В пыльных сумерках за окнами поезда медленно тянутся выжженные дотла безрадостные степи кавказских предгорий. Гора Столовая укутана плотным фиолетовым туманом, и особенно нежными кажутся чуть окрашенные робкой киноварью снежные вершины Главного хребта.
Это Шестибратов научил меня видеть красоту там, где обыкновенные люди её не замечают. Яркий закат, бурный океан, лунную дорожку на море видит всякий. А вот увидеть цвет в серой дороге, в тени — совсем другое. Эта особенность свойственна глазу художника, привыкшему наблюдать природу и любящему не контрастирующую резкость примитива красок, а мягкую, неуловимую, нежную красоту сближенных, серовских и левитановеких, тонов. «Учись видеть красоту в обыкновенном, — учил Шестибратов, — в цвете, пейзаже, людях».
Мне жаль расставаться с этими местами, где протекла моя боевая юность. Как-то сложится теперь дальнейшая судьба?
Укладываю под голову вещевой мешок с хлебом и сухим пайком, выданным на дорогу, расстилаю на полке шинель, скручиваю цигарку и под однообразный, усыпляющий перестук колес быстро засыпаю.
Разбудил меня гулкий пугающий грохот: поезд пересекал железнодорожный мост.
— Кубань, — доложил снизу жердястый большеротый парень с кривыми жёлтыми зубами, выгрызая до зелени полосатые корки арбуза и швыряя их через окно в мутную воду.
Через Кубань пришлось нам отступать вместе с Шестибратовым. Окопы были на той стороне реки.
Где он сейчас? Как его студия? Сияют ли ему синие глаза Раисы Арсентьевны? А Любаша?
Знакомое здание вокзала показалось мне каким-то жалким, придавленным. На перроне, за железнодорожным мостом, у водокачки, под забором, на пропитанной мазутом земле грудились люди с бледными, опухшими от голода лицами, с оплывшими, как у догорающих свечей, восковыми полукружьями тёмных глазниц.
Все это — и люди, и кирпичная водокачка, и тёмные железнодорожные пакгаузы, заносимые мохнатой пылью, — рождало в душе глухую, тревожную тоску.
Лишь из раскрытых освещённых окон вокзального агитпункта, несколько оживляя унылую картину, рвались на простор звуки баяна в сопровождении рояля, и чей-то голос запевал:
Голос мне показался удивительно знакомым. С трудом протиснулся я сквозь толпу к подоконнику: в синем чаду махорочного дыма я увидел широкую спину Никиты Шалаева, нашего знаменитого гармониста, а рядом с ним — боже мой, я не поверил своим глазам! — Любашу. Это она запевала «Варшавянку». Над ней косо взлетало поднятое лакированное крыло рояля. Я разглядел и Раису Арсеньевну, когда она, привстав из-за рояля, повелительно взмахнула правой рукой (левой она продолжала аккомпанировать), и мужские голоса в зале, подчиняясь ей, нестройно и не в лад подхватили:
Я жадно разглядывал из темноты Раису Арсентьевну, её милое вдохновенное лицо. Как хорошо, что она выздоровела, хотя вид у неё был ещё болезненный. А Любаша, как она выросла и похорошела! Ей шла красная косынка. Пела она серьезно, с нахмуренными бровями.
Эта неожиданная встреча на станции показалась мне счастливым предзнаменованием.
После концерта, когда они спускались по ступенькам на площадь, я окликнул из темноты Раису Арсентьевну.
— Кто это? — тревожно спросила она, прикрываясь ладонью от света, падавшего из окна, и ещё не привыкнув к мраку.
Любаша первая узнала меня.
— Да это же Костя!
Порывистость, с какой она бросилась в темноту, смутила меня. Любаша радостно разглядывала в упор моё лицо. А с другой стороны меня уже горячо обнимала Раиса Арсентьевна, приговаривая:
— Снегирёк наш дорогой! Да откуда ж ты взялся, каким ветром тебя занесло?
Не успел я ответить, как Любаша объявила:
— А я скоро уезжаю…
— Далеко ли?
— Это пока загадка.
— В Москву она уезжает, в консерваторию, — раскрыла секрет Раиса Арсентьевна.
— Как в Москву?
