Мечтатели

Рахилло Иван Спиридонович

Повесть Ивана Спиридоновича Рахилло «Мечтатели» (1962).

 

Это было неправдоподобно — в густом московском снегопаде шла босиком полуобнажённая девушка, сопровождаемая пронзительными свистками дежурных, укутанных по самые брови в воротники тулупов. Она шла с вызывающей независимостью, тонкая, стройная и гордая своей озорной, своевольной молодостью, женственно оправляя на коротко остриженных волосах жёлтую шапочку. Увидев сквозь падающий снег тулуп дежурного, девушка прямо с борта бассейна полого нырнула в прозрачную воду, сразу скрывшись в непроглядном облаке сизого пара.

С мостика сердито рявкнул усиленный рупором голос тренера:

— Эй, жёлтая шапочка, немедленно подплывите сюда!

Но девушка, стремительно проскользнув под водой мимо меня и ухватившись на середине бассейна за пробки ограничительных канатов, уже менялась шапочками — жёлтой на синюю — со смеющимся белозубым юношей. Узнать её по цвету шапочки среди других пловцов теперь было невозможно.

Спустя пять минут я встретил их в другом конце бассейна, у кафельной стенки, где они азартно спорили об архитектуре и настенной живописи бассейна. Девушка утверждала, что сладкие изображения голубей — белых на синем, а синих на золоте — опошляют архитектуру.

— Чистая архитектура не нуждается в дешёвых украшениях, — говорила она. — В нашу эпоху сверхзвуковых скоростей действие искусства должно быть резким, впечатляющим, как дорожный знак. Круг. Линия. Угол. Крест. Ярко, броско, неопровержимо…

Что-то было привлекательное в этой девушке, в её молодом задоре, в непримиримости к старому. И я, не удержавшись, вступил в спор:

— А не кажется ли вам, милая незнакомка, что вы кидаетесь в голый абстракционизм?

Я стал говорить о древней Элладе, об архитектуре Рима и мастерах эпохи Возрождения. Но девушка, озорно хлопнув ладонью по воде, прервала разговор и, оттолкнувшись от стенки, отличным кролем, оставляя за собой дорожку жемчужной пены, поплыла к раздевалке.

В последнее время, работая над новой картиной о людях будущего, я с особой пристальностью вглядывался в нашу молодежь, бывал на стадионах, в бассейнах, ездил на стройки. Мне хотелось найти и ввести в свою композицию обобщенный образ современного героя.

От воды клочьями поднимался косматый пар, с неба на мокрые плечи валил ленивый снежок. Для меня эта картина была полна необыкновенного очарования: я всегда остро и с глубокой благодарностью в сердце ощущал величайшее благо — жить, дышать, видеть краски, любоваться окружающим миром.

«Вот и пришло то будущее, — думал я, — о котором мечтали мы в далёкие годы нашей комсомольской юности. И действительно, не чудо ли это — под открытым небом в снежную пургу я плаваю в солнечном бассейне, а вокруг меня столько весёлой, жизнерадостной молодежи!»

Да, в те суровые, голодные годы военного коммунизма мы нетерпеливо мечтали о будущем, но жизнь во многом обогнала нашу мечту. Выросло новое поколение, и с этим новым поколением нас многое роднило…

И по необъяснимой и прихотливой ассоциации, свойственной, видимо, всем художникам и мечтателям, взлетающие над водой разорванные клочья пара вызвали у меня иные, уже полузабытые картины — летящей над степными дорогами пыли…

Пыль! С нею было связано всё моё детство. С самой ранней весны, как только подсыхала земля, ветер поднимал над дорогами её рваные кочевые шатры и мчал их вдоль узких скособоченных улиц нашего южного городка, через пустыри и выгоны, в далёкие степи. Всё вокруг как бы накрывалось серым брезентом, становилось скучным и однотонным.

И каждый цветок в окне проходящего с курорта поезда на этом пыльном унылом фоне горел чисто и ясно, как огонёк. Постоянно дувшие астраханские суховеи безжалостно сжигали на своём пути всякую растительность, и только неприхотливая колючая акация стойко выдерживала жаркие пыльные шквалы, отбрасывая на растрескавшуюся, сожжённую землю бедную сухую тень.

А я, рабочий подросток, по пыльной улице городской окраины шагаю в школу.

Как странно и необычно сложилась моя жизнь! Не отдай меня тогда мать в школу, все, вероятно, пошло бы навыворот.

Я хорошо запомнил день, когда мать, вернувшись с базара, обрадованно сообщила:

— А Костя всё-таки будет ходить в школу. Нашла я такую недорогую…

Отцу нелегко было одному добывать молотком хлеб на семью из девяти человек.

— Хватит, — возражал он, — пора и ему за молоток браться!

Но мать не уступала:

— Пусть хоть младшенький выучится.

Работница табачной фабрики, она благоговела перед образованными людьми. Не было, кажется, на свете для нее светлее и краше слова — у ч и т е л ь! Я был её последней надеждой. С непреклонностью отчаяния боролась мать за мою будущность.

У нас в доме была конспиративная квартира, приезжали студенты из Москвы и Петербурга, рабочие-революционеры из Ростова и Таганрога. Они-то и заронили в сердце матери надежду — дать мне образование.

Мать! Её вечный образ, вдохновлявший художников всех времен и народов, всегда сиял в моём сердце.

Девушкой была она тонкой и светловолосой, с серо-голубыми, слегка приподнятыми к вискам, задумчивыми глазами. Самоучкой овладела грамотой. Высшим наслаждением для неё было чтение книг.

Она верила, что люди — это и есть боги. Люди своим трудом создали всё на земле. Поэтому каждый трудящийся человек достоин уважения.

Это мать воспитала в наших характерах любовь к труду и презрение к богатству. Мне всегда было чуждо желание иметь личную собственность — не хотел я ни земли, ни сада, ни дома… Жадные люди мне были непонятны. В душе я их всегда глубоко презирал…

Мы жили небогато, в полунужде, но нас всегда выручали стойкость и бесстрашие против любых житейских невзгод. С малых лет в нас воспитывались самостоятельность, независимость и насмешливое отношение к неудачам. Юмор был прекрасной защитой в жизни.

Уходя на работу, отец оставлял матери на расходы один рубль. На всю семью. На девять человек. На завтрак, обед и ужин, на молоко, дрова и керосин.

Запомнился один осенний вечер. На улице сечёт холодный дождь вперемешку с мокрым снегом. На кухне затопили печку. Мать сидит у печки на маленькой скамеечке и задумчиво глядит в золотое озеро доброго огня. Железным совком она насыпает в раструб, сделанный отцом из жести, сухую подсолнечную шелуху. Высохшая шелуха сразу схватывается жадным пламенем и горит с утробным гуденьем. Всё лето и осень, до самого снега, мы прогуляли босиком, и так хорошо теперь сидеть в этот ненастный предзимний вечер дома, у раскаленной плиты, и слушать, как в трубе отчаянно воет ветер и отвязанная ставня со звоном хлопает о тёмную раму окна. Там, за окном, — дождь, ветер, мрак, а здесь, на кухне, так хорошо и уютно у ног матери наслаждаться теплом. Я знаю, мать думает о моей дальнейшей судьбе.

Входит отец. Он смугл, широкоплеч, приземист. Целый день с утра до ночи стучит он молотком по оправке. На ладонях у него чёрствые бугры мозолей.

Он держит в ладонях квадрат новой спиртовой подошвы. Она вкусно пахнет свежей кожей, на её гладкой золотистой поверхности от печки отражаются отблески пламени. Отец выгибает подошву, влюблённо поглаживает её ладонью, оглядывая нас счастливыми глазами.

— Кому-то на сапоги будут добрые подмётки!

— А Костя в этом году всё же пойдет в школу, — твёрдо заявляет мать.

Но отец, увлечённый покупкой, не слышит её, не обращает на неё внимания.

Тогда мать молча берет из рук отца подошву, открывает докрасна раскалённую дверку печи и, не задумываясь, бросает её в огонь. Я едва успел выхватить её оттуда. А мать, закрыв печку, негромко говорит отцу:

— Не входи душою в вещи… это недостойно…

Глубокий и удивительный смысл этих слов я постиг, уже став взрослым.

Вот в какой атмосфере отношения к вещам и к собственности вообще прошло моё детство. И этим мы всецело были обязаны матери, малограмотной работнице, но человеку с доброй и мудрой поэтической душой.

Мы жили на окраине города, за монастырём, недалеко от скотобойни. Ходить на нашу улицу горожане опасались. И не зря.

На заросшем бурьяном пустыре возле бани стояло «заведение». Оттуда по вечерам слышались звуки гармошки и пьяные выкрики, а по утрам выходили погреться на солнышке полураздетые грудастые женщины. Их усталые, опухшие от сна и пьянства глаза жмурились на свету, они лениво потягивались, курили, переругивались.

Вот в этом здании, под одной крышей с «заведением», и открылась частная школа Елены Александровны Белозеровой. Принимались в неё ребята всех возрастов: переростки и второгодники, неуспевающие и исключённые из других школ. Занятия проводились круглый год — зимой и летом.

Воспитанница Петербургского института благородных девиц, дочь адмирала, Елена Александровна Белозерова неожиданно для всех вышла замуж за высланного из столицы студента Арсентия Кибальчича и уехала с ним на Кавказ.

Много мытарств пришлось перенести Елене Александровне, пока она открыла в нашем городке частную школу.

В школе мы проводили целый день, с утра до вечера, с двухчасовым перерывом на обед. Там же готовили уроки. Сами рубили дрова и топили печи, таскали из колодца воду, делали столы и парты. Занятия отвлекали ребят от улицы, и рабочий люд охотно отдавал детей в эту, на первый взгляд странную и необычную, а на самом деле замечательную трудовую школу.

Все четыре класса занимались в одной большой многооконной комнате. Преподавала у нас сама Белозерова, ещё довольно молодая женщина, ходившая в старинном, в талию, платье, в безукоризненно отглаженных кружевных воротничках. Мы уважали её. Перед самой революцией Елену Александровну сослали в Сибирь, но потом она вернулась в наш городок.

Арсентий Петрович Кибальчич, человек, влюблённый в жизнь, загорелый богатырь, отлично знавший механику, преподавал нам математику и труд. А их семнадцатилетняя дочь, Раиса Арсентьевна, девушка с синими-рассиними глазами и длинными косами, учила нас пению и рисованию.

Была у них ещё одна дочь, Любаша. За светлые неземные глаза и тонкое одухотворённое лицо мы прозвали её Свечкой. Она была младше Раисы Арсентьевны и училась с нами в одном классе. Но о ней я расскажу позже.

 

РЕВОЛЮЦИЯ

Знакомыми голосами пели гудки маслобойных и литейных заводов. На железной дороге уже проглядывали из-под снега пригретые солнцем концы шпал с сухой прошлогодней пылью. Эти замазанные мазутом шпалы заменяли нам подснежники. Сколько воспоминаний связано у меня с железнодорожной насыпью! По вечерам мы прогуливались вдоль рельсов по узкой протоптанной тропиночке. Ранней весной насыпь первая освобождалась от снега, на ней начинала зеленеть травка. Здесь назначались встречи, и первые наши чувства и признания были связаны с зелёными огоньками семафоров и трепетным, напоминающим удары взволнованного сердца стуком колес удаляющихся поездов. Вот почему паровозные гудки и пролетающие мимо пыльные составы дальних поездов до сих пор заставляют сильнее биться моё сердце.

Однажды утром я увидел движущуюся по полотну железной дороги толпу. Люди шли с обнаженными головами и пели хором незнакомую, очень грустную и очень красивую песню. Впереди шагал художник Шестибратов, крепко держа в вытянутых руках развеваемое весенним ветром огромное красное знамя.

Толпа останавливалась, образовывала круг, и мелодия взлетала к небу с новой силой. Песня брала за сердце. Я с вниманием вслушивался в её слова.

…Порой изнывали вы в тюрьмах сырых, — пели печальные женские голоса, и басы мужчин, будто морская волна, мощно вздымали мелодию на высоту.

Дирижировала толпой девушка в котиковой шапочке. Взбежав на насыпь, я сразу узнал в ней Раису Арсентьевну. Щеки её пылали свежим и радостным румянцем, синие глаза сияли. Я глядел на неё с восхищением. В порыве восторга она обняла меня за плечи и крепко поцеловала.

— Костя, Снегирек! Дорогой мальчик! Радость-то какая: в России революция! Царя больше нету!

Я зашагал с нею рядом, ощущая в своей ладони её горячую руку, и был счастлив как никогда. Мне сразу понравилась революция. Она вошла в мою жизнь вместе с весенним ветром, песней, развёрнутым флагом и человеческой дружбой.

Декоратор городского театра художник Шестибратов взял меня к себе в мастерскую. Я помогал ему писать декорации.

Ученик Пензенского художественного училища Шестибратов мечтал создать свою студию. Но это удалось ему не сразу. С винтовкой в руках он пошел драться за свою мечту.

* * *

Одиннадцатая армия вошла в наш городок на рассвете, а уже к вечеру улицы Почтовая, Атаманская, генерала Засса, Воронцовская были переименованы в Маркса и Энгельса, Ленина, Комсомольскую, бульвар Розы Люксембург. Наш Кривой переулок назвали Краснопролетарским.

На митинге в кинотеатре «Марс» после выступления товарища Подвойского я в числе первых записался в комсомол и был избран в городской комитет.

С мандатом на право реквизиции рояля для клуба коммунистической молодежи мы получили в коммунхозе наряд на подводу и вечером вместе с маляром Максимом Оладько подъехали к белому двухэтажному особняку домовладельца Хорькова.

Рояль выволокли на улицу и с огромным трудом уложили на сено. Сам хозяин помогал поднимать рояль на подводу, его испуганные слюдяные глазки подобострастно останавливались на наших суровых и непроницаемых лицах, но мы выполняли свой революционный долг и держались невозмутимо.

— Пути вам дороженьки! — с благостным вздохом напутствовал нас Хорьков.

Подвода тронулась.

Быстро темнело. Заморённые, похожие на высохшую воблу низкорослые извозчичьи лошадки натужливо тащили длинную скрипучую мажару. Мы с Максимом Оладько поддерживали рояль с двух сторон, чтобы он, не дай бог, не вывалился где-нибудь на ухабе.

В мандате значилось, что под клуб молодежи реквизируется особняк по улице III Интернационала, № 137. Но где эта улица — никто не знал.

Проехали из конца в конец весь город. Но улицу III Интернационала не знала ни одна встречная душа. В нависших сумерках нашу мажару с чёрным ящиком, обвитую густым облаком пыли, принимали за похоронную процессию: то и дело подбегали бабы и, крестясь, справлялись, кого хоронят. Сперва это нас забавляло, потом стало надоедать.

На площади наш подводчик вдруг заартачился:

— Чи до утра возить буду? Совсем кони пристали. А ну, давай выгружай!

— Ты что, дед, в уме? Здесь же площадь.

— А мне плевать. Снимай вашу чёртову музыку!

— Добре, батько, — примирительно загудел Максим, — зараз добегу до коммунхоза, спытаю, де та улица III Интернационала. — И он скрылся в темноте.

Прошло с полчаса, а проклятый Оладько почему-то не возвращался. Дед орал на меня уже не стесняясь.

— Сгружай к чертовой бабушке!

Однако сгрузить рояль вдвоем нам было не под силу. Крики и проклятия старика привлекли внимание патрулей. Из темноты возникли трое рабочих с винтовками.

— Что за шум?

Чтобы не раздувать скандала, я соврал, сказав, что на площади состоится митинг-концерт.

Бойцы дружно подняли и поставили рояль точёными ножками прямо на булыжную мостовую.

Я подмахнул деду подорожную, и он, ругаясь на чём свет, отчалил на своей грохочущей мажаре в ночь.

Вокруг быстро стала собираться толпа. Начал накрапывать дождь, но люди не расходились в ожидании митинга- концерта. Народ прибывал, а Максима все не было.

Рояль заботливо прикрыли солдатской шинелью. Откуда-то принесли два железнодорожных фонаря; в их тусклом свете реденько поблескивали алые и зелёные нити ночного дождика.

— Скоро там, браток? — нетерпеливо спрашивали из толпы.

Оставив у рояля охрану, я бросился в горком комсомола за помощью. И первая, кого я встретил в коридоре, была Раиса Арсентьевна.

— Костя! А ты здесь зачем? — удивилась она.

Я рассказал ей о моём безвыходном положении. Раиса Арсентьевна весело рассмеялась и положила мне руку на плечо.

— Не падай духом, твой митинг состоится!

За Раисой Арсентьевной ухаживал гимназист восьмого класса Кирилл Жукевич — оратор и руководитель кружка сокольской гимнастики. Втроём мы и отправились на площадь. По дороге нам повстречался Шестибратов, мы прихватили с собой и его.

 

МИТИНГ НА ПЛОЩАДИ

— Затеял, брат, молебен, придётся тебе его и зачинать, — мрачно пошутил Жукевич.

Меня бросило в жар, но Раиса Арсентьевна всерьёз приняла его предложение.

— Чудесно! Ты как, Снегирёк?

В любой другой момент я бы, несомненно, отказался, но по складу характера и воспитания я ни в чем не должен был уступать Жукевичу.

— Ты скажешь несколько слов от имени рабочей молодежи, — поддержала она меня улыбкой. — Ну? Такой смелый, и вдруг заробел.

Я заробел?!

«Начну, а дальше оно как-нибудь само сложится!» — решил я отважно. О, это «как-нибудь»! Сколько раз оно подводило неопытных и самонадеянных молодых людей!

От имени городского комитета Российского Коммунистического Союза Молодежи Раиса Арсентьевна открывает митинг-концерт, посвященный молодежи фабрик и заводов. Как во сне слышу свою фамилию; услужливая рука Жукевича выталкивает меня к фонарям. Сотни любопытных глаз устремлены на меня, и мне кажется, что в эту минуту весь город умолк, слушая стук моего сердца.

Я стою… И с ужасом обнаруживаю, что ничего не могу сказать. Кроме первой, заученной наизусть фразы: «Не так давно вся наша пролетарская молодежь», в голове полная пустота. «Ладно, начну, — мысленно махнув рукой, отваживаюсь я, — начну, а там как-нибудь…»

— Товарищи!

«Боже, как робко и беспомощно звучит мой голос! Как у нищего!»

— Ещё не так давно вся наша пролетарская молодежь, угнетенная капитализмом, проводила свой досуг в пивных и кабаках… Она там погибала…

Здесь я запнулся, остановился, снова повторил: «Она там погибала», обреченно взмахнул ладонью и — умолк. «Будь что будет!» — решил я, ощущая, как вдоль всего позвоночника одна за другой сбегают холодные капли пота. Я всецело отдался наблюдению за этими сбегавшими капельками, оставив в покое и площадь, и всех собравшихся на митинг. И напрасно Раиса Арсентьевна ободряюще улыбалась мне, а Жукевич подталкивал в спину и что-то подсказывал. Меня глубоко оскорбляло, что Раиса Арсентьевна видит, как Жукевич в её присутствии осмеливается мне подсказывать. Конечно, он делает это нарочно, чтобы унизить меня в её глазах. Ладно же!

С этим мстительным «ладно же» я и стоял на площади, освещённый двумя фонарями, а толпа вокруг молчала в ожидании продолжения моей речи. Так прошло две или три минуты, но они действительно показались мне вечностью. Тогда Раиса Арсентьевна мягко взяла меня за плечо и сказала:

— Ничего, товарищи, он немного волнуется. Это пройдёт…

Шестибратов подал мне в кружке воды.

После меня выступил Жукевич. На всю жизнь запомнил я его речь: каждое удачное его слово словно кинжалом пронзало моё сердце. Он говорил уверенно и смело. Слушали его с жадным вниманием.

Жукевич носил, как в те годы говорили, «марксистскую» прическу — отпущенные волосы, небрежно отброшенные назад. Открытая шея в расстегнутой рубахе-косоворотке как бы подтверждала, что владелец её — выходец из простого народа, хотя речь оратора, как грузинское харчо, была густо заправлена малопонятными словами и выражениями. Мне даже казалось, что Жукевич это делает нарочно, чтобы показать своё превосходство и начитанность перед простым народом.

Однако людей, собравшихся на площади, как я понимал, привлекало далее не то, о чём говорил оратор, а сам боевой задор и та непримиримость, с какими громил он устои старого мира. Он звал слушателей в будущее. По его словам, всё зависело теперь только от того, как победивший класс пролетариата сумеет сопоставить гармонические пропорции труда физического с трудом умственным.

Толпа с глубокой доверчивостью и надеждой на счастливое будущее, которое скоро настанет на всей земле, внимала словам оратора. А он, углубившись в исторические дебри, один за другим приводил примеры, рисующие картины нравов и упадка рабовладельческих классов.

— Знаменитый римский учёный и врач Гален посылал ожиревших римлян на сельские работы…

— Туда их! — одобрительно гудели из толпы.

— Заставлял их копать землю, — указывая вниз пальцем, продолжал Жукевич, — косить траву, быстрее двигаться, бегать и делать гимнастику…

Он говорил о каких-то греческих философах и мыслителях, до глубокой старости занимавшихся гимнастикой.

— Великий философ Греции Аристотель сказал: «Жизнь требует движения!» В общем, товарищи, в здоровом теле — здоровый дух!

Я почти не слушал Жукевича, а исподволь, незаметно, наблюдал за выражением лица Шестибратова, как он, ни на секунду не отрывая своих влюблённых глаз, преданно глядел на Раису Арсентьевну.

И странно, к нему у меня не было никакого чувства неприязни: я любил его за любовь к Раисе Арсентьевне.

 

ВОСКРЕСНИК

В тот год Первое мая совпало с празднованием пасхи.

Раиса Арсентьевна попросила меня написать плакат, приглашающий комсомольцев на первомайский воскресник.

— Будет духовой оркестр, — добавила она с загадочной улыбкой, — ты уж постарайся, Снегирёк!

Откровенно говоря, никто из нас тогда не представлял себе, что это за штука — воскресник.

«Воскресник… Воскресенье…» Это связывалось с понятием об отдыхе, прогулке, развлечениях. «А праздничный воскресник тем более», — думал я восторженно. В моём воображении возникала наша весенняя роща, пронизанная солнечным светом, берег реки с нежно-зелёной травкой, девушки в белых платьях, а где-то вдали, на полянке, играет духовой оркестр, и мы танцуем лезгинку. В общем, что-то наподобие маёвки, только гораздо праздничней и веселей!

Под этим настроением я и нарисовал оригинальный, весь в радостных красках карнавальный плакат.

«Вся молодежь приглашается на первомайский воскресник!»

Мои устные объяснения и романтические домыслы о весенней роще, подснежниках и девушках в белых платьях подожгли сердца наших комсомольцев.

Накануне праздника за мной зашли девушки из церковного хора: регент просил не опоздать — в пасхальном концерте у меня сольная партия.

Я наотрез отказался петь. Это было не так-то просто, как может показаться теперь. На воскресные службы в монастырь послушать пение нашего хора приходили старухи с самых дальних окраин города. Я был солист хора и получал за четыре воскресенья полтора рубля. Сумма немалая!

Я не был религиозным, отец из старых икон лущил сухую щепу на самовар. Но на рождество мы обычно ходили со звездой по домам славить Христа. Меня привлекала в этом обряде возвышенная красота праздничной ночи, скрип свежего снега под ногами, таинственное мерцание далёких звезд. Все это поднимало в душе какие-то неясные, но чистые и добрые чувства.

И вот теперь мне приходилось от всего этого отказаться. Я комсомолец. А комсомольцы — против бога.

Собственно говоря, вопроса о боге я ещё окончательно не решил. Я просто его не касался. Никто по этому поводу с нами не разговаривал и ничего не разъяснял. Я знал одно, что буржуазию и белых надо бить. А вот с богом пока было неясно.

Долго не мог я уснуть, слушая праздничный трезвон колоколов и почти зримо представляя себе пасхальную службу. Наш хор поёт на правом клиросе. Нежные лица девушек, освещённые трепетным пламенем свечей, полны радостного и волнующего ожидания. В их темных зрачках, где-то в таинственной глубине, ярко дрожат точечки отраженных огоньков.

Но я комсомолец — член Коммунистического союза молодежи. Рабочий. А рабочему человеку с попами не по пути!

Вот пойдем завтра на наш воскресник, в рощу, где будет играть духовой оркестр, там уж и споём!

Утро выдалось на редкость чистое, полное весенней синевы и радостного щебетания птиц. Празднично убранный стол напоминал о пасхе.

Мать бережно извлекла из верхнего ящика комода заветные кремовые брюки, подаренные мне доктором Кудоярцевым, поклонником моего голоса. Правда, они были мне немного широки, но я никогда в жизни не надевал таких шикарных брюк.

Мой карнавальный плакат сыграл свою роль — у Летнего сада собралось весёлое общество наших комсомольцев: пришли литейщики с завода «Армалит», молодые табачницы, подростки из железнодорожного депо, воспитанники школы электромонтеров. Любаша стояла у ворот в компании девушек-спортсменок. Все разоделись по-праздничному: ребята в выстиранных, отглаженных рубашках и пиджаках, девушки в светлых платьях.

С развёрнутым знаменем, под бравурные звуки сияющих на солнце труб духового оркестра мы прошагали по центральным улицам, взбудоражив обывателей, и вышли к товарному двору сортировочной станции.

Здесь нам вручили широкие шахтёрские лопаты и подвели к составу открытых железнодорожных платформ, гружённых мелким антрацитом.

Раиса Арсентьевна поднялась на ступеньку вагона и строго оглядела наши недоумённые лица.

— Товарищи комсомольцы! — выкрикнула она своим звонким голосом. — Сегодня, в светлый день пролетарского Мая, мы пришли сюда на праздничный воскресник, чтобы отдать свой труд нашей молодой республике. Первый молодёжный воскресник мы посвящаем Маю. Пусть средства, которые мы заработаем сегодня, будут переданы в фонд помощи детям погибших партизан! Перед нами — железнодорожный состав с углем. Наша задача — как можно скорее разгрузить его. Итак, вперед, на трудовой бой!

Оркестр грянул «Смело, товарищи, в ногу!», и мы самоотверженно полезли на платформы.

После первого же взмаха лопатой я понял, что моим роскошным брюкам пришел конец. Весенний ветер, недавно радовавший нас освежающей прохладой, поднимал с лопат штыб — угольную пыль и нёс её вдоль состава, обсыпая с ног до головы всех работавших на платформах.

Ни один парень, ни одна девушка не бросили лопату и не ушли домой — так свято был понят нами, комсомольцами, тот наш первый урок испытания совести и чувства долга перед Родиной. Штыб набивался в глаза и уши, оседал на потные шеи и лбы. Через четверть часа нас уже невозможно было узнать — мы стали чернее негров.

И любопытно — в работе, в азарте труда мы позабыли о наших брюках и рубашках, о том, что сегодня пасха и люди празднуют этот день. Новое ощущение, необыкновенно сильное и ранее не испытанное, когда твой труд отдавался на благо общества, окрыляло нас, вызывало удивительный энтузиазм и желание быть в этом труде первым из первых, самым безоглядным и устремлённым. Будто пороховой дым над полем боя, над платформой взвивались чёрные клубы угольной пыли, уже не клубы, а целые облака! И мы, четырнадцати и пятнадцатилетние рабочие-подростки, в то время ещё ничего не знавшие ни о Ленине, ни о коммунистическом труде, всем сердцем, всей жизнью понимая и подтверждая его учение, работали с жаром, увлечённые мечтой — помочь нашей молодой республике. Взмокшая рубаха прилипала к спине, грязные капли пота текли с носа и подбородка, но я не останавливался и, подмываемый музыкой оркестра, действовал лопатой, как заправский корабельный кочегар.

Мимо проходили поезда, из окон на нас глядели удивлённые пассажиры, а мы, самозабвенно, подожжённые их любопытством, сбрасывали на землю серебристый антрацит, отливавший на солнце бриллиантовой россыпью. Какое-то удивительное чувство гордости, возросшего уважения к самому себе заставляло нас работать с всё большим запалом и вдохновением. Да, это был вдохновенный труд, радостный и лёгкий.

У вагонов вырастали чёрные холмы выгруженного угля. Оркестр без перерыва исполнял одну мелодию за другой: «Смело, товарищи, в ногу!» сменялось задумчивым вальсом «Берёзка», марш «Выход гладиаторов» — весёлым украинским гопаком, модное аргентинское танго — Наурской лезгинкой. Музыка сопровождалась весёлым звоном лопат, горячим блеском глаз на наших счастливых лицах.

— А ну-ка, поддайте-ка угольку, африканочки! — подгоняли мы девушек, разгружавших соседнюю платформу.

Первой закончила работу бригада Любаши. С лопатами на плечах, победно сверкая снежными улыбками, девушки прошагали с песней в чёрном самуме угольной пыли вдоль всего железнодорожного состава. Я не узнал бы Любашу, если бы не её прозрачный голубой шарфик на шее, похожий сейчас на старую застиранную тряпку. Она восторженно оглядывала ребят и девушек, окутанных облаками мелкого штыба, и беспокойно выкрикивала:

— Костя! Снегирёв! Где ты?

Я чуть не умер от смеха: она прошла совсем рядом, мимо, глядя прямо на меня, — и не узнала! Видно, хорош был я в своих модных кремовых брюках, если на расстоянии трёх шагов даже Любаша не могла узнать меня!

Очистив до последней крупиночки свою платформу, мы помогли разгрузить уголь и нашим соседкам, девчатам с табачной фабрики «Муратчаев-Назаров».

По оживлённым улицам города, мимо зеленеющих скверов и бульваров, заполненных праздной, гуляющей публикой, возвращалась с воскресника наша комсомольская колонна.

Проходя мимо монастыря, откуда на нас, как на чертей, вырвавшихся из преисподней, оторопело глядели изумлённые монахи, я с особым наслаждением завёл «Молодую гвардию»:

Вперёд, заре навстречу, Товарищи в борьбе…

И шагающая за мной колонна дружно подняла к небу припев:

Чтоб труд владыкой мира стал И всех в одну семью спаял, — В бой, молодая гвардия Рабочих и крестьян…

Казалось, на всей земле не было в ту минуту человека счастливее меня, и всё оттого, что я сумел устоять и не пойти на спевку, что мне совсем не жаль было новых кремовых брюк, а главное, что мне впервые удалось так необыкновенно встретить пролетарский Май — доказать своим трудом, что и я не последний человек в нашем союзе молодежи.

