Экстренное заседание городского комитета комсомола посвящено разбору дела Павла Бульбанюка. Бывший боец железнодорожного батальона, Бульбанюк недавно демобилизовался по ранению. Ходил он без шапки, с лобастой, будто бурьяном заросшей, круглой головой, на голом теле — дырявый овчинный кожух. Голос низкий, утробный, пугающий.

В каждом городе, селе, местечке имеются свои местные чудаки. Таким чудаком у нас в комсомоле был Павло Бульбанюк. Самые досужие и невероятные замыслы, как он называл их — задумки, непрерывно осеняли его фантазию. Задумку он с бычьим упрямством немедленно стремился провести в жизнь.

Вместе с Оладькой Бульбанюк работал в депо маляром, красил вагоны и по наложенному трафарету выводил краской цифры и надписи.

На спор с Оладькой Павло вызвал на бой ни больше, ни меньше, как самого господа — бога Саваофа. Бой должен быть проведен публично, на глазах у верующих, на церковной паперти. Это была очередная задумка Бульбанюка.

В ту пасхальную ночь, когда я отказался идти в церковь и готовился к воскреснику, Бульбанюк с Оладькой заглянули на церковный двор, где при пляшущих огоньках восковых свечей верующие, в ожидании выхода причта и хора, стояли вокруг церкви, разложив на земле, на раскрытых платках и салфетках, куличи и крашеные яйца. По сторонам паперти, у входа в храм, возвышались два огромных гранитных шара, отшлифованных до скользкого зеркального блеска. Шары были причудой архитектора.

Тёплая весенняя ночь дышала безмятежным покоем и тихим сиянием сотен трепетных огоньков. Старики и старухи с благостными лицами стояли широким полукружием, изредка крестясь и поглядывая на колокольню, откуда вот- вот должен был грянуть весёлый праздничный трезвон колоколов, возвещающий о том, что воскрес Христос и что, поправ своею смертью смерть, он приобрёл бессмертие и вечную жизнь.

Дождавшись той минуты, когда внутри храма послышалось пение хора и над головами столпившихся на паперти людей заколыхались прошитые серебром и золотом парчовые хоругви, Бульбанюк взобрался на один из гранитных шаров и, с трудом удерживаясь на его глянцевой поверхности, обратился к верующим с агитационной речью. Его могучий бас покрыл голоса певчих.

— Граждане верующие! — по-дьяконски гаркнул Бульбанюк, уравновешиваясь в воздухе одной рукой. — Одумайтесь! Попы закидали ваши мозги тёмными сказками. Это же все брехня и миф. Никакого бога нема. И в доказательство того, что бога нема, я на ваших глазах делаю ему вызов. Если он есть, то пусть покарает меня! — И, погрозив кулаком небу, Бульбанюк выкрикнул: — Эй, боже, а ну, докажи, что ты существуешь!

В ту же минуту, потеряв от излишнего усердия равновесие, оратор на глазах у всех верующих внезапно поскользнулся и нелепо, как мельница, взмахнув раскинутыми руками, с грохотом повалился на паперть.

Все православные расценили это событие, как небесное знамение и несомненное подтверждение того, что бог есть и что он карает своей всемогущей десницей всех нехристей и отступников.

Слухи об этом удивительном явлении, разрастаясь до невероятных размеров, уже приукрашенные и видоизменённые («архангел Гавриил огненным мечом коснулся груди богохульника и выпустил его грешную душеньку вон, своими глазами, матушка, видела, вот те Христос, свят господь на небеси!»), разнеслись не только по городу, но и полетели по всем дальним предгорным станицам, как божественная весть о пасхальном чуде.

И вот теперь нам предстояло решать эту проблему: как наказать Бульбашока за его непростительную оплошность и что делать со всей этой дурацкой историей?

Бульбанюк, окружённый ребятами, сидел в коридоре, в широком бархатном кресле, в ожидании начала собрания и бесшабашно скрёб пятернёй в затылке. Всё событие он воспринимал юмористически. А ребята уже приставали к нему, просили рассказать, как он работал с пионерами. Эту историю они слышали неоднократно, но им доставляло удовольствие послушать её ещё раз. Видно было, что и Бульбанюк рассказывал её с удовольствием.

