую воронку. На дне уже барахтался человек в цивильном костюме.
— Эй, вы, поосторожней! — заверещал он, возмущенно отпихиваясь и поправляя шляпу. — Нельзя же, в самом деле, казенным сапогом ходить по частному лицу!
— Что вы здесь делаете? — оторопел я.
Незнакомец засопел, спесиво скривил голую мордочку с бачками:
— Заблудился, пошел, видать, не туда. Сразу предупреждаю — я не за тех, не за других. Честно говоря, мне наплевать, кто кому перешибет хребет, кто воздвигнет монумент и на чьих костях. Мне это не любопытно. У меня своих забот не расхлебать. Бесплодная жена, толстая, больная, скучная, и любовница на шестом месяце, поэтесса, лапочка, пупочка. Я по натуре фотограф, но не выношу всех этих жалких приспособлений с рычажками и пружинками. Надеюсь, здесь мне ничто не угрожает? Я готов заплатить любому, — он помахал перед моим носом толстым бумажником, — кто выведет меня из этого головотяпства, извините за не вполне уместное выражение. Не могу же я до конца дней своих сидеть в этой яме среди корешков и личинок. Это паршиво, как ни верти. Никогда не мог проникнуть в душу людей, бегущих по полю с ружьем наперевес, вы не обижайтесь!..
Я не обижался. Я только упрекал себя за то, что начинаю злоупотреблять боевыми передышками, будто исподволь готовлю себе путь к отступлению. Требуется большое искусство, чтобы удержаться на кромке сражения. Даже в чистом поле на каждом шагу двери, за дверьми — коридоры, в конце коридоров — что-то розовое в черных кружевах.
Намаявшись, я потерял чувство меры, чувство времени.
— Который час? — спросил я у пробегающего майора, обвешанного пулеметными лентами. Тот остановился, тяжело переводя дыхание, не понимая, что от него хочет этот праздношатающийся, посмотрел на часы, поднес к уху, встряхнул, приложил к другому уху…
— Не фурычат! — сказал он разочарованно. Ему явно было стыдно, что он, офицер, не может указать время простому солдату. По опыту зная, как опасен униженный чин, я поспешил отойти от него подальше, однако не оставил надежды выведать точное время.
Мне повезло. Возле горы пустых ящиков лежал человек во вражеском мундире. На глазу у него сидела янтарно-зеленая муха, вереница рыжих муравьев просачивалась в левую ноздрю и струилась из правой, во рту, шумно шелестя крыльями, копошились осы, большой черный жук пытался протиснуться в ухо. На скрюченной руке блестел циферблат и лихорадочно кружила стрелка. Три с четвертью, как я и думал. Еще воевать и воевать.
Впрочем, не успел я пройти и десяти шагов, как мне попался мой приятель Денисов, у которого на часах не было еще и двенадцати. Я не знал, кому верить, мертвому или живому.
Раз уж скоро полдень, Денисов предложил перекусить, у него в ранце нашлась бутылка вина и бутерброды в целлофановом пакете с растекшимся маслом. Мы расположились под деревом, обмотанным какими-то веревками. Пить вино пришлось прямо из бутылки, теплое, с кислой пеной. Вокруг не утихала перестрелка, по развороченному полю колобродили одуревшие толпы. Одна из пуль угодила в бутылку, когда мы передавали ее из рук в руки, и отбила горлышко. Пришлось пить с осторожностью, чтобы не порезать губы об острые края и не проглотить осколок.
Денисов разомлел, заулыбался, его широкое рябое лицо светилось.
— Вот повоюем, — говорил он, — и отправимся по хатам, к бабам, восстанавливать поголовье!..
Это был крепкий деревенский парень с унаследованными от предков понятиями о красоте, добре, правде. Он не боялся тяжелой, неблагодарной работы, сила у него была богатырская. Запросто ломал пятак и за колесо вынимал из грязи машину нашего полкового командира. Через час его уже не было с нами. Он подорвался на мине, спрятанной в детскую куклу. «Чего зыришь, недотрога?» — его последние слова. Auf Wiedersehen, товарищ!
Как прекрасна баталия, когда солнце выходит из-за туч! Природа поощряет кровавые затеи. Мы хорошо смотримся на зеленой траве с переливчатыми потрохами. Жаль, что так редки эти ясные мгновения. Как правило, во время битвы моросит дождь, превращая арену в потоки грязи. Попробуй, накрывшись брезентом, зажечь спичку! Письма приходят с голубыми каракулями смытых чернил. Чтобы утолить жажду, надо запрокинуть бритую голову и пошире разинуть пасть. И стоять неподвижно до тех пор, пока не подобьют. Может быть, я так устроен, что запоминаю лишь часы серости и сырости. Яркий блеск в синеве притупляет мои силы восприятия. Я пропускаю великолепные зрелища и ложусь лицом к замаранной стене. Слышите, как стонут подо мной пружины?
Вообще-то память у меня выносливая, ей нипочем даже обожженные молнией деревья и трещины на вспученной мостовой, но есть вещи, которых я не запоминаю то ли от бессилия, то ли по нежеланию. Вероятно, все эти вещи связаны происхождением с моим домом, поскольку дом, где я родился, где доживают родители, где подрастают братья и сестры, — самое существенное из того, что мне никак не удается вспомнить. Это не значит, что позади меня день и ночь маячит дыра с рваными краями. Как будто мне уже невозможно обернуться, чтобы не сгореть дотла! Нет, там, в прошлом, всегда что-то есть, что-то занимает место моего дома, яркие, беспорядочные картинки — колченогий стул с кокетливо изогнутой спинкой, неровный паркет смежных комнат, рояль, к которому после смерти тети Шуры боятся подходить, ржавая цепь сливного бачка в темной уборной, тяжелая картонная коробка с гвоздями под буфетом. За окном — заснеженные гаражи, склады, железная дорога в синих сумерках мигает красными и зелеными огоньками… Но чем дольше я вглядываюсь, тем настойчивее сомнение, что это вовсе не мой дом, это пришло со стороны, оплошно спущенная декорация. Ведь вчера, стоя навытяжку перед прапорщиком, брызгающим слюной, я припоминал совсем другие комнаты — большой круглый стол, накрытый клетчатой клеенкой с порезом у левого локтя, балкон с веником в углу, холодные стены, велосипед в длинном коридоре, пыльный абажур с бантами… Хуже того, я знаю, что и этот порядок недолго продержится, завтра уже что-нибудь новое займет мой дремлющий ум.
То же происходит с моими родителями, они убегают от поползновений беспечной памяти. Я обломал ногти, пытаясь раскрыть шкатулку. Письма из дома — как страницы, вырванные из книги, которой я не держал в руках. Я не понимаю настойчивых намеков. Я спотыкаюсь на незнакомых именах. Вот мне пишут, что умер от грыжи Феликс Игнатьевич, но, убейте меня, я не слыхал ни о каком Феликсе Игнатьевиче и не знаю, должен я всплакнуть или усмехнуться, получив траурную весть. Я не узнаю лиц на фотографиях, которые мне присылают пачками. Кто эти лоснящиеся люди, сидящие вокруг торта? Может быть, что-то путают на почте, им наплевать, кто кого поздравляет с рождением двойни. У них там теряют больше, чем находят.
Но и те, которые самозванно входят в мои мысли, обращенные в прошлое, остаются под вопросом. Этот толстый старик с застоявшимся страхом в желтых глазах и женщина в нелепом зеленом платье… Завтра они исчезнут вместе с пыльным диваном и пыльной шторой, беззвучно, безропотно, уступая место трепетным теням на прогретой солнцем веранде…
Между прочим, за все время течения битвы, мутного, с песком и щепками, точно вверху работает вполсилы лесопильня или спичечная фабрика, я ни разу не подумал о своей безопасности. Это, однако, странно. Лишиться жизни не входило в мои планы ни при каких обстоятельствах. Я был доволен собой в той степени, чтобы держаться на удалении от смрадных алтарей отечества. Еще в казарме я подумывал о том, чтобы при первой опасности зарыться головой в суглинок и дышать через полую тростинку, пока наверху не умолкнет топот сапог. Я был готов сдаться в плен, как только наши порядки дрогнут. В том, что они дрогнут, я тогда в холодной, сырой, прокуренной казарме не сомневался. Вокруг лампочки гудели мухи. Рохлин, развернув портянку, с любовью рассматривал свою опухшую лилово-сизую ногу. На тумбочке лежали бритва и обмылок в жестяном корытце. Не лучше ли залезть на дерево и спрятаться в сухой, но еще не опавшей листве? Или переодеться во вражескую форму и сдаться в плен своим, а потом в глубоком, теплом тылу, отложив книгу и хлебнув из стакана крепкого чая, писать длинные-длинные объяснения, мол, произошла ошибка, поди проверь…
Я не мог и представить, что, очутившись на поле боя, так сказать, во всеоружии, сломя голову брошусь в самую сердцевину побоища, как будто жизнь и смерть выпали из моего потрепанного азбуковника.