Ну, конечно же, ещё и оттого, что у своего плеча я видел милое, обсыпанное угольной пудрой черномазое лицо улыбающейся Любаши.

 

БУЛЬБАНЮК И ДАНТОН

Экстренное заседание городского комитета комсомола посвящено разбору дела Павла Бульбанюка. Бывший боец железнодорожного батальона, Бульбанюк недавно демобилизовался по ранению. Ходил он без шапки, с лобастой, будто бурьяном заросшей, круглой головой, на голом теле — дырявый овчинный кожух. Голос низкий, утробный, пугающий.

В каждом городе, селе, местечке имеются свои местные чудаки. Таким чудаком у нас в комсомоле был Павло Бульбанюк. Самые досужие и невероятные замыслы, как он называл их — задумки, непрерывно осеняли его фантазию. Задумку он с бычьим упрямством немедленно стремился провести в жизнь.

Вместе с Оладькой Бульбанюк работал в депо маляром, красил вагоны и по наложенному трафарету выводил краской цифры и надписи.

На спор с Оладькой Павло вызвал на бой ни больше, ни меньше, как самого господа — бога Саваофа. Бой должен быть проведен публично, на глазах у верующих, на церковной паперти. Это была очередная задумка Бульбанюка.

В ту пасхальную ночь, когда я отказался идти в церковь и готовился к воскреснику, Бульбанюк с Оладькой заглянули на церковный двор, где при пляшущих огоньках восковых свечей верующие, в ожидании выхода причта и хора, стояли вокруг церкви, разложив на земле, на раскрытых платках и салфетках, куличи и крашеные яйца. По сторонам паперти, у входа в храм, возвышались два огромных гранитных шара, отшлифованных до скользкого зеркального блеска. Шары были причудой архитектора.

Тёплая весенняя ночь дышала безмятежным покоем и тихим сиянием сотен трепетных огоньков. Старики и старухи с благостными лицами стояли широким полукружием, изредка крестясь и поглядывая на колокольню, откуда вот- вот должен был грянуть весёлый праздничный трезвон колоколов, возвещающий о том, что воскрес Христос и что, поправ своею смертью смерть, он приобрёл бессмертие и вечную жизнь.

Дождавшись той минуты, когда внутри храма послышалось пение хора и над головами столпившихся на паперти людей заколыхались прошитые серебром и золотом парчовые хоругви, Бульбанюк взобрался на один из гранитных шаров и, с трудом удерживаясь на его глянцевой поверхности, обратился к верующим с агитационной речью. Его могучий бас покрыл голоса певчих.

— Граждане верующие! — по-дьяконски гаркнул Бульбанюк, уравновешиваясь в воздухе одной рукой. — Одумайтесь! Попы закидали ваши мозги тёмными сказками. Это же все брехня и миф. Никакого бога нема. И в доказательство того, что бога нема, я на ваших глазах делаю ему вызов. Если он есть, то пусть покарает меня! — И, погрозив кулаком небу, Бульбанюк выкрикнул: — Эй, боже, а ну, докажи, что ты существуешь!

В ту же минуту, потеряв от излишнего усердия равновесие, оратор на глазах у всех верующих внезапно поскользнулся и нелепо, как мельница, взмахнув раскинутыми руками, с грохотом повалился на паперть.

Все православные расценили это событие, как небесное знамение и несомненное подтверждение того, что бог есть и что он карает своей всемогущей десницей всех нехристей и отступников.

Слухи об этом удивительном явлении, разрастаясь до невероятных размеров, уже приукрашенные и видоизменённые («архангел Гавриил огненным мечом коснулся груди богохульника и выпустил его грешную душеньку вон, своими глазами, матушка, видела, вот те Христос, свят господь на небеси!»), разнеслись не только по городу, но и полетели по всем дальним предгорным станицам, как божественная весть о пасхальном чуде.

И вот теперь нам предстояло решать эту проблему: как наказать Бульбашока за его непростительную оплошность и что делать со всей этой дурацкой историей?

Бульбанюк, окружённый ребятами, сидел в коридоре, в широком бархатном кресле, в ожидании начала собрания и бесшабашно скрёб пятернёй в затылке. Всё событие он воспринимал юмористически. А ребята уже приставали к нему, просили рассказать, как он работал с пионерами. Эту историю они слышали неоднократно, но им доставляло удовольствие послушать её ещё раз. Видно было, что и Бульбанюк рассказывал её с удовольствием.

— Да оно совсем и неинтересно, — для виду ломался Павло.

— Очень даже интересно. Давай! — наседали хором хлопцы, озорно потирая ладони и приятельски подмигивая друг другу.

Бульбанюк не торопясь свернул цигарку.

— Демобилизовался, значит, я… И приезжаю на село. Приезжаю и захожу в комсомольскую ячейку, на учёт встать. «Какая, — спрашиваю, — будет работа?» Обрадовался секретарь. «Вот добре, шо у нас такой товарищ заявился! Как раз не хватало. К детям мы тебя поставим. К пионерам». — «Да бог с вами, — возражаю, — я сроду с ними дела не имел. Не разбираюсь я в этом вопросе». — «Ничего, — отвечает он, — я тебе руководство дам. По работе в лагерях». И суёт мне какую-то старую книжонку с оторванной обложкой. Взял я книжку, пришёл домой. Думаю, как быть?

С простодушным видом Бульбанюк оглядел ребят из-под своих рыжеватых недоумённых бровей и удивлённо повёл широким плечом.

— Прихожу к пионерам. Шум, гам невозможный, в барабаны бьют. А я, откровенно, после контузии не могу такого гвалта выносить. Для начала заехал барабанщику по шее, заплакал он. «Чего, — говорю, — дурак, плачешь? У нас на фронте одному голову оторвало, и то не плакал. А тут пальцем его тронули, и уже нюни пустил. Пионер ко всему должен быть готов…»

Затянувшись поглубже, Павло сплюнул на пол.

— Пошли в поход. Читаю по книжке, а там написано: «Кухня следует сзади». Вот, — думаю, — заковыка! А де ж кухню взять? На всякий случай велел пяти пионерам по пятку кирпичей с собой прихватить. На кухню. Идём. Дождь хлещет. А нам хоть бы что. В первый день километров тридцать с гаком отмахали, хотя в книжке сказано, что «переходы можно и по сорок делать». Ладно, думаю, потренируемся, будем и по пятьдесят ходить.

— Ну а как же с кирпичами? — допытывались ребята, хватая Бульбанюка за рукав его рыжего кожуха.

— По очереди несли. Но к вечеру уставать что-то пионеры стали. Стали жаловаться. «Эх, — говорю, — нытики вы, эпилептики. Маменькины сыночки холёные. На фронт бы вас, сразу узнали бы, где раки зимуют!» В общем, держу их, не распускаю. А они как упали на землю, так тут же и позасыпали. И вечерять никому неохота. «Да, — думаю, — вот оно, поколенье новое растёт. Цветы жизни! Слабачки пошли. Нет, — думаю, — надо покруче с ними. В коммунизм должны сильные прийти». Беру справочник, читаю: «Лошадей чистить с утра». Тю, чертовщина, а где ж, — думаю, — лошадей брать? Побежал на хутор. Обращаюсь к одному хозяину, дивлюсь, хозяйство у него подходящее: и коровки, и лошадки добрые. Овцы-поросятки. «Разрешите, — прошу, — у вас коней почистить!» — «А мне, — отвечает, — это ни к чему. У мене работник есть». — «Так мы ж бесплатно. Нам по инструкции так указано». — «Ну, раз по инструкции, тогда, — ответил он, — не возражаю!» Пригнал я пионеров. К вечеру всю конюшню до соломинки вычистили. Пошли обратно в лагерь. Хозяин вслед кричит: «Спасибо, хлопцы! Приходите и завтра: свинарник будете чистить!» — «Придём, — отвечаю, — спасибо, папаша, за гостеприимство!» — И Бульбанюк прощально помахал в воздухе своей огромной медвежьей лапой.

В действительности Павло был далеко не такой простак, каким казался, и где в его рассказе была правда, где выдумка, отличить было трудно, но он с запорожской хитрецой поддерживал за собой славу чудака. Чудаку многое прощалось. И Бульбанюк это отлично знал.

— Устроил я с пионерами спортивные соревнования по бегу. Кто первый прибежит — коробку шоколадных конфет получит. Бежим. Я, конечно, как взрослый, первым примчался к финишу… Ну, и заработал награду… В общем, живём, не тужим, в лесу закаляемся. Утром лошадей чистим, а вечером под дождём у костра беседуем. Настоящая походная жизнь. Все ничего, да что-то мои пионеры заболевать стали. «Эх, — думаю, — маменькины сыночки. Слабачки. Куда только вы и годитесь?» И пошёл с ними обратно домой. По грязи.

Вызывают меня на другой день на заседание. «Чем ты, — спрашивают, — руководствовался?» — «Вот, — говорю, — пожалуйста, инструкция. По работе в лагерях». Читают они и головами покачивают. «А ты обложку читал?» — «Читал». — «А ну, прочитай ещё раз!» Читаю — и очам не верю… А там чёрным по белому написано: «Инструкция по работе в лагерях… кавалерийских частей». «Ну и ну!» — думаю. Вот, братцы, какая со мной хреновина приключилась! А всё секретарь напутал…

Последние слова Бульбанюка тонут в неудержимом хохоте всей собравшейся компании. А Павло, увидев проходящего по коридору Жукевича с нахмуренным лбом и сердитыми бровями, сразу умолк и сосредоточенно стал затаптывать окурок.

Наш городской комитет комсомола разместился в старинном особняке крупных мануфактуристов Тарасовых. Заседание проводится в зеркальном зале. Высокие бемские зеркала вделаны в стены и, неоднократно повторяя отражения слепящих огнями хрусталей многоярусных бронзовых люстр и похудевшие, серые лица комсомольцев, усиливают и без того многосветную, нарядную и чуждую нам праздничность высокого зала.

Жукевич беспощадно клеймит возмутительный, недостойный поступок Бульбанюка. Такими негодными средствами мы не только не завоюем сердца молодежи и верующих, но и оттолкнем их на недосягаемую дистанцию. С подобной махаевщиной надо кончать. И здесь уместен только хирургический метод. Гангрену не лечат, её удаляют. Бульбанюка надо из комсомола выгнать.

Я гляжу на Бульбанюка. Расстегнув кожух до пояса и обнажив могучую крутую грудь, Павло с наивным простодушием улыбается Жукевичу, в лад его словам покачивая своей заросшей лобастой головой, словно это говорится совсем не о нём, о Бульбанюке, а о ком-то постороннем.

Жукевич говорит горячо и доказательно, но ребята на стороне Бульбанюка. Павла любят. Сюрприз для всех — выступление Любаши. Её только что приняли в комсомол, но наша Свечка бесстрашно вступила в схватку с Жукевичем. С нежно-розовыми лихорадочными пятнами на бледных щеках, в сбившейся на сторону голубой полинялой косынке, она необыкновенно красива. Именно в эту минуту я с какой-то странной и необъяснимой ясностью разглядел тихую, проникновенную (и, как мне казалось, одному мне видимую) её расцветшую девичью красоту. Нет, не подросток, передо мной стояла стройная, уже вполне сформировавшаяся девушка, в той поре первой весны, когда сердце сладостно сжимается от неясных предчувствий, когда мир кажется прекрасным, небо чистым и воздух дышит ароматами свисающей через забор белой влажной сирени. Чёрт знает, какие сравнения, желания и мысли в тот миг зажглись и промчались в моей разгорячённой голове и радостно застучавшем сердце! Я боялся назвать это незнакомое мне чувство каким-нибудь неточным словом и сидел, присмирев, вслушиваясь не в смысл, а в музыку Любашиного голоса. Он звенел возмущением и искренностью. Да, Бульбанюк провинился. Но ведь его поступок был продиктован добрыми побуждениями. Он хотел выступить против языческих обрядов. И чисто по глупой случайности с ним произошел этот конфуз. Разумеется, это не метод антирелигиозной пропаганды, но исключать из комсомола за эту провинность, как ей кажется, было бы большой и недопустимой ошибкой.

Дальше я ничего не слышу, я лишь вижу перед собой лицо Любаши, прекрасное в своей взволнованности, такое милое и озабоченное, вижу сияющие глаза Бульбанюка и вместе со всеми от души аплодирую предложению, внесенному Свечкой, — ограничиться выговором и организовать при клубе антирелигиозный кружок. Как это умно и справедливо!

* * *

Сегодня я сделал невероятное открытие. Перед вечером мы шли с Любашей на очередное занятие кружка политграмоты. Впервые овладевали мы азбукой коммунизма, знакомясь с тем, что такое труд, прибавочная стоимость, стачка, локаут. Занятия в кружке проводил Жукевич, он поражал нас своей эрудицией.

Идем мы со Свечкой по улице Ленина (бывшей Почтовой) и ведём разговор о Жукевиче. В небе ни облачка. Воробьи, взъерошив крылья, купаются в пыли. Иду я рядом с Любашей, восторженно разглядываю её и вдруг обнаруживаю, что у нее неодинакового цвета глаза. Непостижимо! Один — голубовато-серый, а второй — с нежной, едва уловимой золотинкой. По-видимому, это и придает её взору ту неизъяснимую и притягательную таинственность, почти загадочность, которые всегда так поражали меня. Любаша искренне огорчена моим открытием.

— Но неужели ты не замечал этого раньше? Так давно знаем друг друга…

На самом деле, так давно мы с ней знакомы, и вот, пожалуйста, такой неожиданный сюрприз!

Глупая, она, вероятно, предполагает, что этот её милый недостаток может как-то повлиять и отразиться на наших отношениях. Мне её тревога почему-то приятна, значит, ей моё мнение не совсем безразлично. Иду, молчу, а в башке ни с того ни с сего — Пушкин: «Цветы последние милей роскошных первенцев полей. Они унылые мечтанья живее пробуждают в нас: так иногда разлуки час живее самого свиданья»… При чём, думаю, тут «унылые мечтанья» и «разлуки час»?.. Никакой разлуки! Так хорошо жить на свете, шагать по этой выщербленной мостовой, через базар, где так сладко пахнет арбузами и свежеиспечёнными чуреками.

С хлебом и продуктами всё хуже и хуже. Недород. В полях всё выгорело. Вот почему ноздри за полквартала слышат этот непередаваемый, волнующий запах пропечённого хлеба. Пока нас выручает кукурузная мамалыга и тыква. Но подходит осень, а там и зима… Голод глядит на нас с плакатов, да он и вокруг. У базарных лотков как тени бродят полуголые скелеты, обтянутые дряблой кожей. Они подбирают и жадно грызут арбузные корки, роются в мусорных ящиках, своими огромными, замученными глазами, робко, будто с того света, глядят на прохожих. Сердце разрывается от жалости.

Невольно я оглядываю Любашу. За последние дни она тоже сильно сдала. Хлебный паёк урезан до четверти фунта. Изредка нам удаётся проникнуть в вокзальный агитпункт и по комсомольским билетам получить кружку кофейного суррогата из пережжённых хлебных корок, таблетку сахарина или кусочек засохшей глюкозы.

Молчание становится неприличным, и Любаша первая затевает разговор. Она говорит, что Жукевич — настоящий Дантон. Я не знаю, кто такой Дантон…

Сколько раз я давал себе зарок — никогда не стесняться и спрашивать, если чего не знаешь. Из-за ложного желания показаться начитанным промолчишь или как-нибудь выйдешь из положения, а в сущности так и остаешься неучем. Дантон, Робеспьер, Парижская коммуна — слышал звон, а кто, что, к чему, так и не знаешь! Нет, надо сходить в библиотеку и взять что-нибудь о Парижской коммуне. Так жить нельзя. Во всем надо быть передовым и образованным.

Шагаю и мучительно думаю: кто же такой был этот неизвестный мне Дантон и чем он похож на нашего трепача Жукевича?

Нет, сегодня же обязательно сбегаю в библиотеку…

 

НЕЗАРЯЖЕННОЕ ОРУЖИЕ СТРЕЛЯЕТ

— Поглядим на эту карту!

Командир отряда ЧОН литейщик завода «Армалит» Николай Калиткин проводит с нами очередные занятия.

— Четырнадцать империалистических держав навалились на нас со всех сторон. «Ребёнка надо задушить в колыбели!» Кто это сказал? Это сказал Черчилль. О ком он сказал? О нас. Нашей республике пошёл лишь второй годочек…

У Коли своеобразная манера разговаривать. Он задаёт вопросы и тут же сам на них отвечает. Эта простая разговорная форма всем понятна и доходчива. Ребята с большой охотой ходят на его занятия. Некоторые впервые видят карту военных действий, на ней расставлены иностранные флажки. Они связаны между собой шнурком.

— Как видите, в Сибири Колчак и белочехословаки. Во Владивостоке японцы. В Баку англичане. В Тифлисе грузинские меньшевики. Украина занята немцами. В Одессе французы. В Белоруссии польские паны. В Архангельске американцы. Деникин подошёл к самой Москве. В тылу банды белых и анархистов — Махно, Антонов, Маруся. У нас на Кубани — генерал Хвостиков…

Калиткин делает паузу: пусть бойцы отряда воочию представят себе безвыходное положение молодой республики рабочих и крестьян.

— Так было вчера, — помедлив, говорит он. — Но все интервенты летят к чёртовой бабушке! — Лихим и беспощадным сабельным взмахом Коля рвёт в сторону шнур и все иностранные флажки одновременно сыплются на пол. Мы в восторге.

— Кто же совершил этот невиданный в истории легендарный подвиг? — не дав нам одуматься, продолжает Калиткин. И отвечает: — Его совершили необученные бойцы нашей молодой Рабоче-Крестьянской Красной Армии. А организовал её?

— Владимир Ильич Ленин, — произносим мы хором.

В своей неизменной кожаной куртке, перехваченной крест-накрест командирской портупеей, на фоне военной карты, Калиткин удивительно похож на молодого рабочего комиссара с тех плакатов, что вывешиваются в витринах агитпунктов. Я зарисовываю его в свой походный карманный альбомчик.

— Молодёжь должна владеть оружием. Мы обязаны пролагать пути в будущее и освободить угнетённых всех стран. Боец ЧОНа — это гордое звание. Оно не должно быть запятнано ничем. Мы должны твердо соблюдать устав воинской службы. Бережно обращаться с оружием. Каждый пункт устава написан кровью…

Большинство ребят впервые держит в руках винтовку, хотя мечта каждого — иметь личное оружие. Успехом пользуются обрезы — спиленная, укороченная с обеих сторон винтовка. Удобна и, хотя неприцельна, бьёт с невиданным пушечным грохотом. Калиткин предупреждает — оружием не баловаться.

Мы изучаем винтовку. Разбираем и собираем её. У нас на вооружении также пулемет «максим».

На отряд ЧОН возложена задача охраны отдельского комитета партии. В городе действуют белогвардейцы. Начальник караула — Мухо Мукоян, по профессии ученик парикмахера. По натуре он весёлый и общительный товарищ, любит пошутить и разыграть приятеля, убедить его в чём-нибудь нелепом.

Старая бабушка принесла Мухо в горшочке еду и большой арбуз. Поужинав, мы проводили бабушку домой.

Ночь полна покоя. Пахнет подвядшим бурьяном. Круглая луна над собором похожа на мишень. По дороге бегают босиком мальчишки и взбаламучивают пыль, над улицей недвижно висит серый удушливый полог.

Мы с Мухо сидим в палисаднике отдельского комитета верхом на длинной скамье, друг против друга и, расколов надвое жаркий арбуз, с упоением вгрызаемся в его огненно-сахаристую хрустящую сладость, так приятно охлаждающую и утоляющую жажду. Я гляжу в чёрные, озорные, смешливые, широко расставленные глаза Мухо, на его влажный подбородок, с которого ручьями стекает сладкий и липкий сок; мы торопимся, сейчас на соборной колокольне пробьют часы — пора расставлять караулы.

Мухо из нас самый старший, ему уже стукнуло семнадцать. Построив караул, он каждому лично вручает винтовку и пять патронов. Одну обойму в запас.

Мой пост в глубине двора, здесь густо разрослись акации. Тень от луны чернильно очерчивает на земле прямоугольный квадрат здания бывшего атамана отдела. Накинув на плечо ремень винтовки, неторопливо прохаживаюсь — туда и обратно, туда и обратно… Позиция удобная: я в тени, передо мной освещённый луной двор, но дальше, чудится, в зарослях акаций притаился кто-то чужой и недобрый. Но это только чудится, хотя рука крепче сжимает ремень, готовая в любую секунду сорвать с плеча винтовку и окликнуть пароль.

По городу уже ходить запрещено: военное положение. Тень от колокольни становится короче, луна взбирается выше, время приближается к полночи. На горе, за Кубанью, в поселке Фортштадт, одиноко мигает огонёк: кто-то там не спит, бодрствует. Город постепенно цепенеет и впадает в сон. Впереди вся ночь, можно и поразмышлять… Мысли возникают и уходят, цепляясь друг за дружку, самые разные и неопределённые. Я думаю о том, как удивительно и неправдоподобно луна преображает и видоизменяет окружающий мир, при солнечном свете наполненный живыми и яркими красками: жёлто-зелёных акаций, заросших поздними астрами тёмно-фиолетовых клумб, белоснежных стен здания отделкома, голубых решёток палисадника. Я вижу, что деревья вовсе и не зелёные, а синие, светло-серый телеграфный столб сейчас иссиня-оливковый. Я вижу цвет и предметы по-своему, и меня интересует вопрос: а так ли видят это другие люди? Поймут ли они меня, если я напишу дерево не зелёной краской, а синей? С большим волнением вглядываюсь я в воздух, в освещённые крыши, в полусумрак теней и вижу, явственно вижу, что тени совсем не чёрные, как это кажется с первого взгляда, а какие-то иные, с полутонами и переходами, и даже прозрачные. Никак не подберу подходящих слов для определения своего странного состояния…

Увлёкся лунным колоритом и чуть было не пропустил Мухо, тихо подошедшего для проверки поста из-за угла.

Всё нормально. Сменяемся через два часа.

Целомудренная тонкость лунных полутонов и нежных цветовых сочетаний вызывает у меня непреодолимое желание по возвращении домой схватиться за кисти и краски. Написать эту ночь или, по крайней мере, запомнить главное из увиденного и запечатлеть потом в картине. Я заметил, что ночью, в одиночестве, острее и выразительнее понимаешь красоту. Несение караульной службы для меня радость.

Прошлый раз на занятиях отряда мы овладевали ходьбой по узкому бревну и преодолению препятствий. С винтовкой влезали в окно, перебирались через забор, ползли по-пластунски под проволочным заграждением: два дня потом болели мышцы спины и ног от непривычной работы. Но мы полны боевого задора и желания как можно скорей постигнуть военные науки.

Мысли мои постепенно, как намагниченная стрелка компаса, с неизменным постоянством устремляются к тому дому на пустыре, где я учился три года и где живет Раиса Арсентьевна со своей младшей сестрёнкой Любашей, нашей тоненькой Свечкой. Она принята в комсомол и сегодня с большим скандалом ушла домой, возмущенная тем, что её не взяли в караул по охране города. Подумать только, сколько перцу в этой худенькой девчонке! Я так ясно вижу её беловолосую головку, серьёзные, нахмуренные брови, даже слышу её шаги, что невольно оборачиваюсь, обманутый своим воображением. Втайне я давно уже в неё влюблён, но пусть меня живым зароют в землю, режут на куски, если я хоть единым словом или движением выдам кому-либо эту свою самую сокровенную тайну! Всё мне в ней мило — и эта её кажущаяся хрупкость, хотя я отлично знаю её стойкий и неуступчивый характер, её серьёзное лицо, эти странно необъяснимые в своей завораживающей силе светлые глаза, её манера разговаривать, смеяться, наконец, читать стихи любимых поэтов, выражающих её настроение и состояние.

Я с интересом наблюдаю, как рождается утро. Остро сверкнуло, будто вскрикнуло, солнце на золоте соборного креста. Ничто не предвещало той страшной трагедии, что случилась у нас через два часа.

В шесть утра караулы были сняты. Мухо отобрал у нас винтовки и, лично их разрядив, поставил с открытыми затворами в угол комнаты.

Двенадцать винтовок.

Ребята курили во дворе на скамейке, а Мухо, в ожидании прихода Калиткина, затеял с тринадцатилетним рассыльным отделкома игру в дуэль. Нацеливаясь друг в друга из незаряженных винтовок, они по команде спускали курки — кто раньше.

В это время в караульное помещение вошёл гимназист Лезгинцев. Он был толстощёк и пузат. Из-за одного лишь внешнего вида его не хотели принимать в комсомол. Желая выслужиться, Лезгинцев раньше всех приходил на занятия, выполнял любое задание ребят. Войдя в комнату, он тоже подключился в игру и, схватив из угла разряженную винтовку, прицелился в голову Мухо.

— Эх вы, — весело выкрикнул он, — разве так стреляют! Вот как надо стрелять!

Лезгинцев нажал на спуск. Раздался неожиданный грохот, и комната сразу заполнилась кислым пороховым дымом. Когда мы вбежали в комнату, то увидели бледного, трясущегося Лезгинцева, а на полу — распростёртое, безжизненное тело Мухо, его широкоглазое лицо пыталось ещё улыбаться…

 

ПО ПРИКАЗУ РЕВОЛЮЦИИ

С глубоким уважением и гордостью рассматриваю я свой новый мандат.

Мандат! В первые годы революции это слово звучало грозно, как слова «граната», «маузер», «приказ». В моём мандате говорилось: «Член Городского Комитета Российского Коммунистического Союза Молодежи (каждое слово для значительности напечатано с большой буквы) товарищ Снегирёв Константин командируется по важнейшему революционному спецзаданию — сбору хлеба и других дефицитных продуктов для фронта и всего голодающего населения страны, по всем станицам и сёлам Северного Кавказа» и поэтому «всем партийным, военным, железнодорожным и профсоюзным властям и организациям предлагается (да, да, именно предлагается, и каждая буква отдельно!) оказывать товарищу Снегирёву К. всяческое содействие в беспрекословном выполнении всех возложенных на него чрезвычайных революционных заданий».

Особое восхищение вызывала у меня заключительная часть мандата, где указывалось, что «товарищ Снегирёв Константин имеет право беспрепятственного проезда как в штабных, депутатских, делегатских и командировочных вагонах, а также, в случае экстренной необходимости, на паровозах и бронепоездах и бесплатного пользования гужевым транспортом всех станичных исполкомов».

Все вышеизложенное удостоверялось и подтверждалось приложением печати и подписью (за секретаря Отдельского комитета Российского Коммунистического Союза Молодежи) управделами А. Бобыря.

Теперь я нёс ответственность не только перед своей страной, но и перед всеми угнетенными народами, входящими в III, Коммунистический Интернационал, перед Африкой, Индией, Китаем и другими странами и континентами.

Так понимал я высокое назначение, возложенное на меня мандатом. В любой час я был готов подняться на штурм ещё не освобожденных материков и океанов, на последний и решительный бой со всей мировой буржуазией — и, конечно же, победить её!

В этом никто из нас не сомневался ни одной минуты.

С постоялого двора, где расположен транспортный отдел коммунхоза, выезжают две тачанки. Две тачанки, один пулемет. Пятеро парней и две девушки, у каждого револьвер и винтовка. Наш небольшой агитотряд ЧОНа выезжает в станицу за хлебом.

В городе голод. Умирают дети. По булыжникам мостовой стучат кованые колёса. Навстречу нам на подводе везут на кладбище покойников. Они навалены, как брёвна. Землистые лица, полуоткрытые, остекленевшие глаза.

Я на тачанке вместе с Раисой Арсентьевной и Свечкой, Шестибратов на облучке. На второй тачанке — реквизит и свёрнутый театральный занавес. Мы будем давать представления. До станицы сорок с лишним километров. Дорога идёт степью, но у самой станицы надо пересечь реку и полтора километра проехать лесом. В лесу бандиты. Месяц назад здесь был зарублен наш комсомолец Неровный, выезжавший в станицу по хлебной продразверстке.

Станица тянется по берегу Кубани на десять вёрст. Много казаков отступило с войсками Деникина.

Погоняя лошадей, Шестибратов всю дорогу влюблённо придумывает слова и рифмы на имя Рая.

И даже в битве умирая, Я буду помнить имя…

— Рая! — заканчиваем мы в два голоса с Любашей.

Раиса Арсентьевна снисходительно усмехается. Шестибратов оглядывается с надеждой.

— Наступит ли когда-нибудь райская жизнь на земле?

Мы с Любашей понимаем Шестибратова.

— Вряд ли, — шутливо отвечает Раиса Арсентьевна и будто невзначай оглядывается назад, на тачанку, где сидит Жукевич. Раскованная лошадь у него хромает.

— А отчего бы ей не наступить? — убеждённо возражаю я. — Очень даже и просто! Сковырнём мировую буржуазию, тут и наступит для хороших людей рай на земле. Ничего невозможного нет. Мечта вполне осуществима!

И мы начинаем мечтать.

Ветер засыпает нас густой пылью, но нам он нипочём. Мы мечтаем о будущем. Какими станут люди? Останутся ли у людей такие чувства, как жадность и ревность? (В те годы мы верили, что коммунизм настанет на земле через два, самое большее — через три года. Необходимо только уничтожить буржуазию).

Мечта, наш добрый и светлый друг, дорогая и постоянная наша спутница в опасных и далёких дорогах! Ты согревала нас в пути, поднимала на подвиги, вливала в наши юные и неокрепшие души огонь и дерзкую силу, шла рядом с нами на штурм любых препятствий. Мечта соединяла наши сердца и руки, она вела в бой и помогала бесстрашно встречать смерть. Наша комсомольская мечта о будущем всего человечества бессмертна и вечна, как вечна сама жизнь!

И пусть мы погибнем, на смену нам придут новые поколения комсомольцев, тех, которых даже ещё и нет на свете, они ещё — солнечный свет и цветы, ветер и дождевые капли. О них, ещё не рожденных, мечтали мы в те далекие годы, за их счастье шли в последний бой со старым миром и гибли с оружием в руках за их судьбу!

Наша мечта всегда была связана с жизнью, она не была эгоистичной — мы мечтали о счастье всех людей на земле…

И лучше всех у нас могла мечтать Люба. Её мечта звала в будущее, уводила в выдуманную страну — Вообразилию.

