Дочь гипнотизера. Поле боя. Тройной прыжок

Рагозин Дмитрий Георгиевич

Тройной прыжок

(Повесть)

 

 

Глава первая

У меня большие планы на будущее. Я не шучу. Но, чтобы исполнить задуманное, я должен удалиться, уступить место другому — тому, кого не пугают обещания, кто готов побираться здесь, сейчас, среди разрозненных, неживых вещей, вызванных будто наугад, по наитию, искать то, что когда-то имел и потерял без сожаления, без вопросов.

Взгляните на грязные мраморные плиты, заплеванные, загаженные, на неказистый выводок лжеколонн, узкие ниши с пивными бутылками и горками окурков, кожаные, грубо исполосованные кресла, разбитые окна, заделанные фанерой, стопки старых книг, газет, журналов, перетянутые веревками, розово тлеющие кружева люстры, темные коридоры, внезапные зеркала, рыгающие трубы и сопливые краны, обрывки оберточной бумаги, опилки, одичание, запустение…

Промозглый сумрак огромного вестибюля, все эти разрозненные, неживые вещи, названные как будто наугад, поломанные стулья, ящики, шкафы, обманчивое повторение того, что уже было однажды, шляпы, бусы, перчатки — на какое-то время его обескуражили, как если бы он не знал заранее, что возвращение его на круги, на ступени, будет обставлено подобным образом, подобным, подобным, подобным… Подобным тому, как был обставлен его уход, вернее — бегство, удирание, выдирание, когда он, Лавров Геннадий, наскоро собрав свои пожитки, навсегда покинул стены, усеянные, точно сыпью, художественной мозаикой. И хотя сейчас, насколько проникал взор, не было вокруг ничего такого, чего бы он не видел раньше, в более счастливые часы, он осваивался с опаской, ожидая подвоха даже от лежащего поперек пути старого веника. Будто и не было этих пяти лет на стороне, промотанных, протравленных, — мнится, еще вчера, подвыпив, проходил он этим коридором с тускло горящей лампой на столе отсутствующего по причине болезни вахтера, спускался по лестнице, задевал этот угол, открывал ту дверь, спотыкался на том пороге.

Он не желал признавать, что все здесь то да не то, сдвинуто на край, подрисовано. Старался не замечать новых, явившихся, пока его не было, вещей, которым не находил назначения. Вот этот железный куб с резиновым шлангом или эти спицы, скрепленные кожаным ремнем, эти цепи, свисающие с потолка, — чему они служат? В некоторых местах, чтобы пройти, нужно раздвинуть тяжелые буро-зеленые шторы, обдающие пылью и затхлостью. Пригибаться. Просачиваться.

Как и прежде, ему нравились плоские аллегории, смутно мерцавшие на высоких серых стенах: въевшиеся на века — Судьба и Случай, Любовь и Смерть, Сила и Лень. Приятно походя проводить ладонью по вмурованным желтым, зеленым черепкам, по красным стеклышкам, по вкраплениям розового и голубого.

Лавров понимал, что никто его здесь не ждет, никому он здесь не нужен, а все-таки было обидно, что не выходят навстречу, то ли затаившись в сговоре, то ли прозябая в безразличии. Забыли! А ведь пять лет назад любой почел бы за честь повесить Лаврову на шею лавровый венок. Где все эти охрипшие, отбившие ладони прихлебатели? Неужели напрасно он срывал листки календаря, со дня на день откладывая возвращение? А ну как игра закончится, не начавшись?

Сейчас он был как та женщина, которая, проведя мучительный день у зеркала, снимая и надевая очки, меняя черный бюстгальтер на бордовый и вновь заправляясь в черный, перепробовав на губах все цвета радуги, приходит на свидание у фонтана, сухого, загаженного, чтобы получить от своего юного поклонника, сына подруги, вместо хрустящего букета роз — поникшую прядку мимозы, наверно, купленную впопыхах в переходе у пьяной старухи в пальто и резиновых сапогах.

А еще он был похож на человека, который, спеша по делам, вдруг, замечтавшись, останавливается у лотка и приценивается к маленьким, бурым грушам.

И уж, конечно, само собой напрашивалось сравнение с путешественником, который еще только начал укладывать чемоданы — не забыть ракетку для пинг-понга, ручную кофемолку, эспандер — а в мечтах уже бродит по незнакомому городу, осматривает мосты, башни, статуи, обедает в уютном ресторане на берегу моря, находит обугленные руины оперного театра (в поезде из газеты узнал о пожаре), заглядывает в картинную галерею со странным названием «Последний день Помпеи», знакомится с девочкой, хромой, косоглазой, трогательно прыщавой, приводит в гостиницу, дарит деревянную куклу (не забыть положить!), целует, балует…

Горестно вздохнув, Лавров оторвал взгляд от тлеющей на мглистой высоте люстры и, пнув подвернувшийся теннисный мяч, продолжил путь. Явившись незваным, он не мог рассчитывать на снисхождение. Оставалось, пятясь в прошлое, демонстрировать послушание, вновь завоевывать доверие, отражаясь в бессонных глазах.

Вот почему он не осмелился взойти вверх по широкой лестнице, покрытой протертым, грязным ковром, а свернул налево, скользнул мимо фосфоресцирующей поганки на столе у хронически отсутствующего вахтера, мимо пронумерованных деревянных ящиков, каких-то дверей, уборной, зала для игры в мяч, спустился по узким ступенькам, отодвинул занавес на железных кольцах и очутился там, где и должен был очутиться, проделав проделанный путь — в плавательном бассейне.

Это было небольшое сумеречное помещение, обнесенное бетонными стенами. Здесь всегда стояла промозглая сырость. Пахло плесенью и прокисшими овощами. С низкого потолка на проводах спускались лампочки в жестяных колпаках. Свет умирал в тусклых отблесках мутных отражений. Звуки разбегались гулкими воплями. Бассейн был известной квадратной формы, примерно двадцать на двадцать шагов, облицованный пожелтевшим кафелем. Справа накренилась башенка для прыжков в воду, слева неровными рядами громоздилась трибуна, сколоченная из досок. На дальней стене рисовались две двери, ведущие в раздевалки, женскую и мужскую.

Одна дверь, поменьше, была неряшливо обита узорчатой, но сильно уже почерневшей клеенкой, точно когтями продранной в нескольких местах. Другая, пошире, замалевана темно-рыжей краской, сильно облупившейся, вместо ручки вбит большой загнутый гвоздь. Но вот что странно: Лавров напрочь позабыл, в какую дверь мужчинам вход запрещен.

Подойдя к скользкому краю бассейна, он смотрел на зыбь, затянутую жирными пятнами, размокшими окурками, щепочками, волосами, как будто за прошедшие пять лет здесь ни разу не меняли воду. Удивительно, что в этом отстойнике до сих пор не завелось флоры и фауны! Невольно вспомнилась уборщица Клавдия Моисеевна, в тот роковой день ползавшая по дну с тряпочкой в руке.

Эта бедная хлябь почему же так манит пловца? Не потому ли, что от нее несет вседозволенностью, можно подумать, что здесь, в этом дрянном водоемчике, предназначенном для спортивных состязаний низкого пошиба, накануне резвились двуполые Боги. И эти брызги — они еще дрожат золотом и пурпуром на стеклянных переборках его, припозднившегося Лаврова, души. Остаться на берегу, не поддаться, дозволено только неживому предмету, пропотевшей вещице, вроде рубахи, штанов, пиджака, башмаков.

Хотя плавание не было его гордостью и даже не влекло в качестве здоровой забавы, Лавров, после недолгих сомнений, решил, будь что будет, окунуться для начала, войти, так сказать, в среду. Может быть, ссылаясь на якобы присущие ему повадки пловца, он хотел лишь унять бессознательный жар, которого тщился не замечать, приписывая свое внутреннее состояние внешнему воздействию, мол, не жар, а жара.

С некоторых пор один вид воды, пусть несвежей, тянул его искупаться, залезть по шею, погрузиться, всплеснуть. Только изведав Лаврова, дочитав до конца, можно было, не впадая в литературу, оправдать нырок в мутный водоем. Что ж, отдадим его без предубеждения серым жирным волнам, качающим дряблое тело, обнимающим его и выталкивающим, постепенно сглаживаясь, пропадая…

Только б не захлебнуться с непривычки, думал между тем Лавров, с удивлением не доставая пяткой до дна, казавшегося сверху, сквозь воду, таким близким. Воды было слишком много на одного, вода была теплой, солоноватой и неприятно пахла. Требовалась врожденная выдержка, чтобы невозмутимо качаться на липнущей к коже поверхности и не затонуть с досады. Утешали гулкие отголоски тяжелого плеска и волшебная игра световых пятен, многолико отраженных на потолке и по стенам. Лавров размечтался, плывя навзничь, отгоняя ладонью приблудную волну. Он уже не раскаивался в том, что бросил все (ничего) и вернулся сюда (никуда), быть может, насовсем. Ему было легко и не больно, как будто мир стал одной сплошной отдушиной. Лавров даже позволил себе рассмеяться, заметив, как оттопырились у него трусы. Если бы она видела его в эту минуту, да где уж там!

«Барахтаешься?»

От неожиданности Лавров перевернулся, бултыхнувшись, глотнул воды, но не захлебнулся и, едва сдерживая тошноту, чудом восстановил равновесие, отпихивая ногами бездну, хлопая обеими руками по вскипевшим волнам…

Сквозь дерюгу брызг увидел он возле башенки для прыжков толстого человека в мешковатом зеленом костюме и тотчас узнал, смиряя переполох волн, ну конечно, кому как не ему быть первым встречным-поперечным в этой топкой западне.

«Как ты можешь, в таком болоте!..» — брезгливо сказал Лобов, ибо это был он.

Лавров виновато выбрался из бассейна, одной рукой хватаясь за ржавые поручни, другой подтягивая набрякшие трусы. Он уже успел заметить, что не один Лобов наблюдает за его заплывом. Две выпукло-стройные фигурки в бикини примостились на дощатой трибуне. Напрашивалось слово «занозы».

«Что еще за нимфодоры?» — спросил Лавров. Вода стекала с него грязными ручейками. После парной мути его пробирал озноб.

«Лучше не спрашивай, шустрые душки, успеешь ошалеть и проволочиться…» — пробормотал шипяще Лобов.

«Ты не торопишься? — перебил его Лавров. — Схожу в душ…»

Взяв в охапку одежду, черный пиджак, черные штаны, желтую рубаху, желтые ботинки, стуча зубами, выронив галстук, он поспешил к раздевалке, прочь от недруга, прочь от знойных фигурок, пришпиленных с краю засаленных вод.

«Угораздило с первых шагов пойти на попятную!» — сокрушался он, ткнувшись в дверь, выкрашенную охрой.

Но дверь была заперта.

 

Глава вторая

«Ну а ты как жил все эти весны и осени?»

«Да никак, прозябал, перебивался. Думал в два счета привыкну к новому расписанию, ан нет — душа не на месте, сон нейдет. Разве мог я предугадать, что мои робкие попытки сделаться обыкновенным, заводным человеком спишут на самонадеянность, но куда бы я ни просовывал свою башку, меня, в лучшем случае, брили наголо, а чаще просили подождать, пока сбегают за топором („в сарае, за поленницей, обернутый в рогожку“). Одна дама в отделе кадров вообразила, что я — старое драповое пальто, которое должно висеть на деревянной вешалке в прихожей при погашенном свете. По пальцам могу перечислить тех, кто принял меня за нечто большее, нежели испорченный будильник, без стрелок, без пружины, без звона. Я жил безболезненно, но под большим вопросом, как разменная монета. Порой казалось, что меня составили из нескольких частей, назвали глидерманом и пустили пресмыкаться, мол, не зевай, действуй, принимай участие… Выяснилось, что я не осведомлен в том, что общеизвестно, на чем держится мир. Мне достались обрезки образцов, беззубые забавы, тоскливые сетования, комната в конце коридора, глаза, уши…»

«А Лиля?»

«Я ей благодарен, но она, сам знаешь, далеко не та, которая… Давай, не будем об этом. Лучше скажи, пока я одевался, куда подевались прелестные девы?.. — Лавров рыскал глазами по кисельно-мутной поверхности. — Что-то не видать брызг и фонтанов!»

Но Лобов был не расположен к легкомыслию:

«Пойдем отсюда!»

Отмахнув сырой, пахнущий плесенью занавес, они поднялись по лестнице, пошли по темным переходам, через спортивные залы, нигде не задерживаясь. То плелись по пыльному ковру, то стучали каблуками по каменным плитам, скрипели половицами, скользили по линолеуму, мимо зеркал, шкафов, столов, стульев. Выкурив сигарету, Лобов бросал ее на пол и давил подошвой с таким удовольствием, точно она была живая. Ботинки у него были большие, на толстой подошве. Лавров осматривался. Зайдя в туалет, отвернул кран и, ностальгируя, долго пил, черпая кислую струю ладонью.

Хмуро молчавший Лобов наконец не утерпел:

«Зачем ты здесь? Вернее, что ты здесь забыл?»

Они пробирались через кладовую, набитую матами, гимнастическими снарядами, мячами, штангами, битами и прочим, пережившим свой век, инвентарем.

«Хочу вернуться в спорт!» — твердо сказал Лавров, шлепнув большую кожаную грушу с ощеренным швом.

«Хочешь? Но ведь его уже нет, твоего спорта!»

Лобов был рад, что сразу сразил собеседника наповал. Шаг за шагом он набирался сознанием своего запоздалого превосходства, ведь теперь ему было известно многое из того, о чем Лавров, отставший от жизни, даже не догадывался. Лобов полностью владел обстановкой, по своему выбору мог об одном — проболтаться, про другое — умолчать. Ложь была на его стороне. Он даже позволил себе пококетничать, признавшись со вздохом:

«Я нынче тренирую от случая к случаю, на подхвате, так сказать, извожусь по мелочам, а чаще — околачиваюсь без дела, в надежде, что подвернется какая-нибудь хромая гимнасточка или однорукий бегун, такие, от которых все отказались… Да, довольствуюсь малым, ничего не попишешь! Еще скажи спасибо, что не выставили за дверь, даже платят иногда, поощряют, черт бы их всех побрал…»

Они остановились у шведской стенки, изрядно поредевшей с тех пор, как Лавров, напоследок, вскарабкался по хлипким жердочкам и — только затем, чтобы, сдувая с носа паутину, из-под потолка окинуть трагическим взором место и инструменты ее гибели…

«Здорово ты меня тогда отделал, до сих пор болит, — снисходительно усмехнулся Лобов. — Сгоряча едва не лишил мужского достоинства!»

Лавров отвернулся, как будто вытянул из нижнего ящика безобразную сцену — мокрую замаранную марлю и, уловив неприятный запах, быстро запихал обратно, запер ящик на ключ.

«Так ты не ждал, что я вернусь?»

Искупавшись, он чувствовал теперь ползущий по телу зуд.

«После всего, что произошло? Шутишь! Да кто же после такого возвращается! Каким, прости господи, надо быть нахалом, чтобы здорово живешь плюхнуться вспять в эту сточную канаву! Какую загогулину надо совершить, чтобы не испугаться позора! Как низко пасть, чтобы ожить! Разве не ты вопил — никогда, никогда, никогда! Или это кто-то другой, может, я запамятовал, обозвал нас всех, остающихся здесь, дармоедами и лизоблюдами?..»

Они прошли мимо двери с табличкой «Посторонним вход воспрещен».

«Новые порядки!» — буркнул Лобов, опять закуривая. Он шел так быстро, что Лавров за ним не поспевал и отвечал вдогонку. Возможно, Лобов намеренно забегал вперед, чтобы Лавров не заметил на его толстом усатом лице гримасу тоски и страха, как будто Лавров тянул его назад в тот темный, зловонный зоопарк, где безобразные, жестокие и неуемные дети бросают камнями и тыкают палками в дряхлых чудовищ, лениво пережевывающих и испражняющихся. Да, Лавров был из тех, кто умеет в считанные минуты нагнать тоску и вселить страх. Да-да, нагнать, вселить. Едким взглядом или кручиной губ он обезоруживал человека, отнимая подручные средства защиты от пустоты и безумия: «Мы еще посмотрим, кто из нас настоящий!» При всем своем неподъемном весе, Лобов побаивался этого плетущегося за ним дохляка. Кто знает, что он задумал, какой готовит прыжок с шестом! И если уж никак невозможно держаться от него подальше подольше, приходится водить его взад-вперед, чтобы не дать повода ввязаться в рукопашную.