Я совершал чудеса героизма, не думая, во что они мне обойдутся. Я носился как угорелый, под моросящим дождем, вопя: «Держитесь, гады!» Возьмись кто-либо тогда предостеречь меня, я бы выслушал его в недоумении, как если бы где-нибудь в Саратове меня начали стращать тропической малярией. Никакая внешняя сила, даже на колесах, не могла бы угнаться за моей свободой. Я был неуловим для рыщущей гибели, как отражение. Выше меня не было никого. Облака проплывали где-то на уровне солнечного сплетения. Я, как никогда, владел своими членами. Я глядел на себя одновременно из прошлого и будущего, направляя шаги в обход настоящего. Мне не нужен был приказ, ни письменный, ни устный, чтобы выползти из залитого водой окопа и броситься со связкой гранат под гусеницы танка. Я ждал случая, чтобы отличиться.
Теперь мне уже трудно понять то воодушевление, а еще труднее рассказывать о нем. Отчетливо помню свои хаотичные перемещения по полю боя и хотел бы приписать их удивительному настрою души, который выветрился из меня, как только смолкли орудия. Но не могу исключить, что все мои поступки в те часы были лишены какого-либо смысла, метались по трафарету ужаса, складывались сами по себе, накатывая из ближайшей пустоты, как лунные арабески, получающие картинность задним числом, под рокот гитары, в заспанной памяти, когда робкие пальцы заняты ее пуговками и тесемками.
В разгар битвы на меня напала неодолимая сонливость, связав в переносном смысле по рукам и ногам. Я продолжал, как заведенный, крошить и лупцевать, но при этом смотрел на себя как бы со стороны, безучастный, прикованный, удаленный. Я перешагнул порог сновидений, и теперь меня тревожило только то, что вся эта кровавая орава устремится по моим следам, через пробитую мною брешь, туда, в мягкую, обволакивающую, нежащую пустыню. Я хотел отвернуться. Я заворачивался в черный плащ и опускал на глаза капюшон. Я делал вид, что их не вижу. Я надеялся удержаться на краю, не пятясь, никому не угождая. При всем том — страшная вялость, равнодушие, безразличие. Как будто не я проливаю кровь, как будто не меня режут на куски. Сон, иначе не скажешь. Даже не возникает вопроса, откуда взялись эти сырые казематы, стража с тусклыми факелами и узницы в помятых бальных нарядах. Чтобы выйти из кинотеатра, надо запастись связкой ключей, фальшивым паспортом и кинжалом. Путь долог и ступенчат. Что это только сон, я не сомневался. Внезапно протекло страстное вертикальное желание сбросить этот интересный ворох темного счастья, отказаться напрочь от сказочной неуязвимости, вернуть себе боль, стыд и беспокойство, мелкую дрянь почасового существования. Обратно в грязный песок, в мутную водицу! Еще чуть-чуть настоящего бессмертия, висящего на волоске. Хватит дремать на ходу. Я отогнал птицу, одну, другую, третью, и, будто посвежевший, вернулся в строй, на линию фронта, которая напоминала мне то, как в детстве я любил, положив пятерню на бумагу, обводить растопыренные пальцы тупым толстым красным карандашом.
Мы вели войну без правил, это надо признать. Нет, никто не покушался на правила, мы благоговели перед обязательствами, взятыми на себя человеком перед лицом Бога, но все эти наказы, заветы, установления отшатнулись от нас, недостойных, непристойных, непредусмотренных. С нашей стороны, вытоптанной и загаженной, было бы вопиющей дерзостью подчиняться законам, выбитым на мраморных плитах. Мы не можем позволить себе запреты, идущие из глубины веков. Мы пересекаем наискосок таблицу добродетелей, то сбиваясь в свирепого зверя, то разбредаясь по полю недобитыми недоносками.
В сражении каждый из нас, от генерала до рядового, действовал на свой страх и риск. Мы убивали от своего имени, точно ставили размашистую подпись несмываемыми чернилами. Мы на ходу сочиняли диспозицию частей и соединений. Мало-помалу произошло разложение неисполненного долга в неоплаченные долги. Батальное целое сложилось, говоря философски (а как еще нам, ветеранам, говорить?), из самобытных единиц, движущихся по своему усмотрению. И что удивительно, никогда еще так слаженно не крутилась машина «Поле боя».
Каждый сам по себе бежит, протыкает, рубит, вопит, падает бездыханно. Войско трепещет, никнет, извивается. Поручик Дроздов предается фантазиям на тему полураздвинутых ног. Медленно проходит толстая грязная собака с костью в зубах. Двое щуплых солдат закидывают через высокий борт грузовика тюки с суконными одеялами. На дне лужи желтеет кем-то потерянная медаль. Эти неглавные события ведут в расположение противника. Между ним и нами курсируют сломанные вещи, искалеченные существа, ущербные мысли. Такой обмен неполноценным важен с точки зрения поддержания боеготовности личного состава с обеих сторон. Особенно хороши гнилые яблоки. Ими усеяны передовые позиции.
Обрюзгший, в кителе, расходящемся на животе, Полунин, заведующий нашей походной библиотекой, сидел на ящике и глядел понуро на груду сваленных книг. Красные черви кишели в бурой шелухе. Отсыревшие страницы горели неохотно. Вяло завивались голубые дымки. Порхали черные бабочки с черепами на крыльях. «Pharsalia», «Dunciade», «La Pucelle»… Все уже читано и перечитано, рассказано и позабыто на школьной скамье.
Я осторожно вытянул из кучи тонкую книжку, еще не тронутую ленивым пламенем.
— А эта как сюда попала? — удивился я, стряхивая пепел с парчовой обложки.
Полунин выдавил на меня глаза из оплывших складок и, раздвинув вязкий безгубый рот, дохнул тяжело, сокрушенно:
— Наши отступают.
Я не поверил:
— Быть того не может! Только что мы кричали «ура!» и шли в наступление, победа была у нас в руках, как неоперившийся птенец. Что случилось? Нас предали?
— Если бы! — Полунин взял у меня из послушно разжавшихся пальцев книжку и с досадой швырнул в горящую кучу. — Будем считать, что нам не повезло… Хотя, если разобраться, можно было заранее предсказать исход битвы, которую поспешили занести в историю. Только ведь никто не хотел замечать то, что топорщилось. Обычная наша беспечность! Уповали на науки и искусства, пренебрегая настроением и положением вещей. Наши большие головы считают зазорным глядеть у себя между ног. У них только оды и гимны на уме. Вот и идем всем скопом на попятную, улепетываем что есть сил, а сил уже нет…
Пробежав взглядом по серой равнине, окруженной низкими холмами, я и сам убедился, что битва проиграна. Увы, жизнь моя с сорванными погонами начиналась заново, выползая из маленького трусливого нуля. Я уже чувствовал по отношению к полю боя и всем, оставшимся на нем лежать, отвращение, досаду, брезгливость. Даже ромашка, цветущая у обочины, казалось, издавала зловоние.
Ветер бросил мне прямо в лицо мокрый лист от какого-то далеко обобранного дерева, точно отвесил оплеуху. Сама природа давала понять, что мне здесь не место. Да и в небе чего-то явно не хватало. Со всех сторон доносились стоны и стенания… Что это за люди в красных колпаках? Куда они идут? Кого уносят? Я испугался собственного отражения в луже, позолоченной последними длинными лучами солнца. Неужели я так изменился за этот день? Неужели битва меня обезобразила? Кому я такой нужен — сплющенный, протекающий, липкий? Разве не оставил я здесь, на поле боя, свои мысли и замечания, как какой-нибудь критик, писака, бумагомаратель? Увы, не верится в росчерк вечного пера.
Стоя посреди безжизненного поля боя, я был вынужден выбирать между беспорядочным отступлением и обдуманным бегством, и никто не посмеет меня упрекнуть в том, что я выбрал последнее. Сложность заключалась в направлении бегства. Главное, не угодить сдуру в стан противника, где сейчас уже наверняка пируют, рекой течет шампанское и хохот сотрясает фанерные перегородки. Не сомневаюсь, что меня бы там приняли за своего, но сейчас мне меньше всего хотелось веселиться. Я был настроен на дождь и стужу, на мглистые леса и непроходимые болота. Я тосковал по одиночеству, мне была невыносима мысль о танцах, о рюмках, о скрипящих стульях и хлопающих дверях.