— Настанет райская жизнь на земле, — негромко начинает Любаша, и мы сразу умолкаем. — Люди будут работать не более четырёх часов в сутки. Всё за них будут делать машины. Своё свободное время люди будут отдавать самоусовершенствованию и занятиям различными искусствами. Каждый станет художником и поэтом. Всюду звучит музыка. Она летит вместе с облаками. Необыкновенно хорошо станет на земле. Вдоль дорог рассажены фруктовые сады…

— И все дороги раскрашены в различные тона, — добавляет Шестибратов, — в голубые, синие, розовые…

— Да, — подтверждает Любаша, — а по этим дорогам мчатся электрические коляски и кареты. И в них полно людей. Это в воскресный день они едут на юг, к теплому морю… И всё, всё тогда будет делаться машинами: и свет, и тепло, и еда. В каждой квартире будет водопровод с холодной и горячей водой…

— Ну, это ты уже чересчур, — возражаю я.

— Да, да, — продолжает свой рассказ Любаша. — И не будет ни керосиновых ламп, ни печек с дровами. Человек будет управлять погодой. Скажет — и засветится солнце. Захочет — и пойдёт дождик…

Откуда у неё берутся эти удивительные картины, как они рождаются и возникают в её мозгу, мне непонятно. Хотя я и сам часто мечтаю о будущем, но моя мечта всегда почему-то более расплывчата. А вот у неё…

Глаза Любаши задумчиво-строги.

— Люди будут уважать друг друга. И весь мир станет одной страной. Исчезнут границы. Захочет человек — и может поехать в Индию, или Китай, или в Южную Америку, или куда вздумает, и жить там, где ему будет нравиться…

— Ну, а буржуазия?

— Люди везде будут трудиться, и буржуазии на земле не будет, — убежденно говорит Любаша, как бы пробуждаясь от сна и возвращаясь из своей Вообразилии в наше общество и действительность, где нет ни раскрашенных дорог, ни фруктовых садов, ни музыки, ни даже чёрного хлеба…

Я с тревогой гляжу в большие запавшие глаза Любаши. Её бледное личико осунулось и посинело от холода. По безмолвному уговору мы уже не называем её Свечкой (она в самом деле стала похожа на свечку).

Раиса Арсентьевна, укутавшись в платок, дремлет. Ходко бегут кони, обмахиваясь хвостами, кованые колёса тачанки стучат по степной утрамбованной дороге, вздымая за собой сухую пыль. По степи навстречу нам ветер несёт высохшие кусты курая, дорога взбегает на татарский курган и отлого падает вниз, в небольшой лесок, и оттуда — к берегу уже сверкнувшей вдалеке мутной Кубани.

Нас обгоняет тачанка Жукевича. Поравнявшись с нами, Кирилл театральным жестом приветствует Раису Арсентьевну:

— И ску, и гру, и некому ру?..

Бегло взглянув на хмурого Шестибратова, он насмешливо добавляет:

— А знаете, почему в Индии у слонов такое долголетие и весёлый нрав? Потому что они живут, не стараясь выяснять своих отношений друг с другом. Эй, Оладько, пошел!

Широколицый, как подсолнух, Оладько подстегивает кнутом правую, припадающую на переднюю ногу раскованную лошадь, и их тачанка, обдав нас пылью, исчезает за курганом.

«Как всё на свете необъяснимо устроено, — думаю я, глядя на печальную Раису Арсентьевну. — Вот её так глубоко любит Шестибратов. Он талантлив, трудолюбив, ради неё готов на любые испытания. Он страдает молча, мужественно вынося все насмешки Кирилла. Казалось бы, всё есть для счастья двух существ, но её почему-то влечет к этому влюбленному в себя позёру Жукевичу. Чем он завлек, чем приворожил её сердце, непонятно…

Вот Любаша. Она мне ближе, чем сестра. Я даже не могу представить, чтобы она с кем-нибудь разговаривала с таким доверием, как со мной. Ну, а если бы ей вдруг понравился кто-нибудь другой? Например, Кирилл? Нет, этого никогда не может случиться, ей такие хлыщи не могут нравиться. Она умна. Ну, а разве Раиса Арсентьевна глупа? В чём же дело?»

Да, многое на свете пока необъяснимо и непонятно.

Однако любопытно: будет ли в коммунистическом обществе существовать чувство ревности, или оно отомрет? Навряд ли… Надо поговорить на эту тему с Любашей.

Колёса тачанки шуршат в глубоком песке, мы въезжаем в рыжий осенний лесок. На всякий случай кладу обрез на колени. В этом лесу как раз и зарубили Неровного.

* * *

У здания школы, где мы будем давать свои концерты, уже давно толпятся люди с узелками, кувшинами, банками и небольшими горшочками в руках. Приезд «артистов» из города в глухую станицу — событие. У кассы толкучка.

Самое главное в нашем спектакле — продажа билетов. Они обмениваются на продукты. Принимается всё: мука, масло, мёд, мясо, кукуруза, семечки, жмыхи.

— Еленка, — зовёт молодая казачка в цветастом платье подругу, держащую в стороне под уздцы двух верховых лошадей, — в первый чи во второй пойдем?

— А что там за первый требуют? — интересуется подруга, подтягивая за собой длинные повода; кони испуганно пятятся от собственных теней.

— Первый, — громко читает на афише казачка в цветастом платье, — четыре стакана муки. Два стакана масла. Десяток яиц. Или стакан мёду.

— А второй?

— Второй. Три стакана муки. Полтора стакана масла. Восемь яиц. Или фунт мяса.

— Бери первый, — распоряжается та, что держит коней. — Зараз обернёмся на хутор и как раз успеем.

В кассе, напоминавшей помещение небольшой бакалейной лавки, орудовали Оладько и Коля Калиткин. Коля принимает через небольшое окошечко продукты, тут же их перекладывая в бочки, мешки, кастрюли и другую тару, привезённую нами из города. А Оладько выдает билеты.

У Калиткина чёткие командирские решения. По общественной линии литейщик завода «Армалит» Николай Калиткин выделен в самую высокую инстанцию — рабоче-крестьянскую инспекцию. Она решает все важнейшие вопросы. Её решения не обсуждаются и не обжалуются.

Коля — наш комиссар. У него близорукие, с поволокой глаза и решительный рот. Я никогда не видел его усталым или в плохом настроении, он всегда свеж, бодр, подвижен, полон энергии.

Оладько сияет от удовольствия.

— Муки уже полтора мешка собрали, — радостно докладывает он Любаше.

Боже, как она худа и бледна, почти прозрачна рядом с этими молодыми румяными казачками! Как я не замечал этого раньше!

Мы не ели уже целые сутки.

 

СПЕКТАКЛЬ

Я выхожу на авансцену первым. На фоне занавеса, где изображен на скале маяк, отбрасывающий золотой луч в коммунизм (нарисован Шестибратовым и мной), стоит с маузером в руке загорелый моряк (так я вижу себя со стороны). На нем флотская полосатая тельняшка, грудь перепоясана патронными лентами, чёрная шестибратовская бурка словно вырублена из одного куска гранита. На бурке пылает небрежно закинутый за спину алый башлык.

Освещённый снизу тревожным пламенем задыхающихся от духоты мигающих керосиновых ламп, я долго и нахмуренно гляжу в зрительный зал. Недоумённые окаменевшие лица старух и напудренные оживлённые лица молодых казачек полны жгучего, сосредоточенного любопытства.

Угрожающе пошевеливаю приклеенными усами (проклятый клей стянул верхнюю губу).

Выдержав паузу, напряженно вглядываюсь в темноту зала и низким, приглушенным голосом читаю беспощадный приговор старому миру:

Ешь ананасы,                     рябчиков жуй! День твой последний                                 приходит,                                               буржуй!

С последними моими словами за занавесом раздается оглушительный залп из трёх обрезов. В зале сразу наступает мёртвая тишина. Эффект достигнут!

Публика с опаской ждёт дальнейших событий, подумывая, видимо: а не начнут ли палить хлопцы в зрительный зал? Пусть думает! Нам как раз и нужно это «беспокойство душ», как говорит Шестибратов, новое, революционное искусство должно волновать.

Разворачивайтесь в марше. Словесной не место кляузе. Тише, ораторы! Ваше слово, товарищ маузер.

Грозно взмахиваю над головой маузером, в наступившей тишине слышу, как в лампах жалобно потрескивают фитили. Я полностью ощущаю свою неограниченную власть над душами зрителей. Они притихли, затаились. Но я зову их покинуть затхлые хаты, заставленные мещанской рухлядью, вещами, опутывающими человека по рукам:

Довольно жить законом, данным Адамом и Евой…

Я зову их туда, в ту сияющую страну, где все люди — поэты, где живут художники и мечтатели:

Там за горами горя солнечный край непочатый.

Почти зримо и весомо я ощущаю то, о чём говорится в стихах.

Перед моим взорози возникает моряк с плаката, который висит на дверях агитпункта. Я влюблён в этот образ.

Левой! Левой!..

— Молодец, Костя! — Раиса Арсентьевна крепко сжимает моё плечо.

Затем меня переодевали и перегримировывали для чеховского «Медведя»: я играл старика Луку.

Вот я, уже с веником в руках, появляюсь в господской гостиной. Входит моя барыня. Более, как божественно хороша сегодня Любаша, она слегка подгримирована, у неё чуть-чуть краской тронуты губы, а на щеках светится лёгкий лихорадочный румянец. Но вдруг она смертельно бледнеет — это видно даже под гримом — и почти теряет сознание. Это от голода. Кое-как (будто так полагается по пьесе!) отпаиваю её водой, и спектакль продолжается.

Всё удалось на славу, но Плюшкин, секретарь станичной молодежной организации, с тревогой сообщает, что недалеко от реки, в Волчьем логу, замечено несколько верховых, проскакавших в сторону хутора Лебяжьего. Плюшкин советует держаться всем вместе, но сосущий, непереносимый голод толкает на любое безрассудство. Нас поодиночке распределяют на постой к зажиточным казакам, где каждого обязаны накормить и дать ему ночлег.

Несмотря на то, что мы собрали полную тачанку продуктов — муки, сала, мёда, масла, сухарей, сушёных груш и яблок, — никто из нас не позволил себе взять из этого богатства даже маленькой корочки хлеба.

Меня определили на постой к молодой вдовушке. Пока я переодевался, хозяйка ожидала меня у выхода. Я вложил в маузер обойму с патронами и перебросил через плечо обрез.

— Гляди не проспи, — предупредил Шестибратов. — Выезжаем на рассвете. Задерживаться нам нельзя ни часу.

Ночь полна ветра и звезд. Я спотыкаюсь в темноте.

«До нас тут рукой подать», — успокаивала хозяйка. Но эта «рука» оказалась длиной вёрсты в четыре. По двору на цепи металась огромная кубанская овчарка ростом с доброго теленка. Хозяйка закрыла калитку на засов и провела меня мимо рычащей собаки в хату. Засветила лампу и пригласила раздеться. Я снял шлем и шинель, а обрез на всякий случай положил рядом с собой на лавку. Хозяйка подняла в полу крышку и, взяв лампу, полезла в погреб. Я огляделся по сторонам. Зеркальный шкаф. Комод. В полумраке на буфете медно поблескивал самовар. На стенах фотографии. Осторожно, чтобы не зашуметь, я поднялся и стал рассматривать снимки. Молодой казак в черкеске, молодцевато подбоченясь, стоял у тумбочки на фоне нарисованной пальмы. Вот он, уже с усами и георгиевским крестом, снят с кривой обнажённой шашкой в руке. «Видно, хозяин, — определил я. — Но где он сейчас?»

Какое-то томительное предчувствие невольно заставило меня обернуться. Я даже вздрогнул от неожиданности: из мрака за мной наблюдал злой одинокий глаз старухи, сидевшей на печи. Я смущённо поздоровался, но она даже не пошевелилась. Её молчание показалось мне зловещим.

Освещённый квадрат на потолке стал расширяться: из люка появилась лампа и вслед за нею гладко причёсанная голова хозяйки. 

— Тут у меня трошки сальца сбереглось, — улыбнулась она, сверкнув крепкими влажными зубами, близко освещёнными светом лампы. — А как мы насчёт этого? — И, открыв дверцу буфета, хозяйка взяла с полки графинчик. — С дороги. Сама варила… — похвалилась она. — Да что это вдруг с вами? — забеспокоилась она, внимательно вглядываясь в меня. — Что это вы молчите? — И, обернувшись на печку, зло сказала: — Опять не спите, мамо! Какое вам дело до моей жизни? — И, стукнув графином о стол, хозяйка истерически выкрикнула: — Навязались на мою голову, проклятые! Вот полюбуйтесь, никак бог не приберёт… Полтора года, как разбил паралич. Не говорит ни слова, а знаю — осуждает меня. Я уже боюсь с ней оставаться. Давайте лучше выпьем!

Пить я отказался.

— Вот оно, мужички пошли, — махнула рукой хозяйка и, не ожидая приглашения, лихо опрокинула в рот полстакана самогонки.

Я ел сало с жадностью, но без удовольствия. Меня томил, тревожил немигающий колючий глаз старухи, горевший на печке, как семафорный огонь. Мне почему-то казалось, что старуха хотела меня о чем-то предупредить.

Минут через десять хозяйка стала разбирать постель и взбивать перины. Дунув в лампу, она стала раздеваться.

Вдруг на улице щёлкнул винтовочный выстрел и громко залаяли собаки. Я настороженно вслушался в заливистый собачий лай: как по эстафете, он передавался от собаки к собаке, приближаясь к нашему дому. В этом лае слышалась угроза. Зажав в руках обрез, я выбежал во двор.

Привязанный пес, как бешеный, заметался по двору, гремя по проволоке кольцом.

Снова выстрел, уже совсем недалеко. Не теряя времени, я перелез через забор и, прижимаясь к плетням, перебежками бросился к зданию исполкома.

Позапрягав лошадей, мы тронулись по тёмным станичным улицам в обратный путь, провожаемые остервенелым лаем кубанских овчарок.

Впереди с пулеметом следовали Калиткин, Жукевич, Шестибратов и Любаша. На тачанке с драгоценным грузом — Раиса Арсентьевна и я. Лошадьми управлял Максим Оладько. Так распределил нас Калиткин.

 

НАПАДЕНИЕ БАНДЫ

Кони, словно предчувствуя беду, тревожно прядали ушами. Стук копыт, чудилось, раздавался над всей степью. Молча, напряжённо всматривались мы в серую рассветную мглу, поминутно оглядываясь в ожидании погони.

Всё вокруг дышало угрозой, всё подстерегало — и эта тишина, и мрак, и глубокие балки, откуда в любую минуту могли выскочить верховые, и лесок, где так удобно было зажать нас на узкой, перехваченной кривыми поперечными корнями дороге. И одинокая низкая звезда над горизонтом странного пурпурно-кровавого оттенка зловеще помаргивала, напоминая сверкавший с печки угрюмый глаз парализованной старухи. Уж не об этой ли опасности хотела предупредить она?

Когда мы въехали в лесок, стало совсем темно, лишь по зыбкому тусклому свету еле видимых звезд угадывалось бесконечное пространство мглистого предутреннего неба.

Несмотря на довольно прохладный воздух, ладони, крепко сжимающие обрез, были влажны.

Миновали небольшую прогалину и снова въехали в лес. Справа под обрывом шумела река.

Предчувствие опасности так обострилось, что первый неожиданный выстрел, взорвавший тишину, сразу освободил меня от внутреннего напряжения, будто отпустили туго сжатую пружину.

Выстрел прогрохотал где-то впереди, всё было непонятно и необъяснимо. Кони понесли по лесной ухабистой дороге, я едва успевал прикрывать поднятым обрезом себя и Раису Арсентьевну от веток, немилосердно хлеставших по звенящим крыльям тачанки. Нас швыряло из стороны в сторону, как в штормовую качку.

Где-то у реки возникла беспорядочная стрельба из винтовок, и в ответ коротко простучала пулеметная очередь, видно, с нашей головной тачанки.

Трудно было определить — откуда и в кого стреляли. Тачанка мчалась, подпрыгивая на ухабах.

— Эй, держись! — предупреждающе выкрикнул Оладько. Не успел я ухватиться за мешок, как под оглушительный залп справа тачанку резко кинуло в сторону, и я вылетел куда-то в темноту, успев увидеть, как падает на грудь наша подстреленная лошадь. Я ударился обо что-то головой и потерял сознание, будто провалился в яму.

— А ну, вставай, собачий сын!

Чей-то сапог больно ударил меня под ребро. Я с трудом сел, опершись руками о землю, голова гудела, как телеграфный столб в сильный ветер. Откуда-то издалека доносилась непрерывная винтовочная перестрелка.

Тачанка стояла боком, вломившись передними колёсами в кусты боярышника. Мёртвая кобыла лежала на боку, оскалив желтые крупные зубы.

Вторая лошадь, запутавшись в постромках, беспокойно топталась на месте.

Прямо перед глазами я увидел сдвоенную казацкую плеть и край лохматой, с сухими репейниками бурки.

— Очухался?

Худой, словно сошедший со староверской иконы, бородатый казак с нескрываемой ненавистью разглядывал меня в упор.

— У, нечистая сила! — Он больно ткнул меня плетью в висок.

И только тут я увидел Раису Арсентьевну, у неё было разбито лицо.

— Не смей трогать хлеб! — кричала она на казака, выпрягавшего убитую лошадь. Даже не оглянувшись, он молча лягнул её ногой.

Не знаю, какая сила подбросила меня с земли, я готов был разорвать этого бандита! Но бородатый ловко свалил меня подножкой.

Казаки спешили, перестрелка у реки не утихала. Схватив лошадь под уздцы, мордастый казак свирепо ткнул ей кулаком в ноздри и стал выворачивать тачанку на дорогу. Вскочив на облучок, он крикнул бородатому:

— Сидай швыдче!

Я ухватился за край бурки. Обернувшись, старик два раза крест-накрест полоснул меня плетью по лицу.

Раиса Арсентьевна кинулась к тачанке.

— Не смейте увозить хлеб! — негодующе кричала она. — В городе дети умирают с голоду…

Вцепившись руками в мешок, она попыталась стащить его на землю; казак с облучка ударил её ногой в лицо. Бородатый, взобравшись на тачанку, угрожающе клацнул затвором карабина.

— А ну-ка, выдам я ей гостинца!

Он поднял карабин к плечу, прицеливаясь в Раису Арсентьевну.

— Cтой, куркуль! — заорал я не своим голосом, бросаясь наперерез, но уже грохнул выстрел, и Раиса Арсентьевна, схватившись за грудь, упала ничком на землю.

Отстреливаясь, бандиты погнали тачанку с хлебом в сторону станицы. Над головой с визгом пролетали пули, срезая ветки и впиваясь в стволы деревьев, но я не обращал на них внимания, стараясь оттащить Раису Арсентьевну в кусты. Она стонала. Мимо нас, по дороге, проскакало несколько верховых.

Заметно стало светать.

Первым к нам подоспел Шестибратов. Никогда в жизни не представлял я, что человек за несколько минут может так сильно измениться.

Примчались на тачанке Калиткин, Жукевич и Любаша. Все были сильно взволнованы.

Когда Любаша расстегнула плюшевое пальтецо Раисы Арсентьевны, мы увидели на её кофте тёмно-вишнёвое пятно размером с ладонь. Пуля прошла под лопатку. Пока Любаша с Шестибратовым перевязывали Раису Арсентьевну, я отошел в сторону. Дико болела голова. От плетей опухли подглазья.

Откуда-то из кустов, испуганно озираясь по сторонам, выполз пропавший Максим Оладько. На него сразу набросился Кирилл.

— Жалкий трус! Тебя расстрелять мало…

Максим стоял у дороги, виновато отводя глаза.

Никто из нас не предполагал, что он бросит тачанку и оставит товарищей одних отбиваться от бандитов. Так позорно дезертировать! Мне было стыдно за Максима, быть может потому, что мы жили с ним на одной улице и я как бы нёс ответственность за его поступки.

На нашей улице сурово соблюдали неписаные законы товарищества и не прощали друг другу даже, казалось бы, незначительной лжи. Взаимная непримиримость к проступкам закаляла наши сердца и характеры.

По серому, осунувшемуся лицу я видел, как жестоко страдает Максим. Видно, не сумел он перебороть в первом боевом испытании страха, что так унижает достоинство и самолюбие молодой души.

Раису Арсентьевну везли домой на тачанке. Копыта коней вразнобой выстукивали по твёрдой накатанной дороге однообразную печальную мелодию.

В этой унылой и безлюдной степи было слишком много пустынного неба, оно подавляло своими серыми безрадостными просторами.

Шестибратов в расстегнутой блузе, запачканной красками, с карабином на плече шёл рядом с тачанкой, бережно поддерживая её за крыло и стараясь смягчить толчки на неровностях дороги.

Свою бурку он подстелил на сено, чтобы уменьшить страдания раненой Раисы Арсентьевны. Чёрная бурка резко подчеркивала и без того восковую бледность её бескровного лица. С суровой и молчаливой отчужденностью глядела она в степное небо, словно видела там что-то очень важное и понятное только ей одной.

Особенно меня пугало несвойственное её живому и всегда подвижному, улыбающемуся лицу выражение какой-то неземной отрешённости.

«Неужели мы не довезем её до города?» — горестно думалось мне.

Где-то далеко-далеко, на самом краю степи, нежно вспыхнула розовая вершина Эльбруса.

И мне вспомнилось, как Раиса Арсентьевна перед отъездом в станицу читала нам вслух стихи Лермонтова «Ночевала тучка золотая…» Неужели она умрёт? Нет, этого не может быть.

Любаша заботливо оберегала её голову, ни на секунду не спуская встревоженных глаз с безжизненного лица сестры.

Я поддерживал крыло тачанки с другой стороны. И мне невольно припомнился тот пыльный вечер, когда мы с Максимом Оладько вот так же сопровождали по дороге подводу с реквизированным роялем. А теперь Максим понуро брел позади тачанки, а Кирилл без всякой пощады унижал его.

— Шкура, — едко кривился он, — так подло бросить товарищей, слабую девушку, да это карается даже по кодексам буржуазной морали. Ты, как клоп, забившийся в щель, думал только о спасении собственной шкуры. Тысячелетия прошли над нашей планетой, зарождались и исчезали племена, мир потрясали войны и катастрофы, а такие, как ты, отсиживались в своих щелях. Тусклый мещанин, никогда ты не станешь ни поэтом, ни открывателем, ни полководцем. И нам ты тоже не нужен. Мы не возьмем тебя в наше чистое, светлое завтра, отвратительная сороконожка!

И все-таки в этих словах было что-то глубоко несправедливое и жестокое. Конечно, Максим провинился, и его необходимо крепко наказать, судить товарищеским судом. Но приписывать ему несвойственное и чуждое не следовало.

Рабочий-подмастерье, выросший в рабочей семье, он никогда не был ни мещанином, ни шкурником. Я хорошо знал его отца, мать, сестер и братьев. Все они честно трудились, но жили всегда бедно, впроголодь.

И Кирилл, вероятно, об этом тоже знал. Зачем же он добивает и без того страдающего хлопца? В этом отношении Жукевича к проступку Максима Оладько, в его злой беспощадности к товарищу, попавшему в тяжелую беду, мне почудился облик недоброго человека.

Ах, Максим, Максим, и зачем ты позволил поставить под удар свою рабочую комсомольскую честь! Теперь любой гимназист имеет право унизить тебя, оскорбить, а ты должен терпеть и молчать. А всё лишь из-за минутной растерянности, подлого чувства страха, который надо было преодолеть. Один только раз взглянул на меня Максим: в его глазах дрожали слезы, и я понял, какую нечеловеческую муку переживал он сейчас.

Я высказал Максиму вслух всё, что думал о его дезертирстве. Но я не пощадил и Жукевича. Не знаю, откуда и слова брались.

Жукевич от моих слов совсем рассвирепел:

— Я думаю, что здесь не место для споров. А Оладьку всё равно мы будем судить!

 

УЧИТЕЛЯ ЖИЗНИ

Сегодня в первый раз нас с Шестибратовым пропустили на свидание к Раисе Арсентьевне. В больничном садике высохшие, пожелтевшие листья акации покрыты серой мохнатой пылью. В палатах и коридорах казарменного здания, переполненного больными и умирающими, стойко держится отвратительный тошнотворный запах карболки. Шестибратов растерянно оглядывается по сторонам, он страдает за Раису Арсентьевну.

Мы находим её в крайней палате у окна. Боже, как изменилась она за эту неделю! На бледном, бескровном лице ярко-синим лихорадочным огнем полыхают огромные глаза. Раисе Арсентьевне не разрешено разговаривать: у неё прострелено левое легкое. Мы молча стоим у койки. Я мысленно даю клятву беспощадно уничтожать всех белых и куркулей.

Взглядом она просит наклониться к ней и одними губами тихо шепчет:

— Любашу не оставляйте…

И вот теперь, стоя с обрезом в темноте, на углу, возле здания Народной консерватории, я вспоминаю наше утреннее посещение больницы. Как верный оруженосец, я провожаю Любашу на вечерние занятия и с занятий домой. То и дело в разных концах города настороженную тишину ночи рвут одинокие винтовочные выстрелы.

Я думаю о Раисе Арсентьевне, о своих «учителях жизни».

Помимо школьных учителей, у каждого человека имеются свои «учителя жизни», и они в формировании нашей личности и характера нередко играют решающую роль. «Учителя жизни» в моём понимании — это те, кому ты стремишься в чем-либо подражать. Они могут быть твоими товарищами, знакомыми, героями книг или кинофильмов.

На нашей улице жил один парень, кузнец — весёлый, бесшабашный, по кличке Филька Жиган. Жиган прекрасно подражал свисту соловья. Мы, мальчишки, обожали его за отвагу и решительность. Однажды на спор Филька вспрыгнул на подножку летящего на полной скорости пассажирского экспресса. Ухватившись за поручни вагона, он повис в пространстве почти параллельно мчавшемуся поезду и сразу исчез в клубах удушливой пыли.

Всю жизнь с мальчишеской восторженностью я буду вспоминать этот бесстрашный прыжок Жигана.

Я вырос на берегу Кубани. Река Кубань, мутная, стремительная, дико бросается из стороны в сторону и беспощадно подмывает берега. Там, где ещё вчера стояли деревья, сегодня уже случился обвал, с деревьев, упавших против течения, бурной рекой сорваны листья, а упруго дрожащие, оголённые ветки торчат под водой, как острые пики. Горе тому пловцу, кто доверится коварной реке!

Однажды вечером Филька пришёл на берег Кубани. Сбросив одежду, он взобрался на самую верхушку дерева и прыгнул оттуда вниз головой, пролетев в воздухе, как ласточка, с широко раскинутыми руками.

Тем, что я стал отлично плавать и прыгать с любой вышки в воду, я всецело обязан Фильке Жигану. Он один из первых моих «учителей жизни».

Жиган вступил в партизанский отряд, и, когда в городе стояли казачьи части, он на коне — один — прорвался через заставу и проскакал в развевающейся бурке до самого базара, обстреливая на скаку белых. Увидев во дворе аптеки казачий обоз, он швырнул туда ручную гранату и на глазах оторопевших обозников безнаказанно ускакал в степь.

Жиган геройски погиб в боях за Невинку, так и не узнав, что некий неизвестный парнишка на всю жизнь с благодарностью сохранит в своём сердце его героический образ.

Когда-нибудь я напишу картину на тему об «учителях жизни», простых людях, мудрых стариках, о тех, кто вырастил и воспитал нас, вложив нам в души неписаные законы и понятия о чести, верности, совестливости и беззаветной преданности правде.

Вспомнилась мне и наша партизанская сестра милосердия Катюша. На всю жизнь преподала она всем нам урок находчивости и благородства.

Я вижу, как она выбегает из ворот походного госпиталя с санитарной сумкой на боку.

На город наступают белые. Отстреливаясь, оставляют заставы наши усталые, измождённые бойцы. И вдруг с выгона, из-за старой бойни, взрывая копытами жёлтую пыль, по дороге мчится вскачь, звенькая пустыми стременами, одинокий скакун. Из его раненой шеи хлестала кровь. Вытянув стрелой сухую красивую голову, конь трубно ржал на всю улицу, жалуясь на страшную свою беду. Бойцы пытались задержать коня, но он летел напролом.

Неожиданно из ворот госпиталя выскочила Катя Большова — работница табачной фабрики и сестра милосердия нашего отряда. Бесстрашно раскинув в стороны руки, она на полном скаку остановила коня.

Озираясь на неё выпученным от ужаса огненным глазом, скакун продолжал испуганно ржать, нервно дрожа всем своим сверкающим телом. Привязав коня к дереву, Катя обмыла ему шею, смазала рану йодом и обвязала белоснежным бинтом. Увидев вдалеке наступающие цепи белых, она отпустила коня, и он кинулся вскачь вслед за степным ветром, похожий на романтическое видение из старой цыганской песни…

Так учили меня знакомые и незнакомые люди — Катя, Жиган, Раиса Арсентьевна, художник Шестибратов.

Шестибратов учил меня не только живописи…

 

ИВАН МАКСИМЫЧ

Я решил уйти добровольцем в Красную Армию. К этому призывал нас красноармеец с плаката. Усталый, с измученным лицом и строгим взглядом требовательных глаз, он указывал на всех прохожих пальцем и спрашивал: «Ты записался добровольцем в Красную Армию?»

Строгие его глаза глядели отовсюду — со стен, с заборов, с афишных тумб, и куда бы ни отходил — влево или вправо, глаза неумолимо поворачивались вслед за тобой, будоража и тревожа совесть.

Такова была удивительная сила воздействия изобразительного искусства! Я твердо решил стать художником.

Но сперва надо было покончить с Врангелем, и я вступил добровольцем в пограничные войска.

Мне хочется поскорее познакомить вас с Иваном Максимычем, другом Ленина и командиром моей части; к нему я был прикомандирован конным ординарцем-порученцем.

Во многих боевых переделках побывал на своём веку Иван Максимыч. Расскажу о нашей последней операции по ликвидации знаменитой банды Чанукова.