Высокая девушка с маленькой мордочкой, коротковолосая, резко двигая бедром, вращала обруч. Лавров засмотрелся, ему понравились остекленевшие от напряжения глаза, вздернутый носик с зияющими ноздрями, влажно снующий язык, узкие груди, скачущие под застиранной майкой с номером «три», осиная талия… Блестящий обруч вращался, повизгивая от удовольствия. Девушка, покачивая головой, сжимала и разжимала пальцы приподнятых рук. Закуривая очередную сигарету, Лобов тянул Лаврова дальше.

Но Лавров уже досыта насмотрелся на отжимающихся парней и подпрыгивающих девчат. В его время они точно так же отжимались и подпрыгивали. Проводник из Лобова был никудышный. Можно подумать, что ему нравится по сто раз смотреть одну и ту же ленту, ради одного неприметного кадра. Кружа по спортивным залам, он приходил в восторг, когда заставал гимнастку в той же позе, что и полчаса назад. Лавров не желал быть с Лобовым заодно. Он смотрел не в ту сторону, куда указывал палец Лобова (ломберные столы), и затыкал уши, слыша рвущееся из подвала конское ржание (Лобов: «Обзавелись конюшней, устраивают подпольные скачки! Помнишь наше заветное:

Явилися мы рано оба На ипподром, а не на торг…»)

Лавров с нетерпением подсчитывал часы, которые отделяли его от бега с препятствиями, от метания копья, от перетягивания каната… Теперь, когда он уже ступил в мир мышц и сухожилий, пусть слегка переиначенный новыми веяниями, подпорченный, но несокрушимый, никакая личность или безличность не может его попридержать. Он двигался в одном направлении, как стрела: «Они еще пожалеют!..»

Наверху, под низким потолком, несколько мужчин и женщин молча, багровые от натуги, со страшно выпученными глазами, цепляясь за протянутые веревки, пытались выполнить какую-то сложную акробатическую фигуру, шевеля зависшими ногами.

Даже не взглянув, Лобов презрительно фыркнул и прошел дальше, шумно сопя. Уж он-то успел насмотреться на эти возвышенные муки. И когда Лавров, догнав его за углом, выпалил: «У них ничего не получается!», Лобов с досады только махнул рукой. Свое брюзжание он продолжил лишь после того, как, вернувшись в вестибюль, они уселись в кресла напротив мозаичной стены:

«Все изгадили, испортили! Куда ни сунься, вонь и грязь, никто не убирается, говорят, денег у них нет. Закупать тоннами бананы и колготки у них деньги всегда находятся! А посмотрел бы ты, что творится на той половине… — Лобов обиженно причмокнул. — И, как ни странно, вся эта катавасия началась после той прискорбной, прескверной истории, которая разлучила нас навек с твоей дражайшей… Они использовали случившееся как повод, чтобы вытурить старого нашего, душевного Дормидонта, мол, ему нельзя доверять такой коллектив, такое сооружение, развел безобразие, выжил из ума, распустился… Довели старика до того, что сам попросился: Отпустите меня, говорит, ради Бога на все четыре стороны. Ну его и отпустили — на все четыре…»

Лобов перегнулся и поднял с пола старый теннисный мяч, смял задумчиво в руке, хотел бросить, но не бросил, сунул в карман, пригодится.

«Что скрывать, у нас здесь сплошь пришлые проходимцы, с одной целью — обогатиться и унести ноги, новая порода, им что спорт, что цирковое представление — одна морока, сам увидишь, что к чему, что почем. Вместо соревнований — состязания, да и те уже скоро перейдут в сражение. Свободное пространство поделено непрямыми и непримиримыми линиями, так что невежда, вроде тебя, рискует с первых шагов нарушить неписаные законы, впасть в преступное детство, потерять независимость. Вот ты давеча полез с бухты-барахты купаться, ведать не ведая, что бассейном с недавних пор могут пользоваться только лица и тела, находящиеся в связи с теми двумя вертихвостками, Ло и Лу (не слабые кликухи?), которых ты имел счастье наблюдать возле трибуны. Неписаное правило, можно возмущаться сколько угодно, иронизировать, но уже ничего не поделаешь…»

«А что бронзовые статуи? Они-то хоть уцелели?» — прервал его Лавров, некоторое время глядевший на пустые ниши.

Лобов не смог сдержать улыбки перед наивностью собеседника:

«Уцелеть-то они, может, и уцелели, да только давно уже пошли по рукам. А Лялина знаешь где? В кабинете директора, в качестве украшения. Это еще, считай, повезло… — и, не обращая внимания на горестную гримасу, добавил: — А еще тут бродят стаи одичавших кошек. Смотри, как меня исцарапали…»

Он отвернул рукав и показал красные полосы на волосатой руке.

 

Глава третья

За окном, которому нечем было прикрыться, слабый, бледный дождь напрасно пытался смыть грязные пятна лип, неровно подкрашенных желтизной, бетонные кубики корпусов, зеленый дерн футбольного поля, кривую скамейку, грузовик с брезентовым верхом и прочие приметы действительности, которая в это утро совсем не занимала бессонного Лаврова. Впрочем, лежа на низкой кровати, он мог видеть лишь серое однобокое небо и кровавые когти ветки, царапающей стекло. Мысли забегали вперед, ибо положение его было таково, что малейшая ошибка могла опрокинуть в прошлое и уже безвозвратно. Он должен опередить свою судьбу, иначе несдобровать. События, как он их провидел, выстраивались сами собой, но он чувствовал, что в этом сами собой и таится то главное препятствие, которое надо преодолеть.

Итак, добраться до директора, кто бы он ни был, и взять за горло, старческое, дряблое. Вступить в плотскую связь с Ло и Лу, лучше с обеими одновременно. Установить рекорд. Установить причину Лялиной гибели и собрать вещественные доказательства — чем больше, тем больше. Вспомнить то, что забыл. Сделать Лилю счастливой.

В ящике стола он нашел колоду карт, пустую гильзу, тупой карандаш. В шкафу висели узкие зеленые панталоны со штрипками и красная рубаха в золотых блестках, забытые прежним постояльцем в спешке или за ненадобностью: игра окончена, dahin, dahin!..

Комната, в которой ему предстояло жить ближайшие недели, а может быть, и месяцы, если не годы, была не намного меньше той захламленной каморки, в которой он провел столько незапамятных лет душа в душу с Лялей, а после ее отвратительной гибели — столько же случайных, бессознательных, хотя и бесповоротных лет с ее сестрой Лилей, обычных, обстоятельных лет, где не отвернуться, не спрятаться, не обмануть, выбирай: зачать или зачахнуть, где перестаешь думать, что истины исходят из тела, и ставишь вещи туда, где они стояли, чтобы не потревожить сложившийся из вдохов и выдохов порядок, словом, околеваешь помаленьку, без зазрения совести, тихо, тихо.

И вот еще забавное совпадение. Здесь, между кроватью и дверью, так же как дома, смугло выцветала на стене в пыльной раме «Княжна Тараканова».

Томясь с утра избытком воображения, склоняющегося к веерам и подсвечникам, Лавров взял с полки книгу, наугад, сел в кресло у серого окна без занавесок. «Искушение святого Антония», зачитанное до дыр. Допустим.

Взглянув на себя давеча в зеркало, покрытое белесыми завитками присохшей мыльной пены, Лавров подивился тому, как сильно, если отражение не врет, он пожух, истощился за последнее время, ничего не осталось в нем в целости и сохранности от прежнего Лаврова. Вместо души — разорванные клубы желтого дыма, запах гари, нудная морось, вместо тела — ржавый остов швейной машины в зарослях крапивы. И то, что он, надраивая чужой щеткой дуплистые зубы, подумал: «поправимо, поправимо…», не прибавило ему решимости, ведь всякому известно, что наверстать упущенное возможно лишь в том случае, когда упущенное яйца выеденного не стоит.

Передышка перед боем, думал Лавров, механически листая зачитанное до дыр «Искушение», а взгляд, отвлекшись, шатался по комнате, из темного угла в темный угол, от приоткрытого шкафа с вылезшим красным рукавом к приоткрытой двери в ванную, где еще держалось («на соплях») ветхое отражение. Вот так и все в этом мире, думал Лавров, держится на соплях.

Предстоящий успех, в котором Лавров не сомневался, пугал его, как театральный занавес, который, опустившись на исходе перипетий и ламентаций, разделяет потрясенных, всхлипывающих зрителей и актеров, спешащих смыть грим, переодеться, чтобы поскорее попасть домой, в кухню, где грязная посуда, пресная еда, жидкий чай, рыжие тараканы, сын с дудкой и дочь с ножницами. Но ведь он взыскует другой успех, сомнительный, тот, который заводит в пустыню, чтобы показать на дне высохшего колодца занесенное черным песком изображение неведомого Бога!

Вот почему Лавров не торопился с утра пораньше в спортивный зал вращаться на брусьях или поднимать пудовую гирю. Он был столь же не уверен, что с первого захода поднимет пудовую гирю, насколько был убежден, что с легкостью одолеет этот вес со второй попытки. Однако начать с провала и выставить себя посмешищем было бы в высшей степени неразумно и самонадеянно. Тому, кто хочет быть первым, нельзя быть вторым даже по отношению к самому себе. Высоту должно взять сразу, одним махом, не разбегаясь, либо вообще отказаться от прыжка.

Еще там, у грязного зеркала, надраивая зубы, и даже раньше, накануне, получая ключи у смотрителя общежития, Лавров решил переждать будущие неудачи, обусловленные исключительно привходящими обстоятельствами, как то: длительным перерывом в физических нагрузках, расслаблением души, передрягами, Лилиным невозможным характером и т. д. и т. п., дабы позднее с первого прыжка оставить соперников далеко внизу, он даже нашел своему бездействию название — «переподготовка», лишь бы оправдать себя в глазах покойной супруги.

Лавров был знаток по части промедлений, ведущих к цели, которая, впрочем, по какой-то злой участи, неизменно оказывалась недостойной не только промедления, но и самой быстрой погони. Что сказать о человеке, который, ценой невероятных усилий, приходит первым — и только для того, чтобы получить в награду, из рук в руки, сломанный будильник, без цифр, без стрелок, без пружины, тупым звоном будящий, когда ему вздумается, замученного бессонницей доходягу? Отложив свой победный прыжок, Лавров одолжил немножко праздных деньков, мелких денежек, чтобы, в конечном счете, израсходовать их на бесполезную и болезненную роскошь воспоминаний, но вместо того, чтобы бередить прошлое, тратил время передышки впустую, мучаясь, вопрошая, чем он будет расплачиваться, когда заимодавцу приспичит? И при этом считал, что ему еще повезло! Хотя даже в том, что он брал в долг, а не отбирал то, что ему полагалось по праву, сказывалось какое-то врожденное упущение, лукавый поддавок природы, не любящей пустоты, но и не брезгающей уродцами.

По серому небу пролетела стая черных птиц. Лавров закрыл глаза, выждал, сколько хватило терпения, открыл и — вновь по серому небу пролетела стая черных птиц. Невольно закралось подозрение, что внешний, отдаленный мир уже давно стал всего лишь продолжением вялой работы его извилин.

Рано или поздно, он должен был убрать Лилю в подсознательное, подальше. А чем она мне не угодила? — думал Лавров. Ума не приложу, какой малостью? Уступает ли она хоть на вершок почившей сестре? Взять наряды. Ляля в солнце и дождь, дома и в гостях предпочитала шерстяной тренировочный костюм, а Лиля выбирает из пестрого вороха самое тонкое, почти прозрачное, кружевное, прохладное. И вот что странно, если Ляля, в тренировочном костюме или без оставалась всегда равной себе самой по крепости обаяния, по пленительной простоте обихода, будь она в плавательном бассейне или на теннисном корте: те же обесцвеченные химией кудряшки, те же близоруко-водянистые глаза, короткие толстые ноги, то Лиля — востроносая, перламутровая, напротив, меняется изо дня в день, точно ночь не проходит для нее даром, Лиля перевоплощается, успевая за темные осенние сутки примерить бессчетно лиц и настроений. «Ты любишь ее только потому, что она умерла!» — корила Лиля, позевывая. Лавров молчал.

Лялечка! Она не боялась потерять форму, ни в чем себе не отказывала, наедалась до тошноты, любила красный перец, соленые огурцы, селедку, макароны, была по-женски неравнодушна к водке, настоянной на рябине, неповоротливая, могла проспать до заката, кутаясь летом в пуховое одеяло, прея в бесконечных снах, нечесаная, немытая, курила дешевые папиросы и не сомневалась в очередной своей победе: «У меня нет соперниц, а поддаваться не умею!» И, сидя на трибуне, он, зачарованный, глядел, как она молотит руками по воде, отбрасывает волны, рвется вперед, сшибая водоворотом тщедушных товарок, бурно перелагая свои порывы с брасса на кроль, с кроля на баттерфляй, будто не мышцы гнали ее к победе, а пресловутая vis intellectualis, побеждающая пространство и время.

Чтобы восстановить свои силы, говорила Ляля, достаточно правильно отдышаться. Встав перед распахнутым окном, она, гаркнув, вбирала воздух в легкие и потом, приседая, медленно выпускала через нос. Или, возлежа на диване, тихо пофыркивала, прижимая пальцем правую и левую ноздрю. Попеременно.

Заядлая пловчиха, Ляля не терпела естественных водоемов. Почему-то она была уверена, что река — это баловство, озеро — дурная привычка, а море — скучный разврат. Сестры воспитывались в религиозной семье, обращенные стыдом к Богу, в половозрелом страхе, но только Ляля уповала на будущую жизнь в ее первобытной наготе. И, в то же время, никакие посулы не могли принудить ее заголенно лежать на диком пляже, навзничь или ничком. Но и лесная чаща со всей этой листвой и хвоей ее не манила. Спорт признает лишь искусственные сооружения, промеренные и просчитанные. Ее голова была набита готовыми понятиями, не терпящими возражения, но при всем том Ляля умела искренно веселиться и частенько хохотала до слез без всякого повода. Случалось даже, ночью она будила Лаврова, смеясь: «Послушай, что мне приснилось! Будто я мясорубка, а ты…» — «Не надо, не надо!..» стонал Лавров, закрываясь подушкой.

Лавров разрабатывал дельтовидные мышцы на тренажере, когда ему, пристегнутому и придавленному, начали приносить, по частям, отвратительное известие, кто что сумел раздобыть. Вначале он узнал о штыре, потом о сальто, наконец, о кольцах. Когда ему, наконец, удалось высвободиться из ремней и пружин, уже можно было не торопиться.

Он опоздал. Уборщица ползала по полу, выжимая красную тряпку в ведро. Кольца под потолком слегка покачивались на сквозняке. Старый Дормидонт трясся, закрывая лицо ракеткой для пинг-понга. Какие-то незнакомые люди в плащах измеряли лентой стены. Птицын курил, сидя боком на кожаном коне. Лобов ушел, тихо прикрыв дверь. Что произошло? Где она? Куда ее увезли? Он умолял, требовал, угрожал… Тщетно. Вместо истины в ответ — вздохи, бормотание, невнятные соболезнования. Только немая массажистка Валя сверлила пальцем кулак, пытаясь что-то ему объяснить. Да Петя Иванов, рыжеволосый гребец, уже с утра надравшийся, как-то косо подмигивал и воздевал мозолистые ручищи.

Только через два дня, когда малиновый гроб, намертво заколоченный гвоздями, опустили в яму и засыпали землей, придавили сверху большой мраморной плитой и обнесли высокой оградой, старый Дормидонт отвел Лаврова в сторону и, трясясь, рассказал, что же там, в гимнастическом зале, произошло.

По его словам, Ляля, Бог ее простит, делала в голом виде — ты же ее знаешь! — упражнения на кольцах, раскачиваясь, кувыркаясь, сгибаясь, и вот, понимаешь, пальцы соскользнули, тело, повинуясь законам баллистики, выполнило двойное сальто, извиняюсь, морталле и, по несчастной случайности, опустилось нижней своей частью прямо на — старик так затрясся, что уже ничего нельзя было разобрать в слюнявом клокотании. Есть ли очевидцы происшедшего? Увы, нет.