Я не имел плана бегства на случай разгрома. Досадное упущение! Я полагался на командиров, которые, как мне думалось, знают, чем кончится битва, до того как она началась. К тому же мне еще с детства внушили, что поражения я не переживу. Но когда я увидел, что наши боеприпасы благополучно иссякли, рать полегла бездыханно, бинты и вата все ушли в дело, я понял, что пришло время удирать в направлении, противоположном тому, по которому мы (где теперь это пресловутое «мы») наступали. Счастливая мысль.
За какие-то мгновения я стал неуправляем. Даже если бы мне тогда всучили письменный приказ защищать «до последней капли крови» яму, в которой я никак не мог отдышаться, я бы не подчинился. Впрочем, никто мне ничего не приказывал. Бросив последнюю фанату (дура не взорвалась), я побрел в сторону холмов, покрытых копотью отгоревшего заката. Я шел медленно, спотыкаясь, потом вдруг начинал бежать, вытаскивая сапоги из чавкающей красноватой жижи, падал, утыкаясь носом в размытый зернистый песок, карабкался по мшистым склонам, выдирая с корнем пучки жирной травы. Ягоды лопались в руках и растекались густой белой кашей. Москиты облепили лицо и шею. Моросил дождь, все вокруг было желтым, бурым, серым. Я тащился в неполном затмении, кляня постыдное будущее с перспективой мощеных улиц и прижимистых домов с фальшиво горящими окнами. Слава меня обошла на цыпочках. Я лишился, и не по своей вине, посмертных наград. Я потерял себя на поле боя. Я бормотал что-то нечленораздельное. Я уже ничего не мог разглядеть в морковной тьме, я забылся.
2
Помешалось — и не только у меня в голове: леса и реки, города и пастбища, вагоны и баржи. Восход и закат поменялись местами. Душа ушла в пятки. Розы пахли рыбой. Странное и дикое встречало на каждом повороте. Меня не считали за человека, видя униформу болотного цвета и шрамы на лице. Меня впускали в дом только затем, чтобы выгнать. Кормили из отвращения, выставляя за дверь крупу в оловянной миске. От меня ждали злобы и хитрости. Я исхудал, истощился. Я стал ходячей дурной приметой. Не укладывался в понятия о чести и достоинстве. Шагая по улице, я поднимал воспаленную пыль, которая потом еще долго стыла между домами эпическим барельефом.
Человек в черном плаще и черной шляпе, под которой висели длинные желтые волосы, зазвал меня к себе. Вдовец, он содержал двух маленьких дочурок. Я опрометчиво начал рассказывать о битве, но как только человек, не снимавший черной шляпы, узнал, в какой день произошло сражение и на каком месте, его красное лицо побелело от ярости. С воплем «чтобы духу твоего здесь не было!» спустил меня с лестницы.
Женщина с рыжим пучком подала мне в окно пиджак своего покойного мужа. Я обменял пиджак на перочинный ножик у такого же, как и я, ободранного странника, который, быть может, тоже когда-то давно потерял все, что имел, в исторической битве, но уже позабыл и время, и место, и свое звание.
Я упрямо продолжал числить себя в живых. Я любил спать на чердаках, где всегда навалом старых матрасов, под воркование голубей, а утром выбраться на крышу и смотреть сверху на дома, тронутые холодным румянцем.
Не раз меня препровождали в участок, сажали в сырую камеру по подозрению в краже и даже убийстве, молча били наполненными песком чулками, ни о чем не спрашивая, а на следующий день выпускали, сунув денег на дорогу и буркнув: «Проваливай!» Опять и опять эти бурые стены, исписанные стихами, решетка на окне под потолком, сломанный вентилятор в углу, как труп гигантского насекомого, засохшая блевотина на железной двери.
Всюду я рассказывал одну и ту же историю, которую случайные слушатели пропускали мимо ушей. Напрасно я кричал до хрипоты, топал, размахивал руками. За мной утвердилась слава невыносимого. Как будто так просто слинять по-тихому и не мешать людям жить счастливо. Все, кого я встречал на своем пути, относились ко мне с брезгливым подозрением, особенно женщины, которые старались не подпускать меня к своим чадам. Я подавал им дурной пример. Я бросал тень на их будущее. Я не обещал им ничего хорошего в том возрасте, когда они смогут сознательно и добровольно исполнять приказы. Я заглядывал в освещенное окно, пугая ужинающую семью. А когда сердобольные позволяли мне говорить что вздумается, я вдруг терял дар речи, мямлил, мычал, жестикулировал, рассказывал о том, что меня ничуть не занимало, но упрямо лезло на язык, сквозь зубы, изо рта, заглушая выстрелы и стоны. На меня находило онемение. Я откидывался назад, полуоткрытые губы в пене вместе с мутным взглядом закатившихся глаз неприятно поражали окружающих. Я ни о чем не думал, ничего не переживал в эти минуты… Я в эти минуты отсутствовал. Где же я был, неужто опять там, где пушки изрыгали пламя и кровь забрызгала низкие тучи?
Разве можно, говорил я, придя в себя, наверстать потерянные годы? Вложить в одно телодвижение тьму недодуманных желаний? Сесть на колченогий стул и, протянув дрожащую руку к горячему стакану, попасть в точку, к которой безуспешно многие годы тянулась душа. Выйти, наконец, из дома, где не топят батареи и отключен свет, люди в очках кутаются в дырявые халаты и говорят шепотом…
В ходе боевой операции я превратился в жалкое зрелище. Кто захочет меня узнать, не узнает. Любившая разлюбит. А поскольку в характере моем уживаются, как вы, верно, успели заметить, тоска и тщеславие, мне не оставалось ничего другого, как взять себе другое имя, придумать себе новое прошлое, новую битву. Раскаиваюсь, что не внял короткому позыву и не дал стрекача по мшистой тропе в темные дебри, и теперь мне приходится на каждом шагу выслушивать ахи и охи, мол, «Вы еще легко отделались!», а за спиной — «Эка его угораздило!» Стыжусь всего того, до чего я в свое время не додумался. Глядишь, лежал бы сейчас на турецком диване и курил сладкие пахитоски.
Вы только представьте. Блестящий паркет, зеркала. Звон шпор. Вздох за ширмой, где зеленью по золоту вьется дракон. Сдернутые с рук перчатки падают в китайскую вазу. Сопки, тростник, мошкара, многое пришлось пережить, прежде чем жесткая ладонь легла на мраморную грудь, вылупившуюся из корсажа. В ухе гудят эхи бесславной войны. Красный отсвет проигранной битвы на гладко выбритых желваках смуглого неулыбающегося лица. Так и мы, солдаты в строю какофонии, лезем из-под ковра, сходим с обойных орнаментов, течем с потолка, чтобы приласкать взопревшую тушу…
Мне довелось ночевать в пяти стогах сена. У каждого своя стать, свой запах и вкус, особенные сны ползут в голову сухими трубчатыми стеблями, но каждый раз спозаранок неизбежные вилы утыкаются в бок.
Я старался не оставлять следов, уничтожая за собой все, что могло намекнуть на мое приближение.
Чего я боялся?
Мне казалось, что власть переменилась, движется в обратном направлении.
Меня принимали за обычного в наших краях бродягу, никто не хотел верить, что я — это все, что осталось от великой армии. По сути, я был несчастным свидетелем их поражения. Мой вид пробуждал у них неприятные ассоциации с чем-то подсмотренным в детстве. Я воплощал что-то предосудительное.
Больше месяца меня продержали в клинике для душевнобольных, называя неизвестным мне именем, вбивая в меня дребедень чужой жизни, доказывая мне с документами на руках, что я — некто Козодоев Виктор Евстафьевич, руководитель хора слепых девочек. Какие-то люди посещали меня с пирогами и припрятанной водкой, разлапистые тетки и сухонькие, тряские мужички уговаривали смириться, покориться, поверить, не сопротивляться. Я устало кивал, вытирая жирные от их подношений пальцы о синий халат без пуговиц. То были смутные, вялые, недостоверные дни. Толстозадые медсестры курили и играли в домино на дворе, за чадящей кухней, а застенчивые испитые санитары, пригладив кудри, задумчиво вальсируя, подметали длинные белые коридоры.
Я убежал однажды ночью, при дружелюбном молчании луны, перемахнув стену с битыми стеклами, ободрав локти, вывихнув ногу. Плача от боли, ковылял по пустынной дороге, пока не упал.
Битва вошла в меня целиком со всем выводком причин и следствий. Она не переставала даже на бегу шевелиться во мне, не только в голове, но и в других, более или менее приличных частях тела. Неужели я смогу от нее избавиться только вместе с моей жизнью, да и после смерти — неизвестно, под чьи мы встаем знамена.