— Да оно совсем и неинтересно, — для виду ломался Павло.

— Очень даже интересно. Давай! — наседали хором хлопцы, озорно потирая ладони и приятельски подмигивая друг другу.

Бульбанюк не торопясь свернул цигарку.

— Демобилизовался, значит, я… И приезжаю на село. Приезжаю и захожу в комсомольскую ячейку, на учёт встать. «Какая, — спрашиваю, — будет работа?» Обрадовался секретарь. «Вот добре, шо у нас такой товарищ заявился! Как раз не хватало. К детям мы тебя поставим. К пионерам». — «Да бог с вами, — возражаю, — я сроду с ними дела не имел. Не разбираюсь я в этом вопросе». — «Ничего, — отвечает он, — я тебе руководство дам. По работе в лагерях». И суёт мне какую-то старую книжонку с оторванной обложкой. Взял я книжку, пришёл домой. Думаю, как быть?

С простодушным видом Бульбанюк оглядел ребят из-под своих рыжеватых недоумённых бровей и удивлённо повёл широким плечом.

— Прихожу к пионерам. Шум, гам невозможный, в барабаны бьют. А я, откровенно, после контузии не могу такого гвалта выносить. Для начала заехал барабанщику по шее, заплакал он. «Чего, — говорю, — дурак, плачешь? У нас на фронте одному голову оторвало, и то не плакал. А тут пальцем его тронули, и уже нюни пустил. Пионер ко всему должен быть готов…»

Затянувшись поглубже, Павло сплюнул на пол.

— Пошли в поход. Читаю по книжке, а там написано: «Кухня следует сзади». Вот, — думаю, — заковыка! А де ж кухню взять? На всякий случай велел пяти пионерам по пятку кирпичей с собой прихватить. На кухню. Идём. Дождь хлещет. А нам хоть бы что. В первый день километров тридцать с гаком отмахали, хотя в книжке сказано, что «переходы можно и по сорок делать». Ладно, думаю, потренируемся, будем и по пятьдесят ходить.

— Ну а как же с кирпичами? — допытывались ребята, хватая Бульбанюка за рукав его рыжего кожуха.

— По очереди несли. Но к вечеру уставать что-то пионеры стали. Стали жаловаться. «Эх, — говорю, — нытики вы, эпилептики. Маменькины сыночки холёные. На фронт бы вас, сразу узнали бы, где раки зимуют!» В общем, держу их, не распускаю. А они как упали на землю, так тут же и позасыпали. И вечерять никому неохота. «Да, — думаю, — вот оно, поколенье новое растёт. Цветы жизни! Слабачки пошли. Нет, — думаю, — надо покруче с ними. В коммунизм должны сильные прийти». Беру справочник, читаю: «Лошадей чистить с утра». Тю, чертовщина, а где ж, — думаю, — лошадей брать? Побежал на хутор. Обращаюсь к одному хозяину, дивлюсь, хозяйство у него подходящее: и коровки, и лошадки добрые. Овцы-поросятки. «Разрешите, — прошу, — у вас коней почистить!» — «А мне, — отвечает, — это ни к чему. У мене работник есть». — «Так мы ж бесплатно. Нам по инструкции так указано». — «Ну, раз по инструкции, тогда, — ответил он, — не возражаю!» Пригнал я пионеров. К вечеру всю конюшню до соломинки вычистили. Пошли обратно в лагерь. Хозяин вслед кричит: «Спасибо, хлопцы! Приходите и завтра: свинарник будете чистить!» — «Придём, — отвечаю, — спасибо, папаша, за гостеприимство!» — И Бульбанюк прощально помахал в воздухе своей огромной медвежьей лапой.

В действительности Павло был далеко не такой простак, каким казался, и где в его рассказе была правда, где выдумка, отличить было трудно, но он с запорожской хитрецой поддерживал за собой славу чудака. Чудаку многое прощалось. И Бульбанюк это отлично знал.