Много позже до Лаврова дошла еще и другая версия, не более, но и не менее достоверная. Якобы Ляля прыгнула с вышки, дважды перевернувшись в запаренном воздухе, не подумав прежде заглянуть в бассейн, где воды в тот день набралось по щиколку…

Лаврова оставили горевать с двумя смертями, двумя полуправдами и бесконечным выводком подозрений, ибо один только намек на «несчастный случай» приводил Лаврова в бешенство. «Несчастный случай! — вопил он. — Сама ты несчастный случай!» Лиля обижалась и уходила в кухню резать морковь для супа или в ванную стирать белье.

Теперь, вернувшись на место преступления, Лавров надеялся, что прошедшие годы, отдалившие события настолько, чтобы сделать их недосягаемыми для злого умысла и праздного любопытства, помогут ему распутать Лялину гибель. Сидя в кресле против серого окна и листая книгу, давая себе передышку накануне решающих спортивных испытаний, он невольно уверился, что у него есть только одно прошлое и укротить его не составит труда, как только он осуществит то, что составляет цель и оправдание его присутствия здесь, сейчас.

Лавров прошелся по комнате. Присел возле картины, чтобы получше рассмотреть крыс, срывающих с несчастной княжны подмокшее платье. Вернулся в кресло, раскрыл книгу, задумался, забылся, ушел…

Но он не успел уйти далеко. Дверь у него за спиной содрогнулась под ударами. От неожиданности он выронил книгу. Стало страшно. Казалось, удары сотрясают не только дверь, но и всю комнату, вот-вот рухнет люстра, завалится шкаф, стены лопнут, как яичная скорлупа, и княжна Тараканова упадет на пол, разметав волосы…

«Войдите, войдите!..» — закричал Лавров в ужасе.

Удары тотчас прекратились. Дверь медленно отворилась и в комнату, у которой еще бежали мурашки по грязным обоям, прошаркал смотритель общежития. В одной руке, замотанной по запястью пожухлым бинтом, он держал большой чайник, в другой — прищепом — два стакана.

«Прошу прощения за беспокойство, — пробубнил он, ставя чайник и стаканы на стол. — Вот пришел проведать, посмотреть, как вы устроились. Чай индийский, извольте испить…»

У смотрителя, человека не старого, было длинное, вялое лицо, серо-голубые глаза растекались в линзах очков, желтая борода росла из носа, такая густая, что рот обнаруживался лишь тогда, когда он хохотал, а хохотал он редко и страшно.

«Да вы не робейте, чай хороший, настоящий…»

Он разлил по стаканам бурую гущу. Сам же, из-под руки, обшаривал комнату.

«Всякий люд у нас тут обретается. Иной за одну ночь таких художеств разведет, что потом за год не отскоблишь, — он приподнял край одеяла и, присев, заглянул под кровать. — Это я к тому, что, пожалуйста, не церемоньтесь, чувствуйте себя как дома, помните, еще Гегель говорил: „Легкомыслие, как и скука, суть предвестники того, что приближается нечто иное…“»

Смотритель поднял с пола книгу, бережно отряхнул и поставил на полку. Подсел за стол к Лаврову, отхлебнул, придерживая замотанной рукой бороду.

«Здесь у нас дикие кошки, они царапаются», — ответил он на взгляд Лаврова.

«Кровать у вас хорошая, мягкая, на пружинах, есть шкаф, письменный стол, книги для легкого чтения и картина для, так сказать, эстетических переживаний (помните, у Гейдеггера: „Картина висит на стене, как охотничье ружье или шляпа“?). Все в полном соответствии с инструкцией… Располагайтесь и ни о чем не заботьтесь, за вас все сделают, уберут, постирают, подотрут. Механизм, в основном женский, отлажен так, что практически невидим. Об одном только прошу, — смотритель перешел на шепот, — не пачкайте стен, особенно кровью, особенно чужой, а то знаете, есть любители…»

Лавров запротестовал.

«Ну-ну, — снисходительно уважил его смотритель, — все мы люди, за редкими исключениями, я вас еще ни в чем не обвиняю, поживите, проспитесь, так сказать, а там посмотрим, что вы за фрукт. Еще не родился тот человек, который был бы мне не по зубам!..»

Желтая борода смотрителя встрепенулась.

Лавров сохранял почтительное молчание. Он уже выпил полстакана. В голове у него собралась вязкая муть, не иначе как под действием восточного напитка.

Смотритель не унимался:

«Вашу покойную супругу, Алевтину Егорьевну, не имел счастья знать лично, однако был горячим поклонником, следил за достижениями… Насколько могу судить, замечательная была женщина, уникальная, но, увы, как заметил еще Иммануил Кант, „перчатка с одной руки не может быть употребляема для другой…“»

Лавров внимательно всмотрелся в сидящего напротив него шута, и что-то недоброе шевельнулось в памяти, красные грозди в сухих листьях, растоптанный циферблат, песок в ботинке… Нет, это из другого рассказа, в который его не приняли, в котором ему не нашлось места.

«Я одобряю ваше прегрешение, — оговорился смотритель, — я хотел сказать — решение. Никто не сознается, все сделают вид, что они вне игры, но, буду откровенным, вас, Геннадий Тимофеевич, здесь ждали, пять лет ждали, когда же вы, наконец, найдете в себе силы вернуться, сомневались только для приличия, у вас большое будущее, без вас им не управиться… Вспомните Прокла: „Способное возвращаться к самому себе — бестелесно“!..»

Лавров поблагодарил за доверие.

Смотритель долил ему из чайника.

«Друзья, которых у меня нет, — расчувствовался он, — считают, что я излишне категоричен. Домочадцы, которых у меня тоже нет, считают меня злым и высокопарным, именно так. А что прикажете делать? Рассыпаться мелким бесом? Лить воду на чужую мельницу? Или плясать под чужую дудку? Нет, я сам по себе! Что со мной ни делайте, в какую, прости господи, дыру ни суйте… Как сказано у Ницше…»

Он вдруг осекся, переводя дух, и некоторое время смотрел на Лаврова. Без слов.

«Да у вас, я вижу, совсем другое на уме, нет, нет, не отрицайте. Я вижу вас насквозь. Вам бы сейчас карты в руки, бубен, червей или… Ну конечно, перелезть через ограду в сад, где поваленные ветром статуи лежат в высокой траве…»

Разметая бороду вокруг клыкастой пасти, смотритель захохотал.

 

Глава четвертая

Как и следовало ожидать, столовая помещалась там же, где и в те давние, полузабытые времена, когда желудок Лаврова переваривал все, что разгрызали зубы, а зубы разгрызали все, что попадало в рот, а в рот попадало все, до чего дотягивалась рука, будь то кожа, кости, мозги, печень, почки или глазные яблоки рогатого скота, не говоря уже о домашней птице и пресноводной рыбе. И впрямь, кто бы решился передвинуть эту зловонную махину, кто бы покусился на этот прожорливый коловорот? Подблюдные сальности, чавкающий смех, икота, рыганье, пахучий шепот, брызгающий слюной, хлюп, хлип, шарканье ложки по склизкому дну, хруп разбитого стакана, опять смех, икота, скрежет зубовный — все это сливалось под низким потолком в смрадное месиво, которое вяло колыхалось над головами, впитывая жирные волны чада, валящего с кухни, где, как говорил кто-то из местных остряков, переводят продукты, которые не переводятся. Остряков в столовой было больше, чем спортсменов.

Надо было отстоять длинную очередь, чтобы приблизиться к перегородке, через которую толстые розовые руки выдавали миски с едой.

Наметанным глазом Лавров различал в толпе бегунов, велогонщиков, баскетболистов, гимнастов, прыгунов, городошников, пятиборцев, лучниц, наездниц, фехтовальщиц, даже здесь не расстающихся с рапирами, тяжеловесов, боксеров, метателей… Каждый вид спорта развивает не только особую группу мышц, но и определенное направление мысли. В ходе тренировки, Лавров знал не понаслышке, меняется голос, взгляд, жестикуляция. Появляются новые желания, новые страхи. Характер переиначивает облик. Посмотрите на велогонщиков, на их длинные, тонкие носы, впалые щеки, оттопыренные уши, послушайте, о чем они говорят перед стартом, затягиваясь последней папиросой, проследите, куда идут после финиша! Или взгляните на лучниц, толстощеких, губастых, грудастых, коротконогих, длиннопалых, лупоглазых!..

Теребя поднос, Лавров загодя искал свободного места, куда он мог бы втиснуть свое тщедушное тело, надеясь, что и его какой-нибудь знаток припишет подходящему виду спорта, пусть даже рытью нор в прибрежном песке, ужению рыбы с висячего моста!..

Скопление здоровья, силы, молодости, ловкости, удачи действовало на Лаврова удручающе. Он-то знал, на себе проверил, как нелегко найти всему этому применение в спорте. Конечно, на первых порах телесная крепость скрадывает скуку и тоску, но чем ближе к финишу, тем больнее нехватка знаний, надо думать, думать и говорить, говорить, а слов уже нет, ничего уже не вспомнишь, ни стихов, ни историй, ничего уже не осталось на победный рывок, только пот да экскременты.

Расплатившись, Лавров убедился, что ему везет — освободился столик возле колонны. Огромный детина в черной майке, загорелый, с плечами синими от наколок, с золотой цепью, встал, опрокинув стул, горстью захватил из стаканчика салфетки, вытер брыла, да-да, именно брыла, швырнул комок в тарелку и, набычившись, двинулся к выходу.

«Городошник!» — подумал Лавров, сдвигая груду грязных мисок в дальний угол, и принялся хлебать, невольно читая надписи, густо нацарапанные на колонне.

Но не успел Лавров распробовать и дочитать («улыбок тебе казак» и прочее), как Птицын, которого он уже давно заметил у окна с какой-то высокой, пышной дамой, пройдя по кривой через весь зал, поднял опрокинутый стул, уселся и обдал его заготовленным воплем: «Кого я вижу, Генка, вот уж не думал не гадал, как гром и молния среди ясного неба, ливень, песчаные дорожки, запах настурций…»

Радушие давалось Птицыну с трудом, он завирался. Это был плотно сбитый, низкого роста господин лет сорока пяти, с темным квадратным лицом, прямой линией сросшихся бровей и длинными, зачесанными назад волосами, которые неприятно лоснились.

Лавров еще помнил то время, когда Птицын подвизался в судейской коллегии, на запятках, а позже, пойманный с поличным, перевелся тихой сапой в бригаду тренеров, но никого не тренировал, довольный ролью ловкого посредника. Его услугами охотно пользовались те, кому не везло. Всегда на подхвате, он постепенно приобрел скрытое, но вездесущее влияние. Ему подыгрывали. Перепортив не одну дюжину легкоатлеток, он, наконец, женился на метательнице молота. Произвел двух девочек. Развелся. Отрастил бороду, потом сбрил. Стал щедрым завсегдатаем массажисток, предпочитая немых. Умел не упустить выгоду. Знал все входы и выходы. Но не только брезгливость была причиной того, что Лавров, едва завидев Птицына, отворачивался. Пустое место представляет опасность, причем опасность особого рода — унылую, расслабляющую. Вопреки своей фамилии, Птицын извивался.

«Да ты совсем не изменился, Геннадий, ну-ка, дай я на тебя погляжу, физкультурник ты наш дорогой, неисправимый!..»

Разговор между антагонистами получился столь ничтожным, что, будучи записан, по памяти Птицына, в дневник, который он вел уже на протяжении пяти лет, начав со скупой заметки о безобразной гибели Ляли, пловчихи, потерял и ту толику смысла, что против воли собеседников закралась в их слова (и это при том, что оба вкладывали в одинаковые звуки противоположное значение).

«Ради приличия я осведомился о его здоровье. „У меня все болит!“ — сказал Л., сделав ударение на „все“. Я: „В наше время любая хворь излечима“. Он: „У меня свое безвременье, а ваши часы заведены лапой макаки!“ Спросил про Лилю, сестру его несчастной жены. Л.: „Благодарю за сострадание, выцветает помаленьку“. Тут я, несколько лукавя, высказал уверенность, что возвращение в большой спорт вновь прославит его имя. Он подцепил вилкой липкую прядь вермишели и сказал, что славой сыт не будешь. Я: „Что же насыщает?“ Он: „Позор, поражение“. Я предложил ему свои услуги, но он заявил, что будет сам, единолично, бороться за свое прошлое и не остановится ни перед чем (в голосе его прозвучала явная угроза). Он сильно изменился за прошедшие годы, одряхлел, покрылся морщинами, волосы повылезали, сухая кожа в красноватых пятнах, глаза мутные, бледные, руки трясутся. За показной бодростью чувствуется усталость, неуверенность, страх. Но помощи от меня он не примет, это очевидно. Я не обижаюсь. Слишком много между нами недосказано. Мы как будто вырываем друг у друга из рук мешок, в котором что-то барахтается, но не подает голоса… „Чем ты занимался все эти пять лет?“ — спросил я. „Грабил, убивал, насиловал“. Только сейчас, за полночь, выводя буквы, могу оценить замечательную инструментовку его ответа: грубо-трубное г-р-б, одушевленное резким ударным а и повизгивающим у-и, исчезает в волнистый камышовый шелест в-л-н-с протяжной истомой и-и-и, завершаясь свально-овальным выдохом о-a… Но там, в столовой, за грязным обеденным столом, посреди грязной обыденной болтовни, я только судорожно взмахнул рукой, закрываясь от его немигающего взгляда, и поспешил сменить тему разговора, грозившего принять непредсказуемый оборот. Л. поселился в общежитии, в девятом номере, где, между прочим, до него жил Мерцалов, которого я имею несчастье слишком хорошо знать. Л. находит смотрителя умным, но двудушным. Жалуется на отсутствие занавесок на окне… Бегло обсудив последние спортивные достижения (Л. сказал, что они его не интересуют, а я про себя подумал: еще неизвестно, кто — кого), я вернулся к Эльвире, которая уже начинала злиться, свернув оранжевые губы колечком…»

Между тем Лавров кончил есть и, передав посуду в мойку, уже направлялся к выходу, когда чьи-то пальцы крепко схватили его за локоть. Лавров сердито обернулся.

«Трясогузкин!..»

Перед ним стоял высокий, сутулый юноша, лысоватый, небритый. Он кутался в пальто, глаза болезненно блестели.

«Вот и ты пожаловал!.. — сказал он сипло и как будто разочарованно. — Еще на что-то надеешься… Вольному воля… А мне, знаешь, так и не удалось ни разу придти первым. Зря надрывался, зря уповал! Обгоняют все, кому не лень…»

Трясогузкин глухо закашлялся и опустился на стул возле двери.

«Жизнь насмарку! — вздохнул он. — Кабы не добрые люди, совсем бы пропал, но не поверишь — помогают, помогают, кто чем может…»

Лавров поспешил достать свой хилый бумажник, в котором, как назло, остались одни крупные купюры.

«Спасибо, спасибо, — торопливо забормотал Трясогузкин. — Понимаешь, позарез нужны новые кеды, у этих-то совсем подошва стерлась… Как ты думаешь, — продолжал он уже не так заунывно, пряча деньги за полу, — может, мне сменить дистанцию? Попробовать рвануть на сто? Чем черт не шутит! Я часто об этом думаю, но никак не решусь… Наверно, слишком уже поздно переламывать себя, перемалывать, поздно, да? И свою дистанцию я знаю от и до, мне для того, чтобы победить, не хватает двух-трех вздохов, пустяк, немного поднатужиться, но проблема в том, что когда этих двух-трех вздохов не хватает, победа теряет свою заманчивость, безразличие сковывает: „Зачем она мне нужна, эта победа?“, шаги сами собой укорачиваются, руки виснут, как плети, в ушах звенит…»

Лавров постарался, как мог, ободрить симпатичного неудачника и, взбираясь по темной лестнице, сытый по горло, тяжелый, отупевший, вдруг, будто спрыгнув с аэроплана в сияющую ледниками бездну, вспомнил тот день, нет, не тот, а другой, жаркий, тускло-солнечный, пущенный по кругу…

…Бегуны уже преодолели более двадцати кругов. Лавров сбился со счета. То они собирались в плотный пыльный ком, то растягивались в длинную цепь, волочась в затылок, наступая на пятки. Судьи лениво расхаживали возле финиша, который еще не стал финишем, поглядывали на часы, пили из бутылок пиво, о чем-то спорили, курили, лежа в траве.