Уходя от погони, банда Чанукова подожгла кукурузное поле. Расчёт был простой: пока наш эскадрон будет огибать по осыпи охваченную огнём лощину, бандиты успеют оторваться и до наступления темноты скрыться в горах. Но наш командир, не сворачивая, бросился на своём скакуне прямо в жаркое облако дыма, простегиваемое острым посвистом пуль. Спасать кукурузу уже было поздно, сухие её листья и стебли, раздуваемые ветром, трещали, взметая к небу высокие башни огненных вихрей. Я старался не отставать от Ивана Максимыча, помня наказ Остапчука, что ординарец первый отвечает за жизнь командира в бою. Однако догнать его знаменитого на весь Кавказ скакуна было немыслимо: он летел через дым, как птица. Конь принадлежал белогвардейскому полковнику Гуляеву. В прошлом месяце банда Гуляева напала в горах на хозяйственную команду нашего дивизиона, семерых изрубили, но обстрелянные подоспевшими конниками бандиты бросились наутёк. В темноте конь полковника наскочил с маху на спиленный пень и до крови подсек обе передние ноги. Завязалась перестрелка. Полковник был убит, а перепуганного коня привели в эскадрон. Под казачьим седлом была обнаружена записка, где излагалась родословная скакуна по кличке Аскольд и содержалась просьба — беречь его.

Этим конем, а также позолоченной шашкой и был награжден в годовщину пограничных войск за свою храбрость наш любимый командир.

Бойцы любили Ивана Максимыча за простоту и уважительность.

Иван Максимыч первым охранял в Кремле Владимира Ильича Ленина. Об этом рассказал нам прежний его ординарец, ныне командир взвода Остапчук, прошедший с командиром всю гражданскую войну.

Партизанский отряд сибирских стрелков, которым командовал Иван Максимыч, прямо с фронта, из-под Пскова, весной 1918 года по распоряжению Ленина был срочно переброшен в Москву для охраны Кремля.

— Из вагона мы выгрузились утром, — вспоминал Остапчук. — Построились: впереди пехота, сзади — конники и пулемётная команда. Москва нас встретила с музыкой. Ну и мы, конечно, молодец к молодцу! В Кремль вошли через Троицкие ворота. Комендант Кремля, товарищ Мальков, поздравил нас с прибытием и порадовал — сейчас придёт сам товарищ Ленин знакомиться. Заволновались мы. Подтянули пояса, построились по струнке. Ждём. И вот видим, в конце площади показалась невысокая фигура товарища Ленина. Что нас особенно поразило — это его небольшой рост. В чёрном простом пальто, в шапке. Обыкновенный такой. И оттого очень всем близкий. Оркестр грянул марш. Иван Максимыч отдал Ленину рапорт. Ильич поздоровался с ним за руку и сердечно поприветствовал друзей-сибиряков. Голос у него звонкий, высокий, отовсюду слышный. Мы, конечно, в ответ гаркнули на всю Кремлевскую площадь свое партизанское «ура».

Вместе с Иваном Максимычем Ленин обошёл строй. То и дело он останавливался, расспрашивал каждого о жизни, о родных, как ушёл в партизаны, доволен ли, что попал в Москву. Со всеми перезнакомился. И со мной побеседовал. Вот так напротив стоял. Одного роста мы с ним. А глаза — быстрые, живые, так и посверкивают… Всё оружие и обмундирование наше осмотрел. И лошадей не забыл — такой, братец ты мой, доскональный, поискать. Во всём разбирается!

Я завидовал Остапчуку. Мне давно хотелось написать для нашего красноармейского клуба картину. С Лениным. Да всё не складывалось: война мешала. В горах шалили банды, наш дивизион днём и ночью нёс службу, то и дело эскадрон выезжал на операции. Вместо убитого полковника Гуляева банду возглавил Чануков, хитрый и жестокий человек. Среднего роста, с бородкой, тонкий в поясе, отличный стрелок и наездник, Чануков был неуловим. Каждый его налёт сопровождался грабежами и убийствами. Недавно банда Чанукова из-под самого города угнала стадо баранов, зарубив четырех пастухов.

Иван Максимыч получил боевое задание — во что бы то ни стало поймать Чанукова, а банду уничтожить.

Однако Чануков ускользал из рук — у него отлично работали осведомители. Любой мальчишка сразу узнавал Ивана Максимыча по его рыжим усам и знаменитому коню.

Вот и сегодня напрасно мы проскакали до самых гор. Ущелье, куда скрылась банда, уже затянуло густым зелёным туманом. Полуголодные кони заметно пристали. Бойцы возвращались домой угрюмые, без песен. Белёсый пепел сожжённой кукурузы, с чёрными подпалинами сухой травы, застилал безжизненную лощину. Эту кукурузу красноармейцы посеяли на воскресниках. Наш эскадрон добровольно взял на содержание семьдесят голодающих детей- татарчат, привезенных из-за Волги. Под приют отвели здание бывшего атаманского особняка. Голые, худые, черноглазые ребятишки спали прямо на полу, на огромном мохнатом ковре, снятом со стены в мечети. Одеть их было не во что.

Бандиты сожгли кукурузу, засеянную для этих детей. Иван Максимыч молча ехал вдоль сожжённого поля, задумчиво сбивая плетью почернелые головки дикого татарника. И, видно желая хоть на время отвлечься от своих невесёлых дум, обратился ко мне:

— Ну как, Снегирёв, дела, как подвигается твоя картина?

Иван Максимыч много внимания уделял нашей красноармейской самодеятельности. Ему самому не пришлось в юности учиться. Он собрал в клубе замечательную библиотеку. Духовой оркестр дивизиона славился на весь город. Наш драматический кружок ставил пьесы Чехова и Островского.

Я занимался в художественной студии и уже начал готовить эскизы большой картины — Ильич в кругу красноармейцев. Но Ленина в жизни я не видел, снимки его в печати появлялись редко, не четкие — газеты выпускались на серой бумаге, и поэтому Ивана Максимыча я всегда слушал с жадностью: он-то с Ильичём встречался запросто. А мне хотелось знать о Ленине всё, увидеть каждую его черточку, какие у него глаза, манеры, выражение лица, цвет волос, походка. Зная об этом, Иван Максймыч раза два рассказывал нам о своих встречах с Ильичём, о том, как Ленин мечтал преобразовать старую жизнь и дать счастье всем людям на земле.

— А в чём счастье человека? — спрашивал Иван Максимыч. — В свободном труде. При коммунизме все люди на земле будут образованными и развитыми. Вот уничтожим последних бандитов и тогда, Снегирёв, пошлём тебя в Москву, в академию. Станешь ты знаменитым художником и зарисуешь всю нашу жизнь и борьбу за будущее общество.

И Иван Максимыч снова заговорил о Ленине.

— Первый раз с глазу на глаз мне пришлось повидаться и говорить с Ильичём на следующий день по прибытии нашего отряда в Москву. Владимир Ильич пригласил меня к себе. Когда я вошел в кабинет и громко представился, он стоял возле окна и глядел на Кремлёвскую площадь. Обернувшись на голос, Ильич пошел ко мне навстречу и, поздоровавшись за руку, пригласил присесть. А сам сел напротив…

И, вспоминая о встрече, Иван Максимыч деловито сдвинул свою синюю фуражку с крутого лба на затылок.

«Как устроились люди, как у них с питанием? — первым долгом осведомился Ильич. — Не нуждаются ли они в чем-нибудь?»

Я, конечно, доложил, что мы, «серая скотинка», никогда и мечтать не могли жить в таких роскошных хоромах. На это Ильич возразил, что раньше в этих дворцах, созданных руками рабочих и крестьян, жили цари да их челядь, а сейчас наша армия не «серая скотинка», а свободная, революционная армия — краса и гордость народа. Кому ж и жить здесь!

Верхушки гор уже погасли, лёгкий ветерок потянул из ущелья. Кони шли рядом, мотая головами. Иван Максимыч покачивался в седле, отдыхая, задумчивая улыбка раздвигала его пушистые рыжие усы.

— Ильич всегда бывал в хорошем настроении, с бойцами обычно подшучивал. Однажды апрельским утром я стоял со своими командирами на Дворцовой площади. Шли строевые занятия. И вдруг кто-то сзади закрыл мне глаза большими мягкими ладонями. По размеру и силе рук мне показалось, что надо мной решил подшутить мой приятель Панюшкин. «Лукич, брось шутить!» Я стал выкручиваться.

Стоявшие со мной командиры засмеялись:

— Не пускайте, не пускайте, пусть догадается сам!

Наконец я вывернулся из сильных; рук и обомлел: передо мной стоял, улыбаясь, Владимир Ильич, а несколько в стороне — Надежда Константиновна и Мария Ильинична. Они совершали утреннюю прогулку по Кремлю. Заметив мою растерянность, Ленин подбодрил:

— Так и не угадали, кто на вас покушался.

Я никогда не видел Ленина хмурым, суровым или скучным. Он всегда был весел и жизнерадостен…

В дымных сумерках уже замаячили редкие огоньки далекого города.

* * *

Между тем банда Чанукова продолжала совершать набеги на мирные селения и аулы, грабила и убивала проезжих. На поимку её высылались отряды ЧОН и милиция, но Чануков, всегда кем-то предупреждённый, уходил в горы.

И вот тогда-то Иван Максимыч придумал одну хитрость: он сбрил свои знаменитые табачные усы и стал сразу неузнаваем — круглолиц и моложав. Аскольда поставил на конюшню и пересел на гнедую кобылу из эскадрона. По донесениям разведки, Чанукова в ближайшие дни ожидали в одном из предгорных аулов на свадьбу. Наутро наш эскадрон выехал по направлению к аулу на полевые занятия. Командный состав сменил пограничную форму на обыкновенную, красноармейскую. Бойцы получили строгий наказ — распространять среди населения слух, что часть прибыла на учения из-под Ростова.

В поле разбили палатки и приступили к двусторонним учениям. На стогах сена были установлены телефоны, и наши разведчики несли неусыпное наблюдение за дорогами, ведущими к аулу. По ряду признаков можно было догадаться, что в аул ожидаются знатные гости: туда пригнали баранов, над саклями вился сизый кизячный дымок.

Бойцы по первому сигналу были готовы схватиться за оружие. Состояние у всех было напряжённое, хотя внешне и виду не подавали — пели песни, плясали, играли в чехарду. В общем часть демонстрировала свою полную «беспечность».

Иван Максимыч, как обыкновенный рядовой телефонист, лежал с нами на копне.

Я зарисовывал в походный альбомчик дальние горы, портреты товарищей, а Иван Максимыч, надвинув от солнца на глаза широкий козырек фуражки и не сводя глаз с дороги, рассказывал о Ленине.

— На мой вопрос, откуда он узнал о существовании нашего партизанского отряда, — вспоминал Иван Максимыч, — Ильич улыбнулся, взял меня за локоть и подвёл к карте России, утыканной красными и синими флажками. Он взял флажок с обозначением нашего отряда и перенес его из точки «Тверь» в точку «Московский Кремль». И, лукаво поглядев на меня, сказал: «Вчера завтракали в Твери, а сегодня уже завтракаем в Москве. Вот, батенька, как быстро мы перекочевываем с места на место. Вчера вы прощались с тверскими девушками, а сегодня уже малиновым звоном своих шпор будете покорять сердца москвичек». Ильич весело рассмеялся. «Военным не скучно живётся, всё время новая обстановка, новые знакомства. Говорят, что военных девушки очень любят. Да оно и понятно, глядишь на вас и завидуешь вашей молодости, энергии, красоте вашей жизни. Сразу чувствуются лихие командиры. Народ гордится вашим мужеством и отвагой».

Последние слова Иван Максимыч не без умысла произнёс погромче, зная, что под копной его слушают связные.

— Расскажу напоследок ещё один характерный эпизод, — заметил он, поглядывая на небо, где начинали собираться пухлые предгрозовые облака. — В одно из посещений наших казарм Ленин заинтересовался георгиевскими кавалерами — в каких боях и за какой подвиг они удостоены награды. Каждый с гордостью рассказывал ему о своих ратных подвигах. Ленин выразил свое уважение всем георгиевским кавалерам.

Один наш боец, сибиряк Белостоцкий, высоченный такой, спрашивает:

— Товарищ Ленин, вот у нас портрет тут висит — Карл Маркс. Кто он — большой ученый или святой какой? Уж больно вид у него благородный.

Ильич дружелюбно похлопал Белостоцкого по плечу:

— Вы правы, товарищ Белостоцкий, это действительно большой, святой человек для рабочих и крестьян. Карл Маркс посвятил всю свою жизнь мировому пролетариату. Он основоположник научного коммунизма…

С четверть часа рассказывал нам Ленин о Марксе, о том, как ещё в гимназии начал изучать его труды и как всегда в трудные моменты обращается к нему за советом.

— Так он же умер, — хором возразили мы.

Ильич громко рассмеялся, засмеялись и мы.

— Верно, умер. Но в науке своей он живет. Сейчас вам тяжело: война, разруха, недостатки, все не устроено. А вот кончим войну, пойдёте в институты и будете изучать его труды, они вам многое подскажут в работе…

Повернувшись на спину и задумчиво грызя травинку, Иван Максимыч мечтательно вздохнул:

— Как жаль, что я уже не такой молодой. Поздно мне учиться, А вот ты, Снегирёв, ты ещё успеешь. Как кончим гражданскую войну, так и отправим тебя в Москву, к Ленину. И мандат тебе дадим такой… Ильич ведь любит искусство. Наш отряд в Кремле по его указанию был богато оснащён музыкальными инструментами. Для бойцов всегда устраивались лекции и концерты. У нас были и свои хорошие музыканты, песенники и танцоры. Ленин бывал на наших вечерах самодеятельности и сам принимал участие в хоровом кружке. Петь он любил.

Неужели обещание Ивана Максимыча когда-нибудь сбудется, и я поеду в Москву учиться? Неужели? Мне просто не верилось…

Неожиданно запищал зуммер телефона, Иван Максимыч снял трубку и приложил её к уху. Что-то услышав, он с любопытством повернул голову в сторону ущелья: тачанка, запряжённая тройкой вороных коней, мчалась, пыля, по степной дороге. Сзади и по бокам её гарцевали конные джигиты. На тачанке, рядом с кучером, примостился юноша с гармошкой, в белой папахе. На заднем сиденье, положив руку на кинжал и молодцевато подбоченясь, в подвёрнутой черкеске и низко надвинутой на брови папахе, сидел горец с небольшой бородкой.

— Чануков, — негромко обронил Иван Максимыч, быстро отдавая по телефону приказ. Сразу всё пришло в незаметное движение: бойцы, не бросая играть в чехарду, быстро развернули пулеметы в сторону дороги, за дальним леском седлали коней кавалеристы. Вскочив на свою кобылу, Иван Максимыч не спеша тронулся к дороге, наперерез кавалькаде, направлявшейся в аул. У сидевших в тачанке на газырях алели огромные банты, алыми ленточками были украшены не только черкески всадников, но даже и уздечки лошадей. Иван Максимыч вежливо поздоровался со всей группой и поинтересовался: что за праздник они отмечают?

— Едем на свадьбу, — ответил сидевший с Чануковым широкоплечий горец с кирпичным загаром лица. Они оба были увешаны оружием. Заметив взгляд Ивана Максимыча, устремленный на его маузер, горец пояснил: — Мы все — комсомол. — И он гордо показал на свой бант, приколотый к черкеске.

Наивная уловка горца объяснялась просто — оружие по приказу разрешалось носить только коммунистам и комсомольцам.

Ивану Максимычу он предъявил какую-то бумажку. А бойцы в это время незаметно окружали тачанку. У каждого из них было своё точное задание. Я делал вид, будто любуюсь тройкой, а кони действительно были на диво! (В мою задачу входило удержать лошадей на месте).

Чануков, настороженно разглядывавший из-под насупленных бровей Ивана Максимыча, видимо, опознал его. Иван же Максимыч, как ни в чем не бывало, спокойно продолжал читать документ.

Выхватив револьвер, Чануков хотел выстрелить в Ивана Максимыча, однако не дремавший Остапчук сбоку рубанул его плетью по руке. Кучер ударил вожжами, но я, схватившись за уздечку, повис на ней вместе со вздыбившимся коренником. Бойцы набрасывались на всадников и стаскивали их за ноги на землю. Банда была обезоружена и связана без единого выстрела.

Чануков и его спутник с заведенными за спину руками стояли перед Иваном Максимычем, с ненавистью разглядывая его. В бешенстве Чануков прокусил губу: обильная кровь полилась по его подбородку, на газыри, на черкеску, запекаясь чёрными пятнами в дорожной пыли.

— Вот и окончена гражданская война, — спокойно заметил Иван Максимыч. — Снегирёв! — приказал он. — Немедленно в город с донесением. Аллюр — три креста!

 

МАНДАТ

«Предъявитель сего, боец кавэскадрона отдельного дивизиона погранвойск охраны границ Кавказа, тов. Снегирёв Константин во время добровольной службы в частях Красной Армии показал себя как дисциплинированный боец, неоднократно принимавший участие в боях с белыми бандами, а также как нарождающийся талант нового пролетарского искусства.

Занимаясь после несения службы в красноармейском клубе, Снегирёв К. проявил свои способности в различных областях, как-то: хорового пения (запевала эскадрона), живописи, а также и на поприще сцены.

Тов. Снегирёв К., несомненно, займёт своё определённое место в строю передовых бойцов новой, пролетарской культуры.

Для выполнения вышеуказанной ответственной задачи ему и вручён сей мандат.

Командование и бойцы кавдивизиона уверены, что т. Снегирёв К. оправдает их товарищеское доверие».

Всё это удостоверялось печатью и личной подписью Ивана Максимыча.

По разверстке Политического управления республики нашей части выделено одно место в московский вуз, куда «надлежит направить бойца, имеющего законченное среднее образование, сверстники коего в данное время не призваны на службу в ряды Красной Армии». Я доброволец и подхожу под приказ. Но у меня нет среднего образования.

— Это неважно, что среднего образования нет, — поддерживает мой дух Иван Максимыч. — Нам некогда было в гимназиях-прогимназиях учиться. Мы белых били. Так и скажи там. А для верности мы тебе и даём сей мандат с подписями и печатями нашей воинской части. Он понадобится тебе. А в случае — иди прямо к товарищу Ленину. От меня привет передашь. Он-то уж наверняка поможет. Ну, а зараз, как говорят запорожцы, давай, брат, почеломкаемся на твою путь-дорогу и молодую удачу! — И Иван Максимыч по-отцовски обнимает меня и, обтеревшись ладонью, трижды крест-накрест целует в щёки.

«Выучусь и обязательно напишу его портрет в этой выгоревшей фуражке», — думаю я. Шея у Ивана Максимыча укутана синим башлыком: во время последней операции под Базоркином он простыл и потерял голос.

Из штаба захожу на конюшню, достаю из кармана кусок сахару, облепленный махоркой, и кладу на ладонь: конь осторожно подбирает его добрыми бархатными губами. Оглядываюсь по сторонам — не видит ли кто — и целую его в теплые ноздри. Прощай, дружище!

Во дворе меня встречает комиссар эскадрона Зверев.

Наш комиссар! Никогда не забуду его приезда к нам в эскадрон. Он преподал нам урок на всю жизнь.

Штаб эскадрона располагался в роскошном особняке на Мариинской улице. Помещение было запущено — ни водопровод, ни канализация не работали. В сумраке темной уборной тускло поблескивала стоячая лужа по колено, распространяя зловоние на весь этаж.

Зверев приехал из Иваново-Вознесенска. У него были большие рабочие руки и бледное чахоточное лицо.

Сняв сапоги и кожаную куртку, засучив по локоть рукава гимнастерки, комиссар, никому не говоря ни слова, самолично вычерпал ведром всю лужу и навёл в уборной образцовый порядок. И лишь после этого принялся за комиссарские дела.

А вечером все сотрудники штаба с удивлением разглядывали неузнаваемо чистое помещение туалета, где под потолком уже горела электрическая лампочка и на стене висел написанный от руки плакатик: «Уважайте труд человека!»

С того дня слава о новом комиссаре пролетела по всему гарнизону.

А уж о нашем эскадроне и говорить нечего — мы гордились своим комиссаром!

И хотя на лошади он сидел ещё не очень умело, но в бою показал себя не трусом.

Это Зверев выхлопотал через штаб к нам в клуб руководителей художественной самодеятельности: актёр Поль, художник Федорченко, редактор газеты Артюхов — лучшие силы города вели кружки в нашем красноармейском клубе.

Спрятав мандат за обшлаг шинели, спешу в редакцию городской газеты к Артюхову поделиться своей радостью.

Артюхов первый опубликовал мой небольшой очерк о ночной операции эскадрона с моими же рисунками, вырезанными на линолеуме сапожным ножом. Я был рад и бесконечно счастлив, когда увидел в газете, отпечатанной на серой оберточной бумаге, свою фамилию: красноармеец К. Снегирёв.

Когда, поскрипывая костылями, на одной ноге, в просторном морском клёше, редактор шагал по улицам города, ветер, постоянно дувший с гор, развевал за его спиной чёрно-жёлтые, вылинявшие от дождей и непогоды ленточки флотской бескозырки с золотыми буквами: «Три святителя».

Артюхов носил пенсне и длинные волосы. Ногу он потерял в бою с белыми под Одессой. Бывший матрос представлял в одном лице всю редакцию городской газеты: он писал передовые, очерки, научные и антирелигиозные статьи, фельетоны, сам обрабатывал рабкоровские заметки, читал и правил гранки.

Газета выходила нерегулярно, к выпуску очередного номера специально нанимались типографские рабочие, облюбовавшие для деловых встреч и дружеских свиданий небольшой кабачок «Индия», за мостками, на той стороне Терека.

Войдя в парадное, я услышал на лестнице стук редакторских костылей. Артюхов направлялся в столовую. Немного приотставая и уступая ему дорогу, с ним спускался невысокий человек в кожаной куртке и в защитной фуражке с суконным козырьком. Большелобая голова была несколько крупна для его коренастой, кряжистой фигуры. Веселое, улыбчатое лицо с ямочками на щеках освещалось жизнерадостным светом синевато-серых глаз.

Увидев меня, Артюхов остановился на нижней ступеньке.

— Вот он, тот самый пограничник Снегирёв, которым вы так интересовались. И пишет и рисует.

— Видел, видел, — посверкивая живыми глазами, дружелюбно улыбнулся незнакомец, — очень даже обещающе…

Я густо покраснел от смущения и невыразимого удовольствия. Незнакомец расспросил меня о службе, о занятиях в клубе, о товарищах и, повернувшись к Артюхову, заметил:

— Не взять ли в газету? Молодой талант надо поддержать…

— Опоздали. Он уже едет в Москву учиться. Мне только что звонили. Вот что, браток, айда-ка бегом в «Индию», — обратился ко мне Артюхов. — Волоки ко мне печатника Ивана Шабанова, будем номер выпускать. Ты ведь теперь тоже сотрудник газеты.

Боже, какой музыкой звучат эти слова: сотрудник газеты! Я — сотрудник газеты. Глядите, кто это? Это — сотрудник газеты Снегирёв. Неужели? Да, да. Гоп-ля, тру-ля-ля!

По, широким аллеям парка мчусь в «Индию». Длинные суконные уши расстёгнутой будёновки с синей звездой бесшабашно разлетаются по сторонам.

Через бурный Терек перебираюсь на ту сторону, и вот она передо мной — та самая таинственная «Индия», где собираются люди, печатающие газету. Возможно, кто-нибудь из них набирал и мою заметку. Теперь это самые близкие мне люди.

В кабачке накурено и жарко. Шабанова нет, он скоро должен прийти. Сажусь на скамейку. У крайнего столика вокруг — безработный люд. Наборщик с нездоровым румянцем на ввалившихся небритых щеках рассказывает товарищам о своей поездке из Москвы на Кавказ с Кировым. Он называет его запросто — Мироныч.

По поручению Ленина Киров выехал на Северный Кавказ для организации борьбы против белых. Ему на это выдали пять миллионов рублей николаевскими деньгами. Деньги упаковали в три ящика, а ящики наглухо скрепили треногой от пулемета.

— На Кавказ мы пробирались окружным путем, с большими сложностями, — глухо покашливая, басил наборщик. — Наконец достигли Волги. Надо перебираться на другой берег, весна, того и гляди тронется лёд. Как быть?

Для пробы Киров приказал загрузить машину камнями. Дважды она пересекала Волгу туда и обратно, не провалилась. Но только лишь мы стали переправлять деньги, случилась беда: лёд треснул, и машина вместе с ящиками скользнула в полынью. Водитель чудом спасся.

Что делать? Пропали ящики. Стоим растерянные.

«Поднимем» — уверенно заявляет Мироныч. И сразу кинулся в Реввоенсовет, оттуда — в штаб флота, где стал добиваться присылки водолазной партии.

Наконец водолазы прибыли. У проруби поставили брезентовую палатку. Первый водолаз опускается на дно: ждем-пождем, и вот из воды показывается круглый металлический шлем с окошечком. Руки у водолаза пусты! Мимо!

Лезет второй. Снова неудача. По очереди уходят водолазы под лед, обшаривают дно, а ящиков с деньгами нет как нет…

— Что же Мироныч? — заинтересованно спросил старик в солдатской стеганке.

— Мироныч дежурит у проруби. Не отходит. Волнуется. Виду, однако, не подает. Крепится. Ещё и нас подбадривает. Сидит, песню напевает, придумал: «Эх ты, Волга, мать родная, Волга, русская река, не видала ль ты подарка от терского казака». На Терек-то деньги вез…

Поет, шутит, а в глазах беспокойство. Оно и понятно! На другой день, под вечер, водолаз поднял со дна два чемодана: оказалось, один личный Кирова и ещё одного нашего товарища. А ящики с деньгами не нашёл.

Тут Мироныч не выдержал: надевает водолазный костюм, скафандр на голову — и на дно!

— Сам?

— То-то и оно! Вот как он понимал приказ Ленина. А мы у проруби ждём. Все глаза проглядели ожидаючи. Наконец со дна сигнал — подымай! Подняли. Пустой номер. Не разыскал.

Снова полезли водолазы. А Киров от проруби ни на шаг. Ветер, пурга, а он сидит. Глаза воспалились, осунулся, оброс, но не отступает.

На одиннадцатые лишь сутки разыскали. Течением на сорок саженей в сторону от проруби отнесло. Подняли. Киров сияет.

— А деньги-то небось намокли?

— Отвезли ящики в деревенскую баню. Натопили её пожарче. Поперёк веревки протянули. Мироныч разделся, деньги, как бельё, по всей бане развесил и давай просушивать. А сам песню поет: «Эх, Волга, Волга дорогая, не увидала ты подарка от терского казака»… Вот, братцы, каков он, Мироныч-то!

И рабочие завели разговор на тему: почему это народ из всех наших руководителей только двоих так уважительно величает — Ильич и Мироныч? Но объяснить не сумели.

Дождавшись Шабанова и передав ему наказ редактора, я тут же помчался обратно. Меня волновала одна догадка.

Одним духом взбежал я по лестнице в редакцию.

— Да, — подтвердил Артюхов, — это был действительно Сергей Миронович Киров, ты не ошибся. Это он интересовался тобой.

И как это я сразу не сообразил! А теперь Киров уехал. Какая досада!..

Артюхов успокаивает меня:

— Самое важное сейчас — это попасть тебе в Москву. И я думаю, что с таким знатным мандатом, как у тебя, ты не пропадёшь. И всех увидишь…

Мне хочется сфотографироваться на память. По дороге к вокзалу захожу на базар. Здесь многолюдно, за столами продают чай с сахарином, меняют разное старьё. Под забором валяется неубранный труп подростка с исхудалым от голода землистым лицом. На нём мухи. Возле чайной колдует у своего чёрного ящика знаменитый по всем аулам и станицам одноглазый фотограф Калантар.

— Деньги, как голуби, — громко выкрикивает он, — прилетают и тут же улетают. А фотография — на всю жизнь. Далекие внуки и правнуки будут спрашивать: «Кто это?» — «Это снят наш дедушка, герой-джигит!» — «А это кто?» — «Это наша любимая бабушка, первая красавица аула. В неё были влюблены Шамиль и сам наместник Кавказа князь Воронцов-Дашков. Из-за бабушки началась кавказская война!» Подходите, не стесняйтесь! Бедный становится богатым, простой человек — храбрым джигитом! Надо только сняться верхом на скакуне. Эй, смотрите сюда! — И веселый фотограф демонстрирует своих нарисованных скакунов. — Есть конь кабардинский. Есть осетинский. А вот золотой Карабах. А это чистопородный араб, специально для любителей. Есть рысаки в яблоках, а есть и в грушах, — шутит Калантар.

Я не знаю, на каком остановиться.

— Кабардинский конь — самый лучший, — нахваливает Калантар, — я знаю. Я жил в Кабарде.

Пусть будет кабардинский. Захожу за экран, становлюсь на табуретку и просовываю голову в вырезанное отверстие. За мной наблюдает весь базар. Это похоже на спектакль. Внимание!

Через четверть часа Калантар вручает мне два влажных снимка.

— Один тебе, другой — невесте!

С удивлением разглядываю снятого на фоне снежных гор всадника с короткими ножками и огромной, не по туловищу, неестественно повернутой головой, в красноармейском шлеме и черкеске с газырями. Одной рукой всадник сдерживает вздыбленного над пропастью скакуна, другой рассекает шашкой надвое вражескую пушку.

Долго вглядываюсь в снимок, и мне почему-то вспоминаются слова Ивана Максимыча: гражданская война окончена.

Война окончена! Я еду в Москву.

 

ГДЕ-ТО В МАЛЕНЬКОМ ГОРОДЕ

В пыльных сумерках за окнами поезда медленно тянутся выжженные дотла безрадостные степи кавказских предгорий. Гора Столовая укутана плотным фиолетовым туманом, и особенно нежными кажутся чуть окрашенные робкой киноварью снежные вершины Главного хребта.

Это Шестибратов научил меня видеть красоту там, где обыкновенные люди её не замечают. Яркий закат, бурный океан, лунную дорожку на море видит всякий. А вот увидеть цвет в серой дороге, в тени — совсем другое. Эта особенность свойственна глазу художника, привыкшему наблюдать природу и любящему не контрастирующую резкость примитива красок, а мягкую, неуловимую, нежную красоту сближенных, серовских и левитановеких, тонов. «Учись видеть красоту в обыкновенном, — учил Шестибратов, — в цвете, пейзаже, людях».

Мне жаль расставаться с этими местами, где протекла моя боевая юность. Как-то сложится теперь дальнейшая судьба?