— Устроил я с пионерами спортивные соревнования по бегу. Кто первый прибежит — коробку шоколадных конфет получит. Бежим. Я, конечно, как взрослый, первым примчался к финишу… Ну, и заработал награду… В общем, живём, не тужим, в лесу закаляемся. Утром лошадей чистим, а вечером под дождём у костра беседуем. Настоящая походная жизнь. Все ничего, да что-то мои пионеры заболевать стали. «Эх, — думаю, — маменькины сыночки. Слабачки. Куда только вы и годитесь?» И пошёл с ними обратно домой. По грязи.

Вызывают меня на другой день на заседание. «Чем ты, — спрашивают, — руководствовался?» — «Вот, — говорю, — пожалуйста, инструкция. По работе в лагерях». Читают они и головами покачивают. «А ты обложку читал?» — «Читал». — «А ну, прочитай ещё раз!» Читаю — и очам не верю… А там чёрным по белому написано: «Инструкция по работе в лагерях… кавалерийских частей». «Ну и ну!» — думаю. Вот, братцы, какая со мной хреновина приключилась! А всё секретарь напутал…

Последние слова Бульбанюка тонут в неудержимом хохоте всей собравшейся компании. А Павло, увидев проходящего по коридору Жукевича с нахмуренным лбом и сердитыми бровями, сразу умолк и сосредоточенно стал затаптывать окурок.

Наш городской комитет комсомола разместился в старинном особняке крупных мануфактуристов Тарасовых. Заседание проводится в зеркальном зале. Высокие бемские зеркала вделаны в стены и, неоднократно повторяя отражения слепящих огнями хрусталей многоярусных бронзовых люстр и похудевшие, серые лица комсомольцев, усиливают и без того многосветную, нарядную и чуждую нам праздничность высокого зала.

Жукевич беспощадно клеймит возмутительный, недостойный поступок Бульбанюка. Такими негодными средствами мы не только не завоюем сердца молодежи и верующих, но и оттолкнем их на недосягаемую дистанцию. С подобной махаевщиной надо кончать. И здесь уместен только хирургический метод. Гангрену не лечат, её удаляют. Бульбанюка надо из комсомола выгнать.

Я гляжу на Бульбанюка. Расстегнув кожух до пояса и обнажив могучую крутую грудь, Павло с наивным простодушием улыбается Жукевичу, в лад его словам покачивая своей заросшей лобастой головой, словно это говорится совсем не о нём, о Бульбанюке, а о ком-то постороннем.

Жукевич говорит горячо и доказательно, но ребята на стороне Бульбанюка. Павла любят. Сюрприз для всех — выступление Любаши. Её только что приняли в комсомол, но наша Свечка бесстрашно вступила в схватку с Жукевичем. С нежно-розовыми лихорадочными пятнами на бледных щеках, в сбившейся на сторону голубой полинялой косынке, она необыкновенно красива. Именно в эту минуту я с какой-то странной и необъяснимой ясностью разглядел тихую, проникновенную (и, как мне казалось, одному мне видимую) её расцветшую девичью красоту. Нет, не подросток, передо мной стояла стройная, уже вполне сформировавшаяся девушка, в той поре первой весны, когда сердце сладостно сжимается от неясных предчувствий, когда мир кажется прекрасным, небо чистым и воздух дышит ароматами свисающей через забор белой влажной сирени. Чёрт знает, какие сравнения, желания и мысли в тот миг зажглись и промчались в моей разгорячённой голове и радостно застучавшем сердце! Я боялся назвать это незнакомое мне чувство каким-нибудь неточным словом и сидел, присмирев, вслушиваясь не в смысл, а в музыку Любашиного голоса. Он звенел возмущением и искренностью. Да, Бульбанюк провинился. Но ведь его поступок был продиктован добрыми побуждениями. Он хотел выступить против языческих обрядов. И чисто по глупой случайности с ним произошел этот конфуз. Разумеется, это не метод антирелигиозной пропаганды, но исключать из комсомола за эту провинность, как ей кажется, было бы большой и недопустимой ошибкой.