Лавров сидел высоко на трибуне между Лилей и Лялей, глядя вниз на бегунов с сонным мучением человека, которому не позволяют проснуться, но и снами не балуют. Теперь, когда он сбился со счета, этот бег по кругу потерял для него всякий смысл и оставалось бессмысленно ждать конца соревнования.

Солнце, тоскуя в серой синеве, било по темени. Над краем противоположной трибуны, такой же безлюдной, нависала стрела башенного крана.

«Посмотрите на того, рыжего, как он смешно молотит локтями!» — воскликнула Лиля, осушая бумажный стаканчик.

«Бьюсь об заклад, тот, который плетется за ним, придет первым! — сказал Лавров. — Я его знаю, это Трясогузкин. Он еще ни разу не выигрывал, силенок маловато, но сегодня, мне кажется, он сумеет выложиться».

«А какой нынче приз?» — Ляля сняла темные очки и повесила на голое колено с розовым мазком недавней ссадины.

«Чайник со свистком».

«Недурно, я бы за такое и сама не прочь пробежаться…»

Лавров удивленно посмотрел на жену:

«Из тебя та еще бегунья!»

Ляля покраснела и обиженно повела плечами:

«Посмотрела бы я на тебя…»

«А я и не рыпаюсь».

«Не ссорьтесь, — встряла Лиля, принимаясь за отекшее мороженое. — Взгляните лучше на того, в конце, который прихрамывает…»

«Сычов? — Ляля вернула лицу темные очки. — Раньше за ним никто не мог угнаться».

«Откуда ты его знаешь?» — спросил Лавров, обмахиваясь сложенной газетой.

«Перестань махать! — Ляля достала из плетеной сумки яблоко. — Хочешь?»

«Бедолаги уже, кажется, выбились из сил», — Лиля бросила фольгу под скамейку и облизала пальцы.

«Подожди, увидишь, у них вот-вот откроется второе дыхание, припустятся как угорелые. Можешь мне поверить, они не нуждаются в твоем сочувствии», — Лавров пожалел, что отказался от яблока, впрочем, мятое, с гнильцой…

«Ты обо всех судишь по себе!» — вставила Ляля, сплевывая червивый бочок.

«Я сейчас лопну», — Лиля встала, держась за живот.

Ляля, перегнувшись, одернула сестре платье, но Лавров успел увидеть красный отпечаток скамейки.

«Туалет внизу, в подвале, осторожно, там ужасная вонь и грязь, двери не запираются, вода не течет, со всех сторон дыры…»

«Все-таки рискну, невтерпеж!»

Лиля ушла.

Некоторое время супруги молча следили за спортсменами, которые трусили все медленнее и медленнее.

«Что с Лилей?» — спросил Лавров.

«Ничего, обоссалась».

«Да нет же, какая-то она сегодня не такая».

«Завидую твоей проницательности», — Ляля поправила край шляпы.

«А я твоему хладнокровию».

«Да ничего особенного, — сказала Ляля, польщенная. — Ты же знаешь, у нее вечно неприятности по бабьей части, то один провел на мякине, то другой подвел под монастырь…»

«Я был уверен, что она с тем одноруким атлетом путается».

«Ты кого, Павлинова имеешь в виду?»

«Она уже вторую неделю не дает ему проходу. А Трясогузкин вырвался-таки вперед!»

«Еще сто раз успеет отстать, рановато он выкладывается. Если то, что ты говоришь, правда, я Лильке могу только посочувствовать. Про него такое рассказывают, волосы дыбом встают…»

«Ты права, он уже сдохся. Вот что значит неоперившийся! Не стоит верить тому, что рассказывают. Долой сочинителей!»

Он обнял ее за талию, переставив сумку туда, где прежде сидела Лиля.

«Пусти, я и без того вся мокрая!»

«Может быть, пойдем домой?» — вкрадчиво шепнул Лавров, не отставая.

«Я хочу досмотреть до конца. Все равно дома делать нечего. Ты забыл, что у тебя завтра ответственный этап?»

«Это хорошо, когда нечего, даже лучше, чем ничего…» — не унимался Лавров.

«Без финиша и вручения призов я не уйду! — твердо сказала Ляля, отдирая его пальцы. — Зря, что ли, мы уже целый час жаримся на солнце, должна же быть хоть какая-то польза!»

«Должна быть не польза, а красота».

«Красота, это когда делать нечего, по-твоему?»

«Что-то Лиля не возвращается», — перебил Лавров.

«Меня это не удивляет».

Помолчали.

«Скоро они будут передвигаться ползком», — вздохнул Лавров.

«Не смешно».

«А я и не собирался тебя смешить, — быстро зашептал Лавров. — Ты смеешься только от щекотки. Тебя можно заставить, нельзя упросить. Твой характер напоминает египетские пирамиды. Без тебя я был бы песок в стеклянных часах. Как-то раз я почувствовал, что что-то во мне оборвалось. Когда я остаюсь один, у меня кружится голова, меня тошнит, выворачивает. Они бегут без передышки, точно на привязи, они догоняют, обгоняют, перегоняют, отстают, они, как те слова, от которых першит в горле…»

«Ты опять за свое! — вздохнула Ляля, этот шепот был ей приятен. — Мы здесь не для того, чтобы наводить друг на друга затмение. От твоих умозрений на мне уже живого места не осталось! Пойдем».

Ляля решительно встала.

«А как же Лиля? — Лавров поплелся за ней вдоль скамеек. — Призы?..»

…Прошло пять лет. И парашют не раскрылся, подумал Лавров, взбираясь по темной лестнице. Урча и рыгая.

 

Глава пятая

Изо дня в день следуя намеченному плану, Лавров, наконец, проник в кабинет директора. Никто не чинил ему явных препятствий. Само собой получалось, как того хотел Лавров. Обстоятельства послушно протягивали ему кисть и палитру. Капризная судьба-натурщица послушно перевоплощалась в нескромный натюрморт: дыни, виноград, губастая раковина, медный кувшин, блистающий под приспущенной бархатной складкой. Бери, ешь и пей. Он повсюду находил ключи, которые отпирали даже те двери, которые вели в подпол. Ему не на что было жаловаться. Власть в низменных своих проявлениях шла у него на поводу, заискивала, ублажала. Казалось, будь его воля, все эти приказы, распоряжения, предписания уступят свое место бегу, плаванью, прыжкам в высоту. Никогда Лавров не испытывал страха перед начальством. Даже если от корявой подписи какого-нибудь потного хмыря, обложившегося папками, зависело исполнение самой невинной его мечты, Лавров покорно ждал решения, глядя на рыжего таракана, едва различимого на грязных обоях, думая о том, что, в конце концов, любая пакость имеет право на несчастное существование и попытки исправить природу вещей приводят лишь к неожиданному изобретению падших ангелов или возвышенных бесов. Повторять — вот наказание!

Нынешний директор был угрюмый, сухостойный старик с багровым мясистым носом и пожухлой растительностью на щеках и вокруг подбородка. Он был глуховат. Ему постоянно мерещилось что-то пугающее и непонятное. Он сидел за широким столом, выставив между тумбами две безукоризненно чистые подметки. На зеленом сукне стола не было ничего из того, что всегда должно быть под рукой большого начальника — ни перекидного календаря, ни письменного прибора, ни детской фотокарточки жены. Только две маленькие игральные кости выпадали из разжатой горсти, кувыркаясь на зеленом поле, чтобы вновь скрыться в венозном кулаке.

Почему бы и мне когда-нибудь потом не стать таким же, подумал Лавров, самовластным, безумным, безжизненным? Только прикрыв за собой дубовую дверь с холодной, мягко повернувшейся ручкой, он вдруг осознал, какая непосильная перед ним стоит задача, сколько неудач, ловушек, заблуждений его ожидает, какие нечеловеческие усилия потребуются от него и лишь для того, чтобы получить возможность проиграть по своему усмотрению!

В кабинете пахло сырой лесной чащобой, прелыми листьями, мхом, древесными грибами.

Сидя в низком, неудобном кресле, повернутом боком к столу, против зашторенного окна, Лавров старался не смотреть в угол, где, увы, как и предупреждал Лобов, стояла бронзовая статуя его благоверной, в прежние времена украшавшая вестибюль того, что в прежние времена называлось дворцом спорта. Скульптор изобразил Лялю в тот момент, когда она, согнувшись и разведя руки, ждала выстрела, чтобы нырнуть в бассейн и ринуться в заплыв. Смущало не столько то, что статуя покойной жены переместилась с пьедестала в кабинет директора, сколько то, что уже позеленевшая фигура была повернута низко опущенной головой в угол, выставляя на посетителя круглые бронзовые полушария, сияющие, точно надраенные.

Заметив оскорбленный взгляд Лаврова, директор сказал, выпячивая нижнюю губу и поглаживая длинными пальцами шею:

«Ваша супруга до сих пор внушает суеверный трепет всем поклонникам спорта! Про нее здесь слагают легенды! Удивительно — все ее достижения давно уже превзойдены, а имя, как и в былые времена, у всех на устах. Я здесь человек новый, посторонний, вынужден довольствоваться слухами. Мне рассказывали, уже не помню кто, что она то ли захлебнулась, то ли отравилась… Никто толком не знает. Глория мунди, глория мунди… — забормотал он, слегка хмурясь, точно от нестерпимого блеска. — Впрочем, не о ней сейчас речь. Она уже, с вашего позволения, заняла подобающее место в пантеоне, а вот вы, Геннадий Захарович, несмотря на свой почтенный возраст, только подаете надежды и entre nous не Бог весть какие… Вам бы найти какое-нибудь скромное, приличное занятие по силам, ну там — бухгалтерский учет, или пиликанье на скрипке, или, наконец, сочинительство. Ан нет — туда же! Лезете из кожи вон, надрываетесь, чтобы потом о вас сказали — был такой неудачник, брался не за свое, гонялся за славой, лез из кожи вон, надрывался… Поймите меня правильно, я вам только добра желаю… Что от меня зависит, все сделаю, будьте уверены, но во-первых, возможности мои не безграничны, а во-вторых… а во-вторых, помощь нужна лишь там, где есть хотя бы обещание будущего успеха, а там, где нет ничего, кроме теплящегося тщеславия, бессилен даже сам господь Бог!..»

Директор посмотрел на Лаврова, у которого на месте головы поднимался столб голубого пламени. Мерещится, подумал директор.

«Будем говорить начистоту, — продолжал он, нервным рывком бросив на сукно белые кубики: три и три. — Вы сейчас — никто. Если и были у вас какие-то прошлые заслуги, они уже много раз перечеркнуты красным, синим. Ваши будущие победы невероятны. Я бы мог со спокойной совестью сказать вам: „Убирайтесь!“, и поверьте, в моем положении любой, наделенный полномочиями, поступил бы именно так…»

Лицо директора передернуло. Несмотря на глухоту, он отчетливо услышал за спиной шаги, кто-то подкрадывался к нему сзади, приготовив петлю.

«Допустим, я вас возьму, — продолжал он, собирая всю свою волю, чтобы не обернуться, — выдам форму, присвою порядковый номер, занесу в списки, но вы-то сами решили уже, чему посвятить свою мускулатуру, которая, по правде сказать, не внушает доверия?.. Боюсь, что вам в сущности все равно, куда стремиться, с кем состязаться, лишь бы занять свой праздный ум, пустующие извилины, причем, сознайтесь, именно ум, а не тело нуждается у вас в истязании, вот ведь в чем загвоздка!.. Что, я не прав? Ну ладно, ладно, не буду настаивать. В конце концов, вам рисковать, вам убиваться…»

Директор, покряхтывая, встал, обогнул угол стола, машинально похлопав по пути сияющую бронзу, подошел к окну и, не слыша длинных, путаных доводов, которыми его убеждал Лавров, раздвинул шторы. Он увидел внизу город — купола, башни, колонны, арки. Группа всадников в алых плащах ехала по мосту. На площади палач, голый, в кожаном фартуке занес топор, блеснувший на солнце.

Лавров ожидал от директора большей бодрости и злой иронии, а встретил скорее усталое раздражение, вспыльчивую брезгливость, скуку человека, которому не долго осталось повелевать. «Этак и мне не поздоровится!» — подумал он. Болтливая секретарша уже успела ему объяснить, что директор неизлечимо болен, что он вдов и бездетен, что ему постоянно что-то мерещится, что он богат и всесилен, но любит прикидываться бедным тружеником, что у него было тяжелое детство, гречневая каша, колючая проволока, портянки, пошел добровольцем, дослужился до командира артиллерийской бригады, брал города в огненное кольцо, однажды, между боями, выиграл в карты у командира армии машину, дачу, жену, драгоценности жены, взбирался неуклонно, безжалостно, стреляя направо и налево, даруя жизнь и отнимая свободу…

Директор вернулся за стол, уселся, вытянул ноги, хотел привычно бросить кости, но — рука повисла. Прямо с потолка потекло, впитываясь в сукно черным пятном.

«Я хочу поставить рекорд! — решительно закончил свою длинную, вымученную речь Лавров, — и прошу лишь об одном — не помогать мне, не подсуживать, не подтасовывать».

Директор сгреб разбежавшиеся кубики.

«Ну вот вы и обиделись, ай-ай-ай! — сказал он, улыбаясь и шутливо тряся пальцем. — Рекорд? Пожалуйста. Ставьте, когда и где угодно, лавровые венки на складе кажется, еще не все разворовали, я выясню…»

Он замолчал. Большая серая птица медленно парила вокруг люстры.

«Вы нуждаетесь в деньгах?» — директор выдвинул ящик стола, в котором лежали, он ясно видел, старая колода карт, пустая гильза, карандаш.

«Нет! — вспыхнул Лавров, — мне довольно того, что имею».

«Как угодно… — с легкой досадой директор задвинул ящик. — Вы знакомы с Птицыным?»

Голос его стал деловито-сухим.

«Да».

«Обращайтесь к нему, если возникнут непредвиденные трудности. Он не подведет. А вот с Лобовым знаться не советую. Озлоблен, глуп, подл. Из тех людей, которые не смотрят в будущее. Свяжетесь, потом не распутаетесь. Впрочем, вам видней…»

Директор еще раз встряхнул кулак и разжал пальцы. Опять три и три, ну что ты будешь делать!

«Вы, конечно, понимаете, — сказал он с неожиданной грустью, — что мы с вами уже вряд ли встретимся. Все, что я хотел услышать, я услышал, все, что хотел сказать, сказал. Отныне вы — спортсмен, а я — всего лишь послушный исполнитель высшей воли».

Он собирался еще что-то добавить, но распахнулась дверь, в кабинет шумно вбежали две девицы в купальниках, подхватили Лаврова, с визгом и хохотом запихали его в картонную коробку и унесли, шлепая босыми ногами по паркету.

Директор, сразу потемневший, осунувшийся, встал, подошел, не тронув бронзового кумира, к окну, угрюмо взглянул вниз на расстилающуюся перед ним бескрайнюю пустыню и сердито задернул штору.

Померещилось!

 

Глава шестая

Затягивание затягивает. Худо-бедно прошла неделя с тех пор, как Лавров вернулся в спорт, а он еще не мог решиться и откладывал со дня на день начало упражнений. Слишком велика ответственность! То, что другому запросто сойдет с рук, сулило ему пожизненную кару. Промах стоил будущего счастья. Он по своему опыту знал, что эмпиреи прощают преступные замыслы, но казнят за случайную ошибку. От первого шага по проселочной дороге зависит, кто примет пыльного путника на ночлег: грубая, пованивающая селедкой русалка или нежная кикимора, отдающая земляникой и лесным клопом.

Бездействие делало его неуправляемым. Он лежал часами на кровати, ходил по комнате, из угла в угол, от окна к двери, равнодушно поглядывая на прекрасные груди тонущей княжны, прочитал несколько книг, Житие преподобной мученицы Киприллы, Краткий катехизис с присовокуплением избранных мест из поучений старцев, Невидимую брань, Самоучитель по умерщвлению плоти, даже примерил шутовской наряд, оставшийся в шкафу от прежнего насельника, тоска, тоска… Он почти ничего не ел, пил чай с черным хлебом. В столовую заглядывал перед самым закрытием, когда в котле оставались лишь комья жира. Его мучила бессонница. Гася свет, он всякий раз обещал себе утром сделать зарядку, хотя бы взмахи руками и приседания, но, проснувшись, понимал, что никакая сила не заставит его выполнять эти нелепые телодвижения, которые если и укрепляют здоровье, совершенно бесполезны в рассуждении истинного спорта. Лавров презирал любителей. Праздность свою оправдывал грядущими подвигами. А что еще оставалось делать, когда, пройдя через мясорубку ночи, он получал себя в виде старого дырявого сачка для ловли бабочек или еще того хуже — надломленного удилища с порванной леской, без крючка, без грузила! Он уповал на чудо.