Укладываю под голову вещевой мешок с хлебом и сухим пайком, выданным на дорогу, расстилаю на полке шинель, скручиваю цигарку и под однообразный, усыпляющий перестук колес быстро засыпаю.

Разбудил меня гулкий пугающий грохот: поезд пересекал железнодорожный мост.

— Кубань, — доложил снизу жердястый большеротый парень с кривыми жёлтыми зубами, выгрызая до зелени полосатые корки арбуза и швыряя их через окно в мутную воду.

Через Кубань пришлось нам отступать вместе с Шестибратовым. Окопы были на той стороне реки.

Где он сейчас? Как его студия? Сияют ли ему синие глаза Раисы Арсентьевны? А Любаша?

Знакомое здание вокзала показалось мне каким-то жалким, придавленным. На перроне, за железнодорожным мостом, у водокачки, под забором, на пропитанной мазутом земле грудились люди с бледными, опухшими от голода лицами, с оплывшими, как у догорающих свечей, восковыми полукружьями тёмных глазниц.

Все это — и люди, и кирпичная водокачка, и тёмные железнодорожные пакгаузы, заносимые мохнатой пылью, — рождало в душе глухую, тревожную тоску.

Лишь из раскрытых освещённых окон вокзального агитпункта, несколько оживляя унылую картину, рвались на простор звуки баяна в сопровождении рояля, и чей-то голос запевал:

Вихри враждебные веют над нами…

Голос мне показался удивительно знакомым. С трудом протиснулся я сквозь толпу к подоконнику: в синем чаду махорочного дыма я увидел широкую спину Никиты Шалаева, нашего знаменитого гармониста, а рядом с ним — боже мой, я не поверил своим глазам! — Любашу. Это она запевала «Варшавянку». Над ней косо взлетало поднятое лакированное крыло рояля. Я разглядел и Раису Арсеньевну, когда она, привстав из-за рояля, повелительно взмахнула правой рукой (левой она продолжала аккомпанировать), и мужские голоса в зале, подчиняясь ей, нестройно и не в лад подхватили:

На бой кровавый, святой и правый, Марш, марш вперед, рабочий народ…

Я жадно разглядывал из темноты Раису Арсентьевну, её милое вдохновенное лицо. Как хорошо, что она выздоровела, хотя вид у неё был ещё болезненный. А Любаша, как она выросла и похорошела! Ей шла красная косынка. Пела она серьезно, с нахмуренными бровями.

Эта неожиданная встреча на станции показалась мне счастливым предзнаменованием.

После концерта, когда они спускались по ступенькам на площадь, я окликнул из темноты Раису Арсентьевну.

— Кто это? — тревожно спросила она, прикрываясь ладонью от света, падавшего из окна, и ещё не привыкнув к мраку.

Любаша первая узнала меня.

— Да это же Костя!

Порывистость, с какой она бросилась в темноту, смутила меня. Любаша радостно разглядывала в упор моё лицо. А с другой стороны меня уже горячо обнимала Раиса Арсентьевна, приговаривая:

— Снегирёк наш дорогой! Да откуда ж ты взялся, каким ветром тебя занесло?

Не успел я ответить, как Любаша объявила:

— А я скоро уезжаю…

— Далеко ли?

— Это пока загадка.

— В Москву она уезжает, в консерваторию, — раскрыла секрет Раиса Арсентьевна.

— Как в Москву?

Сорвав с плеч вещевой мешок и бросив его на мостовую, без всяких объяснений я пустился вприсядку. Я хохотал и от удовольствия прихлопывал в ладоши, а друзья, оторопев от изумления, глядели на меня, как на буйно помешанного, до тех пор пока не иссяк мой веселый припадок.

— Чудаки, я ведь тоже еду в Москву!

— Не может быть! — всплеснула руками Раида Арсентьевна.

— Еду, еду!

* * *

В комсомольском клубе объявлен концерт-бал. Танцы под оркестр народных инструментов. Весь сбор в пользу голодающих детей.

На дворе ночь, ветер, пыль, а здесь, в просторном зале летнего клуба, светло и весело.

В самый разгар танцев в зал быстро вошел Николай Калиткин. По его суровому, сосредоточенному виду, по надвинутой на глаза фуражке сразу можно было определить: случилось что-то чрезвычайное.

Коротким приказывающим жестом он остановил танцы.

— Внимание! Вечер объявляю закрытым. Всем немедленно разойтись по домам. Бойцам отряда ЧОН остаться!

Через десять минут отряд в полном вооружении выстраивается в зале. В напряженной тишине жалобно позванивают оконные стекла широких рам, сотрясаемые пронзительными порывами осеннего ветра.

Калиткин молча проходит вдоль строя, из-под низко надвинутого козырька внимательно вглядываясь в лица ребят и девушек.

— Получен приказ — отряду ЧОН выступить в сторону Невинки. Банда атамана Хвостикова численностью до шестисот сабель атаковала поезд с делегатами Коминтерна, возвращающимися из Баку со съезда народов Востока.

Калиткин говорит негромко, но голос его отчетливо слышен в каждом углу огромного зала.

— Во избежание паники, — предупреждает он, — все, кто чувствует себя неуверенно или не может обращаться с оружием, — шаг вперёд!

Строй не шелохнулся.

— Девушки могут следовать с отрядом только как сестры милосердия.

В ответ раздаются протестующие возгласы.

— Кру-гом! — властно командует Калиткин, и все разговоры прекращаются.

Позвякивая винтовками, отряд выходит в гудящую ночь.

Из распахнутых настежь узорчатых ворот выезжают две пулеметные тачанки. На одной из них я вижу Бульбанюка, Кирилла Жукевича и вместе с ними Раису Арсентьевну. На второй — кто-то в черной бурке и Любаша. Не сразу узнаю Шестибратова.

— Давай садись, — кивает он на тачанку.

По пыльной дороге кони вскачь несут нас в сторону Урупа.

У Любаши боевой вид — через плечо сумка с медикаментами, на рукаве повязка с красным крестом. Брови решительно сжаты.

Шестибратов отлично правит лошадьми: в сердце рождается знакомое чувство удали — это от ветра, от бешеного бега тонких, окованных железом колес тавричанки, от лёгкого нервного озноба перед неизвестностью. Но присутствие пулемета наполняет сердце уверенностью: кажется, что ты бессмертен.

— Мы о них думаем, — неожиданно оборачивается Любаша, — а их ещё и на свете нет…

— О ком это?

— Они ещё — воздух, трава, дождь…

— Не понимаю.

— Я думаю о будущих поколениях.

Откуда в этой белокурой головке берутся такие досужие мысли! Непонятный человек, эта Свечка.

Когда-нибудь я обязательно напишу: ночь, где-то вдали тревожные огни пожара, и по бескрайней степи летят, как птицы, комсомольские тачанки. На первой из них худенькая девушка, её бледное лицо, чуть озарённое далекими сполохами пламени, полно отваги. Картина будет называться: «По боевой тревоге».

— Я ведь тоже изучила пулемет, — кричит Любаша, отворачиваясь от ветра и поправляя на волосах алую косынку.

Если бы не широкая бурка Шестибратова, сидящего на облучке, нас совсем бы занесло пылью, поднимаемой летящей впереди тачанкой Жукевича.

Мы съезжаем куда-то вниз. Колёса со скрежетом врезаются в мелкую гальку и песок. Кони, похрапывая, осторожно входят в воду. Немолчный бег резвой реки на перекате слышен далеко окрест.

Передняя тачанка уже выбралась на взгорье и сразу исчезла за краем обрыва. Где-то вдалеке застрочил пулемет. Мы с Любашей зорко всматриваемся в темноту. Каждый куст на откосе кажется всадником.

Снова пулеметная очередь… Шестибратов останавливает лошадей, прислушивается. Ветер доносит справа, оттуда, где в темноте угадывается железнодорожный мост, неторопливый перестук колес осторожно идущего без огней поезда. Мне кажется, что гул моего сердца слышен даже Любаше — так напряжено внимание. Но это не гул сердца, и беспорядочный одинокий галоп коня по степной дороге, Шестибратов быстро разворачивает тачанку, и я хватаюсь за пулемет.

На откосе возникает расплывчатый силуэт всадника,

— Эгей, — кричит он, — товарищи, где вы?

Вслед за всадником из мрака вырывается тачанка, и мы слышим ликующий голос Кирилла Жукевича:

— Отбой! Банда отступила в сторону предгорных станиц.

Он сообщает об этом с таким победным, выражением, будто это он, Жукевич, отстоял поезд и заставил банду уйти в горы. 

По молчанию, с каким Шестибратов разворачивает тачанку, я определяю, как неприятно ему хвастливое высокомерие Кирилла. Он пускает коней по дороге, но Жукевич, видимо, решил не уступать нам, в темноте слышен его гик и посвист.

Нет, брат, нас так просто не возьмешь! Шестибратов отпускает вожжи, и наша тачанка, будто приподнявшись на воздух, устремляется вперёд.

Мы с Любашей невольно втягиваемся в этот молчаливый поединок, от всей души желая первенства нашей тачанке. Шестибратов даже привстал, лихорадочно понукая распластавшихся в сумасшедшем беге коней. Слева в темноте уже виден поезд. Мы настигаем его, постепенно обходим и, не сбавляя скорости, врываемся в город.

Жукевич мчится следом, закиданный пылью из-под колес нашей тачанки.

В городе уже знают о прибытии поезда, к вокзалу направляется толпа с флагами и плакатами приветствовать делегатов Коминтерна. На вокзальной площади шумное многолюдье. Шестибратов останавливает взмыленных коней у пыльного палисадника.

Здание вокзала оцеплено железнодорожной милицией и нашими комсомольцами. На перрон пропускают только знаменосцев и представителей делегаций. Мне с тачанки видно, как из вагона кто-то выходит и что-то говорит прямо со ступенек. Его приветствуют криками «ура». К нам долетают лишь отдельные слова.

В это время с другого конца вагона на перрон спрыгивает высокий стройный человек в клетчатой рубашке. Он быстро пробирается сквозь толпу и с радостной улыбкой направляется прямо к нашей тачанке. У незнакомца открытый, высокий лоб и тёмные курчавые волосы. Нос по-мальчишески короток и задорен. Он с невыразимым упоением разглядывает Любашу, потом меня и Шестибратова.

— О, — восхищённо восклицает незнакомец, — милитер-кабриолет.

— Тачанка, — поправляет Любаша.

— Тачанка! Буденный! — Он трогает ладонью чёрную шерсть бурки. — Кавказ?

— Кавказская бурка, — по слогам объясняет Шестибратов.

— Бурка. Бурка. Тачанка…

Видно, что незнакомец старается запомнить неизвестные ему слова. Так мы разговариваем с ним, пока на перроне идёт митинг.

Незнакомец хотя и говорил с явным иностранным акцентом, но по-русски понимал многое. То и дело он улыбался, показывая удивительно белые, ровные зубы.

Он расспросил нас о городе, о том, как у нас происходила революция, как были разбиты белые. Его интересовало все — и музыкальные занятия Любаши, и мой красноармейский шлем с синей звездой, и почему наши кони в мыле, и профессия Шестибратова.

Шестибратов рассказал, что он художник, руководит студией Дворца искусств, работает над эскизом к большой картине, посвящённой октябрьским событиям в Питере, где Ленин выступал перед делегатами в Смольном. Он даже бегло набросал на бумажке композицию будущей картины с выступающим Лениным.

Но незнакомец резинкой стёр Ленину бородку и сообщил, что Ильич в Смольном выступал без усов и бороды. Эта подробность меня поразила, я никак не мог представить себе Ленина без бородки.

Митинг на станции заканчивался, музыканты исполняли «Интернационал», и наш новый знакомый от души пожимал нам руки.

На прощанье мы узнали, что он представляет в Коминтерне американских рабочих, по профессии журналист и зовут его Джон Рид.

 

МОСКВА

Мы с Любашей едем в Москву.

Я лежу на полке вагона, прикрытый шинелью. Дикий озноб тропической малярии сотрясает моё худое тело. Температура под сорок. Но я ни минуты не отрываюсь от окна — там чудо!

После тусклых, засыпанных серой пылью, вылинявших на солнце бесцветных заборов, грязных свалок и пустырей нашего городка передо мной редкостная по чистоте и прозрачности тонов картина золотой русской осени.

Тихая радость задумчивых лесов и ясная синева озёр, отражающих небо, рождали желание петь, писать красками, лететь, как птица, любить.

Нечто похожее переживал я в детстве, когда старый водовоз Осман на своей скрипучей арбе привозил к нам на двор воду с Кубани. Крутой бок пузатого бочонка, оплеснутый студеной водой, умыто сиял на солнце утренней свежестью, приводя меня в дрожь, в неизъяснимое восторженное состояние. Мне хотелось петь, плясать, бесконечно глядеть на эту влажную радость омытого дерева, и я пел и прыгал, приветствуя Османа. А он благосклонно сажал меня на дощатую перекладину впереди бочонка, и, хотя жёсткий лошадиный хвост, отбивая наседающих оводов, безжалостно, до полосатого румянца, хлестал меня по лицу, я терпел все муки, стыдливо скрывая от посторонних затаённую влюблённость в свежую чистоту цвета. И вот снова, но уже с более глубокой, завораживающей силой меня охватило это удивительное чувство.

Гляжу в окно и не нагляжусь!

Как неправдоподобно близок этот обведённый лиловой каймой горизонт! И непривычно долго пламенеет вздыбленный павлиний хвост заката.

На опушке одинокая лошадь с жеребёнком.

Октябрь уж наступил — уж роща отряхает Последние листы с нагих своих ветвей…

Эти строки почти ощутимо передают то, что я вижу за окном. Они меня волнуют.

Любаша стоит, облокотившись о подоконник, она тоже любуется закатом.

Не оборачиваясь, она негромко и проникновенно читает:

Дохнул осенний хлад — дорога промерзает. Журча бежит за мельницей ручей…

Это необъяснимо! Я читал стихи мысленно, а она продолжила их вслух. Какое удивительное совпадение!

— Это не совпадение, — отвечает на мой безмолвный вопрос Любаша, — я точно знала, о чём ты сейчас думал…

Глаза её сияют странным синим светом.

— В детстве я очень болела. Я пролежала в постели около двух лет. И я научилась угадывать и понимать мысли и желания всех окружающих. Я знала, о чём думают мама и отец, что хочет сказать мне сестра. Я понимала их без слов и почти всегда безошибочно…

— При коммунизме люди достигнут такой глубочайшей глубины общения и понимания друг друга, — говорит мечтательно Любаша, — что слова уже будут не нужны. Люди будут петь и всё понимать. И по чистоте тона будут определиться люди чистого сердца и совести. Им-то и будет предоставлено первое место в общественной и государственной деятельности. А хитрые, криводушные и бездарные будут сразу узнаваться по фальшивому тону. Их отстранят от главных дел и соответственно поставят на малозначительные работы. Наступит эра чистого коммунизма…

Раскрытые глаза Любаши устремлены на меня.

— А ну, спой что-нибудь, — приказывает она, — только без слов, что вздумается…

Я мычу о том, как хорош вечер и как мне радостно глядеть на закат, и Любаша действительно угадывает мои немые слова. Потом напевает она, но я при всем желании ничего отгадать не могу. Она почему-то краснеет.

— Ну, неужели не догадываешься?

— Нет.

— А ведь такая способность имеется у каждого человека, — говорит она. — Я в этом глубоко убеждена. Она утеряна людьми. Её надо развивать…

Любаша снова глядит в окно, где по бескрайнему разливу светло-лимонного березняка, тихо покачиваясь под свежим ветерком, медленно проплывают пурпурные паруса осенних клёнов и осин.

От непередаваемой этой красоты меня бросает в жар. Прохладная ладонь Любаши ложится на мой лоб. Её лицо полно задумчивой сосредоточенности.

— У тебя температура.

Я силюсь узнать, о чём она сейчас думает, но всё напрасно. Ничего у меня не получается.

Быстро темнеет. Душно. Сбрасываю шинель и расстегиваю ворот гимнастерки. Вглядываюсь в темноту осенней ночи — хочется первому увидеть огни Москвы. Хоть бы скорей светало!

…Нет, совсем не такой представлялась нам Москва из нашего далека. Тусклый, холодный дождь со снегом сочился с унылого неба. Немытые витрины магазинов отталкивали нелюдимой, безжизненной пустотой.

Мокрые полы моей длинной кавалерийской шинели неприятно хлопали по ногам. Скрюченные пальцы озябших ног скользили в промокших сапогах.

Но ещё больше я беспокоился о Любаше: её легкая курточка и туфельки совсем не спасают от стужи. Она мужественно шагает по разбитой мостовой, обходя наполненные грязной водой выбоины.

С Казанского вокзала мы направляемся на Воздвиженку, где расположен Центральный комитет комсомола. У распределителей и хлебных лавок в очередях мокнут с поднятыми воротниками пальто продрогшие москвичи. В узких полутёмных переулках висит сизый туман.

Наше внимание привлекали стены домов и афишные тумбы, расписанные в футуристическом стиле — кубами и угольниками самых противоестественных сочетаний.

В дождливой дымке темнели красные кирпичные полукружия Иверских ворот, ведущих на Красную площадь. У большой иконы, тускло сверкнувшей мерцанием свечей и золотом оклада, толпились богомолки. На кремлевских башнях красовались двуглавые орлы.

Уставшие, голодные и промёрзшие, добрались мы, наконец, до Воздвиженки, где и получили талоны в 3-й Дом Советов на Садовой-Каретной, куда направляли в те годы всех командировочных.

3-й Дом Советов на Садовой-Каретной можно было смело назвать пристанью человеческих надежд. В тесных дортуарах здания бывшей духовной семинарии получали временный приют командировочные со всех концов республики. Рядом с красноармейским шлемом здесь соседствовал флотский бушлат, ватник рабочего и дублёный полушубок деревенского ходока.

В Москву ехали по самым различным общественным делам, приезжали за инструкциями и материалами, сюда стремились поэты и художники, фронтовики и изобретатели, а иногда и просто авантюристы.

К вечеру температура у меня поднялась за сорок, пришлось лечь в изолятор. Здесь меня ожидал самый неожиданный и невероятный сюрприз: на соседней койке лежал Бульбанюк. Павло! Собственной персоной.

Ему досталась путёвка в Институт инженеров железнодорожного транспорта. Увы, недосягаемая мечта! Павло успел окончить лишь четыре класса городского училища. К экзаменам не допустили. Получил отставку. Возвращаться домой стыдно. В Доме Советов он подружился с молодым поэтом Иваном Зазнобой. У Зазнобы старшая сестра работает здесь в изоляторе, она-то и устроила сюда Павла на несколько дней.

— С липовым переутомлением, — похохатывает густым басом Бульбанюк, не веря и сам такой невиданной удаче. — Жить можно. Кормят три раза в день. Температурку меряют. Я её одеялом нагоняю: потру трошки, дивись, градусиков до тридцати восьми и нагоню. Недельку ещё протянуть можно, а дальше — чорт-ма…

Решили держаться вместе, помогать друг другу. Да и как можно было оставить земляка в беде!

Любаша узнала, что при Вхутемасе открывается рабфак искусств с отделениями живописи, литературы и театра. А нам только того и надо! Павло познакомил нас с Иваном Зазнобой. Тот прочитал нам свои новые стихи:

Скачут дни галопом, галопом, Мы наших дней кучера, кучера. Нынче мы на скачках с Европой, Наш конь — Сегодня, её — Вчера!

Бульбанюк в восторге. Мне тоже стихи понравились. 

Говорит Зазноба торопливо и малопонятно, но голова его полна самых неожиданных планов и соображений. Он любит ошарашить, удивить собеседника какой-нибудь сенсацией, открытием. Память у Зазнобы удивительная, настоящая кладовая.

Приветствуя нас, он начинает разговор с загадочной фразы:

— А знаете ли вы?..

Видя нестерпимое желание своего приятеля поразить нас очередной новостью, Бульбанюк с запорожской хитрецой вскидывает удивлённые брови.

— А шо такое?

— А знаете ли вы, друзья, — таинственно шепчет Зазноба, — сколько наше сердце перегоняет за сутки крови?

Бульбанюк хмурится, думает и отвечает полууверенно:

— Полведра…

— Сколько? — Зазноба торжествующе ухмыляется. — А тысячу не хотел? Тысячу ведер в сутки!

Бульбанюк на самом деле ошеломлён.

— Ну, это ты уж совсем загибаешь.

Начинается яростный спор, но, как правило, Зазноба всегда оказывается прав. Свои сведения он черпает из книг, а читает он с утра до вечера, упоённо, без всякого разбора, по любому вопросу. Голова его набита самыми неожиданными сведениями.

Не желая расставаться с Бульбанюком, Иван Зазноба решает учиться вместе с нами.

 

ВЛАДИМ ВЛАДИМЫЧ

Хотя и с большим опозданием, но мы с Бульбанюком были зачислены на испытательно-подготовительное отделение Вхутемаса, а Любаша с Зазнобой приняты в комсомольскую коммуну.

Мы тоже приютились в студенческом общежитии, но пока ещё на птичьих правах: все трое спим по очереди на койке Зазнобы.

Сегодня у нас во дворе в студенческом клубе имени Сезанна общественный просмотр и открытое обсуждение проекта памятника III Интернационалу работы Татлина.

Зазноба где-то разузнал, что автор проекта — гений.

Он изобрёл аппарат «летатлин» с машущими крыльями, управляемый мускульной силой человека.

Мы опоздали. Зал невпроворот набит студентами, художниками, архитекторами, представителями различных общественных организаций. Макет будущего памятника выставлен для всеобщего обозрения на высоком постаменте. Это странное сооружение, похожее на скелет кривой карусели, ввинчивается крутыми спиралями под самый потолок.

Откровенно говоря, мы не очень разбирались в новой архитектуре, но нам всем казалось, что новая башня выражает собой идею мировой революции.

Человек с бледным, мучнистым лицом и холёной кудрявой бородкой, как объяснили нам, — известный историк-искусствовед, с глубокомысленным видом старого индюка внимал словам самого заядлого нашего спорщика и теоретика-самоучки Порфирия Мамина, выступавшего на публичных диспутах по любым вопросам: «Способна ли непорочная дева зачать Христа?» или «Нужны ли пролетариату Рафаэли и плюшевые кресла?», и наголову громившего защитников всех мастей отживающей буржуазной культуры.

В боях с японскими интервентами в Сибири Мамин был тяжело контужен, одна половина лица у него парализована. Бубня в свою толстую неподвижную щеку, Порфирий с азартом разъяснял искусствоведу глубокую идею авторского замысла новой башни в перспективе неотвратимо приближающегося коммунистического завтра.

— Основная идея памятника, — азартно доказывал Порфирий, уставившись на искусствоведа широко открытым слезящимся глазом, — складывается из синтеза принципов архитектуры, скульптуры и живописи. Она создает новый тип монументальных сооружений, соединяющих в себе чисто творческую форму с формой утилитарной.

— Не зря, видно, Порфишка весь день сидел за книгами, — догадался Бульбанюк, — теперь даст пить этому старичку!

Студенты подзадоривали Мамина, и он распалялся всё сильнее.

— В согласии с этой идеей, — наступал Порфирий, — памятник будет представлять собой три больших стеклянных помещения, возведённых по сложной системе вертикальных стержней и спиралей. Помещения эти будут расположены одно над другим и заключены в различные гармонически связанные формы. Благодаря особого рода механизмам они будут находиться в движении различных скоростей. Нижнее помещение, представляя по своей форме куб, будет двигаться вокруг своей оси со скоростью одного оборота в год.

Искусствовед насмешливо струил сквозь пальцы мягкую холёную бородку.

— Простите, молодой человек, а для каких же целей предназначено такое помещение?

Но Мамина не так-то легко было сбить.

— Для целей законодательных, гражданин хороший. Да, да. В нём будут происходить конференции Интернационала, а также съезды различных общественных организаций.

Следующее помещение в форме пирамиды, по словам Порфирия, должно было вращаться по оси со скоростью одного полного оборота в месяц, оно предназначалось для целей исполнительных. А верхний цилиндр вращался со скоростью одного оборота в день. Здесь будут редакции газет, информационное бюро и другие разнообразные средства широкого осведомления международного пролетариата: телеграф, радио, а также проекционные фонари для большого экрана. Отдельные части памятника соединялись с землей и между собой исключительно электрическими подъемниками сложной конструкции, приспособленной к различным вращательным скоростям движения…

Глядя на Мамина, искусствовед с грустной укоризной покачивал головой.

— Ах, молодой человек, молодой человек, нам, дай боже, суметь сохранить хотя бы остатки тех архитектурных памятников, что ещё не совсем уничтожены нашей некультурной и тёмной массой! А вы стремитесь к таким несбыточным проектам. Это же блеф, хулиганство!

— Как ты сказал, бородатое чучело?

Порфирий с кулаками полез на искусствоведа. Спор уже переходил в скандал, но тут на фоне башни откуда-то возник расторопный Сергей Сенькин, наш завклуб.

— Товарищи, — зычно заорал он, взобравшись на стол и стараясь утихомирить разбушевавшуюся студенческую толпу, — внимание! Прибыли дрова. Диспут переносится на завтра. Все — на трудовой субботник!

Подталкивая друг друга, студенты вываливались из дверей на холодный двор. Шли на субботник с охотой, за зиму все намерзлись в нетопленных квартирах.

Весёлая, бодрая музыка сбрасываемых на землю звонких поленьев вызывала в памяти полузабытые ощущения тепла и отдыха, запахи свежего хлеба, подгоревшей каши, крепкого сладкого чая с сахарином.

В самый разгар работы мы увидели в сумерках широкоплечего человека в серой короткой куртке с меховым воротником, в низко надвинутой на глаза кепке. Выйдя из парадного, он одобрительно поглядел на нас, потом озабоченно стал ощупывать свои карманы, полез во внутренние карманы куртки, ничего там не нашел и, махнув рукой, стал что-то записывать на папиросной коробке. Первым узнал его Зазноба.

— Ребята, да это же Владим Владимыч Маяковский!

Я не поверил своим глазам! Маяковский! Тот самый, чьи стихи читал я в станице на концерте. Живой Маяковский! Не может быть…

А он стоял, повесив на сгиб руки толстую палку, и невозмутимо продолжал что-то записывать.

Повариха нашей комсомольской коммуны несла через двор замороженные фиолетовые тушки кроликов, похожих на ободранных кошек.

— Владим Владимыч, приглашаем на ужин, — рявкнул Бульбанюк, кивая на повариху. — Сегодня как раз паёк получили.

— Спасибо, товарищи, — ещё более низким голосом отозвался Маяковский. — Спешу в Росту.

— А не разрешите ли вас проводить?

— Опасаетесь, что меня без мамы нельзя на улицу выпускать?

— Да нет, Владим Владимыч, просто-напросто у нас один парень стихи пишет, и мы хотели бы услышать ваше мнение. — Бульбанюк без всякого стеснения подтолкнул Зазнобу к Маяковскому. — Вот он.

Взглянув на круглые часы, прикреплённые на кожаном ремешке, Маяковский не спеша засунул их в боковой карманчик брюк.

— Четыре минуты. Не теряйте времени.

С поленом в руках Зазноба тут же прочел своё знаменитое стихотворение: «Скачут дни галопом, галопом…»

Мы стояли полукружием, глядя на Маяковского, дивясь его росту и ширине плеч.

— Писать следует лишь о том, что хорошо знаешь, — заметил он, добродушно покосившись на Зазнобу. — А то «мы на скачках с Европой», и «мы — кучера»! На скачках не кучера, а жокеи. Вот она, жизнь, перед вами, — показал Маяковский на работающих ребят, — об этой жизни и пишите!

Мы пошли провожать его всей гурьбой. По дороге Любаша рассказывала, как я читал в станице «Левый марш» с винтовочной стрельбой и как мы брали за вход на концерты продуктами для голодающих детей и красноармейцев. Узнав, что Любаша жила на его родине и даже немного разговаривает по-грузински, Маяковский совсем подобрел и затащил нас в огромную мастерскую Роста, с высоченными потолками, где за длинным столом молодой художник в вязаной шапочке и с зелёным шарфом на шее бегло набрасывал эскизы агитплакатов, а миловидная девушка варила на плите клей.

— Знакомьтесь, — представил нас Маяковский, — мои друзья-вхутемаеовцы. И даже с Кавказа.

Он угостил нас чаем и пригласил запросто захаживать к нему в Росту.

 

ЗАПИСКА ИЛЬИЧА

— Прилетела, зозулинька!

В летящих облаках морозного пара, с раскалённым морковным лицом, Бульбанюк вваливается в мастерскую.

— Ай да и морозик, будь он неладен, — весело гудит Павло, приплясывая у порога и по-извозчичьи, крест-накрест, хлопая себя замерзшими руками по залубеневшему кожуху. Одним движением широких плеч он не глядя сбрасывает его прямо на пол. — Ну, козаки, кидайтесь вприсядку, добрую работу розшукав!

Прихлебывая посиневшими губами крутой кипяток прямо из котелка, Бульбанюк делится с нами своей удачей. Один художник берет его в помощники. И Костю, как электромонтера. В Большом театре надо оформить огромную географическую карту. Иллюминировать её электрическими лампочками. Дело очень выгодное.

— Усиленный паёк. Махорка. Завтра же вечером приступаем к работе,

Новость приятная, но что за карта, к чему она, Павло толком объяснить не может.

— К якому-сь спектаклю…

Однако наедине он сообщает мне по строжайшему секрету, что эту карту готовят по личному указанию Ленина. Может быть, удастся повидать Ильича вблизи. Вот это было бы здорово!

На другой день под вечер спешим с Бульбанюком по закиданной сугробами улице; на перекрестке у почтамта валяется полузанесённый снегом лошадиный скелет. Одинокая голодная ворона долбит клювом голое ребро. Всё кругом пусто и заброшенно.

Хочется есть. Есть хочется непрерывно. Моя старая шинель и суконный красноармейский шлем плохо греют, мёрзнут нос, подбородок и даже прикрытые уши: малярия совсем обескровила организм. Простуженно, по-стариковски, зло скрипит под ногами снег. Павло в своём видавшем виды казацком кожухе и то покряхтывает. Он, видно, догадывается, что я неспроста интересуюсь Лениным.

