Рекрутчина имеет в Европе (а уж на Руси – в особенности) давнюю и бесславную традицию, ей всегда сопутствовали слезы, горе, унижение.

"Лоб забрею!" – одна из главных угроз мужику в устах российского барина. Рекрутский набор сопровождался неминуемой пьянкой, пропиваньем всей прошлой и будущей жизни. Отцы, провожая сыновей, с отчаяния били шапкой обземь, матери и жены обмирали и голосили, жизнь самого новобранца рушилась – и начиналась совсем другая: новая и, как правило, страшная.

А неисповедимый ужас кантонистского набора?! Малых детишек вырывали из семей – и увозили далеко-далеко, обрекая на десятилетия розог и муштры. Особенно тяжело запечатлелась эта зверская напасть в изустных преданиях еврейских семей. Ребенка двенадцати – десяти лет, а иногда и младше, насильственно отторгали не только от отца и матери, сестер и братьев, но и от кровного жизненного уклада, от языковой стихии родного идиша (традиционного языка европейских евреев), а к тому же и стремились обратить в иную, гойскую, веру, ставили перед необходимостью нарушать священные запреты иудаизма – есть свинину, работать в субботу и т. д. Поистине чудо, что это далеко не всегда удавалось, и, отслужив положенные 20 – 25 лет, зрелые годами мужи возвращались в лоно еврейства.

Эти строки пишет правнук кантониста Авраама Рахлина. Отслужив положенный срок, мой прадед, как и все кантонисты, приобрел высочайше дарованное право: жить вне "черты оседлости". Такая льгота распространялась на все потомство кантониста по "мужеской" линии, так что не только мой дед, но и мой отец, я, мой сын жили бы, скажем, в Харькове (находившемся вне "черты") вполне легитимно, – даже если бы не пришла Советская власть, отменившая самое "черту", как и все ограничения прав инородцев. Прадед, по-видимому, веру сохранил – его сыновья и даже внуки были обрезаны и ходили в синагогу, и лишь на мне прервалась традиция: с тем, чего не смогли добиться рекрутчина и кантонистский набор, легко справились большевистская идеология и авторитет атеизма.

А вот от родного языка идиш прадеда, как видно, отучили. Чем иным объяснить, что в семье моего деда (как и его братьев) идиш был не в ходу? Мой дед бойко писал стихи на живом великорусском языке, но идиша, думаю, не знал, а уж тем более его не знал мой отец, не знаю и я.

Большевики, объявившие себя друзьями и спасителями народов, тем не менее, многое и от царизма, и от рекрутчины сохранили. Не говорю уже об отношении к идишу – его третировали не меньше, чем в царские времена. Ленин иначе как "жаргоном" идиш не называл, хотя и признавал необходимость использования его при издании революционной литературы. Что случилось с этим замечательным, живым, высокоразвитым, полноценным языком в результате хотя и не согласованных, но совместных действий гитлеризма, сталинизма и, как ни странно, сионизма, добившего идиш здесь, на территории нынешнего

Израиля, – хорошо известно На просторах бывшей царской России он почти исчез. Царизму такой успех и не снился.

А вот антисемитизм (и даже "процентная норма)" фактически сохранились. Во всяком случае, возродились после некоторого периода

"анабиоза". Не была уничтожена и рекрутчина. В СССР, да и теперь, в нынешней России, она во многом сберегла прежние формы. Это нашло отражение даже в литературе. На темы рекрутских наборов издавна слагались песни – пронзительные, полные смертной тоски и безысходного отчаяния, о ней писали Радищев и Некрасов – да и кто из русских писателей ХIХ века эту тему обошел стороной? Призыв в армию и при Советах сохранил, в основном, те же обрядовые черты, какие выработались в течение столетий: то же вытье, отпеванье, пропиванье несчастного новобранца. Вот как описывает проводы в Красную Армию пролетарский поэт Ефим Придворов, более известный под именем Демьяна Бедного

Как родная мать меня

провожала, –

тут и вся моя родня

набежала:

"Ой, куда ж ты паренек,

да куда ты?

Не ходил бы ты, Ванек,

во солдаты…"

"Въезжая в сию деревню, не стихотворческим пением слух мой был ударяем, но пронзающим сердца воплем жен, детей и старцев". Это -

Радищев, "Путешествие из Петербурга в Москву", глава "Городня". Да, за полтораста лет картина, по существу, не изменилась Правда, стараниями социалистического реализма достигается некий катарсис в виде стихотворческого пения умного Вани, устами которого сталинский подлипала объясняет, что без рекрутчины большевики не обойдутся. Но даже политически подковавшись, – как было обойтись народу без истерической пьяной гульбы, когда известно доподлинно: немногие вернутся с поля… Вот и по моим детским воспоминаниям,. процедура забрития лбов в деревне времен Отечественной войны нашего века ничуть не изменилась против описаний такой же процедуры века прошлого: то же сквозное, гомерическое разудалое пьянство, те же гибельные, напоследок перед смертью, катания с ошалевшими девками в запряженных лучшими лошадьми кошевках, тот же вой и стон над деревенской улицей..

Без мертвого упоя, без удалой, богатырской драки редко обходились и в более поздние времена (например, когда и мне.пришла пора призываться) проводы в армию. В простом народе без этого они даже считались недостаточно пристойными. "Да, ох и погуляли!" – мечтательно вспоминалось потом в течение всей службы, а, может быть, и жизни.