В мое отсутствие, отчасти вынужденное, город сильно изменился, переоделся, сбросил серую робу, нацепил прихотливый наряд. Всюду бегут светящиеся радуги, играют оркестры, со стен румяные гигантессы гарантируют качество мыла, в витринах подбоченились манекены, ночь блестит и сверкает, там, где прежде пугали сырые подворотни, гнилые заборы, загаженные стены, нынче зеленовато-голубым сиянием уходят в зеркальную глубину вереницы увеселительных заведений. Но, увы, сделаешь два шага в сторону, и те же дохнут гнилые провалы, грязь клокочет, и хриплый голос поет, надрываясь, о полюшке-поле…
Бродя по городу, я слишком, слишком живо представлял свою неминуемую встречу с Машей (у меня в кармане терлось завещанное трупом письмо). Я видел, как она, застигнутая врасплох, отложит свернутое в рулон тесто и вытрет фартуком белые по локоть руки. Смахнет тылом ладони слезу со щеки. Приоткроет немо бледные губы. Слегка нахмурится, сдвинет брови, вглядываясь в то, что осталось от меня, с недоверием, как будто я призрак, поднявшийся с того света. Посмотрит через плечо, открыта ли дверь, чтобы при случае с визгом убежать. Суп в кастрюле, рыбный, закипит, заливая шипящий огонь. Она улыбнется, припоминая что-то далекое-далекое. Поспешит скрыть опасение, что я — другой, изменившийся, переиначенный, что ей со мной будет худо, да и она уж не та, горемычная, оба будем разочарованы, разбиты, припечатаны к серой промокательной бумаге, вздернуты на одной дыбе, натянуты, два чулка, на одну гладко выбритую ногу. Или того обыкновеннее, наше натужное молчание прервет гнусавый голос из соседней комнаты: «Машенька, голубушка, куда ты подевала горчичный пластырь?» Она сделает недовольное лицо, продолжая улыбаться, разведет смущенно руками, залопочет быстро, уклончиво: «Ты где остановился? Я тебе напишу, позвоню, а теперь уходи, я не виновата, сам знаешь, как это бывает. У меня было безвыходное положение, он мне помог, спас, я ему обязана жизнью…» Но уже доносится глухой кашель, шарканье ног, и в дверях появляется с платком у носа старик с козлиной бородой и рачьими глазами. Все это отчетливо пробегало через мои мысли, перепрыгивая легкие барьеры — яму с водой, песчаный вал, плетеную изгородь. Но ничто не могло сломить моей решимости разыскать любимую, увидеть хоть в щелочку, в каком бы то ни было виде, спасти или погубить. Только заляпанная объявлениями стена могла меня остановить.
Один из листков привлек мое внимание. Еще бы! Крупным шрифтом приглашались все желающие услышать рассказ «очевидца», вернувшегося с битвы, «унесшей так много драгоценных жизней». Петитом были обещаны «леденящие факты», «забавные анекдоты», «моральные наблюдения» и «душещипательные подробности, о которых газеты предпочитают умалчивать».
Так я оказался в тесном полуподвальном зале, набитом до отказа женщинами всех возрастов и габаритов. Лампы, установленные на заднике сцены, больно били в глаза слепящим светом, так что оратор, бодро скакнувший на возвышение, был едва различим, растянувшись длинной тенью по притихшим рядам. От запаха духов, от провисших декольте, от мелодичного поскрипывания стульев у меня кружилась голова. На меня косились. Я боялся раскашляться. Глядя на низкий потолок, испещренный желтыми вздутыми пятнами, я с трудом следил за речью оратора. Надо отдать ему должное. Выступал он великолепно. Брал аудиторию приступом, размахивал сразу обеими руками, притопывал, кричал, вдруг переходил на доверительный шепот, чтобы взвиться пронзительным визгом.
То, что он рассказывал, не имело ничего общего с битвой, которую я испытал на собственной коже. Я был уверен, что он и близко не подходил ни к какому распаленному орудию, не оборонялся по колено в вонючей жиже, не втыкал штык в мягкое брюхо. Сражение рассматривал он с тех позиций, на которых еще не стоял ни один воин. Иногда казалось, что он вот-вот приблизится к истине, схватит битву за жесткую холку, но нет, опять не то, детский лепет, книжный морок, старческое брюзжание — силой правды отброшен назад в витиеватость.
Дамы были от него без ума. Они слушали его, затаив дыхание, потея от напряженного восторга, тихо похрюкивая, они заполняли дружной овацией его редкие передышки.
После представления мне удалось, работая локтями, пробраться к паяцу через возбужденную, жарко сплоченную женственность (Wfeiblichkeit). Из-за слепящего света, крепкого запаха и лживых утверждений у меня раскалывалась голова. Я с трудом соображал, путаясь в лентах и отпихивая ворохи кружев. Но, совершив этот безжалостный бросок через тьму тел противоположного пола, я поставил себя в двусмысленное и щекотливое положение. Я откровенно набивался на публичный разговор с тем, кого хотел уличить во лжи. Так нетерпеливый террорист, взорвав дряхлого сановника, лишается цели для борьбы, которая и составляет содержание его подпольной жизни. Хорошо, если жандармы успеют его схватить. Опытные охотники неизменно промахиваются. Замахнувшись на обманщика, я признал себя обманутым до того, как мы встретились лицом к лицу.
Его лицо было розоватым, в волнах седины, с резким драматическим профилем, смягченным стеклышком пенсне. Спустившись со сцены, он говорил медленно, запинаясь, с трудом подбирая слова и почти всегда невпопад. Он как-то странно взглянул на меня, не то в испуге, не то с сомнением, но, к моему удивлению, сразу же согласился поговорить на стороне и даже пригласил к себе домой, чтобы избежать назревающего скандала.
Я хотел хорошенько расспросить его, прежде чем выдать мой титул («отход бойни»). Понудить его выложить свою ложь всю до конца, до нелепого конца. Пусть договорится до ерунды, выболтает штатскую душонку. Пусть скажет все, что может сказать, и тогда, после его длинных, обстоятельных периодов, я произнесу шепотом одно подлинное слово (я еще не придумал, какое именно), которое вдрызг сокрушит его искусный вымысел. Я отыграюсь на нем за пролитую кровь, за выпитые помои. Я разоблачу самозванца, изведу его тень, заставлю вертеться волчком под барабанный бой. Я до такой степени не сомневался в своей победе, что даже не задумался, почему этот благополучный говорун приглашает в свой дом неведомого голодранца, от которого можно ждать чего угодно (а не только грязных следов на ковре и желтых пятен на полотенце). Между тем я чувствовал, что, уклонись я от его приглашения, он стал бы меня уговаривать, прельщать, заманивать. Зачем-то я был ему нужен. Наверно, другой на моем месте из осторожности не принял бы приглашения, а если бы и принял, то уж точно бы не исполнил, откладывая со дня на день, но я был ослеплен легкостью предстоящего триумфа. Я заранее потешался выгодами превосходства. Ведь я был настоящий герой рядом с заурядным персонификатором.
Он жил в большом прямоугольном доме, в большой прямоугольной квартире, впрочем, обставленной довольно бедно. Проделав ряд суетливых движений между шкафом, этажеркой и столом, он показал мне фуражку генерала армии, горсть патронов, карту (поднес к лампе, чтобы стали видны дырочки, оставшиеся от флажков), строевой устав в роскошном сафьяновом переплете. Он считал, что эти предметы вполне доказывают правдивость его рассказов. Он ждал от меня покорного одобрения, безоговорочного признания, а я едва сдерживал желание дать ему размашистую оплеуху и тем отчасти отомстить за оболганных покойников.
Вошла его дочь и села в дальнем темном углу, бросив на меня испуганный и одновременно испепеляющий взгляд, отпрыск глубокого внутреннего смятения. На ней было черное готическое платье со множеством складок и высокими башенками в плечах. На бледном вытянутом лице губы, казалось, были измазаны черной смородиной. Я прикинул, что ей лет двадцать пять, не больше.
То, с каким жаром ее отец предъявлял мне все новые и новые доказательства своего участия в битве, говорило о том, что он и сам осознает шаткость своего положения. Будучи человеком проницательным и по-своему умным, он уже понял, что мне от него нужно. Своим молчанием я опровергал его самые неотразимые аргументы. Он все чаще апеллировал к Богу, к sic volo, sic jubeo, к credo quia absurdum. Он терял терпение и вместе с терпением терял fondamentum, но тем отчаяннее хватался за всякого рода mutatis mutandis и sine qua non. В конце концов, он всегда мог выпроводить меня за порог, я был безопасен в любом качестве, но ему непременно нужно было убедить меня в том, что он не обманщик, как будто, обманув меня, он бы сам утвердился в своей правоте. В запале он не принимал во внимание, что согласиться с ним означало для меня перечеркнуть свою жизнь, усомниться в том, что я реально существую, молчу, слушаю. Дочь закрыла лицо руками и вышла из комнаты. Он не мог остановиться.