Кутая лицо в кожух, Павло как бы невзначай подбрасывает ряд собственных наводящих соображений. Вот, Ленин. У каждого человека в сердце свой Ленин. И надо найти такой подход к человеку, чтоб он увидел в твоей картине именно этого своего Ленина. Тогда слава тебе, и любовь, и благодарность от людей. А вот как найти тот ключ к человеческому сердцу — это, братец, заковыка! Тут задуматься надо.

Не хватает у Павла слов, не может подобрать их, чтоб выразить до конца свои важные недодуманные мысли, но я его понимаю. Больше всего трогает его желание чем-то помочь товарищу, ободрить, воодушевить его. И не случайно, видно, он втянул в это дело именно меня, а не кого другого. Спасибо тебе, друже, за бескорыстие и доброжелательность!

Неуютно и голо на площади. Спешат, подгоняемые ветром, редкие прохожие. Обходим здание театра кругом, все двери заперты. У служебного входа сторож с винтовкой. Он в тулупе.

Нас не пускает.

— Приказаний не имею!

— Мы же художники. Нас ждут, — убеждает его Павло.

— Ничего не знаю.

— Это по указанию товарища Ленина.

— Не знаю, браток, не знаю. Освобождайте проход!

От такого бездушия и неуважения Бульбанюк начинает раскаляться.

— Заладил свое: не знаю, не знаю. Позвони и вызови сюда главного художника.

— Я подчиняюсь коменданту.

— Зови твоего коменданта!

Но сторож не желает с нами разговаривать, он на высоте положения. Павло багровеет от ярости. Я замерз, как ледяная сосулька, начинается неудержимый приступ малярии. В кармане порошок с хиной. От хины меня рвёт. Надо завернуть в бумажку. На стене приклеено пожелтевшее объявление: «Очередная выдача хлеба по талону № 8–3/4 фунта на два дня. В районах: Бутырском, Сущёвско-Марьинском, Рогожско-Симоновском и Хамовническом вместо хлеба в той же норме будет выдаваться пшено».

Делаю вид, что читаю и незаметно отрываю угол объявления. С трудом проглатываю самодельную пилюлю из шершавой бумаги, размером с напёрсток. Я уже наловчился глотать. Но приступ не усмирён, меня начинает трясти, как под электрическим током. Ложусь на скамью. Натягиваю шинель на голову и усиленно начинаю дышать под неё, нагоняя температуру. Как сквозь сон слышу незнакомые голоса: чей-то сердитый, видимо коменданта, и вежливый, доказывающий, вероятно, художника. Павло берёт меня под руку, и мы спускаемся по лестнице вниз, долго кружим коридорами и, наконец, оказываемся в каком-то просторном помещении. На полу — гигантская карта Европейской России. Если её повесить на стену, она будет в два этажа. Главный художник рад, что прибыла подмога. Критические сроки. А тут ещё этот комендант со своими глупыми претензиями. Приступ мой заканчивается, льёт обильный пот. Температура поднимается, мне жарко. Лицо пылает: всем кругом, вероятно, кажется, что я совершенно здоров. Главное, что это кажется и мне самому. Я в приподнятом, возбуждённом состоянии. Начинаю знакомиться с хозяйством: помимо меня, здесь работают ещё два электромонтёра. Работы — непочатый край. К воскресенью — кровь из носа — карта должна быть готова. Открывается съезд Советов.

Поздно вечером к нам заходит незнакомый человек, с седеющими бровями и небольшой бородкой. По той почтительности, с какой разговаривает с ним наш главный, мы с Павлом определяем, что это важное лицо. Однако он совсем запросто разговаривает с нами и даже разъясняет художникам сущность и назначение карты: показать нашу страну в будущем.

— Вы работаете над картой века электричества, — говорит он.

Удлинённая тень его фигуры в пальто и шапке наискось пересекает карту. Мы слушаем, не бросая работы, — я креплю к деревянному каркасу карты электрические патроны, привычно орудуя отверткой.

— Электрификация поможет нам поднять культуру, победить на самых дальних окраинах темноту и бедность.

Он говорит, что Ленин самым внимательнейшим образом следит за работой ученых.

— Не раз в зимние вечера беседовали мы с ним о создании плана электрификации нашей страны. Владимир Ильич очень интересуется постановкой этого дела на Западе. Мечта Ленина — заинтересовать, увлечь этой идеей всех рабочих и крестьян. Он глубоко убеждён в том, что наш народ добьётся успеха на пути обновления России. Именно русский народ, несмотря на все тяжелейшие испытания. Здесь, на этой карте, первые пунктиры нашего будущего!

Любопытное дело, чем больше вслушиваюсь я в негромкий голос незнакомца, тем ярче и разительней передо мной возникает видение — светлый и мягкий день солнечной осени, сине-прозрачное безоблачное небо, и дали так странно приближены, словно их можно коснуться рукой. Странное и давнишнее у меня это свойство — переводить свои чувства и ощущения в зрительные образы!

Этот человек в душе несомненно художник, я чувствую. У него жёсткие кустистые брови и неожиданно добрые, несколько выпуклые, мечтательные глаза. И охота ему тратить время на художников и монтёров! Нет, он хочет, чтоб все знали об этом новом государственном плане.

Главный художник жалуется ему на коменданта, на его грубость и противодействие, на запрет работать вечерами.

— Ладно, я скажу об этом Владимиру Ильичу, — обещает на прощанье наш добрый и отзывчивый гость.

Павло уже разузнал, что зовут его Глеб Максимилианович. Он крупный учёный-электрик. Фамилия — Кржижановский. Никогда не слыхали! Старый большевик. Был с Лениным в ссылке. Один из авторов плана электрификации.

Кржижановский заходит на следующий день и приносит записку от Ленина. Первый раз в жизни я вижу почерк Ленина — крупный, разгонистый, озабоченный, кажется, всем своим состоянием — спешкой, неразборчивостью, недописанностыо слов, торопливым и стремительным наклоном неровных букв, своей мгновенностью, он сигналит, кричит — некогда, некогда, скорей, скорей… Это предписание коменданту.

«Предлагаю не препятствовать и не прекращать работ художника Родионова, инж. Смирнова и монтёров, приготовляющих по моему заданию в помещении Большого театра к VIII съезду Советов карты по электрификации. Работу кончат в воскресенье. Отнюдь их не прогонять.

Председатель Совета Народных Комиссаров

В. Ульянов (Ленин)».

Не верится глазам: Ленин следит за нашей работой! Мы с Павлом готовы разбиться в лепешку, не есть, не спать, но выполнить задание в срок и как можно безупречней. Кржижановский стоит над картой и незаметно через плечо поглядывает, какое впечатление произвела на нас записка Ильича. Он улыбается морщинками глаз.

По его указанию мы уточняем на карте точки расстановок будущих электростанций.

Какой славный человек!

Бульбанюк рассказывает Глебу Максимилиановичу о нашем житье-бытье и, между прочим, о задуманной мною картине с Лениным. Я даже не мог и предположить, чтобы кто-либо так близко принял к сердцу мою затею!

Кржижановский по-юношески влюблённо и горячо стал рассказывать о Владимире Ильиче, вспоминая различные эпизоды из своих встреч с ним. Мне повезло!

Ленин — он необыкновенно одарённый человек. Мечтатель.

— Конечно, мечтатели живали на земле и раньше, — говорит Кржижановский, сняв шапку, на фоне синего окна его седеющая голова будто обведена серебряным нимбом, — но Ленин первым активно провёл свою мечту в жизнь…

Способность Ильича видеть идеи, воплощёнными в жизнь, удивительна. Ленин — это человек будущего. Он не только видит его, он живет в нём. Отсюда и его непримиримость к нашей отсталости.

Я слушаю, не перебивая, хотя мне хочется задать Глебу Максимилиановичу тысячу вопросов, но он, будто угадывая моё нетерпение, отвечает на них раньше.

— Внешность Ильича на первый взгляд обычна, ничем не примечательна. Но именно, на первый взгляд. При ближайшем знакомстве он поражает всех своей особой духовной красотой. Его речь проста, но полна богатырской мощи. Большинство фотографий и в сотой доле не передают той, свойственной ему, глубокой духовной красоты. И это не в его внешности, а совсем в другом, в его общении с людьми, в его выдающемся уме мыслителя. В любом окружении он сразу становится центром внимания. И эту его главную сущность характера ещё не удалось передать ни одному художнику. Задача очень трудная, но весьма почётная…

«И до бесконечности заманчивая», — думаю я, дрожа от скрытого восторга.

Но как переложить все эти мои чувства и мысли на язык искусства, мне пока неясно. По выражению Бульбанюка, здесь и кроется заковыка. Всё на свете сложно и недоступно.

Последнюю ночь мы не ложимся вовсе, устанавливаем наше сооружение на сцене. Карта получилась нарядной и на редкость эффектной, особенно, когда в зале погасили свет и на ней вспыхнули, заиграли разноцветные, праздничные огоньки будущих электростанций.

Нам с Павлом безумно хочется попасть на съезд, увидеть и послушать Ленина. План у нас прост: после установки карты мы не уходим из здания театра, прячемся от коменданта, а вечером, когда начнётся съезд, каким-то образом проникаем в зал. Каким, пока не знаем.

Мы героически проводим день в холодном помещении склада декораций, от голода и бессонницы болит и кружится голова. Я промёрз насквозь и дрожу в непрерывной лихорадке. Перед вечером, когда у дверей уже выставлена охрана, мы выползаем в фойе, деловито поднимаемся по лестнице на третий этаж, потом спускаемся вниз. У входа в зал опять проверяют мандаты. Мы не знаем, как нам поступить…

На улице бушует метель, вьюга замела, завалила все тропки и проходы, четвёрка лошадей на крыше театра обряжена в снежные попоны. Входя с улицы в помещение, делегаты старательно отряхивают снег с шинелей, полушубков, бурок, черкесок и зипунов, но снег под ногами не тает, ветер, врываясь с визгом в распахнутые двери, метёт по паркету морозную позёмку.

Мы заглядываем в полутёмное, плохо освещённое ущелье зрительного зала, где над головами людей стелется надышанное облако.

Перед самым началом пытаемся незаметно пробраться на верхотуру, но нас задерживает охрана.

— У вас пропуска в здание, но не на съезд.

Один из дежурных уходит с нашими пропусками для выяснения к коменданту. Нас ведут вниз. Из зала долетает живой, прибойный гул голосов и нескончаемый грохот аплодисментов. Он продолжается несколько минут. Боже, какое страдальческое лицо у Павла! Он умоляюще смотрит на бойца охраны, но тот невозмутим и замкнут.

Буря в зале утихает, один из опоздавших делегатов спешит попасть на заседание, дверь приоткрывается, и я на какой-то миг, на минуту смутно вижу вдалеке, на сцене, характерную фигуру Ильича. Он стоит на фоне нашей карты и, подняв над головой какую-то книгу, что-то убежденно говорит залу. Его речь то и дело прерывается одобрительными аплодисментами. Делегаты стоя приветствуют Ленина.

Возвращается посланный с нашими пропусками.

— Комендант сказал, что с сегодняшнего дня ваши пропуска недействительны. Прошу освободить помещение!

Какая досада — быть здесь, совсем рядом, знать, что там, за дверью, сейчас выступает Ильич, и не попасть туда, не увидеть его! Нет, это невозможно… У меня едва не выступают слезы: сказалось напряжение последних дней, бесхлебье и ко всему эта наша сегодняшняя неудача.

Павло шагает молча, закутавшись в свой старый кожух. Тёмная площадь пуста, вьюга гуляет на её просторе, как в степи. И всё на свете в этот вечер кажется немилым и ненужным…

Малярия рвет моё тело на части, и когда, трясущийся, я с трудом добираюсь домой, то, уже ничего не помня, валюсь прямо у порога в полубессознательном состоянии. Дальше — провал..

 

УЧИТЕЛЬ ИЗ КАЛУГИ

Приятная новость: на каникулы нам выдаются бесплатные проездные литеры до любого железнодорожного пункта республики. Куда же поехать?

Наша студенческая коммуна выносит решение: выехать в деревню и провести там культурную шефскую работу.

Бульбанюк принёс из депо клеевые краски, мел и кисти, со склада нам выдали несколько новых мешков на декорации и занавес. В холодной комнате упаковываем всё это в свёртки. На улице трескучий декабрьский мороз. Так хочется тепла.

— Куда же нам поехать, друзья?

— В Среднюю Азию, — не задумываясь, предлагает Зазноба, — во-первых, интересно, во-вторых, тепло, в-третьих, места хлебные.

— А я бы на Дальний Восток махнул, — роняет басом Бульбанюк, отрываясь от эскиза новой раскраски паровозов. — Поглядел бы, как наши окраины живут.

У Бульбанюка хранится старая, потёртая карта железных дорог России. Раскладываем ее на столе. Загадываем наудачу любой географический пункт, куда попадёт Любашин палец. Накрепко завязываем друг другу глаза и всей гурьбой берёмся за её локоть: Любаша водит пальцем в правую сторону, а Бульбанюк поворачивает карту в обратном направлении: где-то на встречных курсах и должна быть наша неизвестная станция.

— Ну что, засекаем? — Любаша на секунду задерживает руку. — Нет, пожалуй, рано.

— Поехали дальше!

И наши сплетенные воедино руки снова кружат по карте, пересекая страну из края в край, а досужая фантазия уже рисует перед глазами то белые украинские хатки, то красочные минареты Средней Азии, то синюю гладь далекого Байкала. Решение твёрдое: где остановится палец, туда и ехать. Никаких отступлений!

— Может быть, здесь?

— Как, братва?

— Нет, давай ещё попутешествуем!

Шуршит карта, стучат сердца, хочется чего-то необыкновенного, уехать куда-нибудь далеко-далеко, где ещё ни разу не бывал. Мы испытываем чувство безудержной свободы.

Стоп! Здесь.

Сбрасываем повязки и нетерпеливо наклоняемся над картой. Что такое? Сугоново! Деревня Сугоново Калужской губернии. Под самой Москвой. Вот так выбрали местечко… Слезай, приехали!

Но первое разочарование сменяется вспышкой буйного веселья. С хохотом валим друг друга на постели. Однако уговор дороже денег! Сугоново, пусть будет Сугоново.

Немного обидно, упущена возможность повидать незнакомые земли. Ладно, съездим весной. Куда-нибудь подальше — на Белое море или на Чёрное. А сейчас собирайся, братцы, в Калугу!

Эх, дербень, дербень, Калуга, Дербень, родина моя!

— Ребята, — неожиданно объявляет Зазноба, — а Калуга-то ведь и действительно моя родина. Я там родился.

— Чёрт возьми, а мы-то и забыли! Красота!

У Бульбанюка на железной дороге большое знакомство, мы едем в служебной теплушке.

В зимних сумерках медленно плывут заснеженные поля. Раскалённая докрасна печка весело потрескивает, освещая задумчивые лица друзей.

Зазноба рассказывает о Калуге.

— Губерния славилась самой высокой смертностью. Из ста родившихся в младенческом возрасте умирало семьдесят три.

— А ты?

— Что я?

— А ты как же выжил? — удивляется Бульбанюк.

— Песнями. Песнями, мой друг, смерть обворожил, она и смилостивилась, — отшучивается Зазноба. — Добавляю ещё, что в Калуге находился в ссылке Шамиль. Но, между прочим, ребята, Калуга в истории человечества будет знаменита совсем не этим…

— А чем же? — поддерживает разговор Бульбанюк.

— А тем, что здесь живёт один учитель, Константин Эдуардович Циолковский. Он преподавал в нашей школе физику и математику.

Мы никогда не слыхали о таком учителе.

И Зазноба рассказывает нам историю его жизни. Он совсем глухой, и разговаривать с ним надо через трубу. В детстве болел скарлатиной и оглох. Подростком Циолковский самостоятельно овладел математикой, физикой, химией и другими науками. Отец высылал ему по пятнадцати рублей в месяц, но даже и эти скромные средства расходовались им на научные опыты. Питался он одним лишь чёрным хлебом и водой. И когда он на каникулы приехал домой, родные едва узнали его — так он был худ и чёрен.

От напряженных занятий и бесхлебья у него стало резко портиться зрение, и Циолковский уже с молодых лет носит очки. Помимо своих занятий, ему пришлось давать уроки, так как отец по старости ушёл со службы. И вот теперь, несмотря на все лишения, он стал учёным.

— В какой же научной области он работает? — тихо спросила молчавшая всю дорогу Любаша, слушая Зазнобу с большим вниманием.

— Если я всем вам дам по миллиону рублей и на обдумывание по целому году, то всё равно ни один из вас не угадает…

И пока замолчавший Зазноба скручивал «собачью ножку», мы терпеливо ждали продолжения истории. Однако Зазноба не спешил.

— Я не раз бывал в его светелке и даже помогал ему паять его модели.

— Да шо оно за модели? — с сердцем вскочил Бульбанюк. — Не мотай душу, бисова кочерга!

— Модели межпланетных кораблей, которые будут летать из Калуги на Марс.

Бульбанюк многозначительно подсвистнул и молча положил свою огромную лапу на лоб Зазнобы.

— Так и е: з глузду зъихав.

Но Зазноба не обиделся. Он наслаждался нашим удивлением.

— Да, братцы, такой необыкновенный человек. И где?

…В Калугу поезд прибыл в девятом часу вечера. Оставив вещи у старой тетки Зазнобы, мы по горбатой безлюдной улочке, заваленной снегом, спустились к реке.

— Коровинская улица. На ней он и живёт.

В конце улицы небольшой дом со странной надстройкой. В окне светился огонёк.

— Это и есть его лаборатория, — пояснил Зазноба. 

Он смело подошёл к крыльцу и постучал в дверь. По крутой лестнице с широкими ступенями мы поднялись наверх, в комнату, где горел огонёк.

Жадно оглядываюсь кругом. Два окна. В простенке — письменный стол. На нём чертежи и бумаги. Шкафы с книгами и рукописями. Железная кровать с тёплым одеялом, сшитым из разноцветных лоскутьев. На столике, в сторонке, модель какой-то машины. Железная печка. Вдоль всей комнаты протянута проволока, на ней подвешена керосиновая лампа, которую хозяин заботливо передвигает поближе к столу.

Он усаживает нас в мягкие кресла.

Вот он перед нами, тот неизвестный учитель, задумавший проложить из Калуги путь к звездам. Он сердечно, по-отцовски, обнимает Зазнобу.

У него на редкость характерное лицо: широкий, упрямый лоб, толстые веки, они придают ему несколько сонное, усталое выражение, но короткая верхняя губа как-то по-детски весело выделяется под седыми усами. Крупный нос, редкая клочкастая борода и большие уши. Круто взлетающие вверх тёмные брови необычны, мне хочется написать его портрет. На умном лице, обросшем сединой, оставила свой глубокий и неизгладимый след сама Мысль.

Удивительным был наш первый вечер в Калуге. Особенно возбуждена всем Любаша: неотрывно, боясь пропустить хоть слово, слушает она этого необыкновенного учителя, перед дерзкой мечтой которого сразу померкли все наши земные дела. Циолковский прочитал нам несколько небольших отрывков из своей новой рукописи — о полёте в звёздное пространство. Не всё нам ещё понятно, но сама мечта — полететь на другую планету — пленяет, разжигает воображение. Как это прекрасно!

Наша задушевная беседа затянулась далеко за полночь.

— Вам, вашему поколению бесспорно удастся скоро прорваться за пределы атмосферы, я глубоко убеждён в этом, — говорит на прощанье хозяин. — Когда-нибудь вы вспомните предсказание старого учителя. — И он дарит нам свою книжку, только что отпечатанную в Калуге, с автографом.

Возбуждённые, возвращаемся мы вверх по Коровинской, делясь друг с другом смелыми планами. Но самый счастливый из нас — Иван Зазноба. Он горд тем, что учитель не забыл его, узнал. То и дело Иван оглядывается на дом, над которым поднимается дымок и где ярко светится одно окошко.

В самом конце улицы Зазноба неожиданно останавливает нас и читает на морозе только что сочиненные им стихи:

Друзья! Наш путь к звезде             пролёг сквозь вьюги, Но, разорвав замки оков, Глядим на дым ночной Калуги Мы взором будущих веков!

— Молодец, Иван! — Бульбанюк чистосердечно, от всей души хлопает его по спине широкой ладонью. — А ведь это и действительно здорово: поглядеть на нашу жизнь из будущих веков!

Как завороженные стояли мы на снегу, глядя в ночное молочное небо, где испуганно помаргивали пока ещё не покорённые нами звезды.

 

ПОЖЕЛАНИЕ

Новый год мы встречали в холодном, пустом помещении будущего сельского клуба. Изба принадлежала раньше деревенскому богатею, сбежавшему в банду. Когда в печке вспыхнуло пламя, разведённое Бульбанюком, заледенелые брёвна нежилой избы, как в сказке, весело засверкали разноцветными леденцами. Но наши похудевшие, серо-сизые от холода лица совсем не соответствовали этой феерической декорации.

На полу валялись пустые банки и пакеты с краской, кисти, клей, мел. За время каникул в порядке шефства мы решили оформить сельский клуб: расписать стены, занавес, изготовить плакаты. Но как писать по этому льду, толщиной в ладонь, намёрзшему на круглых брёвнах, представить было невозможно.

Оттуда, из Москвы, нам всё это рисовалось несколько иначе. Мы, пролетарские студенты, приезжаем в деревню, нас встречают гостеприимные хозяева, ставят на стол огромный чугун с дымящейся картошкой и каравай свежеиспечённого хлеба. После сытного ужина нас укладывают спать на русской печке, на тёплых овчинных полушубках. А утром мы отправляемся в клуб и показываем свои чудеса. Я расписываю занавес и декорации. Бульбанюк пишет на стенах лозунги, и через неделю мы даем в новом помещении первый концерт. Вначале небольшой доклад, потом я читаю стихи Маяковского. Любаша поет новые песни, а в заключение мы хором исполняем частушки, написанные Зазнобой на местные темы. И — весёлые посиделки.

Сурово и нелюдимо встретила нас деревня. Ни хлеба, ни картошки, никому никакого дела до клуба.

Мы поселились в пустой, заброшенной избе. Спать пришлось прямо на полу. На Любашу было жалко глядеть, хоть она и бодрилась. «И зачем мы взяли её? — думал я обеспокоенно. — Ещё простудится, потеряет голос».

Но она не падала духом, строгала ножом щепу, собиралась варить в котелке кашу. Мы привезли с собой немного пшена и соли.

Огонь занялся сразу, в трубе загудело, и даже сидевший неподвижно Зазноба зашевелился, будто начал оттаивать.

— А знаете, друзья, — вдруг заговорил он, — если в новогоднюю ночь написать на бумажке самое заветное желание, потом бумажку сжечь, а пепел съесть, то желание обязательно сбудется. Но это надо сделать ровно в полночь…

Прощай, старый год! Много хорошего принес ты нам. Мы приехали в Москву. Стали студентами. Подружились с Маяковским. Ленин на съезде комсомола сказал, что наше поколение своими глазами увидит коммунистическое общество. Это же просто невероятно здорово!

Любаша, задумавшись, глядела в огонь. Переплески живого пламени играли на её лице.

— А сколько дается времени, чтоб написать своё желание? — спросила она негромко, ни к кому не обращаясь.

— Написать, сжечь и съесть надо именно за то время, пока бьют часы, — охотно пояснил Зазноба, — иначе не исполнится.

— Значит, желание должно быть очень коротким?

— В одном-двух словах.

Зазноба рассказал, что несколько раз пытался это сделать, но никогда не успевал.

— Многого хотелось. А надо написать одну, самую-рассамую заветную свою мечту.

Не знаю, то ли оттого, что в трубе гудел ветер, то ли от тепла и нашей заброшенности, но мне вдруг захотелось написать на бумажке самую заветную мечту, сжечь эту бумажку и съесть её… А вдруг сбудется…

И я стал думать: а какая же у меня самая заветная мечта, самое дорогое желание? Я перебирал в памяти все события прошедшего года. Чего же мне пожелать? Дружбы? Здоровья? Счастья? Конечно, и этого. Но самая главная моя мечта — это увидеть своими глазами коммунистическое общество. Всеми силами помогать его приближению. Написать такую картину, чтоб она рассказала людям, как мы в суровые годы гражданской войны мечтали о будущем.

«Вот бы написать такую картину о мечтателях», — подумалось мне. И, отдавшись фантазии, я забыл о холоде, о том, что мне мучительно хочется есть: стены раздвинулись, сугробы растаяли, передо мной зашумели зелёные сады и пролегли разноцветные дороги. Я увидел красивые дворцы с белыми колоннами и счастливых людей нового мира. Я шёл по городу, где все люди улыбались.

Мы с Бульбанюком уже старики. Да нет, люди к тому времени откроют секрет вечной молодости. И вот мы, молодые, направляемся в концертный зал, где выступает наша знакомая Любаша, теперь уже знаменитая певица. Я отчетливо слышу её голос…

— Ты что, уснул? — расталкивает она меня. — Близится полночь. Ты будешь загадывать желание?

— А как же! Конечно.

Вырываем из тетради лист и делим его на четыре части, садимся поближе к огню, держа наготове отточенные карандаши. Как мучительно долго тянется время!

Но вот — первый удар колокола: это ночной сторож отбивает часы. Не теряя ни одной секунды, торопливо строчу: «Хочу дожить до коммунизма». Поджигаю бумажку. Уже семь ударов… восемь… девять… Пепел, как живой, извивается из раскрытой ладони, быстро сую его в рот и запиваю водой из кружки. Всё! Уложился ровно в двенадцать ударов!

Любаша на какой-то миг раньше меня успевает разделаться с бумажкой. У Бульбанюка от излишнего усердия сломался карандаш, пока он его затачивал, на колокольне уже пробило двенадцать.

Интересно, что написала Любаша.

— Здоровья? Счастья? Удачи?

— Не угадал!

Она медлит с ответом, потом говорит задумчиво:

— Я написала два слова: «Столетия Ильичу».

Мне стыдно за то, что я не догадался написать об этом, а позаботился только о том, чтобы самому дожить до коммунизма.

Мы наваливаемся на кашу и, обжигая губы, пьём из пустых консервных банок кипяток с сахарином. Новогодний пир удался на славу.

При тлеющих углях, разостлав на полу газетные листы, ложимся, не раздеваясь, рядом, по-братски, все вместе и, согревая друг друга, засыпаем под гулкое завывание ветра.

 

В ТУ ЗИМУ

Узкий полутёмный двор нашего общежития на Мясницкой, 21, со всех сторон зажатый огромными восьмиэтажными зданиями, напоминал глубокий каменный колодец. На дне этого колодца в февральский вечер будущие художники, поэты и музыканты укладывали в штабеля привезённые со склада дрова.

По двору мела снежная позёмка.

Плохо различимый в темноте Порфишка Мамин дотошно выспрашивал у Бульбанюка о судьбе его нового проекта.

— И неужто ж нет ответа?

— Нема.

Месяц назад Бульбанюк подал в Совнарком свой проект, где предлагал правительству выменять у англичан десять новых паровозов на несколько картин из «Эрмитажа».

— На биса нам те Рафаэли! Нема их, и байдуже. А на Кубани и в Сибири хлеба завались, — доказывал Бульбанюк, — остановка за транспортом.

Он добровольно прикрепился к комсомольской ячейке Казанской железной дороги оформлять лозунги и стенные газеты. Бескорыстный энтузиаст и патриот транспорта, Бульбанюк искренне считал, что дело революции полностью зависит от железных дорог.

— Нас миллионы, но разруха на транспорте разъединяет наши силы. Давно бы поскидали всех интервентов в море!

С Иваном Зазнобой Бульбанюк приволок из депо вагонный буфер. Они давно мечтали насолить пономарю из церквушки, что стояла в переулке напротив нашего дома.

Раздобыв где-то обрубленный кусок рельса и медный вокзальный колокол, друзья пристроили свое хозяйство на балконе шестого этажа. И теперь по утрам, в час, когда студентам надо было отправляться в мастерские, окрестность оглашалась праздничным колокольным телеленьканьем. На грязной рогоже Зазноба с Бульбанюком изобразили неизвестного кривоглазого святого с нимбом вокруг головы и с трубкой в зубах и вывесили портрет на перилах своего балкона. Проходящие по переулку старухи, услышав церковный трезвон, останавливались у наших ворот и, узрев под небесами вывешенную икону, истово начинали креститься и класть поклоны.

Новая затея Бульбанюка с обменом никому не нужных Рафаэлей на полезные стране паровозы многими поднималась на смех. Но Бульбанюк не сдавался — он работал уже над какими-то загадочными эскизами особой раскраски паровозов, будто бы ускоряющей их бег. Вообще выдумка у нас была в почете.

— Ну вот, наконец, дрова и уложены! Закуривай, ребята!

Из клуба шумной толпой выходят студенты — это закончилось комсомольское собрание. Сквозь узкие ворота я вижу, как на улице, на фоне неубранного снежного сугроба, останавливается закрытый автомобиль. Из него выходят люди.

— Чекисты, — вглядываясь в темноту, определяет Зазноба. — Приехали из нашего дома спекулянтов вытряхивать.

Мы рады: ещё одна квартира освободится для наших ребят!

Четыре человека, осторожно ступая по скользкому льду и поддерживая друг друга (от сильных морозов у нас недавно лопнули водопроводные трубы и весь двор залило водой), направляются прямо к нашему парадному.

Это уже любопытно!

Без труда можно было определить, что поднимавшиеся по нашей неосвещённой крутой лестнице люди здесь впервые: спички зажигались у каждой двери.

Позванивая в темноте ключами и перепрыгивая сразу через две ступени, нас обогнал заведующий клубом Сергей Сенькин. Вслед за ним летел студент Володя Люшин. Задержавшись на площадке, они с пристальным вниманием оглядели гостей.

— А вы, собственно, какую квартиру разыскиваете? — поинтересовался Сенькин.

Робкий огонек спички осветил бледное скуластое лицо с небольшой бородкой, поднятый воротник пальто и меховую шапку.

— Мы ищем восемьдесят вторую, — ответил из темноты молодой женский голос.

— Восемьдесят вторую? А вам кого там?

— Варю Арманд.

— Варю? Тогда прошу подняться на следующую площадку, — гостеприимно пригласил Люшин, — она сейчас придёт.

Наша коммуна — на два этажа выше. У меня от усталости дрожат ноги и кружится голова. Не снимая шинели, тут же валюсь на топчан. Скорей бы уснуть, забыть о голоде.

Но вот откуда-то с лестничной площадки слышен голос Любаши.