Сорвав с плеч вещевой мешок и бросив его на мостовую, без всяких объяснений я пустился вприсядку. Я хохотал и от удовольствия прихлопывал в ладоши, а друзья, оторопев от изумления, глядели на меня, как на буйно помешанного, до тех пор пока не иссяк мой веселый припадок.
— Чудаки, я ведь тоже еду в Москву!
— Не может быть! — всплеснула руками Раида Арсентьевна.
— Еду, еду!
* * *
В комсомольском клубе объявлен концерт-бал. Танцы под оркестр народных инструментов. Весь сбор в пользу голодающих детей.
На дворе ночь, ветер, пыль, а здесь, в просторном зале летнего клуба, светло и весело.
В самый разгар танцев в зал быстро вошел Николай Калиткин. По его суровому, сосредоточенному виду, по надвинутой на глаза фуражке сразу можно было определить: случилось что-то чрезвычайное.
Коротким приказывающим жестом он остановил танцы.
— Внимание! Вечер объявляю закрытым. Всем немедленно разойтись по домам. Бойцам отряда ЧОН остаться!
Через десять минут отряд в полном вооружении выстраивается в зале. В напряженной тишине жалобно позванивают оконные стекла широких рам, сотрясаемые пронзительными порывами осеннего ветра.
Калиткин молча проходит вдоль строя, из-под низко надвинутого козырька внимательно вглядываясь в лица ребят и девушек.
— Получен приказ — отряду ЧОН выступить в сторону Невинки. Банда атамана Хвостикова численностью до шестисот сабель атаковала поезд с делегатами Коминтерна, возвращающимися из Баку со съезда народов Востока.
Калиткин говорит негромко, но голос его отчетливо слышен в каждом углу огромного зала.
— Во избежание паники, — предупреждает он, — все, кто чувствует себя неуверенно или не может обращаться с оружием, — шаг вперёд!
Строй не шелохнулся.
— Девушки могут следовать с отрядом только как сестры милосердия.
В ответ раздаются протестующие возгласы.
— Кру-гом! — властно командует Калиткин, и все разговоры прекращаются.
Позвякивая винтовками, отряд выходит в гудящую ночь.
Из распахнутых настежь узорчатых ворот выезжают две пулеметные тачанки. На одной из них я вижу Бульбанюка, Кирилла Жукевича и вместе с ними Раису Арсентьевну. На второй — кто-то в черной бурке и Любаша. Не сразу узнаю Шестибратова.
— Давай садись, — кивает он на тачанку.
По пыльной дороге кони вскачь несут нас в сторону Урупа.
У Любаши боевой вид — через плечо сумка с медикаментами, на рукаве повязка с красным крестом. Брови решительно сжаты.
Шестибратов отлично правит лошадьми: в сердце рождается знакомое чувство удали — это от ветра, от бешеного бега тонких, окованных железом колес тавричанки, от лёгкого нервного озноба перед неизвестностью. Но присутствие пулемета наполняет сердце уверенностью: кажется, что ты бессмертен.
— Мы о них думаем, — неожиданно оборачивается Любаша, — а их ещё и на свете нет…
— О ком это?
— Они ещё — воздух, трава, дождь…
— Не понимаю.
— Я думаю о будущих поколениях.
Откуда в этой белокурой головке берутся такие досужие мысли! Непонятный человек, эта Свечка.
Когда-нибудь я обязательно напишу: ночь, где-то вдали тревожные огни пожара, и по бескрайней степи летят, как птицы, комсомольские тачанки. На первой из них худенькая девушка, её бледное лицо, чуть озарённое далекими сполохами пламени, полно отваги. Картина будет называться: «По боевой тревоге».
— Я ведь тоже изучила пулемет, — кричит Любаша, отворачиваясь от ветра и поправляя на волосах алую косынку.
Если бы не широкая бурка Шестибратова, сидящего на облучке, нас совсем бы занесло пылью, поднимаемой летящей впереди тачанкой Жукевича.
Мы съезжаем куда-то вниз. Колёса со скрежетом врезаются в мелкую гальку и песок. Кони, похрапывая, осторожно входят в воду. Немолчный бег резвой реки на перекате слышен далеко окрест.
Передняя тачанка уже выбралась на взгорье и сразу исчезла за краем обрыва. Где-то вдалеке застрочил пулемет. Мы с Любашей зорко всматриваемся в темноту. Каждый куст на откосе кажется всадником.