Под конец, в качестве ultimum ratio, он провел меня в комнату, где на круглом столике под стеклянным колпаком стояли друг против друга две группы солдатиков, желтых и синих. Он бережно снял колпак, выкатил медную пушечку, насыпал из холщового мешочка порошок, опустил шарик, поднес спичку. Раздался хлопок, и шарик, описав дугу, сшиб желтого солдатика с выражением миниатюрного идиотизма на лице. Он посмотрел на меня торжествующе, но тотчас смутился и, поняв, что на меня ничто не действует, с сожалением распрощался.
Моросил дождь. Зинаида догнала меня, тщетно пытаясь раскрыть на бегу зонтик, ломая спицы. Некоторое время мы шли молча, не глядя друг на друга.
«Все верят папе, вы один не верите», — выпалила она обиженно, обреченно и продолжила, несмотря на мой протестующий жест: «Зачем вы над ним насмехаетесь? У вас еще вся жизнь впереди… Пусть он все придумал, это еще не повод, чтобы унижать человека! Знали бы вы, сколько ему и без ваших никчемных битв пришлось испытать на своем веку! Он воспитывал меня один, пожертвовал своим театральным призванием, чтобы одеть меня и накормить, отказывал себе в самом необходимом, чтобы купить мне коробочку леденцов, и вот теперь, на старости лет, вынужден изгаляться на подмостках и выслушивать насмешки от таких, как вы, безжалостных проходимцев!.. Нет, я не умаляю ваших заслуг перед родиной, вы достойно исполнили свой долг там, под открытым небом, но это не дает вам права отбирать у других людей их последнюю надежду на пропитание. Если у вас нет рассудка, имейте хотя бы жалость. Прошу вас, оставьте папу в покое!..»
Зонтик наконец с треском раскрылся. Это было похоже на приключение, маленькое, темное, сырое. Мы дошли до конца улицы. Я остановился и взглянул на Зинаиду вопросительно, не проронив ни слова. По ее бледному мокрому лицу, жутко освещенному фонарем, скользнула клетчатая тень смятения. Она явно хотела еще что-то сказать, но не решалась, ожидая, что я каким-то образом приду ей на помощь. Я стал прощаться, делая неловкие жесты руками в перчатках. В моей несчастной голове, как нарочно, проносились взрывы, клубы дыма, языки пламени, которых никакой дождь не потушит…
Я устроился работать на завод, хотя знал наверняка, что долго там не продержусь. Не та натура. Я ходил целый день по огромному сумеречному цеху и, просовывая длинный носик жестяной лейки, подмасливал огромные вращающиеся колеса. Вокруг не было ни души. Несколько раз я видел из закопченного окна, как в ворота бесшумно въезжает автомобиль, на дорожку выскакивает управляющий, маленький, обрюзгший, и в окружении охранников семенит к административному корпусу.
Меня совершенно не интересовало, что я произвожу в течение рабочего дня. Никто не удосужился объяснить мне назначение механизмов, которые я ублажал скорее инстинктивно, чем по инструкции.
Однажды, выйдя из проходной, я увидел Зинаиду в черном платке.
— Нет, с отцом все в порядке, отправился в лекционное турне, обещал писать письма…
Она пошла быстро вдоль заводской стены, и мне не оставалось ничего другого, как идти за ней следом.
— Вы верите в будущую жизнь? — внезапно спросила она, не оборачиваясь, приподымая слегка край платья, чтобы не испачкаться.
— Я даже в прошедшую не верю.
Мы вышли в поле.
По-прежнему шагая чуть впереди меня, между серым-серым небом и желтым-желтым жнивьем, продуваемая ветром, она рассказала мне, больше всхлипами, чем словами, про своего жениха.
Когда начался набор в действующую армию накануне решающего сражения, Виктор получил повестку и, радостно взволнованный, прибежал к невесте. Каково же было его удивление, когда она у него на глазах порвала повестку и заявила с сухой дрожью в голосе, что, если он исполнит предписание, между ними все будет кончено. Она твердо сказала, что не намерена рисковать своим счастьем ради никому не нужных завоеваний. Она спрятала Виктора на чердаке, сама запирала дверь на ключ, носила еду и книги. Через неделю бедняга прыгнул с крыши, написав пальцем на пыльном чердачном оконце: «Умру, но не сдамся!»
На кладбище золотые березки в сером косом дожде тихо шелестели. По глянцевым плитам расползались бурые, желтые, алые листья. Зинаида дрожащим пальцем указала на могилу с невысокой усеченной пирамидой из темно-красного гранита. С удивлением я прочитал свои инициалы — одну и ту же букву, выбитую трижды. Зинаида пристально следила за моей реакцией в какой-то крошечной надежде…
Где-то я уже о таком читал. В казарме эта книжка ходила по рукам, любовно замусоленная, обтрепанная, без обложки, потеряв название и автора, пока полковник, грубый самодур, не нашел ее под матрасом у Степы Болотникова. Разразился скандал с последующей экзекуцией: «Солдатам такие книги читать не положено!» Допустим. Но разве не подобает солдату совершать неположенные поступки, пока начальство гуляет по саду, сшибая тростью одуванчики? На этом без преувеличения держится армия. Наказание должно быть неумолимым, но локальным. Здоровее расстрелять одного безвинного, чем высечь всю провинившуюся роту. Да — расправе, нет — искоренению. Я так считаю.
Под требовательным взглядом Зинаиды я не нашел ничего лучшего, как сделать вид, что не замечаю досадного совпадения. Я выдавил слова сочувствия, пробормотал что-то о судьбе, мол, никогда не надо терять надежды, и пошел по мягкой дорожке между могил туда, где за невысокой оградой начинались некошеные луга — желтовато-бурые волны. Там я нашел кирпичный сарай и, отодвинув большую тяжелую дверь с праздным засовом, улегся в темноте на жесткую солому, пахнущую навозом, поджал колени, крепко обхватил себя, втянул голову, закрыл глаза и задышал ровно и редко… Увы, ничего не получилось, я не заснул. Мутный свет проникал в щель неплотно прикрытой двери. Не знаю, как долго я возился в жаркой, сырой, колючей темноте. Когда я вышел из сарая, тучи отодвинулись, оставив в синей полосе яркое вечернее солнце. Я пошел обратно, хлюпая по траве. Зинаиды нигде не было видно. Я обошел кладбище вдоль и поперек. Думал, она ждет меня у ворот, нет, ветер катал по скамейке пустую бутылку.
Может быть, потому, что я нес в душе незаживающую рану, я не мог просто так, с бухты-барахты, лечь с ней в постель. Среди других причин назову то, что у нее были слишком длинные ноги и какие-то неживые груди. Я не хотел страдать еще и из-за нее. Мало было мне своих недостатков! Меня ломало от ее добродетели, эти серые глаза, тонкие светлые волосы. Она как будто не видела себя со стороны. Она отворачивалась, когда я подносил к ее лицу зеркало. В общей сложности мы провели вместе, живот в живот, не дольше недели, так и не найдя точки соприкосновения. Боюсь, что в ее памяти я отложился тупым, глумливым, жестоким, нечистоплотным слюнтяем. Страшно подумать.
— Хватит, хватит! — Сазонов вскочил, красный, сердитый, и, набычась, прошелся по комнате, протирая платком вспотевшие залысины. — Он болтает бог знает что, а мы слушаем, разинув рты, и ни у кого нет духа его остановить!
По всему было видно, что безыскусный рассказ солдата задел в нем нечто глубоко личное, запрятанное под прелой листвой.
— Вы только взгляните на него, какое жалкое создание! Ему место за решеткой, в богадельне, под неусыпным надзором! Господа, я предлагаю немедленно прекратить эту комедию, иначе всем нам несдобровать.
Тамара сидела неподвижно, сурово, задумчиво. Что-то происходило за этой непроницаемой красотой параллельно рассказу, нежные пертурбации или чудовищный излом.
— А я полагаю, раз уж мы начали слушать, надо выслушать до конца, — вступился Брызгалов. Он оказался здесь случайно и поэтому использовал любой предлог, чтобы утвердиться среди завсегдатаев, но тем самым только подчеркивал то, что он посторонний, у которого на все имеется свое особое мнение, быть может, и справедливое, но никак не способствующее уже давно сложившемуся ритуалу общения. — Мне, как и вам, Андрей Евстафьевич, история кажется неудачной, неуместной, бессодержательной, но я бы предпочел дать человеку высказаться, а то ведь он таких бед натворит, что нам потом ввек не расхлебать…
У большого окна, до краев наполненного вечерней золотистой зеленью, стоял темным профилем Жемчужников, медленно поднимая и опуская руку с сигаретой. Он искоса наблюдал за Тамарой с печальным любопытством. Ему уже сейчас было ясно, что после рассказа солдата она не будет такой, как прежде. Она уйдет, не исполнив насмешливого обещания. То, о чем он запрещал себе думать и что запоздалой надеждой бубнило у него в голове, не воплотится ни сегодня, ни завтра. Счастье упущено.