— Костя, Костя, — нетерпеливо и взволнованно зовёт она, — скорей спускайся вниз! К нам Ленин приехал!

— Ой, да ты не ври, не ври, добрый молодец! — вместо ответа насмешливо затягивает Бульбанюк шуточную песню.

— Ну и чёрт с вами, дураками! — обижается Люба.

Первым спохватывается Порфишка.

— А может, и в самом деле приехал?

Он бросается по лестнице вниз. Бульбанюк и Зазноба — вслед за ним. Любаша входит в комнату и обеспокоенно ощупывает мой лоб.

— У тебя температура.

Как приятно прикосновение её прохладной ладошки!

Не спеша спускаемся с ней в их коммуну. У прохода в кухню Варя Арманд громким шепотом укоряет незнакомую мне девушку в наброшенном на узкие плечи теплом платке, с такими же, как у Вари, гладкими волосами.

— Это Варина сестра — Инна, — поясняет Люба и пробирается к ним сквозь толпу.

— Как всё это произошло, я просто ошеломлена, — не может успокоиться Варя, уже обращаясь к Любаше. — Понимаешь, я наказывала Инне всегда говорить, что у нас всё хорошо. А она? Как нескладно все получилось… И зачем было беспокоить Владимира Ильича!

Варя с трудом протиснулась в комнату девушек, где её ждали гости и откуда слышался громкий смех и азартно спорящие голоса.

Любаша познакомила меня с Вариной сестрой. Оказывается, мама Инны и Вари, Инесса Арманд, ещё за границей подружилась с Владимиром Ильичём и Надеждой Константиновной. Она работала в Центральном Комитете партии. Осенью прошлого года, после Международной женской конференции, она уехала на Кавказ отдохнуть и там неожиданно умерла.

Владимир Ильич и Надежда Константиновна приняли самое горячее участие в судьбе осиротевших сестер.

Мне не терпелось скорей повидать Ленина. А вдруг он уйдёт! Но Любаша удерживала меня за рукав.

— Послушаем. Это же очень интересно!

— Я часто бываю в гостях у Надежды Константиновны, — рассказывала между тем Инна. — Мне так хорошо в её маленькой комнатке, как дома. Всё так просто. И Владимир Ильич частенько заглядывает туда отдохнуть, развлечься немного. Он всегда приветлив и заботлив. Варя после смерти мамы ушла сюда, в коммуну. И Владимир Ильич при каждой нашей встрече обязательно расспрашивает меня: «Как там живёт наша Варя? Тепло ли в общежитии? Как они там питаются? Как учатся?» Мне был дан наказ — ни в коем случае не тревожить Владимира Ильича, всегда ему отвечать, что всё хорошо, тепло, живут чудесно. Но Владимир Ильич, видимо, догадывался о нашем заговоре. И вот сегодня вечером, когда я пришла к ним в гости, он, прохаживаясь по комнате, вдруг остановился, хитро так поглядел на меня и говорит Надежде Константиновне: «А что, Надюша, не проверить ли нам Инну, не поинтересоваться ли, как там живут наши студенты?»

Я сидела на диване рядом с Надеждой Константиновной и, знаете, сразу от неожиданности как-то смутилась и растерялась. А Владимир Ильич походил, походил по комнате, подошел к телефону и тут же вызвал из гаража машину. Мы сели в неё все вместе и по тёмным улицам приехали к вам в гости. Я по дороге расписывала как могла, что в коммуне всё хорошо и благополучно, но как только мы вошли в ваш грязный, неуютный и весь заледенелый двор, пришлось замолчать. Да по правде говоря, я даже и не знала в точности, где находится Барина квартира, на каком этаже. И вот пришлось Владимиру Ильичу и шофёру по очереди зажигать спички, чтобы разыскать восемьдесят вторую квартиру. Ну, а тут уж они и увидели всё своими глазами. Мне теперь и показаться неловко…

— А что же, неужто у нас уж так все и плохо? — пробубнил Порфишка Мамин, молча слушавший рассказ Инны. И решительно раздвинув толпу ребят, он протолкнул вперёд нашу гостью, проскользнув и сам вслед за ней в комнату девушек.

Любаша за руку втянула туда и меня. Так нежданно-негаданно я очутился лицом к лицу с самим Лениным.

Нет, он был чем-то неуловимо непохож на те фотографии, с которых мы делали его портреты в красках! Но чем — я объяснить не мог.

Ильич шутя спорил с окружавшими его студентами, лукаво оглядывая всех живыми жизнерадостными глазами. Падавший сверху неяркий лимонный свет электрической лампочки отражался на широкой глянцевой лысине, выявляя и подчёркивая мягкими тенями его огромный мощный лоб, коротко подрезанные усы и неожиданные веселые ямки на щеках. Волосы у него были светлее, чем мы все представляли, с рыжинкой. А в то короткое мгновение, когда отражённый в стекле свет лампочки вдруг озарил лицо Ильича, я ясно разглядел его глаза: они были у него орехового цвета.

Владимир Ильич внимательно, с каким-то задорным любопытством по очереди рассматривал каждого из нас, будто хотел проникнуть поглубже в наши сердца, узнать, что мы за народ такой непонятный, но лица ребят и девушек светились таким чистым и жарким чувством искренности, что было видно, как Ильич любуется этим чистым светом, то и дело поглядывая на Надежду Константиновну, будто ища её одобрения.

Порфишка Мамин пытался доказать Ленину, что он не знаком с новым искусством. Я не вслушивался в их спор, весь поглощённый рассматриванием Ильича.

Любаша в своём розовом дублёном тулупчике стояла рядом, по-детски округлив пухлые обветренные губы. Ильич два раза дохнул в пространство и, увидев завившееся облачко пара, лукаво покосился на Инну. Наклонившись, он как бы невзначай ощупал ладонью жёсткий деревянный топчан, покрытый серым солдатским одеялом, и покачал головой.

Все время, пока я разглядывал Ленина, меня ни на секунду не покидало чувство радостного и приподнятого изумления, будто я находился на каком-то удивительном и весёлом празднике. Это было, как во сне, — всё просто и вместе с тем необыкновенно. «Неужели я вижу Ленина? — радостно думал я. — Ленина… Ильича… Не может быть!»

Но это действительно был Ленин. С характерной своей большой головой, коренастый, подвижный, в том самом знакомом мне синем галстуке с белыми горошинками, в котором я изобразил его на большом портрете для нашего комсомольского клуба.

«А ведь я могу подойти сейчас и заговорить с ним, вот так, совсем запросто, — подумалось мне, и сердце в груди заколотилось часто-часто. — Вот возьму сейчас и подойду. И заговорю с ним. Расскажу ему об Иване Максимыче…»

Но меня перебил Бульбанюк. Он принёс и повесил на стенку свои эскизы паровозов, расписанных динамическими молниями и стрелами немыслимых расцветок. Ильич недоумевающе разглядывал эскизы и довольно долго молчал.

— И что же это должно изображать? — наконец спросил он, оборачиваясь к Бульбанюку.

— Эта динамическая раскраска паровозов, товарищ Ленин, должна ускорить ход поезда! — доложил басом Бульбанюк. Его слова были покрыты громким хохотом всей коммуны.

— Создать иллюзию ускорения… — уже с меньшей уверенностью добавил он. Ильич смеялся очень простосердечно и по-юношески заразительно.

— Зачем же создавать иллюзию ускорения, — пожимал он плечами. — Надо сделать так, чтоб паровозы просто ходили скорей, без всяких иллюзий. Простите, как ваша фамилия? — И, услышав ответ, Ленин задумчиво почесал пальцем бровь, будто что-то припоминая, а потом, вероятно вспомнив, улыбнулся и посмотрел на Бульбанюка с большой теплотой и доброжелательностью. «Уж не читал ли он, часом, его проект об обмене картин из Эрмитажа на паровозы», — подумал я.

Меня удивляло одно: почему никто из ребят не делает зарисовок с натуры. Ведь Ленин находился здесь, среди нас, никуда не спешил. Но я и сам, захваченный этой необыкновенной встречей, старался не упустить ни одной мелочи, ни одной детали и запечатлеть в памяти образ Ильича, чтобы впоследствии написать его портрет, а может быть, даже и картину. Я старался запомнить каждое его движение: они были порывисты и разнообразны — то он заложит руку за спину, то наклонится вперёд, слушая собеседника, то неожиданно откинется назад, — и всё у него выходило как-то очень непосредственно и молодо. Да, да, наконец-то я нашёл то главное, о чём так мучительно думал, — вот именно эту черту мне и хотелось подчеркнуть в образе Ильича — его удивительную юношескую оживлённость!

На портретах и фотографиях его изображали статичным и строго официальным, а в действительности он был очень прост и по-родному каждому близок.

Мне вспомнился день, когда я впервые услышал фамилию Ленина. Она прозвучала тогда как-то нежно и музыкально: Л е н и н. Ленин — Лена… Передо мной сразу возник образ моей школьной учительницы Елены Александровны, «нашей Леночки», как называли её рабочие литейного завода. Вспомнилась весна. Сходка на кладбище в родительскую субботу. Леночка, взобравшись на памятник и обняв каменного ангела, призывает рабочих к забастовке. Помню, как её схватили казаки и урядник полоснул плетью по лицу. В окружении конвоя учительница шла по улице, гордо подняв голову, в белой, залитой кровью, разорванной кофточке, с широкими буфами на рукавах. Мне почему-то особенно запомнился вишнёвый шарфик на её шее, похожий на вымпел, развеваемый ветром.

Лену сослали в Сибирь.

В Сибирь. Там, где река Лена. Где разыгрались Ленские события. Это связывалось с именем — Ленин.

Мне захотелось изобразить Ленина на берегу широкой сибирской реки. Он глядит на восток, где вот-вот должно взойти солнце…

Я заметил, что Владимир Ильич сам говорит мало, а старается подзадорить, вызвать ребят на откровенность.

— Должно быть, боретесь с футуризмом? — с хитринкой подлил он масла в огонь.

— Мы сами все футуристы, — запальчиво выкрикнул Порфишка, — и стоим за новое революционное искусство, а не за старый отживший хлам!

— Мы уверены, Владимир Ильич, что и вы будете с нами, — убеждённо говорил Сенькин, — тем более что футуристы чуть ли не единственная группа, которая работает с нами. Остальные «миры искусств» бежали к Деникину.

Ребята показали Ильичу первый номер нашей стенной газеты, украшенной лозунгом из стихотворения Маяковского:

«Мы, разносчики новой веры, красоте задающей железный тон, чтоб природами хилыми не сквернили скверы — в небеса шарахаем железобетон».

Заложив руки за спину и иронически покачиваясь с каблука на носок, Владимир Ильич нарочно долго перечитывал лозунг.

— Шарахаем? А зачем же нам его в небо шарахать, он нам и на земле пригодится. Да это, пожалуй, и не по-русски…

— Так все рабочие говорят.

Очевидно, от Ленина не укрылись симпатии наших комсомольцев к Маяковскому. Они настойчиво допрашивали Ильича: знаком ли он с творчеством поэта? Ленин отшучивался:

— Не читал. Вот выберу время и почитаю. Тогда уж и поспорим. Я и о футуристах совсем недавно узнал, и то в связи с газетной полемикой. А оказывается, Маяковский уже около года ведет у нас Росту.

По тону, с каким Владимир Ильич подчеркнул это слово — «у нас», я почувствовал, что он одобряет работу Маяковского.

— Как счастлив был бы он услышать эти слова Ильича, — с жаром прошептала мне на ухо Любаша. И мне вдруг захотелось тут же, немедленно броситься за Маяковским и привести его сюда, на этот наш необыкновенный праздник. Чем больше я об этом думал, тем сильнее разгоралось моё желание.

Ребята нападали на оперу «Евгений Онегин», но Ленин защищал и оперу, и Пушкина, советуя побольше читать классиков.

Дежурный по коммуне уже давно подавал из-за спины Ильича условные знаки, что ужин готов. Узнав, что наши студенты просиживают за книгами далеко за полночь, Ленин посоветовал этого не делать.

— А то что ж, научиться научитесь, а сил-то против «Евгения Онегина» и не хватит. Берегите, берегите свои силы, они ещё пригодятся.

Когда в столовой Ильич начал снимать пальто, мы увидели, что его рука ещё не поправилась после недавнего ранения. Ребята хотели помочь ему, но Надежда Константиновна отстранила их и бережно сняла пальто сама.

По сугробам неубранного снега я пробирался переулками к Маяковскому, боясь опоздать. На деревьях стеклянно позванивали обледенелые ветки, подчёркивая глухую тишину ночи.

Маяковский уже спускался по лестнице, закончив работу над своими последними плакатами. Я быстро рассказал ему о Ленине. Мы едва успели пробежать переулок и достичь углового бульварчика, как мимо нас, ныряя в снежных завалах, не спеша проследовала машина Ильича.

Маяковский молча проводил её долгим признательным взглядом. В его больших задумчивых глазах застыло нескрываемое огорчение. И я подумал, что в этот момент его мог бы написать только Врубель…

 

САМЫЙ ЧЕЛОВЕЧНЫЙ

Всю неделю в студенческом общежитии только и разговоров о недавнем приезде Ленина в нашу комсомольскую коммуну. За окном метёт февральская вьюга, а в мастерских у раскаленной печки-буржуйки по вечерам настоящий запорожский табор, разгорячённые лица, буйные голоса молодых художников. Вспоминается то одно, то другое — и какие у Ленина живые глаза, улыбка, жесты. И, главное, упреки самим себе: никто не сообразил сделать хотя бы набросок, зарисовку с натуры — такой непростительный промах! Но больше всего волновало его ранение. Все заметили, что рука малоподвижна. Надежда Константиновна сама с бережной осторожностью вдевала его руку в рукав пальто.

Было непонятно, как Ленин выезжал без охраны. Порфишка Мамин рассказал, что однажды он своими глазами видел Ильича на Мясницкой. Он шёл мимо наших ворот ночью один. Это было весной. Он останавливался у витрин, у афишных тумб, разглядывал встречных, и никому из прохожих не пришло в голову, что это Ленин.

Павло Бульбанюк своей мощной, медвежьей лапой насмешливо хлопнул Мамина по спине:

— Ну и выдумщик ты, друже!

— У бей меня бог! — поклялся Порфишка.

— Бога нема, поэтому ты клянёшься.

— Не веришь! Давай на спор!

— Будьте ласковеньки! — снисходительно прихлопнул по его протянутой ладони Бульбанюк. — А чем докажешь?

— А вот и докажу! — кипятился Мамин.

Утром Мамин в мастерские не пришел. Не было его и днём. Снег валил весь день сплошной стеной. Прямо из-под сводов тёмных ворот, напоминающих железнодорожный тоннель, я вошел в снежную траншею, проложенную прямо к нашему парадному. У самых дверей я повстречал Любашу. Она спешила на урок в консерваторию.

— А у нас в коммуне гости, — сообщила она.

— Кто такие?

— Всё будешь знать, скоро состаришься. А я не хочу этого. Сам увидишь, Мамин пригласил…

Одним дыханием взлетел я на четвёртый этаж. Распахнул двери и увидел сидящего на возвышении человека с круглой головой. Свет из окна падал прямо ему в лицо, на котором открыто светились строгие светло-карие глаза. Ребята сидели вокруг и зарисовывали его с натуры. Сперва я не признал гостя, а потом вспомнил, что видел его с Лениным, он скромно стоял тогда у дверей: это был личный шофёр Владимира Ильича — Степан Казимирович Гиль. Он оглядывал всех нас, как старых знакомых. Бульбанюк с украинским лукавством издалека вёл с ним разговор о транспорте. Павло хорошо знал марки всех автомобильных фирм и, видно, этим затронул сердце гостя. Степан Казимирович рассказывал, что ездит на машинах любых систем и марок: французских, английских, американских. Он ездит с Лениным на охоту.

— А как же зимой? — интересовался Бульбанюк.

— Зимой на автосанях с гусеничной передачей.

Степан Казимирович вспомнил, как однажды на мощном «роллс-ройсе» они с Ильичём у Верхних Котлов зарылись в сугроб. Едва выбрались.

— На автомобиле с дороги никуда не свернёшь. В позапрошлом году из-за этого у нас машину угнали.

Все заинтересовались, как это произошло, попросили рассказать поподробнее.

— Зима, как помните, стояла снежная, — начал свой рассказ Степан Казимирович. — Сугробы намело до второго этажа. Это было в январе. Воскресным вечером отправились мы с Владимиром Ильичём в Сокольники, на детскую ёлку в одну из лесных школ, где отдыхала больная Надежда Константиновна. Темь непроглядная. Неожиданно у Каланчевской площади окрик: «Стой!» Я прибавил скорости и проскочил мимо какого-то типа. Заметил лишь, что он был в шинели. На вопрос Ильича я ответил: «Какой-то там пьяный!» Уже проехали вокзалы, стали съезжать вниз, к Калинкинскому заводу. Вдруг навстречу нам несколько вооруженных. «Стой! — приказывают. — Стрелять будем!»

Бульбанюк даже привстал от удивления.

— А вас в машине всего двое?

— Четверо. Владимир Ильич, Мария Ильинична, сопровождающий Чебанов и я.

— Ну-ну, и что же произошло дальше?

— Предполагая, что это патруль, Владимир Ильич приказал остановиться. Вижу по форме — не патруль. Мчу прямо на них. «Стой, стой!» — орут. Я затормозил. Подбегают: «А ну, вылазь!» — «В чём дело?» — недоумевает Владимир Ильич. «Выходите, не разговаривайте!» — заорал рыластый бандюга. Выйдя из машины, Владимир Ильич предъявил им свой пропуск. Двое стали у него по бокам, револьверы в висок ему навели. «Стой, не шевелись!»

— Это Ленину?! — не веря, переспросил Бульбанюк. — Ну, а вы что же?

— Стрелять было опасно. Я сидел за рулем и держал в руке заряженный револьвер. Одного-двоих мог бы и уложить. Но я не имел права подвергать опасности жизнь Ленина.

— А сопровождающий?

— Он держал в руках бидон с молоком. Надежде Константиновне везли. В общем высадили нас. Один из грабителей схватил Ильича и — шасть рукой к нему в боковой карман. Вытащил бумажник с документами. И маленький браунинг. Вскочили они в машину и тут же помчались снежным коридором по линии трамвая, под уклон, в сторону Сокольников. А мы остались…

Так ярко передо мной встала вся эта страшная картина: январский вечер, пустынная улица, сугробы, Ленин, которого крепко держат за руки бандиты, к его вискам приставлены холодные дула револьверов. Одна неосторожная секунда, и… Нет, этого невозможно было представить!

— Как же на это реагировал Владимир Ильич?

— Сперва возмутился, что у нас, вооруженных, отняли машину. А потом похвалил. «Пожалуй, это хорошо, товарищ Гиль, что вы не стреляли. Силой мы их все равно не одолели бы…»

Увидев Чебанова с бидоном в руках, Владимир Ильич рассмеялся. Развеселились и мы — уж очень курьёзно выглядел он в этот момент!.. До Сокольнического Совета мы дошагали пешком. Позвонили в Кремль, вызвали машину с охраной. И — в ВЧК. В ожидании машины Владимир Ильич шагал по комнате и возмущался: «Терпеть такое безобразие больше нельзя! Надо немедленно взяться за борьбу с бандитизмом! А машину во что бы то ни стало найти, товарищ Гиль!»

Я уверил его, что бандитам из города деться некуда. Они могут кружить лишь по трамвайным путям. Автомобиль нашли в ту же ночь. В другом конце города, у Крымского моста. По дороге бандиты убили и ограбили нескольких встреченных прохожих. Бандитов всех повязали. Но главарь шайки Яков Кошельков успел скрыться. Всё равно изловят!

Потом Степан Казимирович рассказал, как они ездили с Лениным на охоту.

— Охота для него была предлогом, главное — ему требовался отдых на свежем воздухе. Хотя Ильич мечтал убить хоть одного волка…

— А случай с бандитами не напугал Ильича?

— Владимир Ильич отличается исключительным самообладанием. Мы по-прежнему продолжали свои поездки. Однажды, когда «паккард» застрял в наших московских снегах, он посетовал:

«Значит, окончились наши загородные поездки!»

Подумал я и отвечаю:

«Нет, Владимир Ильич, не окончились. Есть возможность собрать автосани».

Он очень обрадовался этой затее. Я подобрал пятерых товарищей. Мы разыскали различные части, и нас командировали в Питер. Ильич очень интересовался сроками. Через пять дней сани были собраны и по железной дороге переброшены в Москву. Со станции своим ходом я пригнал их в Кремль. Там были глубокие сугробы. После заседания Совнаркома Владимир Ильич вышел на крыльцо, оглядел сани и говорит:

«Прежде чем садиться, интересно поглядеть со стороны, как они работают».

А сани действовали по принципу танка. Только гусеницы не металлические, а резиновые. Я раньше водил такие сани на фронт и справлялся с ними отлично. Я стал взбираться и на сугробы, и на косогоры, провел их к Тайницким воротам. Владимир Ильич одобрил сани. Он вообще любил всякую новую технику.

«А на «Чайку» можем проехать?» — спрашивает. «Чайка» — это дом отдыха, где жили тогда дети Инессы Арманд.

«Теперь куда угодно, Владимир Ильич!»

Однажды в субботу он звонит мне:

«Поедемте, товарищ Гиль, завтра на охоту… Давайте пораньше, часов в шесть утра».

Выехали мы задолго до рассвета. Ни трескучий мороз, ни жгучий ветер не остановили Владимира Ильича. Он любил по своему характеру преодолевать препятствия. Доехали до места через три с половиной часа. Весь день не сходил Владимир Ильич с лыж, всё дальше и дальше углублялся в лес.

Я оставался у машины, то и дело прогревал её. Уже в сумерках двинулись обратно, надеясь часам к девяти-десяти быть дома. Двадцатиградусный мороз с ветром давал о себе знать. Проехали мы километров пятнадцать, миновали Подсолнечную, и вдруг машина остановилась. Стал исправлять мотор, руки на морозе коченеют. Пока возился, вода остыла. Что делать? Не ночевать же в открытом поле. Оставили сани и двинулись пешком на станцию. Пришли в Совет: будет ли сегодня поезд на Москву? Сперва Ильича не узнали. А потом, приглядевшись, стали перешептываться друг с другом, стал собираться народ. Кто-то посоветовал затребовать из Москвы специальный паровоз. Но Владимир Ильич резко возразил: «Доедем и на товарном».

И доехали. В теплушке с кондукторской бригадой. По пути Владимир Ильич беседовал с людьми. Один красноармеец пожаловался ему на то, что по дороге от поезда отцепили несколько вагонов с медикаментами. Буксы горели. И люди — охрана — на таком лютом морозе пропадут без помощи и снабжения.

Владимир Ильич возмутился этой историей: «Такой груз для нас сейчас особенно ценен. В медикаментах большая нужда».

По прибытии в Москву он немедленно уладил это дело.

Где бы ни находился Владимир Ильич — на работе или на отдыхе, — он всегда решал государственные задачи. За это его и любят простые люди.

Мы попросили Степана Казимировича рассказать о том, как был ранен Ленин. Снова зашуршали по шершавой бумаге карандаши, набрасывая портрет того, кто каждый день запросто встречался с Владимиром Ильичём, кому доверена была его жизнь.

— Помню, это произошло в пятницу, 30 августа. В партийный день. Обычно в этот день члены ЦК выступали на митингах и собраниях. Из Петрограда пришло сообщение — убит Урицкий.

В тот день мы с Владимиром Ильичём выезжали несколько раз. Он выступил на Хлебной бирже на большом митинге. Впоследствии выяснилось, что на него уже здесь замышлялось нападение. За нами велась слежка.

Перед вечером мы приехали на завод бывший Михельсона. Митинг был организован в гранатном цехе. Собралось несколько тысяч рабочих.

Я поставил машину рядом с цехом, недалеко от выезда со двора. Вижу, ко мне подходит какая-то женщина. В жакете. С портфелем. Худощавая. Глаза так лихорадочно сверкают, я даже невольно обратил внимание. И насторожился. Она спросила: «Не Ленин ли приехал?» — «Не знаю кто, — отвечаю. — Мы этим не интересуемся. Наше дело: привёз— отвез». Она прошла на территорию завода.

Митинг закончился через час. Во двор хлынули рабочие. Смотрю, и Ильич идёт, окружённый людьми. О чём-то беседует с ними. Идёт не спеша. Он остановился в двух шагах от машины, продолжая разговаривать с двумя пожилыми работницами. И только Владимир Ильич попрощался с ними и повернулся к машине, раздался револьверный выстрел. Вижу, та самая особа с ненормальными глазами, что недавно интересовалась Владимиром Ильичём, стоит у левого переднего крыла машины и целится из револьвера прямо ему в грудь. Снова выстрел! Я моментально выключил мотор и, вырвав наган, выскочил из машины. Третий выстрел! Бросив браунинг мне под ноги, она кинулась в толпу. Стрелять ей вдогонку было опасно: кругом люди. Кинулся я за ней, да вдруг подумал: «А как же Владимир Ильич?» И обратно. Со всех сторон крики: «Ленина убили!» Весь народ бросился догонять убийцу. Владимир Ильич лежал на земле. Бледный. Я опустился на колени.

«Поймали?» — был его первый вопрос. Голос у него заметно изменился. С хрипом стал.

«Помолчите, Владимир Ильич, вам тяжело говорить».

Вдруг откуда ни возьмись прямо на нас бежит какой-то неизвестный в матросской бескозырке, левой рукой размахивает, а правую держит в кармане.

«Стой! — кричу и наставил на него револьвер. — Стой!» — А сам телом закрыл лежащего Ильича.

Он повернул — и в ворота. Тут ещё какие-то трое.

«Стойте!» — кричу на них.

Оказалось, эти из завкома.

«Надо скорее в больницу…»

Но Владимир Ильич настойчиво потребовал: «Домой, домой». Глаза у него полузакрыты. В лице — ни кровинки. С нами сели двое сопровождающих, один — на заднем сиденье с Владимиром Ильичём, другой — рядом со мной. Помчались в Кремль. Во избежание ненужного любопытства я подъехал с заднего дворика. Втроем мы помогли Владимиру Ильичу выйти из машины. Он очень страдал от боли.

«Давайте мы внесём вас…»

Отказался. Попросил лишь для облегчения снять с него пиджак. Я бережно снял. На третий этаж по крутой лестнице он поднялся сам, при нашей поддержке. Было ещё довольно светло, что-то часов около восьми. На лестнице нас встретила Мария Ильинична. Она всегда домой приезжала пораньше, распорядиться по обеду.

Мы проводили Владимира Ильича до кровати. Тут же позвонили управляющему делами Совета Народных Комиссаров Бонч-Бруевичу. Прибежал с заседания и народный комиссар социального обеспечения товарищ Винокуров. Владимир Ильич лежал на правом боку и стонал. Ему разрезали рубашку, обнажили шею и грудь, смазали ранки йодом. Крови было немного, она впиталась в шерстяное бельё. Владимир Ильич жаловался на сердце: «Сердце… Сердце… Сердцу больно».

Степан Казимирович на минуту умолк. Я оглянулся по сторонам. Все с затаенным дыханием слушали рассказ гостя. Видно было, что он тоже волновался.

— Закрыв глаза, Ильич тихо стонал. Лицо его было белей снега…

— А где же были врачи? — расстроенным басом спросил Бульбанюк.

— В Кремле тогда медицинской помощи не было. Ни аптеки, ни больницы. За всем ездили в город. Позвонили в Московский Совет и попросили дежурного прислать врачей и кислородные подушки.

Позвонили Свердлову. Яков Михайлович немедленно послал за профессором Минцем. Вызвали Надежду Константиновну. Чтобы подготовить её, я спустился во двор, к подъезду. По моему взволнованному лицу она сразу всё прочитала.

«Жив, убит?» — спросила она.

«Честное слово, Надежда Константиновна, лёгкое ранение».

Я поднялся с ней наверх. Пришла Вера Михайловна Величкина, жена Бонч-Бруевича. Она врач. Послушав пульс, вспрыснула Владимиру Ильичу морфий. Мы сняли с его ног ботинки. Владимир Ильич был без памяти. Тут кто-то выронил из рук склянку с нашатырным спиртом. Она разбилась. Владимир Ильич очнулся и сказал: «Вот хорошо…» — и опять впал в забытьё.

Приехали профессора, хирурги и терапевты. Они определили, что пули застряли: одна — в руке, вторая — в шее. Я обратил внимание на то, как доктора тревожно переглядывались между собой. Стало жутко. «Неужели Владимир Ильич умрет? Нет, не может быть!» — старался я успокоить себя. Организм и сердце у него крепкие. Выдержат. Кто-кто, а уж я-то знал его силу и выносливость. Бывало, целыми днями на охоте с ним ходил, не поспеваешь за ним — такой неутомимый.

Помолчав немного, Степан Казимирович сказал со вздохом:

— А утром жена смотрит на меня: «Что это у тебя такое? Погляди в зеркало!» Глянул, а виски как снегом обмело, за одну ночь побелели…

И мы все невольно поглядели на виски гостя: на его тёмных волосах их белизна особенно выделялась.

Наконец Бульбанюк решил спросить о том, из-за чего был у него спор с Маминым: мог ли Ленин один ночью прогуливаться по Москве? В частности, по Мясницкой?

Гиль с удивлением поглядел на Павла,

— Откуда это вам известно? Да, такой случай действительно был. Однажды ночью привез я Владимира Ильича на Чистые пруды. К зубному врачу. «Можете ехать домой», — сказал он. Меня это удивило. Отъехал и жду в отдалении. А когда он вышел, я незаметно последовал за ним. Идёт он по Мясницкой. Не торопясь читает афиши, магазины разглядывает. Двое из прохожих узнали его, долго вслед с удивлением глядели. А он идёт себе по Москве, по Мясницкой, пересёк Лубянскую площадь и по Никольской прямо в Кремль…

Надо было видеть ликующее лицо Порфирия Мамина, оно сияло торжеством и радостью. Павло обречённо развел руками, сознаваясь в своём поражении.

Проводив гостя, мы долго сидим у печки, мечтая о будущих временах. С нами на скамеечке и Любаша, она уже вернулась с урока.

— А ведь наступит такое время, — говорит мечтательно Зазноба, — когда люди добьются того, чтобы каждый человек по желанию мог иметь право и возможность дарить свою жизнь другому…

— Я бы не задумываясь первая отдала свою жизнь Ильичу, — горячо поддерживает его Любаша.