Проделав в тысячный раз путь от двери, запертой на крючок, до голого окна (смотритель божился, что на складе нет занавесок, ни в цветочек, ни в полоску, вообще ничего, кроме противогазов), он смотрел вниз на перламутровые дорожки, по которым прополз дождь, на кривую скамейку, на грузовик с брезентовым верхом. Как было бы хорошо пробежаться трусцой мимо футбольного поля, мимо этого бетонного корпуса, под старыми липами, роняющими желтые листья, даже если опять начнет моросить, по лужам, вдыхая свежий сырой воздух, прислушиваясь к шуму машин, проносящихся за оградой! Увы, не мог он себе позволить такой слабости. Любое преждевременное появление на публике грозило постыдным фиаско. А он не сомневался, стоит ему сбежать с крыльца, как все, кто бы ни был в спортивном комплексе, побросают свои гантели, мячи, обручи, слезут с турников, остановят бой и прилипнут к окнам, выбегут на балконы, заберутся на крышу, чтобы посмотреть с долгожданным смехом на его ковыляющую, прихрамывающую фигурку. Да, приходится сидеть безвылазно, а как было бы хорошо!.. Лавров отошел от окна и опять повалился на кровать, закрыл глаза.

Интересно, что сейчас поделывает Лиля, думал он, наверно, уже догадалась, куда я пропал. С этим у нее в порядке. Знает все, что скрывают, бедняжка. Конечно, он поступил дурно, не попрощавшись. Но, во-первых, он никогда не брал на себя обязательств, уступая ей «ну так уж и быть», с тем чтобы потом не попрекала, ложился под, мол, я тебя не насиловал, сама насела. Во-вторых, он не скрывал, что рано или поздно нарушит свой зарок навсегда уйти из спорта. То, что это произошло неделю назад, а не неделю вперед, ничего, Лиля, не меняет. Разве я виноват, что судьба меня подбила? Что в безысходном своем положении я нашел смысл своей пропащей жизни? Ну как еще тебе объяснить? Допустим, я собираюсь в путешествие, покупаю билет на поезд, набиваю чемодан, не забыв сунуть деревянную куклу, запираю квартиру… Нет, не то… Представь, что какая-нибудь твоя подруга ночью, не гася свет, раздевается у окна, надеясь, что ее увидит кто-то из проходящих внизу, при том что она никогда не узнает, кто это будет и будет ли кто-то вообще… Опять не то!.. Положим, я встаю на улице в очередь, даже не спросив, а что собственно продают — яблоки, груши или, может быть, сельдь пряного посола, опасаясь, что замешкавшись, упущу свое счастье и мне не достанется ничего… Нет, сколько ни объясняй, не растолкуешь. Когда женщина не хочет понять, как об стену горох!

Привыкший бесцеремонно пользоваться Лилиной близостью, Лавров теперь с ужасом испытал, как сильно он от нее зависит. Мало-помалу она подчинила его с головы до пят своим стыдливым желаниям. Всегда под рукой, она не позволяла ему остыть. Его мужские мечты о поражениях и победах она исподволь запрягла в волок обыденной жизни. Бормотала беззвучно, с запаздывающим жестом: «Я люблю тебя жалкого, ничтожного, беспомощного…» Лавров ставил ей в вину не только то, что она легко подменила собой погибшую сестру, казавшуюся незаменимой, но и что ревниво удерживала от всего, дающего ему шанс отличиться (и отлучиться). Хватит! Он докажет ей, себе, всем, что ему суждено бессмертие. Будни — долой! Он добьется своего. Недаром смотритель, этот доморощенный логоцентрист, намекнул, что его здесь ждали со страхом и неприязнью. Как бы ни пытались ему помешать, он поставит рекорд, пусть только для того, чтобы, взмыв ввысь, в лучах славы вновь обрести всепобеждающую жену, опозоренную смертью. Он не сомневался, что она ждет его там, в зените, божественная пловчиха…

Несколько раз его навещал Лобов — проведать. «Не дрейфь, все будет о’кей!» — подбадривал он, но сам был мрачен. Что-то у него явно не ладилось. Выкуривая одну за другой дешевые, вонючие папиросы, он обвинял руководство во всех грехах. Его толстое лицо пылало ненавистью. Вероятно, он уже и на Лаврова затаил злобу, подозревая в сговоре с новыми хозяевами.

«Мало им, что предмет нашей гордости они превратили в балаган, — причитал он, — скоро здесь откроют притон, помяни мое слово! Ходят слухи, что здание уже давно заложено под высокие проценты, срок подходит, а расплачиваться нечем. Что с нами со всеми будет, Господи?»

«А на меня директор произвел хорошее впечатление», — возразил Лавров только для того, чтобы подразнить злопыхателя.

«Жулик! — отрезал Лобов. — Да и он уже ничего не решает. Подставное лицо! Персонификатор! Он уже свою жалкую роль отыграл, помяни мое слово, скоро от него избавятся, вышвырнут вон!»

Лаврову казалось, что обычными своими сетованиями Лобов прикрывает какую-то гнетущую его мысль, неудачу, проступок. Как если бы он в чем-то провинился, знал, что разоблачения не миновать, и старался загодя, не раскрывая карт, уладить дело, замять, оправдаться. Что еще такое он натворил? — недоумевал Лавров. Неужели те пятилетней давности побои не проучили его, неужели он, Лавров, не отбил у него навсегда охоту лезть в чужую кошелку?..

Выпроводив Лобова, он опять валился на кровать или садился за стол, выдвигал ящик, рассматривал в который раз заласканную колоду, пустую гильзу, карандаш или опять примеривал выданную ему форму — черные трусы, желтую застиранную майку и номер «9», неровно выведенный чернилами на квадратной тряпке, к которой пришлось самому пришить лямки. Пора, давно пора выйти из затвора!

Он вновь и вновь вспоминал тот роковой день, когда неожиданно для себя принял решение бросить науку и отдаться спорту. С раннего детства все, связанное с физическими упражнениями, казалось Лаврову пустой и даже вредной тратой времени. Привязав к ботинкам самодельные коньки, он не мог и двух шагов пройти по льдистым ухабам на заднем дворе, домой возвращался зареванный, с окровавленным носом. В школе учитель физкультуры угрожал оставить его на второй год, если он не подтянется на турнике хотя бы один раз. Закончив бег последним, он падал на сухую, пахнущую дегтем траву, глядя в бездонное небо, слушал как ухает сердце, и с обидой вспоминал маячащие далеко впереди попки одноклассниц. После того как он с середины футбольного поля посылал мяч в свои ворота, товарищи, с молчаливого согласия учителя, отводили его за гаражи и по очереди били под дых и в солнечное сплетение. Чтобы хоть как-то оправдать свое жалкое, постыдное существование, он читал книги с полудня до полуночи, ничего не запоминал, скучал, бродил бесцельно по улицам, давая прозвища недомоганиям, внезапно заявлявшим о себе то ломотой в суставах, то головокружением, то поносом, доводящим до галлюцинаций… Он был раздражителен, самолюбив, труслив и недоверчив. Кое-как закончил школу, кое-как поступил в институт. С трудом устроился на работу.

И вот однажды, поздно ночью, он возвращался домой, отвергнутый вспыльчивой блондинкой («куда лапу суешь, паскуда!»), давясь, пил из горлышка пиво, высасывал подобранный окурок, отхаркивая кислую мокроту. Летняя ночь была тиха и пустынна. Легкий шелест взбегал по ступенькам темной листвы. Шатаясь от фонаря к фонарю, поглощенный обидой, он не замечал, как сонм теней пытается пленить его женообразным колыханием, маня в услужливый мрак подневольных метаморфоз. Мимо промчался с рычанием грузовик, остановился на площади. Откинув брезентовую полу, вниз спрыгнули солдаты, пробежали, стуча сапогами, куда-то за кусты, к заброшенной стройплощадке… Лавров вдруг споткнулся о свет, бьющий из подвального окна. Бутылка, сколько он ни тряс, была уже пуста. Папироса выгорела. Лавров присел на корточки и заглянул в светлый проем. Он увидел внизу пустой зал, посредине — висела кожаная груша. Лысый человек, в очках, в трусах, ссутулясь, упруго кружил, нанося короткие удары: бум-пум-пум, бум-пум-пум…

На следующий день Лавров записался в секцию греко-римской борьбы, поскольку в бокс все места были разобраны еще с прошлой осени, да и по возрасту он уже запоздал. Он не долго продержался среди потных увальней, но начало его спортивной стезе было положено. Бесповоротно. На пути к отступлению встала свистящая, рукоплещущая трибуна.

…Вновь и вновь вспоминая те первые дни, протянувшиеся в года, Лавров исподволь готовил свое расслабленное тело к новым испытаниям. Наконец, собравшись мыслями, он сумел себя убедить, что долее откладывать свой выход уже безнравственно. Напутствие смотрителя: «Ни пуха ни пера!» прозвучало как «Чтоб тебе пусто было!», но уже не могло его остановить, напротив, только прибавило сил и злости. Все-таки одну поблажку он себе позволил, спустившись в спортзал в обеденный перерыв, когда ржущие физкультурники гурьбой побежали в столовую.

Он еще загодя решил, что начнет с параллельных брусьев, и именно потому, что параллельные брусья всегда были для него не самым выигрышным инструментом, следовательно, и промах был бы не столь удручающим, как если бы он, к примеру, сорвался с бревна, которое прежде давалось ему на удивление легко. Что касается колец, то даже подумать о них было тошно.

Он долго примеривался, ходя вокруг, приглядывался, подкручивал винты. Наконец, натер ладони тальком, быстро перекрестился, сделал глубокий вдох, приседая, и — раз-два-три! — хлопнув в ладоши, бодро вспрыгнул на прогнувшиеся брусья. Опираясь локтями, он сделал несколько махов, закинул ноги, проваливаясь, медленно перекувырнулся назад (тело уже само припоминало заученный когда-то порядок фигур), вскарабкался, упираясь коленом, развел руки, точно принимая аплодисменты, и, чувствуя, что теряет равновесие, проворно спрыгнул на пол.

Уф! Пот лил ручьями, сердце бешено колотилось, но приятный жар первой, пусть небольшой победы придал ему уверенности. Отдышавшись, Лавров решил, была не была, взяться за штангу, но прежде, как бы между прочим, разбежался и — хоп! — звонко шлепнув по кожаной холке, перепрыгнул через коня.

Подойдя к штанге, Лавров, не мешкая, не давая времени сомнениям, нагнулся, приладил руки, вспучился и — рванул. В глазах потемнело, казалось, вот-вот треснет позвоночник, суставы разойдутся, сухожилия лопнут, хрящи потекут… Темнота взорвалась фейерверком, цветком с тычинками огненной боли — ну же, ну, толкай! — хрустнули зубы, язык захлебнулся в кровавой слюне, нечеловеческий вопль разодрал глотку, победно протрубили газы, но — штанга даже не шелохнулась.

Лавров медленно разогнулся, пытаясь унять трясущиеся руки. Огляделся, как будто ища на стороне причину неудачи…

В дверях стоял директор со своей серой свитой. Возле шведской стенки мрачно сидел Лобов, дымя сигаретой. Чуть поодаль группа юных гимнасток в розовых трико изогнулись в сострадании, как веточки коралла. Птицын, приподнявшись на носках, что-то объяснял на ухо Эльвире. Немая массажистка Валя стояла с широко раскрытым ртом. Трясогузкин в пальто, в шарфе, небритый, приветственно махал рукой. И высоко под потолком метался, жалобно повизгивая, темным комочком воробей, залетевший в зал через открытую форточку.

 

Глава седьмая

Солнце наполняет комнату горячим сальным светом. Сусальные обои узорчато вспыхивают и гаснут.

Лу сидит, слипшись, в большом кожаном кресле, бросив голые ноги на подзеркальник, заставленный ало-желто-лилово-фиолетовыми флаконами. Оттянув мизинцем вырез платья, она задумчиво рассматривает сморщенный сосок.

Малютка Ло медленно, точно в забытьи, бродит босиком по комнате, переставляя, сдвигая, трогая предметы, лоснящиеся на солнце, будто уязвленная каким-то неутоленным желанием, в обиде на время, ласкающее лишь в зной, когда закрыты глаза и жжет песок. От природы беззаботная, она, однако, готова насмешливо встрепенуться по первому зову еще сонной плоти, так сладко сплетенной с лукавой душой. Эти длинные, длинные фразы, не умеющие уняться, преследуют ее, как полупрозрачные ленты, шелестя, поблескивая.

«На кого ты злишься?» — спрашивает Ло, остановившись подле мерцающего на солнце буфета и грациозно склонясь над букетом тепличных цветов: не пахнут, увяли, выдохнись…

Лу молчит, хмурясь, поглаживая сосок обслюненным пальцем, то ли она не в настроении, то ли, как сестра, затаила обиду.

«У тебя что, задержка?» — смеется Ло.

«Дура», — вяло огрызается Лу, отпустив край платья, не спешащий вернуться к своим скромным обязанностям, глядит на красные ногти растопыренных пальцев, зевает, откинув голову. Протянув мягкую руку, она искоса наливает шипучую воду в стакан, пьет морщась, затяжными глотками, сдвигая пяткой разноцветную стеклянную груду.

«Причешись!» — говорит Ло, кинув расческу, но расческа, ударившись о вздрогнувшее колено, падает вниз, на ковер.

«Кто тебе подарил эти бусы?» — спрашивает Лу, хмуро колупая шелушащийся лак на ногтях.

«Он, кто же еще! — смеется Ло, — и вот это…»

Латунное колечко с зеленым стеклышком на безымянном.

«Дешево отделался».

Лу проводит ладонью по пыльным складкам света, сползая в кресле, мечтательно раздвигая ноги по подзеркальнику — фиолетовый флакон вот-вот спрыгнет.

«Чем он тебя обаял, не понимаю, гнилые зубы, руки-крюки, ребра, как у скелета…»

«То-то ты повизгивала!»

Ло берет с этажерки цепочку и кладет в ящик комода.

«Прикажешь канючить, когда тебя размыкают? А вспомнить противно».

Лу зевает, жмурясь самозабвенно, точно опрокидываясь в солнечную бездну, вверх тормашками…

Двойняшек взрастили капризными и щедрыми, как и положено особям не вполне настоящим, выдуманным изнутри, в душной ночи, сквозь сон, прерванный писком комара, вот оно — кровавое пятнышко на стене. С тех пор они у всех на виду, у всех на уме…

«Так я тебе и поверила!» — усмехается Ло, обходя стол к ослепительному окну, растворяясь волнистой линией в густом свете.

«Ты слишком много ему позволила! Разве так можно, он Бог знает чего вообразит!»

«Еще скажи — как низко ты пала!» — смеется Ло, выныривая из грязно-пенистых лучей с веером в руке.

«Когда он сказал, что не хотел бы нас обременять, я едва не подавилась со смеху».

Жидкое золото стекает тусклым лоском, пряный запах щекочет нюх, жаркие язычки пощипывают подмышки.

Веер летит в неприбранную кровать. Большой рыжий кот недовольно поводит лапами, щуря злые зеленые глаза.

«Который час? — Лу позевывает, в ушах звенит. Там, куда нырнула рука, липко, хлипко. — Уже? Пора искупаться».

«У него странные мысли…» — Ло поднимает с пола чулок и вешает на спинку стула.

«Ты успела проникнуть в его мысли, пока он был занят твоей задницей?»

У локтя на столе прозрачно сияют два высоких стакана, бутылка с газированной водой, стеклянная пепельница с одиноким окурком, узкая ваза с пучком цветов.

«Сегодня я надену белое платье!» — Ло проводит пальцем по пыльному циферблату больших часов на буфете.

«Только не перепачкай, как давеча. Еле отстирала!»

«Кто бы говорил! Забыла, во что ты превратила наши общие панталоны?»

«Это было давно».

«А туфли, которые пришлось выбросить?»

Свесив голову набок, Ло заплетает из кудлатых волос хилую косичку, которая тотчас распускается.