Одним из естественных, неотъемлемых элементов рекрутского набора была и осталась явка на призывную комиссию. Превосходно описана она, например, в "Тихом Доне". Как до революции, так и много лет спустя считалось необходимым, прежде всего, "забрить лоб", оболванить, остричь "под нуль". Без этого и на медосмотр не пустят.

Зачем это делалось? Ищут и находят объяснение в требованиях гигиены. Однако лет двести назад о ней вряд ли так уж заботились.

Нет, дело в другом. Может быть, все началось с желания придать новобранцу легко узнаваемый полицией вид: с забритым лбом далеко не убежишь. Но главное – психологический эффект стрижки.

Оболваненный, с торчащими, словно ручки кастрюли, ушами, синеголовый человек теряет вместе с волосами уверенность в себе, из него, что называется, вышел весь пар, весь кураж.

А на призывной комиссии он должен унизиться еще сильнее: его заставляют сбросить с себя все, – кроме, разве что, наручных часов.

После чего он обязан в совершенно голом виде совершить прогулку от одного врача к другому – притом, медленно, степенно, долго, временами ожидая, пока врач закончит осматривать предыдущего мученика…

То, что именно в таком виде ты нужен хирургу, сомнения не вызывает: этот специалист должен оценить общий статус, телосложение, развитие мускулатуры, разглядеть шрамы, проверить, нет ли грыжи, геморроя, опухолей… Осмотр обнаженного тела удобен терапевту, накожнику и даже, может быть, невропатологу.

Но скажите на милость: для чего голый человек глазнику?

Отолярингологу? Стоматологу? Глаза никогда не бывают расположены на лопатках, уши – на ягодицах, зубы – в заднем проходе… И, тем не менее, эти врачи тоже, бывало, сидели в общем зале комиссии и вынуждены были, без малейшей в том необходимости, лицезреть призывников голых, как в бане.

Испытывая неловкость, стесняясь своего неоправданно нагого тела, прикрывая ладошкой "страм", путешествует парнишка от одного доктора к другому. Причем, бОльшая часть комиссии – женщины, нередко молодые и хорошенькие. А иногда это знакомые, соседи, родители друзей, у которых он бывает в доме или назавтра зван в гости (так однажды случилось со мною).

И вот, наконец, ты прошел все круги этого – ну, пусть не ада, но чистилища – и направляешься к накрытому кумачом столу, за которым восседает уже не медицинская, а воинская комиссия: мордатые, озабоченные службой офицеры в звании, как правило, не ниже капитана, имеющие над тобою уже то преимущество, что одеты в форму и затянуты в ремни и портупеи, а ты стоишь перед ними голый, как обезьяна.

Между ними посредине – тучный, кровью налившийся полковник, глядящий на тебя – да, именно, как солдат на вошь. Вот они, хозяева твоей судьбы, ты подходишь к ним с трепетом в душе и даже, из уважения к столь важным персонам, считаешь, необходимым прикрыть обеими руками причинное место…

– Сыр-р-р-ра! – вдруг во всю мощь тренированной сытой глотки гаркает военком – и ты вытягиваешься перед ним тростиночкой, как учили военруки: "руки – по швам" (по швам – чего?!), грудь вперед, живот втянут так, что внутри коснулся спинного хребта… Но – о ужас! – от этого последнего движения твой тщательно скрываемый юношеский предмет выскакивает вперед – пред лютые очи грозного полковника и всей золотопогонной камарильи! Стоишь перед ними, "как рекрут на часах" (только вовсе без выкладки), светишься всеми родимыми пятнышками своего еще полудетского тела, а товарищ полковник и вся его братия решают твою судьбу.

Моя долгое время складывалась благоприятно. Слегка перефразируя мальчика Мотла, я мог бы заявить: "Мне хорошо – я сын врагов народа!" В армию призывали тогда с 19 лет, но именно в этом возрасте я стал вдруг политически ненадежным: и папу, и маму в один день, 8 августа 1950 года, арестовали – и вскоре сунули им по 10 лет

Особлага каждому, с обвинениями по пресловутой 58-й статье

Уголовного кодекса: пункты 10 ("антисоветская агитация") и 11

("участие в контрреволюционной организации"). И меня ежегодно, в год по два-три раза, военкомат стал отбраковывать. Даже почему-то в нестроевую часть не брали. Чего они так боялись – до сих пор не пойму. Должно быть, их впечатляло, что репрессированы оба родителя, да еще и по двум политическим пунктам.

Официально мне причину не объясняли – дважды даже отправку назначили, и каждый раз меня пропивали родственники и друзья. Но до самой осени 1954 года в последний момент в военкомате мне ставили в приписное свидетельство штампик об отсрочке призыва "до особого распоряжения". Такие штампики, буквально один на другом, покрыли за четыре года весь мой воинский документ.

Благодаря этой моей спасительной неприкасаемости мне удалось закончить институт, получить диплом, жениться, съездить на свидания к родителям в лагеря (когда такие свидания, в связи с началом хрущевской "оттепели", были разрешены), начать (по вузовскому

"распределению") работу учителем в школе… Но за все эти годы несколько раз казалось. что вот-вот призовут. Особенно после того как на комнату, в которой я жил, позарился военкомат.