— Многие захотели бы отдать ему свои жизни.

— Це все далеки задумки, — глядя в огонь, застоялым басом возражает Павло. — А шо треба? Треба организовать добровольный отряд из боевых комсомольцев. По личной охране Ленина… Ну? — И он по очереди оглядывает по кругу всех товарищей.

Мы приветствуем Бульбанюка — всем нам его задумка по сердцу…

 

«ПОВЕСТЬ О ЮНОСТИ»

Пришла голодная весна. На голых деревьях стенают ещё не съеденные грачи — за ними охотятся и мальчишки и взрослые.

Я стараюсь не пропускать занятий в мастерской. Профессор Фальк ставит нам суровые однотонные натюрморты. По первому впечатлению они аскетически просты. Кривой безногий стол покрыт грязной рогожей. На рогоже старая вялая картошка. Погнутая банка из-под керосина. Жестяная тарелка с ржавой селёдкой. (Селёдка на всякий случай полита керосином). Топор со сломанным топорищем. Глиняная кружка. Всё это очень трудно по цветовому решению — одна охра. И надо показать, что это — рогожа, а это — погнутая жесть, слева — топорище, захватанное рабочими руками, а справа — глиняная кружка, облитая глазурью.

Живописью занимаемся с утра до обеда. Бедный, невесёлый полусвет с трудом просеивается сквозь непромытые пыльные окна. В полумраке мастерской навострённый глаз уже научился разбираться в тонкостях серых мышиных полутеней, улавливать сложнейшие нюансы цветовых сближений. И когда однажды профессор вынул из кармана и положил на стол рядом с картошкой старый, высохший лимон, он засиял перед нами, как солнце.

После тусклой мастерской по улице невозможно идти — так оглушают, кричат, беснуются со всех сторон яркие вывески и солнечные сверкания, отражаясь в весенних лужах, в стеклах проходящих трамваев, на крыльях извозчичьих пролеток и влажных камнях мостовой, в золоте церковных куполов, — отовсюду сыплется солнечный свет.

Усталый прихожу домой и, не раздеваясь, валюсь на постель. К голоду привыкнуть невозможно, всё время хочется есть. Кружится голова. Закрыв глаза, начинаю думать о своей будущей картине. Ещё не написанную, вижу её во всех подробностях. Это большое полотно. В центре картины — юноша в длинной кавалерийской шинели и в буденовке с синей звездой. Он стоит по команде «смирно». Его худое обветренное лицо сияет радостью. Светлые весёлые глаза обращены к распахнутому окну. У окна стоит в черной бурке и в кубанке из золотистой каракульчи его командир. У него наискось перерублены щека и бровь. Но шрам делает его лицо ещё более красивым и мужественным. Сверкает серебро его нагрудных газырей. Командир вручает молодому бойцу путёвку. А за окном взлетает утреннее солнце и золотит снежные вершины далеких гор.

Вся картина пронизана солнечным светом. Блики солнца на командирской шашке, на рукаве его синей черкески, на взволнованном лице молодого бойца.

И этот юноша в расстегнутой буденовке и эти солнечные золотые тона картины будут символизировать мирное утро нашей земли.

Я назову свою картину «Повесть о юности».

Любаша возвращается с занятий бледная и усталая, глаза у неё большие, обведённые тёмными кругами, как на старинных рублёвских иконах. Мы недавно ходили в музей и видели там эти замечательные произведения.

У Любаши в руках серый конверт.

— Тебе письмо.

Письмо от Шестибратова, мы читаем его вместе.

Раиса Арсентьевна снова два месяца пролежала в больнице, но уже выписалась; с лёгкими, однако, у неё дела очень и очень неважны. Они уехали вместе на дальний хутор, к дядьке Шестибратова, где есть пасека и молоко. Он надеется, что поставит её на ноги.

Любаша поглядывает на меня счастливыми глазами, но я невозмутимо продолжаю читать письмо дальше. Максима Оладько исключили из комсомола, и он застрелился из обреза прямо в клубе, у всех на глазах.

Бедный Максим, не выдержал позора!

Жукевич собирается в Москву, на юридический факультет. «У нас уже весна вовсю, — заканчивал письмо Шестибратов. — Зазеленели деревья. В лесах снова ожили банды. Бойцы ЧОНа дежурят каждую ночь. Приезжай на каникулы!»

В комнату вваливается Бульбанюк и возмущенным басом рявкает:

— Какой-то сукин сын сожрал из натюрморта селедку! Прямо с керосином. Вот собака!

Но мне плевать и на селедку и на керосин. Я достаю из кармана шинели смятый, пропахший махоркой подснежник — вчера один наш хлопец приехал с Кубани — и преподношу его Любаше. Она благодарно, чуть-чуть пожимает тонкими пальцами мою горячую руку.

 

СЕДЬМОЕ НЕБО

Крыши, крыши, крыши — рыжие, ржаво-розовые, выцветшие и поблекшие от времени и непогоды, самых немыслимых вылинявших оттенков, от светло-малахитовых до оранжевых, от охры золотистой до краплака, от кадмия до умбры жжёной. Теперь с самого утра перед моим взором открывается необозримый океан московских крыш, узких и острых, широких и плоских, срезанных наискось: они тускло серебрятся под солнцем, утопая на горизонте в палевой, размытой дрожащим воздухом и почти неуловимой для глаза сияющей дали.

Я живу на шестом этаже в Неопалимовском переулке. Неделю назад Бульбанюк предложил мне переехать в новое студенческое общежитие.

— Пора нам уже задуматься и о будущем. А то закончишь вуз и освобождай, друже, площадь. Выметайся на улицу. А из нового общежития, как я слышал, хотят обыкновенный коммунальный дом устроить. Там и останемся. На двоих — отдельная комната…

Больше всего привлекло меня, что в комнате нас будет двое. Это же красота! Полная возможность уединённо заниматься живописью. Бульбанюк с утра до вечера пропадает в своём депо, железная дорога так и осталась его притягательной идеей. Я согласился, хотя и жалко было расставаться с нашим дружным, весёлым и бесшабашным общежитием Вхутемаса. Но ребята утешили меня:

— Езжай, езжай, и нам будет попросторней, а заходить можешь в любое время, когда твоей душеньке угодно. Как домой…

И вот мы вдвоем с Любашей сидим в моей комнатке, весёлой и просторной, с высоким потолком. Окна выходят на солнечный восход, — к нам первым врывается оно по утрам, засыпая комнату червонным жаром своих лучей. В полусонных переулках внизу ещё таятся зыбкие тени, а здесь у нас на головокружительной высоте уже золотятся на стенах сотканные из бликов солнечные ковры. Стол, две койки, табуретка, в углу мольберт с начатым этюдом крыш. Неприхотливо, но Любаша в восторге.

Бульбанюк ушёл на занятия, и мы в комнате одни.

— Оборудуем нашу берлогу под морскую каюту. Вдоль стен полки. На этой стороне устроим круглый иллюминатор и нарисуем море. От этого комната раздвинется и станет шире…

Любаша одобряет нашу выдумку.

Окна распахнуты настежь, и свежий весенний воздух омывает густыми волнами серую скалу нашего гордого небоскрёба. Построенный в новом стиле, узкий, прямой, без всяких орнаментов и украшений, он стремительно взлетает к небу. Благородный в своей архитектурной простоте, светло-серой окраски, этот дом на пересечении двух Неопалимовских переулков радует взор с первого взгляда, лишь только свернёшь к нему со стороны Смоленского бульвара. Могучие дубы и вековые липы доносят с бульваров свежий озон, он льется в наши раскрытые окна, напоённый волнующими запахами весны. Мы любуемся нежной зеленью распускающихся почек в церковном садике напротив. Над горбатыми крышами под нами в просторе плывут синезвездные купола старинной церквушки.

Мы сидим на подоконнике. В стороны от него тянется, опоясывая по этажу весь дом, неширокий каменный карниз, обитый железом и окрашенный в зелёную краску — в цвет весны и надежды. Наклонившись над карнизом, Любаша разглядывает внизу идущих по переулку редких прохожих. А я украдкой любуюсь её профилем, обведенным солнечным контуром, он мягко вписывается в серебристо-сиреневый, жемчужный фон утреннего города. Моё сердце сладостно томится от этой непередаваемой красоты. «Вот уйдет и этот миг, — думаю я, — и никто никогда не возвратит его обратно. Лишь художник силой своего таланта может запечатлеть кистью или резцом этот миг и остановить его во времени».

И будто в ответ моим мыслям Любаша начинает читать вполголоса:

Ночевала тучка золотая На груди утёса-великана…

Она всегда выражает своё настроение через чьи-нибудь стихи. Да, высота невольно вызывает в сознании образы наших родных гор.

И так же невольно вспомнилось мне то рассветное утро, когда мы везли на тачанке раненую Раису Арсентьевну, а где-то на самом краю горизонта алела на утреннем солнце вершина Эльбруса. Кажется, что это было совсем недавно…

Как не похожа Любаша на свою сестру: та — высока, темноволоса, энергична, Любаша — белокура, застенчива, пожалуй, даже робка. Роднят их характеры — настойчивые, ни в чем не уступчивые, да ещё, может быть, чёрные, в разлет, редкостной красоты брови и длинные, затеняющие глаза ресницы. Любаше свойственна задумчивая созерцательность.

Желая подшутить, я легонько трогаю её за плечо и делаю вид, будто хочу столкнуть с подоконника. Не ожидая такого подвоха, Любаша с неподдельным испугом вдруг обвивает меня за шею горячими руками, — грудь в грудь, глаза в глаза — один серо-голубой, другой с золотинкой. Это так неожиданно и ошеломительно, что я, ничего уже не помня, в буйном весеннем порыве так же внезапно начинаю покрывать восторженными поцелуями ее лицо, губы, глаза, щеки, шею, исступленно, не разбираясь, не понимая, что со мной творится. Всё закружилось перед глазами — и крыши, и солнце, и покрытые изумрудной зеленью бульвары, в бурном, неудержимом, радостном, сияющем вальсе. Любаша подхвачена, закружена этой налетевшей бурей моих чувств, её глаза полузакрыты, она бессильно пытается оттолкнуть меня, но я крепко прижимаю её и не выпускаю из рук.

Вся наша жизнь, все беды и радости — всё на моей стороне! И это — в первый раз. Нет, ни за что не выпущу!

— Костя, ты с ума сошел, — умоляюще протестует она, — довольно. Прошу тебя, выйди! Ну, выйди на минуточку за дверь, только на минутку… Я тебя позову.

Я разомкнул руки и взволнованный вышел в коридор. Вслед за мной торжествующе щелкнул замок, и наступила тишина. Прождав пять минут и десять, я начал барабанить в дверь, но Любаша не отзывалась. Ни на одну мою просьбу она не откликнулась. Мне показалось даже, что она смеётся… Смеётся надо мной, над глупым чудаком, не верит… Это предположение подстегнуло меня, как хлыстом. Не раздумывая больше ни минуты, я быстро прошёл через лестничную площадку в соседний коридор, где обитали студенты медицинского института, — их никого дома не было, — сняв туфли, в одних носках я выбрался через окно кухни на карниз и, плотно прижавшись щекой к шершавой стене, с распластанными в стороны руками, как лунатик, осторожно переставляя ноги, медленно стал передвигаться по громыхающему железу карниза в сторону своих окон. Перед глазами я видел серую стену и кусок голубого весеннего неба. Предстояло обогнуть острый угол дома. Здесь я чуть не потерял равновесие и уже закачался, но каким-то чудом, судорожно вцепившись пальцами в стены, все же устоял на расставленных и до предела напряжённых ногах. Откуда-то снизу долетали испуганные голоса людей, кто-то тревожно засвистел в милицейский свисток. Но в эту минуту я совсем не думал об опасности, о том, что могу сверзиться на мостовую и разбиться, передо мной стоял несравненный, недосягаемый образ Любаши, я видел её прекрасное, разгорячённое лицо, слышал свежее, прерывистое дыхание — и это видение заслоняло от меня весь мир, всё на свете. Чтобы доказать ей свою преданность и бесстрашие, я готов был преодолеть сейчас любые препятствия и опасности, пойти на смерть, не уступив этой чести никому другому!

Мне казалось, что ни один человек с самого сотворения мира не испытывал таких сильных чувств, какие одолевали меня в эту минуту.

Гул голосов внизу на церковном дворе всё усиливался. С великим трудом обогнув угол дома, я немного постоял и отдышался. Вот оно наконец и заветное окно! С облегчением вступил я на подоконник. С подоконника беззвучно спустился на пол. Всего ожидала Любаша, но только не того, чтобы я мог пробраться к ней через окно шестого этажа.

Приоткрыв слегка дверь, она с любопытством выглядывала через узкую щель в коридор, ожидая, видимо, с моей стороны какой-нибудь каверзы.

Увлечённая этим занятием, она совсем не услышала, как я в носках подкрался к ней сзади. Рявкнув по-медвежьи, я едва успел подхватить её на руки: от испуга и неожиданности она чуть не потеряла сознание, лицо её побледнело и ноги подкосились.

Это было жестоко с моей стороны.

— Ты жив? — неслышным шёпотом, одними губами спросила она.

Ещё не веря себе, она с тревожной озабоченностью ощупывала своей маленькой ладошкой мои плечи, руки и нежно гладила волосы. И эта ее тихая, безмолвная укоризна и глубокая тревога в широко раскрытых глазах были для меня сейчас дороже всего на свете.

А по лестнице уже торопливо поднимался наш дворник Прохорчук, из недоучившихся студентов, а вместе с ним участковый, церковный староста и несколько понятых.

На комсомольском собрании общежития, в «разных делах», разбиралось адресованное в милицию заявление церковного старосты, подтверждённое очевидцами — прихожанами и Прохорчуком. В нём в неправдоподобно преувеличенных тонах описывалось моё путешествие по карнизу.

Меня обвиняли в недопустимом и опасном безрассудстве, в ненужном молодечестве и легкомыслии, но Бульбанюк, верный друг и товарищ, как лев защищал земляка.

— У нас на Кавказе с малых лет не боятся высоты. Для кого, может, это и опасность, а мы без этого жить не можем. Нам это — раз плюнуть. Молодые люди должны на трудностях закаляться!

После свидетельских показаний и жарких дебатов в протокол записали решение: «Запретить тов. Снегирёву К. хождение по карнизу шестого этажа, так как он может упасть и убить кого-нибудь из прохожих» (Секретарь не посчитал возможным занести в комсомольский протокол слово «прихожан»).

А в порядке общественной нагрузки, ввиду нашего бесстрашия, нам с Бульбанюком была поручена окраска крыши дома.

— И людям польза, и для тренировки подходяще, — заключил в назидание Прохорчук.

Воскресный день, как назло, выдался жаркий и душный. Солнце уже с утра палило немилосердно. Все ребята уехали на Москву-реку загорать. Лишь мы с Бульбанюком, как грешники на сковородке, на раскаленной, обжигающей крыше дома, обливаясь потом, машем толстыми малярными кистями, покрывая железо густой зелёной краской, в цвет весны и надежды. Бульбанюк угрюм и малоразговорчив, он и на самом деле пострадал ни за что. Но его недовольное ворчание почему-то веселит меня. Я работаю молча. «А всё-таки, чёрт возьми, стоит жить и рисковать этой жизнью ради таких необыкновенных и незабываемых минут чистого, ни с чем не сравнимого счастья!» — думаю я нераскаянно, чувствуя себя от блаженства по-настоящему на седьмом небе…

 

РАЗВОРАЧИВАЙТЕСЬ В МАРШЕ!

Лето 1923 года было полно событий. Самое главное из них — болезнь Владимира Ильича Ленина. В газетах публиковались бюллетени о состоянии его здоровья. Внизу, после сообщений о температуре, пульсе и дыхании, стояли подписи профессоров, лечащих врачей и народного комиссара здравоохранения Семашко.

Работая над рекламными плакатами со стихотворными текстами Маяковского, мы то и дело вспоминали о встрече с Владимиром Ильичём и Надеждой Константиновной, когда они приезжали к нам в коммуну. Особенно горевал Бульбанюк. Ильич тогда посмеялся над его затеей об обмене картин на паровозы. Но было такое впечатление, что он немного и задумался над предложением Павла. И вот Ильич заболел. Мы вспоминали, как в тот вечер он не мог поднять руки, пуля ещё находилась у него в плече.

Маяковский жадно слушал наши рассказы о Ленине, он так и не видел Ильича. Но по той необычайной, взволнованной заинтересованности, с какой он ещё и ещё раз расспрашивал, до тонкости, до каждого слова и выражения Владимира Ильича, можно было заключить, как глубоко переживал он эту свою неудачу, когда ему не удалось повидать Ленина близко.

С молчаливой и задумчивой тревогой перечитывал он скупые строки очередного бюллетеня.

Почти каждый день Владим Владимыч приносил на наш студенческий стол труда свои эскизы торговых реклам и подписи к ним. Они привлекали внимание своей неожиданной композицией и весёлым содержанием. Мы размножали их в сотнях вывесок.

Нам нравилось, что Маяковский эту свою работу считал выше, так называемой, «чистой поэзии».

А буржуй, временно допущенный к сотрудничеству с государственной торговлей, наглел с каждым днём. На всех углах, на каждой стене красовались броские надписи: «Самый лучший уголь и дрова — только у Якова Рацера!»

Эти плакаты были установлены на фронтонах домов, на крышах трамваев, по Москве разъезжали фургоны, расхваливая продукцию неутомимого Якова Рацера.

Всюду — в витринах магазинов, на заборах и афишных тумбах, на последних страницах газет и журналов, самозабвенно плясал некий джентльмен во фраке, с поднятым над головой лакированным цилиндром. Наконец-то он нашел «лучшее средство от мышей, клопов и тараканов — это химический продукт Глика!»

Глик ликовал, он плясал на всех площадях и улицах, победно махал своим солнечным цилиндром, приветствуя прохожих и ехидно издеваясь над ними.

Маяковский объявил нэпу войну. Он писал плакаты, помогая государственной торговле — о свежем хлебе, о сахаре и печенье, о шляпах и калошах, о том, что «от старого мира нам остались лишь папиросы «Ира». Мы размножали эти вывески, открывая огонь по частной торговле, а наши девчата, в чёрных фирменных кепи, продавали продукцию Моссельпрома с лотков на всех перекрестках Москвы.

Сегодня в спортивном зале, где мы пишем плакаты, играют женские волейбольные команды. Маяковский стоит у шведской стенки и одобрительно поглядывает из-под козырька своей серой кепки на Варю Арманд: она тоже летает с мячом по площадке.

Просторный спортзал с застеклённым потолком, по размерам вполквартала, вполне соответствует мощной фигуре поэта. Она как-то естественно входит в эти взлетающие кверху железные, полуизогнутые фермы поддерживающих конструкций.

Маяковский зашёл, как мы догадываемся, неспроста, обеспокоенный болезнью Ленина, он хочет поговорить с Варей, узнать от неё какие-нибудь дополнительные подробности о здоровье Ильича. Бывает ли она у них в гостях?

Несмотря на захватывающую игру, из дальнего угла спортзала мы видим, как в двери с газетой в руках вбегает Иван Зазноба. Он показывает газету Маяковскому. Нервно жуя потухшую папиросу, Владимир Владимирович быстро проглядел первую страницу и тут же оставил зал. Зазноба поднялся на судейскую лестничку.

— Ребята, полундра! — приостановил он игру. — Есть чрезвычайные новости… В газетах опубликована английская нота. Лорд Керзон грозит нам войной! Подумать! Не мы ли недавно разгромили всю Антанту, а тут какой-то Керзон, не Керзон, а трезор, осмеливается угрожать нам и вмешиваться в наши дела?!

Мы с Бульбанюком в углу зала уже рисуем плакат, все под рукой — и кисти, и краски, и фанера. С левой стороны листа я быстро набрасывал удивленный профиль лорда (конечно, в цилиндре и вылетающим из глаза моноклем), а Бульбанюк, озабоченно поглядывая на свой сложенный бурлацкий кулак, срисовывал с натуры и подносил на плакате к аристократическому тонкому носу лорда преогромнейший двухпудовый кукиш.

С этим плакатом, прибитым на палку, мы и вывалились шумной оравой в наш узкий замощенный булыжником Двор.

А по улице уже текла возбужденная река рабочей демонстрации. Из всех мастерских выходили студенты — живописцы, графики, скульпторы, керамики, деревообделочники.

События следовали за событиями — у ворот, с пачкой газет, старый одноглазый газетчик, наш бывший натурщик Еремеич выкрикивал скороговоркой:

— Экстренный выпуск! В Лозанне убит фашистами товарищ Боровский. Он убит во время обеда в отеле «Сесиль». Ранены два сотрудника советского полпредства. Экстренный выпуск!

Газету брали нарасхват. Нет, терпеть больше нельзя. Фашисты совсем обнаглели. Война неминуема. Разумеется, мы все добровольцами уходим на фронт…

А неутомимый Бульбанюк уже тащил с Трубной площади какого-то дядьку с огромным чёрным быком на привязи. Наклонив лобастую голову с металлическим кольцом, продетым через ноздри, бык угрюмо оглядывал нас красными глазами.

— Ребята, привел Керзона! — победно ревел Павло. — Живой «твердолобый»!

Через полчаса из старых рогож, выкрашенных сажей, быку был сшит дипломатический фрак. А на рога насажен огромный цилиндр, изготовленный ребятами с декоративного факультета. На хвост быку мы прикрепили визитную карточку: «Лорд Керзон Твердолобый».

Весь Вхутемас вместе с рабфаком — около двух тысяч студентов — построились в длинную колонну и с песнями, лозунгами и размалёванными чучелами фашистов на поднятых шестах двинулись к центру города. Впереди мужичок вёл своего быка в цилиндре, обряжённого в чёрный фрак с белой манишкой.

Толпы любопытных провожали колонну восхищёнными криками.

Мы шли по улицам с песней: «Сдох Керзон, да сдох Керзон», сочинённой нами прямо на ходу. Один куплет мелодии потом все высвистывали. Затем четыре тысячи подошв молча отбивали один куплет по мостовой, а в самом конце куплета — все сразу, в две тысячи молодых горл, на всю вселенную неожиданно выкрикивали единым ревом — сдох!

Стены домов и круглые тумбы на углах были оклеены яркими завлекающими афишами. В цирке выступали клоуны Вим-Вом и Виталий Лазаренко. В театре Мейерхольда, где стажировались наши ребята, шла «Земля дыбом». В кино — «первым экраном мировая картина в 10 частях «Их гибель». Названия поджигали наш боевой энтузиазм: улица поднялась дыбом, и мы от всей души желали гибели капитализму.

На площади, у двухэтажного здания Моссовета, окрашенного в вишнёвый цвет, гудело человеческое море. То там, то здесь возникали песни. «Керзон» в цилиндре мычал, хотел пить.

На гранитной площадке обелиска Свободы, устремлённого в небо, возник хорошо знакомый нам силуэт Маяковского.

— Ребята, Владим Владимыч! — радостно оповестила всех нас Любаша. Маяковский стоял с открытой головой, встреченный приветственным шквалом оваций. Перекрывая своим могучим колокольным басом гул толпы, он повелительно отбросил руку в сторону:

Разворачивайтесь в марше! Словесной не место кляузе.

Как это было точно и своевременно! Никто в мире, ни один поэт не мог бы сейчас сравниться с Маяковским.

На сером фоне обелиска, за которым стояла греческая колоннада, а за нею — жёлтая башня пожарной каланчи, похожей на морской маяк, широкоплечая фигура Маяковского с большой остриженной головой приобретала невиданную богатырскую мощь.

…Пусть, оскалясь короной, вздымает британский лев вой. Коммуне не быть покорённой…

Мы хорошо знали эти стихи и тысячеголосым хором, всей площадью подхватили последнюю строку:

Левой! Левой! Левой!

И столько силы, гнева, решимости и вызова звучало в этом рефрене, что, услышь это Керзон, он наверняка подох бы от одного нашего возмущённого единства. Так, по крайней мере, казалось мне.

Маяковский был великолепен. Наш молодой пыл передавался и ему, глаза его горели яростным огнём, а голос набатом гремел над площадью, взлетая к предвечерним облакам:

…Пусть бандой окружат нанятой, стальной изливаются леевой, — России не быть под Антантой… Левой! Левой! Левой!

Одной необъятной грудью скандировала площадь вместе с поэтом.

Океанской сиреной ревел над площадью могучий бас Маяковского.

…Грудью вперёд бравой. Флагами небо оклеивай! Кто там шагает правой?

И мы дружно отвечали:

Левой! Левой! Левой!

Слова взлетали к небу, как шквал боевого протеста.

Маяковский пошел с нами. Наша коммуна шагала во главе колонны, дружно сплетясь руками. Любаша в своей неизменной косынке, синеглазая Варя Арманд, по-запорожски удалой Бульбанюк, побледневший, со сдвинутыми бровями Иван Зазноба и все другие наши друзья-товарищи. И рядом с нами — огромный, сильный, гремя по булыжникам Тверской своими подкованными ботинками, вышагивал Маяковский.

Колонна вливалась в многоголосую реку, суровую и грозную, направлявшуюся мимо стен Кремля к зданию Коминтерна.

 

«МЕЧТАТЕЛИ»

Полтора года подвижнически работал я над своей картиной, почти не выходя из мастерской. «Как, однако, не просто складывается тема произведения, — думал я. — Чтобы написать в полную силу лишь одну картину, требуется целая человеческая жизнь! Да какая ещё жизнь!»

Мне было хорошо знакомо мучительное, беспокойное состояние тревоги, неясного ожидания какого-то откровения, чуда, когда ты ищешь и не находишь нужную и единственную по силе и точности форму выражения твоей идеи. Это состояние не покидает тебя ни днём, ни ночью ни на одну минуту. Такое творческое беспокойство для художника высшая радость, а нет его — ничто не веселит сердце, всё вокруг становится серым и безрадостным.

Но вот однажды неожиданно тебя охватывает удивительное озарение — в эти минуты человеку кажется, что он может сделать невозможное, проникнуть силой воображения в самые дальние дали и увидеть то, что не дано увидеть никому другому. В такие моменты художнику не страшны невзгоды, он полон вдохновения и радостного чувства близкого свершения подвига.

В одной композиции мне хотелось запечатлеть всю эпоху, отразить горячее дыхание нашего времени. Я работал, не зная устали, простаивая у мольберта с утреннего рассвета до индиговых сумерек. И о чём бы ни думал я, мысли мои неизменно устремлялись к Ленину. Он был центром задуманной композиции. Снова и снова вызывал я в памяти его образ, делал бесчисленные наброски наиболее характерных поворотов головы, выражений лица. Вспоминался его приезд в общежитие. Его ореховые глаза. И как он оглядывал всех нас — с зорким и весёлым любопытством.

Запершись в мастерской и затянув парусиновым пологом стеклянную стену (на время выполнения диплома нам предоставлялись мастерские под самой крышей), я ложился на свой узкий солдатский топчан, закуривал и представлял себе Ленина, думал и мечтал.

Ленин. Всю свою жизнь он отдал за приближение будущего. В плече у него сидела пуля. О чём думал он, ощущая роковые мгновения своей болезни, что переживал как человек, как поэт, влюблённый в будущее? Он, вероятно, завидовал нам, молодым, тем, кто увидит огни коммунизма, кто первым умчится в далёкие звёздные пространства.

Я пытался из далекого далека всмотреться в нашу действительность, представить, как мог глядеть и видеть её оттуда Ленин.

Глядеть на улицы столицы Глазами будущих веков…

Ночью шёл сильный дождь, и мне вдруг приснилась вся моя композиция. Я увидел её как бы наяву, чётко и в цвете.

Узкая комната (это — мастерская Циолковского). Старик с высоким лбом о чем-то с жаром рассказывает Ленину у открытого окна, широким жестом указывая на звезды. Лицо Ильича освещено неярким боковым светом простой керосиновой лампы, и уже по одной этой небольшой, но характерной детали можно определить, что встреча относится к суровым годам военного коммунизма.

Ленин в высоких сапогах и меховой куртке. (Возможно, он заехал сюда с охоты). Внимательно слушая учёного, Ильич одобрительно поглядывает на девушку с длинными косами и на юношу в красноармейском шлеме, чьи лица также устремлены к небу. (Это Раиса Арсентьевна и Шестибратов). У девушки рука на перевязи.

Позади этой группы, создавая ей своеобразный «атакующий» фон, в чёрной бурке — партизанский командир с наискось перерубленной щекой. На бурке — карминное пятно башлыка. (Это Иван Максимыч). Тут же старый рабочий с жёлтыми прокуренными усами. (Что-то в его лице от комиссара Зверева и редактора Артюхова). И седая работница. Мать. Рядом — Киров.

У самого окна, в полутени — Маяковский и Джон Рид. Они стоят вдвоём, полуобнявшись.

И на переднем плане пшеничная голова Любаши. Взор её горит восторгом.

Главное я увидел отчетливо, мелочи были неважны.

Как ни странно, но я почти никогда не думаю о деталях, не запоминаю их. Для каждого события я их всегда придумываю заново. И они почти всегда совпадают с действием или характером человека, которого я изображаю на полотне. Вероятно, творческий дар художника и заключается в особой способности, когда он силой своего таланта в любом случае может придумать такие жизненные детали, что любое событие приобретает в произведении неопровержимую достоверность факта. Но это дается не просто, а лишь выстраданными чувствами художника, всей его предыдущей жизнью.

Я решил назвать картину «Мечтатели». Мечтатели о Прекрасном. О нашем прекрасном Завтра…

* * *

Каждое утро, возвращаясь по бульвару из бассейна, я думаю о нашем поколении мечтателей. Немногие из тех, кто видел Ленина, дожили до наших дней. В битвах и сечах за будущее по-разному сложили они свои головы.

Навстречу мне с яркими сумками через плечо спешат в бассейн юноши и девушки, представители нового поколения, о котором мечтали мы в те далекие годы.

Чем-то сродни они нам. Чем?.. Мне нравится их непримиримость к старому и затхлому. Их верность правде и справедливости. Ненависть к мещанству. Их влюблённость в науку. Но кое-что и тревожит…

Работая над новой композицией, я жадно всматриваюсь в молодые лица и думаю: а как оно, это поколение юношей и девушек, оправдает ли оно наши надежды?..