«Я объелась персиков», — Лу томно смотрит на себя далекую в зеркале.

«Ты злишься, что он тебя так легко укротил!»

Лу неожиданно краснеет:

«Не строй из себя обделенную! Нам обеим досталось одно и то же».

«Добавить бы чуток ума и здоровья, цены бы ему не было!»

Ло достает с полки тяжелую книгу, анатомический атлас, небрежно листает, откидывая помятые папиросные прокладки.

«Атлеты, они все такие. Вспомни Трясогузкина».

«Фу! — смеется Ло. — После него мне казалось, что я объелась осьминогов!»

«А Огурцов?»

«Да какой же он атлет, шаляй-валяй, где села, там и слезешь. Знаешь кого…» — Ло, подскочив сзади к креслу, шепчет на ухо Лу.

«Тьфу, выдумаешь тоже! Все равно что с дождевым червем. Даже не думай!..»

У одной глаза серо-зеленые, у другой — зелено-серые, светлые волосы, желтого оттенка, возможно, крашеные, неровные зубы, мягкие члены, жирная глянцевитая кожа с точками выдавленных прыщей, склонность к полноте…

Невольно задаешься вопросом, почему их две, а не одна. Ведь если пренебречь бесполезными мелочами, длиной волос, рисунком второстепенных складок, быстрыми ужимками, Глория и Лаура с успехом заменяют одна другую. Только самый дотошный ценитель, маниакальный знаток классификаций, которому не все равно, под каким углом поднимается грудь и где кончается ляжка, сумел бы расставить девочек врозь. Но и самый холодный рассудок не удержал бы обеих в повиновении, этих безмозглых, ограниченных, нерадивых.

Они, пожалуй, похожи на реквизит премированного фокусника, жестокого эгоиста в наглухо застегнутом сюртуке, плешивого, лопоухого, с машинальной элегантностью невредимо распиливающего и протыкающего. Со всеми своими полунагими выходками, они забавны, но второстепенны. Вреда от них никакого, но и удовольствия не нацедить. Только на одно краткое мгновение они сливаются в обольстительное нечто, чтобы сразу же стать пустой засусоленной бутылкой из-под газированной воды в тесной, душной комнате, прогретой нещадным солнцем и заваленной несвежей одеждой…

«Ло, крошка, принеси из ванной бритву!»

 

Глава восьмая

Известно, что одержать победу гораздо легче, нежели потерпеть поражение. Странные слова — «одержать», «потерпеть»… Какая коварная уклончивость, какое протяженное поле для домыслов! Одержать. Потерпеть. Язык ненавязчиво дает понять, что нас подстерегает подмена формы содержанием. Проще говоря, утоление удаления. И еще не пропустить это невозможное гораздо, попахивающее доисторическими хвощами и папоротниками. Слова, которые выползают. Гораздо легче сцапать увесистую медаль, покрытую желтой краской, поднять над головой кубок из поддельного хрусталя, нежели терпеть в себе днем за молчаливым обеденным столом («Прекрати облизывать ложку!») и ночью в утрамбованной постели («Не пихайся!») невидимое, невиданное — жуткий промежуток, бездонный провал, конец без начала, «наоборот» всего, что переворачивается. Зазеваешься — свяжут по рукам и ногам и затащат на верхнюю ступень. От победы не уберегут ни мускулистая воля, ни натренированная лень.

Победитель похож на воровато сорванный с общественной клумбы цветок, обреченный засохнуть к утру. Она ставит цветок в вазочку, но забывает налить воды. От нее пахнет вином и табаком. Она снимает парик, став из блондинки брюнеткой. Скучно раздеваться в одиночестве. Отпечатки пальцев на эрогенных зонах. Она раздвигает шторы. В голове устало колобродит боль. Без очков комната тонет в глубоких складках. Он спросил: «Случалось ли тебе совокупляться в протекающей лодке, посреди лесного озера, под ленивое урчание лягушек, потрескивание стрекозьих крыл, комариный писк?» Она надевает очки. Никто не смотрит.

Итак, победитель похож на мелкого воришку, схваченного с поличным. Он еще надеется отвертеться, притворившись идиотом. Надвигает на глаза кепку, размазывает слезы по грязным щекам, бормочет, трясется. Что с него взять! Готов пообещать все, что потребуют, только не бейте, граждане! Или, наоборот, победитель — тот, кто, отстояв длинную очередь, обнаруживает, что деньги у него выкрали, пока он приподнимался на цыпочках, чтобы увидеть, сколько осталось ящиков с грушами, хватит ли на его долю. Да вот же — мелкий воришка шныряет, держите его, он только притворяется идиотом! Усатый господин в очках, улыбаясь, выворачивает у сопливого нытика карманы — какие-то бумажки, рецепты на лекарства («маменька у меня больная!»), перочинный ножик («ага!»), веревка («это еще зачем?»), медный пятак («дяденька, отдай, Христом Богом прошу!»). Увы, никаких улик, придется отпустить. Наш победитель пристыженно уходит, без денег, без груш. За углом, куря папироску, его поджидает обидчивый идиот, поигрывая ножиком.

Победитель похож. Едва увидав, ищешь, с чем бы еще его сравнить. Веник, побывавший во всех пыльных углах, окно, забитое ржавыми гвоздями, перчатка, надетая не на ту руку… Он и сам знает, сколько себя ни насилуй, уподобления не избежать. Конечно, зависть. Конечно, малодушие. Но разве победителю от этого легче? Он отравлен, он угнетен. Обидно быть только повторением в глазах злорадного зрителя. Болельщики! С замиранием ждут, когда сломаешь позвоночник или размозжишь голову. Смерть их интригует. Они, видите ли, переживают за вас. Если бы победителя прямо с беговой дорожки уводили на казнь через повешение, они бы забросали его цветами. Созерцатели! Живодеры!..

Иная стать — рекорд. Потрескивание стрекозьих крыльев в знойной истоме, шелест черных плащей на крутой лестнице, освещенной факелами, освещенное окно с долговязой обнаженной в очках, тихий смех идиота, копающегося перочинным ножом. Ничего общего с бетонной надолбой победы. На соревнованиях рекордсмены проигрывают чаще других, ведь в победе главное удача, счастливое стечение обстоятельств, случай. Каждый, кто участвует в гонке, может победить, если ему повезет. А вот для того, чтобы поставить рекорд, необходимы ежедневная изнурительная работа и дьявольское упрямство, прошибающее стену, своего рода рассудочное безумие, не ведающее ни жалости, ни страха. Главное условие — исключить все случайное, произвольное. В первую очередь — свое тело. Преодолеть его воображением. Пресечь.

Если бы не понукание супруги, Лаврову никогда бы не взбрело стать рекордсменом. Победить — еще туда-сюда, большого ума не надо, испытывай день за днем судьбу, глядишь — один соперник подвернул ногу, другой простудился, у третьего жена на сносях, ему не до пьедестала. Что же до рекорда, Лаврова пугало то, что, бросив вызов природе, придется полагаться на себя одного. Даже Ляля могла поддержать его лишь своим беспрекословным «нет». Но как ни тяжело было собираться с силами, Лавров знал — перечить бесполезно, она все равно, в конце концов, окажется на высоте, среди перистых облаков, а он — под колесами велосипедистов в решающем заезде. И вовсе не потому, что она желала ему зла, напротив, Ляля затеяла мороку с рекордом исключительно ради него. Он поначалу заподозрил у нее обычное тщеславие, мол, какая жена не хочет, чтобы ее муж отличился на боксерском ринге, но нет, тут явно было другое. Случись с ней завтра апофеоз (Ляля уже была на гребне славы, уже отливали бронзовую статую…), он потеряет к ней доступ, если не успеет приобщиться к бессмертным. Все пошло в ход: уговоры, мольбы, угрозы, ирония. Вечность стоит страданий. Подумай о нашем будущем. Покажи, на что способен. Не жди, когда тебя запихнут в мешок и бросят с башни. «Ладно, — пробурчал Лавров, — попробую…» Ляля невольно прослезилась. Она догадывалась, как тяжело ему браться за то, что не сулило ему сейчас ни счастья, ни благополучия, заранее жалела и сострадала, но главное — она в него верила, а все, во что она верила, сбывалось. Неминуемо. Она подарила ему чудесную ночь «напоследок» (это слово он не переставал повторять, и оно казалось ему все более странным). Ей удалось внушить ему, полусонному, что он поставит рекорд, чего бы ему это ни стоило. Проснувшись, он уже рассуждал со знанием дела. Поставить рекорд, говорил он, совсем не то, что опередить зазнавшегося соперника, титулованного проходимца. Состязаться с природой, до предела растягивая мышцы — вот-вот порвутся, нестись на перегонки с законами и постановлениями, ради неведомого и невидимого пренебрегать своим существом… Все, на что человек способен, уже совершено человечеством. Из тупика повторений спасают лишь внезапно раскрывшиеся за спиной перепончатые крылья.

Ляля ревностно следила за его тренировками, сама измеряя бицепсы и кровяное давление. Была ли она уверена в его успехе или только робко надеялась? Скорее первое, не даром так упрямо она отказывалась от его домогательств, напоминая о близкой цели. «Вот тогда я тебе устрою! — обещала она. — А сейчас было бы безумием — тратить силы, изводить время по пустякам». Лавров ныл, канючил, но Ляля оставалась непреклонна и, мягкими слюнявыми губами приведя его в состояние боевой готовности, гнала на спортивную площадку. Он не находил повода для жалоб и, тяжелый, вздыбленный, скакал через барьеры, взбирался по канату. Мнилось — вот-вот, но не тут-то было. Как ни старалась Ляля, Лавров не превышал заветной меты. Как будто какой-то недруг, изловчившись, в последний момент хватал его за пятку.

Между тем Ляля в своих заплывах одерживала одну победу за другой, никто не мог за ней угнаться, никто и не пытался. Соперницы, одна за другой, выползали на борт, тяжело дыша, выжимая косы. Лаврову нравилось наблюдать с трибуны, как она молотит руками по воде, отбрыкивает волны, рвется вперед, изрыгая фонтаном воду, разбрасывая радуги… Победы давались ей так легко, что после заплывов она казалась хорошо выспавшейся, отдохнувшей, помолодевшей. Лавров не мог ею налюбоваться, забывая о своих неудачах. В последние месяцы перед гибелью, нелепой, безобразной, совсем не похожей на обещанный апофеоз, она пристрастилась тренироваться по ночам, одна, расставив свечи по краям бассейна. Трепетные, струящиеся отблески, текучие тени делали Лялю бесплотной, необратимой…

Почему же Лаврову было отказано в стремительном блаженстве? Он продолжал день за днем качать мышцы, укреплять кости, но уже с надрывом, каждый раз перед решительным броском зудело — вот сейчас разобьюсь, тресну, лопну. Все чаще приходилось себя уламывать. А ночью мочалили страшные боли, позвоночник изгибался как огненный жгут, ступни саднили, точно он ходил по стеклу, руки то висели как плети, то скрючивались, пальцы немели…

И все же Лаврову мнилось, что он как никогда близок к воплощению потной мечты, сулящей вернуть его к Ляле, восстановить в правах. Не хватало двух-трех вздохов, не хватало толчка, взмаха, рывка, не хватало попутного ветра. Он с трудом подавлял в себе соблазн усталого человека — стать машиной, вертеться и катиться.

Однажды — он хорошо запомнил этот весенний день — чашка опрокинулась, плеснув на скатерть кофе, Ляля вернулась под утро с тренировки, спит, не вынув из мочек сережек, припахивая болотом и воском, складывает во сне губы так, словно пускает пузыри, куда-то подевался галстук, желтый в черную шашечку, потрескивание стрекозьих крыл, по темной лестнице какие-то люди молча поднимаются вверх, шелестя плащами, моросит дождь, деревья в зеленой дымке, сигарета размокла, долговязая женщина, блондинка, близоруко щурится, некрасиво ссутулившись у витрины, рыболовные снасти, удочки, сети, в пивной уютный гул, толстые кружки, пена, завсегдатаи, женщина на костылях с золотым зубом, длинная очередь, зонты, маленькие груши с черными боками, обычное препирательство со сторожем у ворот стадиона («Посторонним сегодня вход запрещен!»), ни одного свободного ящика в раздевалке, в душевой ледяная вода, мыло выскользнуло под деревянный настил — короче, случилось невозможное, Лавров поставил рекорд. Это произошло само собой, без всяких усилий с его стороны, произвольно, как и должны ставиться рекорды. Увы, как нарочно, в тот дождливый весенний день поблизости не оказалось ни одного свидетеля, никого, кто бы оповестил мир о том, что мир уже не такой, каким был накануне. Даже Ляля, и та не поверила, решив, что он просто-напросто раньше времени хочет получить от нее обещанную награду. «Нашел дурочку! — усмехнулась она. — Ну так и быть, на, пощупай…»

А потом все полетело вверх тормашками, буквально, фигурально. Ляля погибла — не то на дне бассейна, не то в гимнастическом зале, по заключению компетентной комиссии, под воздействием гравитации не справившись с туловищем. Лавров поклялся навсегда уйти из спорта. На поминках Лобов, качаясь на стуле, толстый, масляный после блинов и водки, признался ему («теперь об этом уже можно сказать»), что последние месяцы («быстрые, брызжущие, радужные») он («твой покорный слуга») был в близких («упоительно близких») отношениях («назови как угодно — связь, сплетение, сплав») с его («нашей?») супругой («какое отвратительно бесцеремонное слово!»), так что он лучше других способен понять глубину его несчастья, ему и самому горько, потерять глубину («я уже заговариваюсь»), Лавров должен его простить, пожалеть: никогда не везло с женским полом, то в лес, то по дрова, а тут вдруг пошло-поехало, без сучка и задоринки («сладкий дурман, лубочный сон, озорная нежность, восторг, удивление…»)

 

Глава девятая

Неужели Лобов — собственноручно?

Пришло время разобраться. Любое событие имеет свидетеля, надо только схватить его в разбежавшейся толпе.

За окном над бурыми сучьями сыпал темный дождь, а между двойными стеклами тяжело ковыляла большая оса с косо опущенными крыльями, несчастная аллегория. Скоро зима — лыжи, коньки, санки. Он так и не привык к отсутствию занавесок на окне и своему смутному в нем отражению. Чем в ненастную погоду заняты Ло и Лу, розы, лилии?.. Как много позабыто, ах, ох… Напрасные волеизъявления, слова невпопад… Подержанное подражание, жест укротителя… Сличать, уличать… Приятное падение.

Вернувшись к столу, Лавров, круша мягкий карандаш, окружил жирное Ля полужирными инициалами тех, кто был под подозрением, надеясь, что схема поможет выбраться из путаницы слухов и недомолвок, но быстро понял, что, сколько ни корпи, некрасивой истине на линейной плоскости не быть. Наивно выводить на бумаге то, что не умещается в голове. Перевернув листок, он обнаружил написанное Лялиной рукой расписание его тренировок.

Лавров смял листок и бросил под кровать. Передумать, передумать… Приникнуть и проникнуть, как вор, как обольститель. Зазеваешься — пеняй!

Вскочив на уходящий поезд, горе-путешественник с двумя чемоданами пробирается по качающимся вагонам, где уже заварилась обычная туда-сюда снующая жизнь, мужчины сняли пиджаки, закурили, женщины надели халаты, расчесали волосы. Ну вот, наконец, и его купе, дверь послушно отъезжает, но — места уже заняты, на столике — жареная курица, водка, колода карт, с верхней полки свисает толстая нога, детина в майке кромсает огромным ножом колбасу, смуглый мозгляк с беззубой ухмылкой настраивает гитару. За окном проносятся поля, рощи, реки…

Совмещать изматывающие занятия спортом и кропотливое расследование смерти пятилетней давности оказалось делом почти безнадежным. Требовались нечеловеческие усилия, чтобы, выполнив тройной прыжок, бродить по залам в поисках тех, кто мог припомнить хоть что-то о роковом дне. Его поиски и расспросы всполошили всех, так или иначе причастных к спорту. Входя в переполненный гимнастический зал или в душевую, он через минуту оставался один, но и оставшись один чувствовал вражду, идущую от стен, от скамеек. Его боялись. Его сторонились. Никто не хотел распутывать, еще менее — впутываться.