Илья Шевырев, добродушный, неуклюжий малый с русой челкой и розовыми яблочками щек с белым ворсом по бокам, позевывал в углу, возле книжного шкафа. Он любил шумные застолья, веселые перепалки и шаловливые пикировки, а эти нескончаемые бессодержательные монологи действовали на него удручающе. Зачем только люди портят жизнь себе и другим! Жалуйся ветру, луне, зеркалу, а нас, проказников, оставь в покое. Если каждый вздумает рассказывать о том, что его преследует по пятам, горя не оберешься.
Его жена Варвара, всегда на что-то обиженная и чем-то раздосадованная, всегда начеку, сидела мешковато на диване, машинально взбалтывая на дне высокого стакана зеленую муть, от которой ее поташнивало. Уж не ради ли этого увечного Тамарка так нынче вырядилась? Перелетная птица. Сегодня в клетке, завтра на трухлявом пне. Жемчужников, бедняга, совсем иссох, курит одну за другой. Довела парня до и бросила. Чего они все в ней находят?
— Мы рискуем уподобиться, а я не желаю уподобляться! — выкрикнул Сазонов.
Солдат сжался, вобрал в плечи бритую голову с ямкой на темени, веки быстро захлопали, губы задрожали, он обводил собравшихся удивленным взором, не понимая, что в его рассказе вызвало такое негодование.
Он согласился продолжать только после того, как Тамара ласково улыбнулась ему и сделала ободряющий знак, но прежде попросил принести стакан воды.
Сазонов презрительно фыркнул и уселся в кресло, сложив свои маленькие ручки на груди:
— Я вас предупредил, а там, как хотите, спохватитесь — будет уже поздно!
Солдат сделал несколько глубоких глотков, утерся рукавом, поставил стакан на край стола и продолжил так.
В те дни, являвшиеся без приглашения, я снимал скромную комнату с видом на заброшенные железнодорожные пути. Хозяйка квартиры, Анна Леонидовна, благодушно доживавшая шестой десяток, угощала меня по утрам гоголь-моголем и брусничным чаем. У нее были короткие седые волосы, слегка подкрашенная улыбка на смуглом лице и живые влажные глаза. Она курила крепкие душистые папиросы, отставляя маленькую фиолетовую руку с узкими желтыми ногтями. Любила вспоминать о том времени, когда все было во много раз лучше и дешевле, ее Паша выделывал петли на аэроплане, а она, расстегнув лифчик, загорала на балконе. Мы тогда ничего не боялись, говорила она.
Изредка ее навещала дочь, губастая блондинка на высоких каблуках. Раньше она жила в одолженной мне комнате, и я время от времени находил там беспризорные вещицы, чья принадлежность красотке не вызывала у меня сомнения, прячущиеся по углам, забившиеся в щели…
Догадывалась ли она, обходя в коридоре постояльца, прилизывающего свои патлы перед зеркалом, что в его пользование попадают детали ее детства, отрочества, юности? Мне бы хотелось думать, что она сама подкладывала их в укромные места, пока я бродил с жестяной лейкой по пустынному цеху. Случалось, я находил одну и ту же тесемку, одну и ту же бусинку. Я был переполнен всякого рода странными желаниями.
По вечерам мы тихо сидели с Анной Леонидовной в гостиной, я читал газеты, всё подряд (я тогда сделался ненасытным читателем газет), а она плела из разноцветных ниток узоры, которым не видно было конца.
Частенько к нашим досугам присоединялся сосед по лестничной клетке, костистый, плешивый, проклеенный, в кургузом пиджаке, в засаленных очках, с маслеными усиками, он не расставался с портфелем цвета копченой селедки. «Там важные документы», — шепелявил он с комичной значительностью и с ударением на «у». Он неизменно приносил с собой бутылку водки и сам же в одиночку ее распивал, решительно отказываясь от еды: «Я сыт, сыт по горло макаронами!» Захмелев, этот маленький субъект, тыкая в меня трясущимся пальцем, донимал заплетающимися упреками. Он утверждал (и это утверждение явно доставляло ему удовольствие), что я преступно нарушил устав, или, как он выражался, артикул, своевольно покинув поле боя. Пока не пришел письменный приказ об отступлении, я должен был стоять до последнего, и, даже если бы я оказался этим последним, мне надлежало сдаться в плен по всем правилам, а не бежать безоглядно. Я не только нарушил букву закона, но и предал своих павших товарищей. Я спас не жизнь свою, а все то безжизненное во мне, что накапливалось годы и годы. Я изменил своему предназначению, совершил побег, дал стрекача… Чем больше он выпивал, тем труднее было мне, сквозь рябь газетных столбцов, бороться с его пустыми речами.
Однажды, когда мы вот так сидели втроем за столом, в прихожей раздался тревожный неуверенный звонок. Сосед посмотрел на часы и стремительно осушил рюмку. Анна Леонидовна остановила пальцы, перебирающие желтые и голубые петли. Я бросил на стол газету и пошел открывать. За дверью стоял человек небольшого роста, обрюзгший, небритый, в помятом сером костюме, на шее какая-то грязная розовая тряпка, ботинки в рыжей глине, ссадина на лбу, в руке портфель, точь-в-точь, как у соседа, цвета копченой селедки. Я с трудом узнал в нем управляющего заводом, на котором я имел несчастье работать.
— Дайте передохнуть, я все расскажу, — проговорил он, пригладив перед зеркалом волосы на висках, потом, извинившись, прошел в туалет, потом долго возился в ванной, чем-то гремя и шумно булькая водой, потом вошел в комнату, щупая пальцами выбритый подбородок, сел грузно на пустой стул. Ранка на скуле набухала кровью. Невольно вспомнилось: «Битва, как бритва…»
Сосед машинально придвинул к себе бутылку. Анна Леонидовна, отложив свои петли, закурила, благодушно ожидая объяснений.
— Мы не имели случая встретиться раньше, — сказал управляющий, обращаясь ко мне, — о чем я теперь искренно сожалею. Но я о вас многое знаю, мне докладывали о вашей добросовестной работе, ваше усердие, прилежание, самоотверженность не прошли незамеченными, хотя и не были оценены по заслугам, тут уж мы все перед вами в долгу, но, смею вас уверить, вы всегда у нас были на особом счету… Все же вас, наверно, удивляет, почему я решил обратиться именно к вам… В наше время нелегко найти порядочного человека… Я попал в неприятную проделку… В беду, если угодно… Долго объяснять… Скажу без обиняков… Конкуренты, завистники, проще говоря, враги хотят меня устранить, физически… Им не довольно того, что я унижен, подавлен, поражен, что производство остановлено, колеса не вращаются… Даже если я пойду на все их условия, а я знать не знаю, что это за условия, они успокоятся только тогда, когда меня уничтожат. Тут уже никакого практического смысла, принцип удовольствия. Только одно может меня спасти… Я должен у вас переночевать, в безопасности, а завтра спозаранок проберусь к начальству и попытаюсь перехватить инициативу… Я хотел первым нанести удар, но не получилось, промахнулся, не того прихлопнул, подставное лицо… Они окружили меня подставными лицами… Охрану скупили оптом… Девочки разбежались кто в чем был…
Рассказ управляющего произвел странное впечатление на нашего соседа. Глаза залоснились, по лицу, как по натертому воском паркету, прошмыгнуло довольство невезучего человека, которому вдруг подфартило, мелко, некрасиво, подло. Прежде трусливый и грустный, он бы теперь перегрыз горло всякому, кто встал бы на его пути. Зря, что ли, я всю жизнь тянул лямку, горбатился? Он впопыхах спихнул на пол рюмку и, тщетно пытаясь убрать жирную гримасу радости, пятясь к двери, забормотал, что ему пора, пора, давно пора домой, он устал, устал, засиделся, хочет спать, завтра много работы, не обессудьте, прощайте, прощайте…
После его ухода мы долго сидели молча, я, хозяйка, управляющий, прихлебывая чай, прислушиваясь к тиканью часов, жужжанию лампы, потрескиванию половиц, приходящих в себя после удаления подвыпившего соседа. Каждый был погружен в свои мысли, которые вряд ли пересекались. Я вспоминал серые в черных ресницах глаза, оторванные руки, ноги.
— Ну что же, и нам пора на боковую, вам завтра рано вставать, — сказала наконец Анна Леонидовна, складывая нитки в коробку. — Я вам постелю здесь, на диване.
Укладываясь спать, я нашел под подушкой, между матрасом и спинкой кровати, маленькую розовую расческу, которая, пополнив коллекцию полунамеков, еще долго не давала мне уснуть, пробирая тонкими зубьями: «чеши, чеши, чеши…» — а когда я проснулся, точно после продолжительной и опасной операции, за окном было пасмурно, по рельсам, забитым полынью и чертополохом, моросил дождь, я с трудом разглядел на часах половину десятого.
