Мы с Любашей едем в Москву.
Я лежу на полке вагона, прикрытый шинелью. Дикий озноб тропической малярии сотрясает моё худое тело. Температура под сорок. Но я ни минуты не отрываюсь от окна — там чудо!
После тусклых, засыпанных серой пылью, вылинявших на солнце бесцветных заборов, грязных свалок и пустырей нашего городка передо мной редкостная по чистоте и прозрачности тонов картина золотой русской осени.
Тихая радость задумчивых лесов и ясная синева озёр, отражающих небо, рождали желание петь, писать красками, лететь, как птица, любить.
Нечто похожее переживал я в детстве, когда старый водовоз Осман на своей скрипучей арбе привозил к нам на двор воду с Кубани. Крутой бок пузатого бочонка, оплеснутый студеной водой, умыто сиял на солнце утренней свежестью, приводя меня в дрожь, в неизъяснимое восторженное состояние. Мне хотелось петь, плясать, бесконечно глядеть на эту влажную радость омытого дерева, и я пел и прыгал, приветствуя Османа. А он благосклонно сажал меня на дощатую перекладину впереди бочонка, и, хотя жёсткий лошадиный хвост, отбивая наседающих оводов, безжалостно, до полосатого румянца, хлестал меня по лицу, я терпел все муки, стыдливо скрывая от посторонних затаённую влюблённость в свежую чистоту цвета. И вот снова, но уже с более глубокой, завораживающей силой меня охватило это удивительное чувство.
Гляжу в окно и не нагляжусь!
Как неправдоподобно близок этот обведённый лиловой каймой горизонт! И непривычно долго пламенеет вздыбленный павлиний хвост заката.
На опушке одинокая лошадь с жеребёнком.
Эти строки почти ощутимо передают то, что я вижу за окном. Они меня волнуют.
Любаша стоит, облокотившись о подоконник, она тоже любуется закатом.
Не оборачиваясь, она негромко и проникновенно читает:
Это необъяснимо! Я читал стихи мысленно, а она продолжила их вслух. Какое удивительное совпадение!
— Это не совпадение, — отвечает на мой безмолвный вопрос Любаша, — я точно знала, о чём ты сейчас думал…
Глаза её сияют странным синим светом.
— В детстве я очень болела. Я пролежала в постели около двух лет. И я научилась угадывать и понимать мысли и желания всех окружающих. Я знала, о чём думают мама и отец, что хочет сказать мне сестра. Я понимала их без слов и почти всегда безошибочно…
— При коммунизме люди достигнут такой глубочайшей глубины общения и понимания друг друга, — говорит мечтательно Любаша, — что слова уже будут не нужны. Люди будут петь и всё понимать. И по чистоте тона будут определиться люди чистого сердца и совести. Им-то и будет предоставлено первое место в общественной и государственной деятельности. А хитрые, криводушные и бездарные будут сразу узнаваться по фальшивому тону. Их отстранят от главных дел и соответственно поставят на малозначительные работы. Наступит эра чистого коммунизма…
Раскрытые глаза Любаши устремлены на меня.
— А ну, спой что-нибудь, — приказывает она, — только без слов, что вздумается…
Я мычу о том, как хорош вечер и как мне радостно глядеть на закат, и Любаша действительно угадывает мои немые слова. Потом напевает она, но я при всем желании ничего отгадать не могу. Она почему-то краснеет.
— Ну, неужели не догадываешься?
— Нет.
— А ведь такая способность имеется у каждого человека, — говорит она. — Я в этом глубоко убеждена. Она утеряна людьми. Её надо развивать…
Любаша снова глядит в окно, где по бескрайнему разливу светло-лимонного березняка, тихо покачиваясь под свежим ветерком, медленно проплывают пурпурные паруса осенних клёнов и осин.
От непередаваемой этой красоты меня бросает в жар. Прохладная ладонь Любаши ложится на мой лоб. Её лицо полно задумчивой сосредоточенности.
— У тебя температура.
Я силюсь узнать, о чём она сейчас думает, но всё напрасно. Ничего у меня не получается.
Быстро темнеет. Душно. Сбрасываю шинель и расстегиваю ворот гимнастерки. Вглядываюсь в темноту осенней ночи — хочется первому увидеть огни Москвы. Хоть бы скорей светало!
…Нет, совсем не такой представлялась нам Москва из нашего далека. Тусклый, холодный дождь со снегом сочился с унылого неба. Немытые витрины магазинов отталкивали нелюдимой, безжизненной пустотой.