Лобов был болтлив как никогда, но от его болтовни не было никакого проку. Птицын держался сухо, неприветливо. Трясогузкин трусливо оглядывался и кашлял в кулак. Даже массажистка Валя, попавшись навстречу, спешила прошмыгнуть, опустив глаза и почему-то зажимая ладонью рот.

Единственный, кто с ходу принял живое участие в его расследовании, был смотритель. Сам он ничего не видел, знал о случившемся с чужих слов, но зато эти чужие слова, произнесенные за пять лет, помнил все назубок. Он обрушил на Лаврова столько подробностей, ненужных, случайных, сомнительных, что тот совсем растерялся. Казавшееся очевидным вдруг обернулось невразумительным сплетением сплетен.

Как-то раз Лавров пришел во внеурочное время, измочаленный, взмыленный (душ был забит приезжими гандболистами), и застал у себя смотрителя. Нисколько не смутившись, смотритель предъявил в свое оправдание пыльный веник: «Такую грязь развели, стыд и срам! Ну народ пошел — не уберешь, он так и будет жить в своем дерьме».

Не впервые Лавров заподозрил, что смотритель умнее, чем выглядит. Под маской простоватого философа-самоучки пряталась сильная, безжалостная воля. Его выдавали афоризмы, сказанные не к месту. Так, однажды он сказал, что если Бог — спортсмен, дьявол — финишная ленточка. Это был мистик-хитрец, эксцентрик двоедушия. Даже размахивая веником, он, казалось, священнодействует. Он вел большую игру, включающую безутешные поиски Лаврова и потешные происки тех, кого Лавров записал в подозреваемые. Он диктовал правила состязаний так, как будто этих правил не существовало задолго до него…

«А где картина?» — удивился Лавров.

«Смена экспозиции. Завтра что-нибудь новенькое принесу со склада. Что вас устроит — „Боярыня Морозова?“, „Неравный брак“?»

Большие красные руки теребили веник:

«Долго еще будете докапываться?…»

«Не терпится выставить меня вон?» — сухо спросил Лавров, проведя рукой по пустой стене. Обои отсырели.

«Напротив, с ужасом жду того дня, когда вас отправят на покой…»

Он не договорил. Дверь распахнулась. В комнату вбежала высокая женщина. Волосы у нее были взлохмачены, платье некрасиво завернулось.

Эльвира.

С удивлением уставилась на Лаврова, точно ожидала встретить здесь кого-то другого.

Смотритель иронично покачал головой и, залихватски сунув под мышку веник, ушел, чеканя шаг.

Лавров придвинул даме стул и отступил к окну, занавешенному с той стороны дождем. Он и сам уже давно хотел расспросить подругу Птицына, но никак не удавалось подловить ее одну в каком-нибудь закоулке.

Эльвира села, сняв с плеча сумочку, широко расставив колени, одной рукой оправляя складки зеленой хламиды, другой запихивая выбившиеся завитки за уши.

«Что случилось? Вам нездоровится?» — участливо спросил Лавров.

«Я погибла!»

Всхлипнула озлобленно, осматривая комнату, как будто еще надеялась найти того, кого ожидала здесь встретить.

«Это он, он меня погубил, подлец, отнял лучшее, что я имела, сорвал цветок, растоптал, испоганил!..»

«Успокойтесь…»

Лавров вспомнил, что в подобных случаях полагается подать стакан воды.

Плаксиво вывернутые губы со смазанной помадой странно не сочетались с глупым холодом глаз.

«Он обманул меня, надавал обещаний — художественная гимнастика, танцы с булавами, прыжки с лентой, вольные упражнения! А теперь, когда я отдала ему все, не смей даже думать о спорте! Вертихляйся!.. Не сегодня-завтра он…»

Взвыла:

«Убью!»

Вытянула из сумочки блеснувшую спиралью струну: «Удавлю!»

Отыграв, Эльвира спрятала струну и с вялым кокетством закурила, пуская дым из ноздрей.

«Кстати, мерзавец до сих пор нет-нет да и поминает вашу покойную супругу, покоя она ему не дает, что ли, Бог его знает, совесть мучает, говорит, дал маху, перестарался, бредит по ночам: „Помилуй мя, грешнаго!“, проносит ложку мимо рта…»

А через несколько дней Лавров завязал разговор с самим Птицыным, в столовой. Птицын был мрачен, задумчив. Рассеянно хлебал какой-то рыжий суп, сильно припахивающий луком. Хмуро поглядывал на Лаврова.

«Как успехи?» — спросил он, наконец, с язвительным равнодушием, досыпая в суп перцу.

«Уповаю», — сказал Лавров уклончиво.

«Могу я чем-то подсобить?»

«Нет».

«Директор частенько спрашивает о тебе».

Потом уже, заполночь, Птицын записал в своем дневнике: «Я спросил: „Как успехи?“, хотя и без того знал, что неудачи идут за ним по пятам. Он ответил: „Убываю“. Должно быть для того, чтобы избежать расспросов, угнетающих его самолюбие, он вдруг брякнул, думая причинить мне боль, наивный, что у него на днях была Эльвира — „чем-то расстроенная“ (хотел бы я знать, какая сила может расстроить эту дурищу! Между прочим, она сама доложила мне о своем взбалмошном визите, она, видите ли, совсем запамятовала, что Мерцалов давно уже уступил свое место другому). Я посоветовал ему не лезть в чужие интимные передряги. Этот человек, проживший бездарную жизнь, ничего не приобретший взамен сновидений, пустой, тщеславный, любит поучать более удачливых коллег, срамить, изобличать. Я несколько грубо (кажется, он вообще не ожидал получить отпор) оборвал его, заявив, что не испытываю недостатка в доносителях. Он опешил, замялся, сник и поспешил перевести разговор на свою покойную супругу. После ее смерти прошло пять лет, но он не оставляет надежды докопаться до истины (в чужом белье). Увы, как часто истиной прикрывают самые низкие побуждения! Неужто он и в самом деле ожидал, что я наведу его на простывший след, оговорившись или сболтнув лишнее? Не на того напал. Не терплю людей, идущих напролом. Его упрямый героизм вызрел из зависти и озлобления. Он, как тот неуемный призрак, который блуждает по лестницам, пока кто-нибудь из квартирантов не сжалится и не захоронит бренные останки, припрятанные во дворе под грудой сухой листвы. Нет, я не исключаю, что, в конце концов, он добьется своего и поставит рекорд. Вопрос в том, какой ценой. Правильно говорит Лобов — он изведет нас всех своей победой! Во всяком случае, он уже держит себя так, будто записал нас всех в свои должники… Эльвира требует, чтобы я отложил тетрадь и занялся ее (…)».

С массажисткой Валей пришлось помучиться. Стоило Лаврову подступить к ней с самым невинным вопросом, она начинала испуганно махать руками и убегала, как курица, по коридору, гугниво лопоча. Лаврову пришлось купить ей большой торт, только тогда, попутно отправляя в рот жирные куски, руки немой обрели долгожданную внятность. Вот что он смог разобрать в перепачканных кремом жестах. Однажды, незадолго до смерти, Валя, как обычно, массировала Ляле ягодичные мышцы перед важным состязанием. Неожиданно Ляля сказала: «Мерцалов, падла, привязался, требует, требует…» В эту минуту открылась дверь, вошел Трясогузкин — занять денег, Валя поспешила прикрыть Лялю простыней. Когда Трясогузкин ушел, Ляля уже не возвращалась к сказанному. Лежала, молча грызя ногти.

Лавров недоверчиво следил за снующими руками. По какому праву спортивный репортер, без «имени», без «связей», требовал что бы там ни было у его законной супруги? Вопрос был подл. «Задать — не задавать?» Но если она и ответит, кто даст гарантию, что ответ его удовлетворит? Он смутно чувствовал, что упущение лежит в конце его поисков, а не в начале. Если он выйдет на финишную прямую, поражения не миновать. Как бы красноречиво ни жестикулировала Валя, тараща и закатывая глаза, сжимая пальцами свой маленький носик, хлопая себя по заду, надувая щеки и вращая языком, в сущности, Лавров ничего не мог понять. Он понимал общий смысл жестов, но общий смысл и есть то, что более всего препятствует поиску истины. Впрочем, если б вдруг случилось чудо и Валя заговорила, неизвестно, каким кошмаром обернулась бы ее речь, отпущенная на свободу.

Был еще старичок-вратарь, называвший себя голкипером, который утверждал, что знал Лялечку еще тогда, когда она ходила на горшок. Уже тогда она изумляла всех своими проказами, не вполне соответствующими тому, что можно ожидать в ее возрасте. Однажды во время семейного торжества она влезла на дерево, стоящее перед домом, и, раскачавшись на ветке, сиганула в открытое окно, прямо на стол, прямо на блюдо, вызвав переполох у гостей… Разумеется, Лавров пропустил мимо ушей весь этот вздор, старческие фантазии, искупающие скучные опыты естественнонаучной юности. «Вы и представить себе не можете, что она была за баловница!» Старичок захихикал. «Время несется как курица», — сказал Лавров, чтобы как-то отделаться. Детство, он знал, ведет в тупик. Но голкипер не унимался. «Какой он ветхий!» — завистливо думал Лавров, пропуская Лялю с косичками, Лялю в трусиках, Лялю в тазике мимо ушей. «Откуда вообще он взялся?» В последний раз голкипер видел Лялю в зале игровых автоматов, увлеченно режущейся в «Лапифов Бой» (сам он предпочитал более тихую «Дримляндию»). «Врешь! — радостно подумал Лавров. — Зал игровых автоматов открылся лишь год назад, а до того там занимались в две смены многоборцы. К тому же Ляля терпеть не могла все эти разноцветные шарики, блестящие спирали, стеклянные лабиринты…»

В поиске все новых и новых собеседников Лавров бродил по коридорам, скудно освещенным, будто медленно отмирающим. Иногда ему чудилось, что всё — и эта напруженная машина для накачки мышц, и эти свисающие с потолка веревки, и даже рыжая кошка, свернувшаяся в старом кожаном кресле, — указывает на то, что пять лет назад, в роковой день, не знаменитая пловчиха Ляля погибла во цвете лет, а он, бесславный Геннадий Лавров, запрягшись в тренажер, обрушил на себя пудовую гирю, размозжил свою лобную кость, и теперь, кое-как оправившись, пробирается с изнанки обратно, шаг за шагом восстанавливая мир, которым когда-то владел наравне со всеми.

Терпение было уже на пределе. Чем дольше ведешь поиск, тем абсурднее результаты. К счастью, случай помог ему раз и навсегда прекратить расследование.

Бледное, изможденное лицо отразилось в бесчисленных зеркалах. Эта комната с черным роялем в углу была предназначена для упражнений с лентой. Как-то раз, заглянув, Лавров застал здесь худых грудастых бритых наголо гимнасток, бегающих кругами, спотыкаясь, путаясь в пестрых лентах, шлепая босоного по холодному полу, уклоняясь от неизбежных в такой тесноте столкновений, глядя под ноги или в потолок, чтобы не увидеть себя в зеркалах… И это они называют спортом! Лавров присел на табурет, предназначенный для тренера. Вновь почудилось, что поиски ведут из тупика в тупик, от зеркала к зеркалу. Проще уснуть. Слева на стене были нацарапаны карандашом полустертые инициалы, какие-то цифры, вес, рост, объем талии… И он вздрогнул, когда увидел выведенную по-детски старательно и криво красным карандашом буковку «М», сразу догадавшись, что тут-то и отмечена разгадка двоящейся смерти супруги: мыло, мякоть, мешок, мимика, медуза и т. д. Виновник смерти не мог ведь уйти бесследно, не расписавшись в правом нижнем углу. Лавров подивился своей проницательности, впрочем (горькая усмешка), разве вся его сознательная жизнь не была чередой вспышек, гаснущих прежде, чем он успевал воспользоваться светом? Надо спешить, пока истина напрашивается, потом — потемки, запах сухой травы, постукивание часов… Или то были две сплоченные буквы «Л»? Как понять?

Приоткрылась дверь.

Протиснулся Лобов, качнув животом:

«Изнываешь?»

Подошел к роялю, закурил, вздохнул:

«Охота перемывать кости…»

Открыл крышку, пыхнул дымом и, зажав сигарету оскалом, пригнувшись, неожиданно резво побежал толстыми пальцами по клавишам в бурлящей руладе, споткнулся, ударил несколько раз по последней — немой:

«Странно…»

Как и все, с кем Лавров встречался в эти дни, Лобов был грустен, смутно встревожен, угнетен сонмом предчувствий, так сугубо занят своим бессознательным, что докучные заботы Лаврова по воскрешению почивших пороков должны были казаться ему чем-то ничтожным и недостойным.

«Нам надо поговорить по душам», — сказал Лавров.

«Да-да, — рассеянно кивнул Лобов. Не разжимая оскала, он приподнял крышку и запустил руку в гулкое чрево. — Кто-то вырвал струну».

Обнаружив, что в купе все места заняты, путешественник торопится в конец вагона и вбегает в каморку проводника. Навстречу встает упитанный юнец с рыжей щетиной на отвислых щеках, в расстегнутом синем кителе. Качаются позвякивая бутылки, колбаса елозит на газете, смеются мордастые девицы в лифчиках…

«Да вы, гражданин, не шумите, разберемся…»

С озорным лукавством щурит заплывшие глаза, дышит густым перегаром.

«Оставьте здесь чемоданы, никому ваше тряпье не нужно!.. Сюда, сюда, идемте…»

С ласковой настойчивостью он пихает путешественника в грохочущий тамбур, где два щуплых солдата курят, сплевывая на железный пол.

«Куда вы меня ведете!» — возмущается путешественник.

«Ничего, ничего…» — проводник хватает его в охапку, сопя, ухмыляясь, быстрым рывком открывает дверь, крикнув солдатам: «Ребята, пособите!»

Общими усилиями вопящего, извивающегося путника («Бля, цепкий какой!») выбрасывают вниз, под откос, в свищущую бездну.

 

Глава десятая

Лавров не сразу сообразил, что западающей клавишей была Лиля.

Будучи младшей сестрой знаменитой пловчихи, она, разумеется, ненавидела спорт. Если супругам удавалось заманить ее на какое-нибудь соревнование, она скучала, зевала и норовила улизнуть. А чтобы самой надеть форму, взять в руки мяч, или шест, или копье — боже упаси! Лавров мог часами убеждать ее, что место женщины — на спортивной площадке, она только показывала ему язык. Закаливание и бег трусцой ее не прельщали. «Слава Богу, я не организм! — фыркала она: — Следить за собой — дурная привычка». Она хотела бы стать актрисой, певицей или, на худой конец, ведущей ночных новостей. Лавров полушутя советовал ей сделаться шпионкой: «Вообрази, где-нибудь в Нью-Йорке, в небоскребе, в лифте, одна, в парике, с чемоданом денег и отравленным шприцем, повторяя про себя шифрограмму…» Ляля, навешивая бигуди, его одергивала: «Не путай девочке мозги, она и без того сикось-накось!» Ляля любила сестру, но строго, без поблажек. Она полагала, что Лиля из тех, кому надо не внушать, а вдалбливать, чтобы вразумить. Вздыхала: «Нелегко ей придется в жизни!»

Околачиваясь целыми днями у Лавровых, ошиваясь, она была необходима этой самовлюбленной паре настолько, насколько бездетное супружеское счастье чревато. Лиля была лишней и потому неотъемлемой. Грустная ветреница, она читала их мысли. Тощенькая, с крашеными кудельками, всегда готова жаловаться на свои романтические неурядицы. Полутемная, душная портретная галерея тех, с кем она сходилась только для того, чтобы разойтись, рыдая и заламывая руки, называлась «Последний день Помпеи» (в смысле кумиров, падающих с колонн и катящихся по ступеням) и располагалась в подвале дома, примыкающего к питомнику служебных собак, которые днем лаяли, а по ночам истошно выли. Не веря большей части историй, где Лиля выступала наивной жертвой, Лавров гадал, почему она рассказывает ему то, что придумала, сидя в вагоне метро напротив какого-нибудь толстяка в зеленом костюме, тупо глядящего на ее пальцы, теребящие пуговку узкого воротничка. Девические фантазии, мокрый плащ, висящий на стене.