В гостиной было темно и пугающе тихо. В желтоватом сетчатом сумраке поблескивал золотыми гранями стакан на столе. Тут же лежал перочинный нож, испачканный в томатном соусе. Продребезжало стекло вслед отъезжающей машине. Хрустнула под каблуком раздавленная рюмка. Желудок отозвался робким бурчанием. Волосы зашевелились за ушами.
Большой черный диван был пуст. Одеяло сбилось в башню. Грушин лежал на полу, навзничь, по-лягушачьи согнув ноги под голым пузом. Из оскаленного рта свесился черный язык. Выпученный глаз был похож на вишню. Я бы не узнал Грушина, управляющего заводом, если бы на его месте мог лежать кто-либо другой.
Признаюсь, я впервые видел такую грубую смерть воочию. Как известно, на поле боя не умирают, а приобщаются к бессмертию, получив повестку на пир богов. Даже карикатурный урод, павший в бою, становится писаным красавцем. Павшие в бою на одно лицо. Нечему удивляться и не на кого обижаться. Здесь же, в городе, я стоял над безжизненным телом, бесшумно истекающим, в ужасе и недоумении. Я не испытывал к зарезанному Грушину ни сострадания, ни отвращения. Да и где он сейчас, этот самый Грушин, на какой ветке, в какой норе? Я смотрел на его труп, как на инструмент моей злосчастной судьбы. И чем дольше я на него смотрел, а смотрел я не на него, а по сторонам, подмечая то стакан, то портфель, то коробку с цветными нитками, и это дольше в общей сложности продолжалось не дольше двух-трех минут, тем ближе я подходил к пониманию того, что подозрение в первую очередь падет на меня и я не сумею найти для себя убедительных оправданий. Убийство было подстроено в расчете на халатность следствия и предвзятость суда. Я легко укладывался в схему заурядного преступления. Я был одинок, беспомощен, несчастлив.
Я схватил портфель цвета копченой селедки, раскрыл, но внутри оказалась всякая дрянь — рваная оберточная бумага, грязная вата, пустая бутылка. Из чего следовало, что мне должно немедля уносить ноги, сматывать удочки.
Но, прежде чем удалиться быстрым шагом, возмущая сапогами радужные лужи, — руки в карманах, воротник шинели приподнят к ушам, поля шляпы опущены на глаза, розовый платок закрывает роток, — я позвонил в дверь соседа по лестничной клетке. Царапнула надежда, а ну как ему что-нибудь известно и он сможет мне объяснить, растолкует, выведет из затруднения. От битвы осталась сухая ботва. Гул канонады сжался в комариный писк. Тянется запах.
Дверь открыла какая-то тетеря в халате, с подвязанной щекой.
— Дормидонт? Да уж неделя, как съехал… И не заплатил, гаденыш…
В который раз с горькой усмешечкой я осознал, что нахожусь в глубоком тылу и без всякой надежды вновь попасть на передовую. Дождь кончился, но солнце не воссияло.
Я дошел до щербатого угла кирпичного дома, обогнул помойный бак с приставленным к нему трехногим стулом, завернул в узкий проход, охраняемый арбузной коркой, слева — ряд низких окон в решетках, кукла на подоконнике между темным стеклом и тюлевой занавеской, стопка книг, микроскоп, справа — ограда, торчащая вверх чугунными пиками с прихотливыми завитками, за которой внизу дворик, выложенный красной плиткой, деревья в кадках, несколько женщин в одинаковых желтых платьях сидят на скамейке, в нише большая глиняная ваза, плющ взбирается по стенам, тихо журчит вода. По крутым ступеням я спустился на улицу, прямо к дому с двумя балконами и заколоченной накрест дверью. Показался магазин «Бумага и перья», на пороге стоял человек с обритой головой, дальше — два дома в обнимку, нырнул под арку, темную и сырую, чуть не упал в глубокий ров, идущий вдоль улицы, на дне в воде черные трубы, через ров перекинуты деревянные мостки. Высокая сетка окружает пустую площадку, провода протянуты наискосок, опять моросит.
— Откуда у тебя эта шляпа?
Вася Тарарыкин, друг моей юности, маленького росточка, светловолосый, с рыжеватой бородкой, в очках, помог мне освободиться от намокшей шинели и, подергивая пальцы, смущенно, смотрел, как я стаскиваю сапоги. Хотел помочь, да не помог, и впрямь, давненько не виделись.
— Как тебе нравятся мои апартаменты?
Фисташковый пол, канареечные стены. В рамках горностаевые фотографии барышень в неудобных положениях. Маленькая, хрупкая, шаткая мебель.
— Присаживайся.
Лампа светит матово.
— И все-таки я часто вздыхаю по той квартирке на пятом этаже, помнишь, где мы выпили столько стаканов жидкого чая, выкурили столько папирос, обсудили столько вечных вопросов? А помнишь качающийся стол, чашку с васильком, занавески какого-то буро-красного цвета, матрас, на котором ты, кажется, впервые познал все подвохи любви, пока я просиживал в библиотеке, зевая над Шпетом… Как ее звали — Лиза, Маша, Зина? Впрочем, я редко теперь ночую дома, одна хористка помогает мне уснуть, у нее проблемы со зрением, Но какие ляжки, ты бы видел!..
Тарарыкин работал корреспондентом в газете и при этом был похож на человека, которого однажды и навсегда сбили с толку, рассредоточили. В период инфантильных вылазок и ювенальных мытарств я был для него если не образцом, то уж, во всяком случае, примером для подражания. Я умел внушить ему свое превосходство, а Вася привык полагаться на мой расчет. Ему удобнее было идти по моей указке, особенно в темные, дождливые, осенние вечера, нежели по своему почину срывать засов с двери и залезать на чердак. Вряд ли я ошибался, полагая, что он до сих пор сохранил на дне души, как осколок зеркала, это расположение к подражанию. Мое неожиданное появление должно было пробудить в нем чувство признательности. С одной стороны, он мог убедиться, что в итоге меня превзошел: пока я терял дни на поле боя, в грязи и пламени, он всходил по лесенке, совершенствуя мозг и упражняясь в любви. Теперь уже он мог оказать мне покровительство, помочь, вытащить из беды. С другой стороны, с тех пор как мы расстались, случайно, бессознательно, ему наверняка не хватало человека, на которого он мог опереться, переложить ответственность. И хотя он много потрудился, чтобы зашторить эту нехватку, довести ее до женских пропорций (вот они — фотографии на стенах), все-таки моя незваная особа должна была мгновенно воспроизвести в нем конфигурацию отживших страхов и вернуть надежду на избавление от них. Бывает так приятно течь по старому руслу и вращать жернова мельницы, которая давно уже ничего не мелет. Я давал ему случай замкнуть оба направления — легкой удачи и невыносимой зависимости.
— Ну, рассказывай.
Он озабоченно взглянул на часы и осторожно опустился в маленькое кресло на тонких ножках.
— Прямо с линии фронта? Таких, как ты, сейчас много в городе…
Я торопливо развернул канву своих злоключений. Он слушал с недоверчивым сочувствием, пощипывая лишнюю на лице бородку, кивая невпопад головой и поправляя сползающие очки. Под конец, когда я все чаще и чаще терял нить повествования, он насупился, надувая щеки, встал, прошелся по комнате, сел и — вдруг рассмеялся совершенно беззаботно.
Я уставился на него, как на идиота.
— Извини, — сказал он, улыбаясь, — я вспомнил, как мы с тобой искали в парке сокровища и нашли в овраге, под прелой листвой, одноногий манекен, у которого из всех дыр текла вода.
Раздался телефонный звонок. Тарарыкин, пройдя в соседнюю комнату, поднял трубку.
— Мне надо бежать, — сказал он, вернувшись. — Всучили срочное задание… Солдат, вроде тебя, укокошил управляющего крупным оборонным предприятием, надо сгонять на место, пронюхать, пока не выветрилось, расспросить… Дождь кончился?.. Вообще-то я не занимаюсь уголовной хроникой. По этой части у нас Сашка Гмырин дока, но он сейчас, как нарочно, болен, лихорадка, лежит пластом. Я сам в отделе искусств подвизаюсь — гастроли, премьеры, фестивали.