Мокрые полы моей длинной кавалерийской шинели неприятно хлопали по ногам. Скрюченные пальцы озябших ног скользили в промокших сапогах.
Но ещё больше я беспокоился о Любаше: её легкая курточка и туфельки совсем не спасают от стужи. Она мужественно шагает по разбитой мостовой, обходя наполненные грязной водой выбоины.
С Казанского вокзала мы направляемся на Воздвиженку, где расположен Центральный комитет комсомола. У распределителей и хлебных лавок в очередях мокнут с поднятыми воротниками пальто продрогшие москвичи. В узких полутёмных переулках висит сизый туман.
Наше внимание привлекали стены домов и афишные тумбы, расписанные в футуристическом стиле — кубами и угольниками самых противоестественных сочетаний.
В дождливой дымке темнели красные кирпичные полукружия Иверских ворот, ведущих на Красную площадь. У большой иконы, тускло сверкнувшей мерцанием свечей и золотом оклада, толпились богомолки. На кремлевских башнях красовались двуглавые орлы.
Уставшие, голодные и промёрзшие, добрались мы, наконец, до Воздвиженки, где и получили талоны в 3-й Дом Советов на Садовой-Каретной, куда направляли в те годы всех командировочных.
3-й Дом Советов на Садовой-Каретной можно было смело назвать пристанью человеческих надежд. В тесных дортуарах здания бывшей духовной семинарии получали временный приют командировочные со всех концов республики. Рядом с красноармейским шлемом здесь соседствовал флотский бушлат, ватник рабочего и дублёный полушубок деревенского ходока.
В Москву ехали по самым различным общественным делам, приезжали за инструкциями и материалами, сюда стремились поэты и художники, фронтовики и изобретатели, а иногда и просто авантюристы.
К вечеру температура у меня поднялась за сорок, пришлось лечь в изолятор. Здесь меня ожидал самый неожиданный и невероятный сюрприз: на соседней койке лежал Бульбанюк. Павло! Собственной персоной.
Ему досталась путёвка в Институт инженеров железнодорожного транспорта. Увы, недосягаемая мечта! Павло успел окончить лишь четыре класса городского училища. К экзаменам не допустили. Получил отставку. Возвращаться домой стыдно. В Доме Советов он подружился с молодым поэтом Иваном Зазнобой. У Зазнобы старшая сестра работает здесь в изоляторе, она-то и устроила сюда Павла на несколько дней.
— С липовым переутомлением, — похохатывает густым басом Бульбанюк, не веря и сам такой невиданной удаче. — Жить можно. Кормят три раза в день. Температурку меряют. Я её одеялом нагоняю: потру трошки, дивись, градусиков до тридцати восьми и нагоню. Недельку ещё протянуть можно, а дальше — чорт-ма…
Решили держаться вместе, помогать друг другу. Да и как можно было оставить земляка в беде!
Любаша узнала, что при Вхутемасе открывается рабфак искусств с отделениями живописи, литературы и театра. А нам только того и надо! Павло познакомил нас с Иваном Зазнобой. Тот прочитал нам свои новые стихи:
Бульбанюк в восторге. Мне тоже стихи понравились.
Говорит Зазноба торопливо и малопонятно, но голова его полна самых неожиданных планов и соображений. Он любит ошарашить, удивить собеседника какой-нибудь сенсацией, открытием. Память у Зазнобы удивительная, настоящая кладовая.
Приветствуя нас, он начинает разговор с загадочной фразы:
— А знаете ли вы?..
Видя нестерпимое желание своего приятеля поразить нас очередной новостью, Бульбанюк с запорожской хитрецой вскидывает удивлённые брови.
— А шо такое?
— А знаете ли вы, друзья, — таинственно шепчет Зазноба, — сколько наше сердце перегоняет за сутки крови?
Бульбанюк хмурится, думает и отвечает полууверенно:
— Полведра…
— Сколько? — Зазноба торжествующе ухмыляется. — А тысячу не хотел? Тысячу ведер в сутки!
Бульбанюк на самом деле ошеломлён.
— Ну, это ты уж совсем загибаешь.
Начинается яростный спор, но, как правило, Зазноба всегда оказывается прав. Свои сведения он черпает из книг, а читает он с утра до вечера, упоённо, без всякого разбора, по любому вопросу. Голова его набита самыми неожиданными сведениями.
Не желая расставаться с Бульбанюком, Иван Зазноба решает учиться вместе с нами.