Однажды, в отсутствие сестры, улетевшей на соревнования, Лиля засиделась позже обычного. Лаврову она сказала, что за ней должен заехать Боб. Ни о каком «Бобе» никогда прежде Лавров не слышал, но почти поверил в волосатую орясину с кольцом в ухе. Он листал вчерашнюю газету, ища рекламу эспандера, который хотел подарить жене. Лиля завороженно колыхалась в лиловом мерцании телевизора. «Хочешь грушу?» спросила она. Лавров вспомнил очередь, которую ему пришлось отстоять, курносого идиота в кепке, перочинный ножик и, невольно схватившись за бок, промычал что-то неопределенное. Лиля ушла в кухню, зашла в туалет, в ванную, вернулась и вдруг без слов села Лаврову на колени, отстраняя газету, обняла, прижимаясь подмышкой к его раскрытому от удивления рту, оплела его своим желанием, упразднила… Завизжал телефон — наверно, Ляля спешила оповестить о своей очередной победе, принимаемой как должное, без восторгов, даже с некоторой досадой. Обещанный Боб в тот вечер так и не появился.

Лавров постарался сразу предать забвению неловкий эпизод, да и Лиля в последующие дни ничем не выдавала того, что произошло, как обычно приходила каждый день, смотрела телевизор, листала глянцевые журналы, занималась хозяйством (без нее квартира уже давно стала бы необитаемой), жаловалась на обманы судьбы. Но когда Ляля погибла, некрасиво, бессмысленно, неприлично, Лиля, как если бы это само собой разумелось, перебралась к Лаврову, бросившему спорт, мучающемуся бессонницей. Она увивалась за ним легко и незаметно. Если Ляля когда-то была на его циферблате часовой стрелкой, то Лиля стала секундной. Она была легкой, неприметной, всегда не той, какой была, убывающей, неотступной.

Лиля, бледная тень!..

Вернувшись в спорт, Лавров знал, что она его не отпустит за здорово живешь, он даже удивился, что ей понадобилось столько времени, чтобы его найти, и все же испытал то же, что человек, сброшенный с поезда под откос: увы, так и не удалось побродить по городу, столько раз являвшемуся во сне. И вот лежит он, разбросав по насыпи розовый свой кисель, в то время как в тесном прокуренном купе пьяные бабы в исподнем под стук колес потрошат его чемоданы: «Мань, глянь, а это что за хреновина?» Лиля подкралась неслышно и ткнула пальцем в карточный домик, который он возводил, затаив дыхание. Обратила в бегство его самые неповоротливые мысли. Она появилась, и он сразу опустел, стал бессмысленным и случайным. Поиск улик, оправдывающий неудачи на тренировках, и тренировки, мешающие искать улики, вызывали у него теперь только горькую усмешку. Гальванизация трупа, тронутого разложением.

«Нет ли у тебя чего выпить?» — спросила Лиля, цепляя свой желтый плащ за гвоздь, на котором раньше висела картина.

Лавров сходил к смотрителю. Тот понимающе достал из-под стола бутылку портвейна.

«Спасибо», — сказал Лавров.

Лиля была в белом шерстяном платье и белых чулках. Она знала, что белое ей к лицу, особенно, когда веки подведены золотистой тушью.

«Какая неуютная комната, как здесь можно жить! Я столько раз видела тебя в освещенном окне, ночью, когда бродила вокруг, под шум ветра, не решаясь войти…»

«Ты не простудилась?» — озабоченно спросил Лавров.

«Насморк немножко», — сказала Лиля, накручивая на палец мокрые кончики волос.

Лавров вытянул пробку и разлил.

«Ну и гадость, один сахар!.. А ты изменился, поздоровел, что ли, выпрямился…»

Лавров нахмурился, он ведь знал, что месяцы, проведенные в спортивном комплексе, сделали его совсем дряхлым и почти безжизненным.

Лиля все время улыбалась, но как-то странно: во-первых, отводя взгляд, во-вторых, стиснув зубы, в-третьих, то и дело проводя узкой ладонью по лицу.

«Что-нибудь случилось?»

Лавров почему-то полагал, что пока, он занимается спортом, изнуряет тело и душу, готовясь к рекорду, в его жизни не может случиться ничего, что не имело бы отношения к намеченной цели. Весь мир замер в ожидании.

«Я бы не стала тебя беспокоить, но… — стакан качнулась в руке. — Произошло такое, что я не могу тебе рассказать».

Рассказала.

«На следующий день после твоего внезапного исчезновения, под вечер, явился Лобов и, потребовав водки, начал убеждать меня, что ты уже никогда не вернешься, что спорт тебя отобрал, что отныне у тебя на уме лишь мячи да воланы, что мне пора побеспокоиться о новом соглядатае и так далее в том же духе. Кокетливый Лобов — можешь себе представить! Как могла, я охладила его вульгарный пыл, но, увы, он на этом не успокоился. Повадился каждый день приносить подарки, которые я при нем выкидывала в мусоропровод, цветы, кольца, конфеты, перчатки, духи. Всем своим унылым видом я старалась показать, как он мне противен. Однажды явился необычно рано с большим арбузом. Стоял чудесный осенний день: солнце, синева. Лобов был хмур, молчалив, не спеша разрезал арбуз, уверенный, что я откажусь, даже не предложил, начал выедать алую мякоть, сплевывая косточки на клеенку… Я стояла возле мойки, когда он, отшвырнув корку, вскочил, схватил меня в лапы, содрал почти все, что на мне было, усадил на стул задом наперед, привязал запястья и лодыжки. Затолкал в рот старый теннисный мяч прежде, чем я успела опомниться и закричать… Он действовал так быстро и ловко, как будто загодя все обмыслил и многократно вообразил. Довольный моей беспомощностью, он не спеша выкурил сигарету, зашел за спину и, сопя, начал пристраиваться сзади, но из-за пуза, не предусмотренного воображением, все его тыловые маневры потерпели неудачу. Как он ни подлаживался, ему не удалось изловчиться и сделать меня червивой. Но он никак не хотел признавать свое поражение, раз за разом возобновляя попытки. Мне казалось, это никогда не кончится — время ползло как сонная муха по арбузной корке. С улицы доносились голоса возвращающихся из школы детей. Пыль плыла в лучах солнца. Звонил телефон. Слезы щипали глаза. Лобов прерывался только на то, чтобы выкурить очередную сигарету. Наверно так писатель бьется над желанной, но недоступной фразой. Я попыталась отвлечься, думать о чем-то постороннем, вспоминала как мы с тобой и Лялей ходили на стадион смотреть бегунов… Так ничего не добившись, Лобов, наконец, оставил меня, красный, злой, заперся в ванной. Вернулся минут через десять, угрюмый, смущенный, развязал узлы, буркнул: „Прости, погорячился“ и ушел. Вот, собственно, и все…»

В ярости Лавров был подобен толпе, которая в погоне за негодяем набивается в узкое помещение с низким потолком, железная дверь с шумом захлопывается, свет гаснет, тесно, страшно, нечем дышать.

В ярости Лавров был подобен.

С воплем: «Урою, мразь!» он рванул из комнаты, мимо пустующего стола надзирателя (лампа, книга, побуревший огрызок, перочинный ножик), сбежал по лестнице, устремился, как клокочущая лава, в сумеречные переходы спортивного комплекса, бормоча: «Не уйдешь!», «Обезврежу!», «Искореню!», «Отыграюсь!» Его не подмывало ломать, крушить, крошить, напротив, на бегу он возводил головокружительную башню, просвечивающую закатом. Ярус за ярусом. Он открывал двери ногой, раздвигал занавеси, кидался из стороны в сторону, но — была уже глубокая ночь, нескончаемые коридоры тянулись безлюдно, гимнастические залы в серой темноте казались запасником доисторических остовов, тишину нарушали лишь крысы, возившиеся в груде поломанной мебели, и слабые отзвуки музыки из подвала, где недавно открыли ночной клуб…

Вряд ли бы Лавров смог толково объяснить, какими путями он оказался возле кабинета директора. На месте секретарши еще сидел запах резеды. Из пишущей машинки торчали листки, проложенные копиркой. Дверь в кабинет приоткрыта.

Вошел.

В полумраке, обласканная луной, тускло сияла бронзовая статуя легендарной пловчихи. Из-под стола протянулась угловатая тень, которую Лавров принял за плоский труп директора.

Он зажег свет, неожиданно яркий.

Директор лежал, вытаращив глаза и свесив черный язык. Блестела струна, узлом взрезавшая горло. Игральные кости, выпавшие из скрюченных пальцев, показали нагнувшемуся два и три. Под потолком, вокруг лампы медленно, тяжело кружила большая серая птица… «Gott ist tot», зачем-то подумал Лавров, «Gott ist tot».

Лиля уже была в постели, накрывшись с головой одеялом. Лавров прошелся по комнате в нерешительности: тащить в сон еще одну загадку, впутывать Лилю в новый кошмар, наполнять безобразным будущим — грустная участь. Если бы смотритель был на месте, Лавров поделился бы с ним увиденным и тем самым переложил бы на него половину того, что произошло. Но смотритель отсутствовал. Он так и не принес новой картины взамен унесенной. А как бы хорошо смотрелась сейчас на стене ну хотя бы «Девушка с персиком»!

Ни он, ни Лиля не спали всю ночь, ворочаясь, забываясь только для того, чтобы еще сильнее подстегнуть бессонницу — два и три, два и три, два и три… Я — два, она — три. Только под утро Лавров провалился куда-то вверх, в мягкое нутро розовеющих небес…

«Вставай, опоздаешь на тренировку!» — Лиля в своем белом платье, с подведенными золотой тушью глазами склонилась, как ангел. Но Лаврову было уже не до тренировок…

После того как схлынула волна переполоха, утихли вопли и топот беспорядочной беготни, остались три версии смерти директора. По одной старик умер от удушья. По другой — выбросился из окна. По третьей, увы, самой популярной, несчастный погиб в объятиях бронзовой статуи. Многие, кого Лавров расспрашивал, говорили, что уже не верят никому и ничему…

На похоронах собралось много неизвестных Лаврову лиц, пожаловали чиновники из министерства, особо важные персоны в малиновых пиджаках, наконец, веселой гурьбой подвалили певцы, музыканты и композиторы.

Ло и Лу принимали соболезнования. Обе были в черных цилиндрах с вуалями, в пышных черных юбках, в коротких черных чулках, обе — в восторге от своего наряда. Глядя на Ло и Лу, Лавров вспомнил свое давнее сравнение этих девиц с ассистентками фокусника — они и впрямь готовились к какому-то трюку, отводя на себя внимание зрителей. Говоря вульгарно, а как еще прикажете говорить о смерти, директор сыграл в ящик с двойным дном. И в то время как он, по всем расчетам, уже выходил из огненной реки на стеклянный берег, где его дожидалась дева с головой рыси и ногами цапли, его сухой остаток, запертый в роскошный гроб, продолжал вносить сумятицу в умы, не отличающие «преставился» от «представился».

Среди пришедших на похороны спортсменов больше других было футболистов, напоминающих грибы сморчки, и бадминтонщиц, похожих на заросли осоки: у одной, как не преминул заметить Лаврой, сережки в виде божьих коровок, а у другой и вовсе — сапфировые мухи. Метательницы диска пришли со своими дисками, которые ярко вспыхивали на солнце, выглядывающем из-за туч. Трясогузкин хвалился новыми кедами, но по-прежнему надрывно кашлял и кутал горло. Массажистка Валя одиноко жестикулировала, должно быть, разговаривая сама с собой.

Эльвира показалась в окне и скрылась.

Птицын в стороне нашептывал что-то смотрителю, задумчиво перебирающему бороду. Он вообще много суетился, бегал, распоряжался, куда положить венки, в каком порядке выступать…

Напрасно Лавров искал в толпе Лобова. Негодяй исчез.

Ждали репортера из газеты, Мерцалова, но тот так и не соизволил явиться.

Через несколько дней стало известно, что новым директором назначен Птицын. «Так ему и надо!» — подумал Лавров вслух, а про себя добавил: «Пора брать высоту».

 

Глава одиннадцатая

С первой попытки, в полдень, при большом стечении народа, легко и уверенно поставив рекорд, проведя затем полусознательную неделю в руках опытных хирургов и костоправов, Лавров безропотно согласился на уговоры Лили вернуться домой. Убедившись, что он с горем пополам может передвигаться, Лиля уехала прибрать квартиру и договориться с Бобом о машине, чтобы забрать его на следующее утро. Боб, тот самый, в существовании которого Лавров наивно сомневался.

Оставшись один, Лавров почти весь день провел в постели. К счастью, занавески на окне так и не появились, и он мог беспрепятственно смотреть на серо-голубое небо, далекое и холодное. Он подумал о том, что было бы не плохо прихватить какую-нибудь книгу с полки, из тех, что он не успел прочитать в краткие передышки между тренировками, но в конце концов решил ничего не трогать. Оставить все как есть тому, кто придет вслед за ним. А что его комнате не суждено пустовать, он не сомневался. Слишком велик соблазн. Неоценимы награды. Кто он будет? Лысый гигант с вставными зубами и перстнем на пальце или робкий, слабый юноша, мечтающий о гребле, о бадминтоне?.. Кто бы он ни был, его ждет то же, что и других, прошедших путь до него. Лавров усмехнулся. Одно лишь огорчало. Он жалел, что так и не смог разгадать смерть своей супруги. Но ведь смерть и есть то, что нельзя разгадать. Рекорд позволяет остаться в неведении.

Он сполз с кровати, повесив беспомощное, как моток веревок, туловище на костыли. Поковылял медленно, клацая зубами.

В коридоре смотритель, проглядывавший с карандашом в руке газету, даже не ухмыльнулся в его сторону.

С непривычки сразу заболели подмышки. Бинт на колене размотался и волочился, путаясь под ногами. Повязка лезла на глаза. В коридорах было людно. Баскетболисты возвращались с тренировки, каждый со своим оранжевым мячом. Длинноволосый верзила в кожаной куртке, прислонив маленький велосипед, натягивал соскочившую цепь. Строители на стремянках счищали со стен разноцветные струпья мозаики. Гимнастки пытались открыть дверь в раздевалку. Никто не обращал на Лаврова внимания, чему он был несказанно рад.

Глядя на рабочих, устилающих малиновым сукном пол, он вдруг поймал себя на мысли, что ему уже безразлично, что будет завтра, послезавтра, после-послезавтра на том месте, где он потерпел столько побед и одержал столько поражений. Его в любом случае здесь уже не будет. «Рухнет, рухнет!» — «Устоит!» — «Воспрянет!»

Внизу, в плавательном бассейне было темно. Вялый плеск застоявшейся воды гулко отдавался немолчным эхом. К мерному шуму примешивалось бульканье и как будто фырканье. Лавров нащупал рубильник. Одна за другой вспыхнули лампочки, наполняя бассейн подвижным узором струений и переливов.

Лавров с удивлением увидел качающуюся на замасленной хляби вспученную тушу.

«Лобов!»

«Что ты наделал! Погаси свет! — заверещал тот, делая судорожные движения ногами, чтобы удержаться на поверхности. — Если меня здесь застанут, я пропал! Эти пигалицы, чтоб им пусто было! Они меня не подпускают…»

Казалось, невидимая рука тянет его ко дну, но не дает утонуть.

Лавров рассмеялся:

«Подожди, схожу позову!»

Но далеко идти не пришлось. Дверь в раздевалку, обитая клеенкой, распахнулась, и на край бассейна выпорхнули прелестные особи, которых так боялся Лобов. Ло несла большую сеть. Лу держала что-то вроде копья на длинном древке.

Не дожидаясь развязки, Лавров покинул плавательный бассейн — навсегда.

Увечья, нанесенные рекордом, не сулили новых успехов ни на беговой дорожке, ни за шахматной доской. Открытый перелом левой голени, разрыв сухожилия на правой руке, сотрясение мозга, рваная рана в паху, колотая меж ребер, ушибы, вывихи, растяжения… Да еще лицо обезображено до неузнаваемости!

Во всяком случае я, опытный наблюдатель, не сразу узнал в этой со скрипом посмеивающейся ветряной мельнице супруга знаменитой Алевтины Лавровой. Я направлялся к смотрителю общежития, рассчитывая на его содействие в осуществлении моих далеко идущих планов. Перед этим я имел долгую беседу с новым директором. Проныра успел уже занять кабинет своими вещами. Расставил всюду этажерки с фарфоровыми безделушками, китайскими веерами, багетами. Повесил люстру в виде медузы. Загрузил шкаф томами в кожаных переплетах. Из того, что имел при себе его предшественник, осталась лишь бронзовая статуя.