Он вдруг засуетился:
— Ты, должно быть, голоден, не стесняйся, холодильник битком, чего хочешь, свиные отбивные, куриные грудки, утиный паштет. Не стесняйся. А я уж побегу. В наше время главное — поспеть. Завтра еще всласть поговорим, нам есть что вспомнить…
Я и не думал, что в ближайшие часы меня ждет участь какого-то Гмырина. Как только Тарарыкин, путаясь в реверансах, наконец ушел по заданию, я почувствовал настоящее бурление, влажный подвижный жар, вскипающий ужас, тяжелый пар, я еле-еле дополз до — не знаю, до чего я дополз, меня бросало из стороны в сторону, слева направо. Маша в зеленом платье и желтых чулках ходила под именем «какофония». Я прикрывал мятой газетой незаживающую рану. Поезд увозил нас, уложенных и сплоченных, в район боевых действий. Мы смотрели в щели на убегающие поселки, поля, перелески. Всего не расскажешь.
Очнулся я на железной кровати, под суконным одеяльцем, у бугристой стены, в длинном коридоре, в больнице. Мимо меня сновали врачи, что-то бурча себе под нос, в бороду, записывая в блокноты, расходились по палатам, не обращая на меня внимания. Я не представлял научного интереса, банальный случай. Само заживет. Туда и обратно проплывали медсестры, все как на подбор, высокие, грудастые, в очках, таинственно шелестя и поскрипывая (что за амуниция у них там, под халатами, диву даешься). Они не только не смотрели в мою сторону, но даже и не отворачивались. О лекарствах я мог только мечтать. Добрая старушка, уборщица, приносила мне в трясущемся кулаке слипшуюся горсть разноцветных таблеток: «Кушай, сердешный». Да иногда парень с распухшим прыщавым лицом, прислонив костыли, садился на край моей кровати и молча ковырял спичкой в зубах. Хоть бы Зинаида пришла, думал я, но нет, не приходила, обидел я ее чем-то…
Удивительно, что они еще и не соглашались меня выписать. «Мы не можем поручиться за ваш подорванный организм» — так мне сказали в регистратуре. Впрочем, когда я однажды утром собрал под кроватью свои манатки, набросил шинель и, пошатываясь, вышел из больницы, никто не удосужился меня остановить, удержать, предостеречь…
За время моего отсутствия даты так основательно перемешались у меня в голове, что даже сейчас, по прошествии стольких лет, я не могу с уверенностью сказать, что было вчера, а что будет завтра. Поэтому то, что маленький анекдотец, которым я хотел бы заключить свой рассказ, не имеет подходящего места в моей жизни после битвы и вообще как будто не укладывается во времени, вовсе не значит, что я его выдумал с начала до конца на потеху публике.
Железная лестница, изломанная между площадками битого, хрустящего под сапогами кафеля, гулко громыхала в темном колодце лепящихся квартир. То справа, то слева неожиданно распахивались провалы с наклонно простертыми улицами и веером крыш, деревья тянули сучья, испачканные бурой листвой, мглистые тучи наплывали откуда-то сбоку, студеной сыростью бил порывистый ветер, рука в ужасе хваталась за острую ленту вихляющих перил, каблук скользил по накрену ступеней…
Сразу за дверью, ободранной, хлипкой, висела маленькая кособокая комната, в которой уместились и кровать, и круглый стол в углу, и шкафы, и раковина умывальника, и газовая плита, ни повернуться, ни передохнуть, сесть пришлось вплотную, уткнувшись коленями под скатертью.
— Как тебе удалось меня найти?
Лиза ласково сощурилась, поглаживая свой необъятный живот круговыми движениями. Жуткое оранжевое платье липло к ней, собранное под грудью, похожее на ночную рубашку.
— Я не искал.
На столе, задвинутом в угол, на скатерти в пятнах — лоскуток, катушка, иголки, очки в толстой оправе. На коричневом покрывале низкой кровати глубокая вмятина. Окно сплошь затянуто рыженькой занавеской. Лампа светит янтарными волнами, расползаясь по стенам шафрановой рябью, потолок сонно колышется. Обступают шкафы со множеством выдвижных ящиков, как в библиотеке. На краю раковины с грязной посудой висит зеленая резиновая перчатка. На полочке под рукой рулон туалетной бумаги.
«Что все это значит?» — вертится вопрос, как волос на языке.
Мне вдруг представилось, что я барахтаюсь в большом сачке лжи, в этой мягкой воронке из грязной марли, глупый мотылек, треплющий крылышки.
Вновь перед глазами, как встарь, замаячила бурая неровная равнина под серым неровным небом, взрывы, крики, лужи крови, пустые ржавые ведра рядком вдоль окопа…
— Что Островский?
Она встретила вопрос настороженно, покусывая горчичные губы, помолчала, неуверенно взвешивая.
— Его в тот же день зарубил неприятель. А я вот теперь ему произвожу потомство. От боевых схваток к родовым.
Из дыры мохнатого тапочка лезет, как подосиновик, большой палец с накрашенным ногтем.
Чем отчетливее я припоминал поле боя, тем меньше у меня оставалось шансов вернуться в будущее хотя бы для того, чтобы поцеловать Лизу в узкий вырез. Лиза отбрасывала меня назад, в дым и грязь, время уходило у меня из-под ног, как шаткая лестница, я цеплялся за край поля боя, картонный, намокший, расползающийся в клочья.
Она провела ребром ладони по скатерти, сгребая сухие крошки, бросила на пол. Пронзила задумчиво длинной иглой катушку с красными нитками.
— Видишь, я совсем беспомощна. Некому слова сказать, все одна да одна. Родители от меня отказались, я не оправдала их ожиданий. Продаю помаленьку, что осталось от Яшеньки, тем и перебиваюсь. Он был такой добрый, доверчивый, мне во всем потакал, рискуя жизнью. А как он любил! В наши нахрапистые времена уже так не любят, прихотливо, вкрадчиво.
И опять — выстрелы, выстрелы, выстрелы…
Я бросился к окну через удерживающее меня движение Лизы, откинул занавеску, но получил в лицо лишь глянцевую черноту, по которой расплылось пористым блином пятно, пялящее на меня мои же глаза. Как быстро поднялась ночь! Сконфуженный, я опять забился в угол и принялся рассказывать ей срывающимся голосом о пяти стогах сена, о Зинаиде, о солдатиках, о перочинном ноже…
— Ты ведь, Витек, не думал встретить меня опять? — перебила Лиза, кокетливо пихнув надутым животом.
И тут же призналась, что пишет стихи, на туалетной бумаге, что-то длинное-длинное со случайными женскими рифмами на -ала, -ила.
— И знаешь, сколько мне заплатили за описание ваших подвигов? На это не проживешь и одного дня!
Пышет жаром откуда-то снизу, из-под стола, из тьмы, как батарея парового отопления.
— Бедный, ты, наверно, весь изранен, изувечен. — Она осторожно дотронулась до моей тужурки. — Голоден?
Тяжело вскарабкалась на стул и сняла со шкафа картонную коробку с какими-то стеклянными банками, промасленными кульками, свертками.
И хотелось рассказывать незнакомцу в холодном трясущемся поезде, закрывшемуся газетой: «…И на попе у нее сквозила печать лукавства…»
За шкафом неприметно белела дверь в соседнюю комнату. Во время нашего бестолкового разговора Лиза тревожно туда поглядывала, так что у меня появилось подозрение, уж не хоронится ли кто там?.. Я заразился ее беспокойством и напряженно перебирал, кто из моих встречных-поперечных мог бы сейчас распахнуть дверь и войти, прервав нашу беседу, кто подслушивает, затаившись, сжимая кулаки, скрипя зубами?..
Пропуская мимо ушей ее журчание, я считал, сбиваясь со счета, загибая воображаемые пальцы, и получалось, что прошло не больше трех месяцев с тех пор, как я ее видел в последний раз в автомобиле, застрявшем среди свекольных грядок. Когда же она успела так раздаться? Вот незадача! Что-то смешалось в моих перипетиях и перпетуях. Я уже предвидел с содроганием мочевого пузыря, что сегодня ночью в моем беспокойном сне эта неприметная белая дверь с шумом распахнется и в комнату решительно войдет человек в цивильном костюме, с гладко выбритым лицом несколько обезьяньего типа, подзабытый, в очках. Так вот чем он занимался там, на поле боя, отсиживаясь в воронке, пока мы шли напролом!.. И все, что я так долго и трудно вынашивал — битва, история, подвиги, приказы, выстрелы, — жахнет во тьму беспамятства, как риторический хлам, по буквам, разлетится, рассеется и — не о чем мне будет рассказывать вам, господа.
— Останься со мной, — виноватая детская улыбка скользнула вымученно с увядших горчичных губ и прорезала щеку тонкой морщинкой. Влажно блеснул припухший серп нижнего века, дрогнул, встрепенулся.
— Не могу.
— Не хочешь? — вздохнула она машинально и, раздвинув колени, придерживая живот, полезла куда-то под скатерть, в темноту, достала мешочек, как оказалось — с трофеями.
— Хотя бы возьми что-нибудь с собой на память…
И до сей поры меня не отпускает скорбное выражение ее маленькой лживой руки.