Снова пулеметная очередь… Шестибратов останавливает лошадей, прислушивается. Ветер доносит справа, оттуда, где в темноте угадывается железнодорожный мост, неторопливый перестук колес осторожно идущего без огней поезда. Мне кажется, что гул моего сердца слышен даже Любаше — так напряжено внимание. Но это не гул сердца, и беспорядочный одинокий галоп коня по степной дороге, Шестибратов быстро разворачивает тачанку, и я хватаюсь за пулемет.
На откосе возникает расплывчатый силуэт всадника,
— Эгей, — кричит он, — товарищи, где вы?
Вслед за всадником из мрака вырывается тачанка, и мы слышим ликующий голос Кирилла Жукевича:
— Отбой! Банда отступила в сторону предгорных станиц.
Он сообщает об этом с таким победным, выражением, будто это он, Жукевич, отстоял поезд и заставил банду уйти в горы.
По молчанию, с каким Шестибратов разворачивает тачанку, я определяю, как неприятно ему хвастливое высокомерие Кирилла. Он пускает коней по дороге, но Жукевич, видимо, решил не уступать нам, в темноте слышен его гик и посвист.
Нет, брат, нас так просто не возьмешь! Шестибратов отпускает вожжи, и наша тачанка, будто приподнявшись на воздух, устремляется вперёд.
Мы с Любашей невольно втягиваемся в этот молчаливый поединок, от всей души желая первенства нашей тачанке. Шестибратов даже привстал, лихорадочно понукая распластавшихся в сумасшедшем беге коней. Слева в темноте уже виден поезд. Мы настигаем его, постепенно обходим и, не сбавляя скорости, врываемся в город.
Жукевич мчится следом, закиданный пылью из-под колес нашей тачанки.
В городе уже знают о прибытии поезда, к вокзалу направляется толпа с флагами и плакатами приветствовать делегатов Коминтерна. На вокзальной площади шумное многолюдье. Шестибратов останавливает взмыленных коней у пыльного палисадника.
Здание вокзала оцеплено железнодорожной милицией и нашими комсомольцами. На перрон пропускают только знаменосцев и представителей делегаций. Мне с тачанки видно, как из вагона кто-то выходит и что-то говорит прямо со ступенек. Его приветствуют криками «ура». К нам долетают лишь отдельные слова.
В это время с другого конца вагона на перрон спрыгивает высокий стройный человек в клетчатой рубашке. Он быстро пробирается сквозь толпу и с радостной улыбкой направляется прямо к нашей тачанке. У незнакомца открытый, высокий лоб и тёмные курчавые волосы. Нос по-мальчишески короток и задорен. Он с невыразимым упоением разглядывает Любашу, потом меня и Шестибратова.
— О, — восхищённо восклицает незнакомец, — милитер-кабриолет.
— Тачанка, — поправляет Любаша.
— Тачанка! Буденный! — Он трогает ладонью чёрную шерсть бурки. — Кавказ?
— Кавказская бурка, — по слогам объясняет Шестибратов.
— Бурка. Бурка. Тачанка…
Видно, что незнакомец старается запомнить неизвестные ему слова. Так мы разговариваем с ним, пока на перроне идёт митинг.
Незнакомец хотя и говорил с явным иностранным акцентом, но по-русски понимал многое. То и дело он улыбался, показывая удивительно белые, ровные зубы.
Он расспросил нас о городе, о том, как у нас происходила революция, как были разбиты белые. Его интересовало все — и музыкальные занятия Любаши, и мой красноармейский шлем с синей звездой, и почему наши кони в мыле, и профессия Шестибратова.
Шестибратов рассказал, что он художник, руководит студией Дворца искусств, работает над эскизом к большой картине, посвящённой октябрьским событиям в Питере, где Ленин выступал перед делегатами в Смольном. Он даже бегло набросал на бумажке композицию будущей картины с выступающим Лениным.
Но незнакомец резинкой стёр Ленину бородку и сообщил, что Ильич в Смольном выступал без усов и бороды. Эта подробность меня поразила, я никак не мог представить себе Ленина без бородки.
Митинг на станции заканчивался, музыканты исполняли «Интернационал», и наш новый знакомый от души пожимал нам руки.
На прощанье мы узнали, что он представляет в Коминтерне американских рабочих, по профессии журналист и зовут его Джон Рид.