Дальше я ничего не слышу, я лишь вижу перед собой лицо Любаши, прекрасное в своей взволнованности, такое милое и озабоченное, вижу сияющие глаза Бульбанюка и вместе со всеми от души аплодирую предложению, внесенному Свечкой, — ограничиться выговором и организовать при клубе антирелигиозный кружок. Как это умно и справедливо!

* * *

Сегодня я сделал невероятное открытие. Перед вечером мы шли с Любашей на очередное занятие кружка политграмоты. Впервые овладевали мы азбукой коммунизма, знакомясь с тем, что такое труд, прибавочная стоимость, стачка, локаут. Занятия в кружке проводил Жукевич, он поражал нас своей эрудицией.

Идем мы со Свечкой по улице Ленина (бывшей Почтовой) и ведём разговор о Жукевиче. В небе ни облачка. Воробьи, взъерошив крылья, купаются в пыли. Иду я рядом с Любашей, восторженно разглядываю её и вдруг обнаруживаю, что у нее неодинакового цвета глаза. Непостижимо! Один — голубовато-серый, а второй — с нежной, едва уловимой золотинкой. По-видимому, это и придает её взору ту неизъяснимую и притягательную таинственность, почти загадочность, которые всегда так поражали меня. Любаша искренне огорчена моим открытием.

— Но неужели ты не замечал этого раньше? Так давно знаем друг друга…

На самом деле, так давно мы с ней знакомы, и вот, пожалуйста, такой неожиданный сюрприз!

Глупая, она, вероятно, предполагает, что этот её милый недостаток может как-то повлиять и отразиться на наших отношениях. Мне её тревога почему-то приятна, значит, ей моё мнение не совсем безразлично. Иду, молчу, а в башке ни с того ни с сего — Пушкин: «Цветы последние милей роскошных первенцев полей. Они унылые мечтанья живее пробуждают в нас: так иногда разлуки час живее самого свиданья»… При чём, думаю, тут «унылые мечтанья» и «разлуки час»?.. Никакой разлуки! Так хорошо жить на свете, шагать по этой выщербленной мостовой, через базар, где так сладко пахнет арбузами и свежеиспечёнными чуреками.

С хлебом и продуктами всё хуже и хуже. Недород. В полях всё выгорело. Вот почему ноздри за полквартала слышат этот непередаваемый, волнующий запах пропечённого хлеба. Пока нас выручает кукурузная мамалыга и тыква. Но подходит осень, а там и зима… Голод глядит на нас с плакатов, да он и вокруг. У базарных лотков как тени бродят полуголые скелеты, обтянутые дряблой кожей. Они подбирают и жадно грызут арбузные корки, роются в мусорных ящиках, своими огромными, замученными глазами, робко, будто с того света, глядят на прохожих. Сердце разрывается от жалости.

Невольно я оглядываю Любашу. За последние дни она тоже сильно сдала. Хлебный паёк урезан до четверти фунта. Изредка нам удаётся проникнуть в вокзальный агитпункт и по комсомольским билетам получить кружку кофейного суррогата из пережжённых хлебных корок, таблетку сахарина или кусочек засохшей глюкозы.

Молчание становится неприличным, и Любаша первая затевает разговор. Она говорит, что Жукевич — настоящий Дантон. Я не знаю, кто такой Дантон…

Сколько раз я давал себе зарок — никогда не стесняться и спрашивать, если чего не знаешь. Из-за ложного желания показаться начитанным промолчишь или как-нибудь выйдешь из положения, а в сущности так и остаешься неучем. Дантон, Робеспьер, Парижская коммуна — слышал звон, а кто, что, к чему, так и не знаешь! Нет, надо сходить в библиотеку и взять что-нибудь о Парижской коммуне. Так жить нельзя. Во всем надо быть передовым и образованным.

Шагаю и мучительно думаю: кто же такой был этот неизвестный мне Дантон и чем он похож на нашего трепача Жукевича?

Нет, сегодня же обязательно сбегаю в библиотеку…