Бог шельму метит. В книге 2-й моих "Записок без названия" есть непридуманный рассказ "Гроза и Буря". Тамречь о том, как после ареста родителей меня и бабушку выгнали из квартиры. В результате шантажа, проведенного, по поручению начальства, юристом домоуправления Бурей и управдомом Грозой, нас с бабушкой и сестрой выселили из ведомственного дома и переселили всех троих а одну комнатку – крошечную, зато принадлежащую горсовету. Потеряв в размере жилплощади, мы зато обрели бОльшую уверенность в незыблемости своих прав на жилье: теперь мы ни от какого ведомства не зависели.
Но, взявшись на воинский учет в новом, по месту жительства, военкомате, я опять попал в распоряжение человека с не менее значащей, чем Гроза и Буря, фамилией: 2-й частью, то есть призывом молодежи в армию, здесь ведал майор Охапкин! _
Однако меня ухватить в свои объятия ему долго не удавалось, хотя с некоторых пор он возмечтал об этом. А получилось так. После двух лет работы по распределению мою сестру дальний Красноградский районный отдел народного образования согласился уволить, и она поселилась с нами в Харькове. Вскоре устроилась работать учительницей в вечернюю школу возле Тракторного завода. С нашей
Лермонтовской улицы трамваем туда ехать надо было трамваем часа полтора, если не дольше. Вскоре она вышла замуж, муж перебрался к ней, бабушку забрала в Москву ее дочь, а меня на некоторое время приютили родственники.
Муж сестры работал на заводе – примерно в половине пути до тракторного, и молодые супруги, с моего согласия, решили поискать для обмена жилье где-нибудь поближе к их работе. На этом, как ожидалось, можно было бы выиграть дополнительные квадратные метры, потому что Лермонтовская находится вблизи от центра города, а ХТЗ
(тракторный завод) – у черта на куличках. Кто-нибудь с тамошней окраины охотно отдаст свое более просторное жилье за уютную комнатку в хорошем районе…
Вот такие мы строили химеры – и, как сперва показалось, не напрасно. Едва лишь сестра повесила где-то в поселке ХТЗ объявление, как назавтра же явился желающий поменяться. Это был какой-то лейтенантик, живший с семьей как раз в поселке тракторного завода, а служивший где-то неподалеку от нас. То есть все сходилось: ему удобнее – сюда, а нам (по крайней мере, сестре с мужем) – туда…
Не сходился лишь пустяк: менять лейтенанту было решительно нечего
– квартиру он снимал у частных хозяев… На языке квартирной биржи
(существовавшей, конечно же, лишь неофициально) это был несерьезный партнер. Дело рассыпалось, не успев склеиться.
Но вот к осени 1953 года, после прихода к власти Хрущева, обнаружилось, что "самое передовое в мире" сталинское сельское хозяйство – в жутком прорыве, и спасать его, в числе тысяч молодых специалистов, направили молодого мужа моей сестры. Они с маленьким ребенком уехали в Сумскую область, а я вернулся на Лермонтовскую, пригласив для компании приятеля-студента. Сам-то я тоже учился, но – вечером, а днем работал: чтецом-секретарем у слепого аспиранта кафедры философии университета – прямо у него на дому.
Вот там-то, в квартире молодого философа, и раздался однажды тот телефонный звонок. Звонили мне.
– Здравствуйте, товарищ Рахлин, – сказал мне мужской голос. – Вы меня знаете: я ваш управдом Чуняк с Лермонтовской улицы (фамилия изменена). Мы не могли бы сейчас встретиться – в ваших же интересах?
Если можете – подойдите сейчас в 22-е почтовое отделение: вам недалеко, а я здесь вас уже жду.
Крайне заинтригованный, отпрашиваюсь у своего партнера и быстрым шагом направляюсь к почте, вспоминая по дороге облик нашего управдома. В памяти забрезжило что-то рыжеватое, лысоватое, еврееватое…
Вот и сам Чуняк – действительно, рыжий еврей, очень деловой.
Сразу же и приступает к делу.
Ему, Чуняку, известно, что меня должны призвать в армию. И он,
Чуняк, хотел бы мне помочь. Ведь не правда ли, мне. Рахлину, не помешает, если к возвращению из армии меня будет ждать кругленькая сумма на сберегательной книжке. Для этого мне нужно лишь согласиться прописать в своей комнате одного человека, который и жить-то в ней не будет, пока меня не призовут.
– А потом? – спросил я.
– Ну, потом, конечно, поселится. Но ведь вас в квартире уже не будет, так не все ли вам равно?
– И сколько же я за это получу?
– Пять тысяч рублей, – сказал Чуняк важно и торжественно. Это был грабеж. Напомню: 5000 рублей в 1953 году означали столько же, примерно, сколько в 1961-м будут значить 500… Нахал предлагал мне за 10-метровую комнату чисто символические отступные.
– А куда же я вернусь после демобилизации? – задал я, может быть, глупый, но законный вопрос. Управдом тут же и "успокоил":
– Зато у вас будут пять тысяч!
Мне было ясно: если я пойду на такую сделку – подобного мне дурака для обратной операции найти будет невозможно.
– Нет, – заявил я решительно. – А вдруг вернутся мои родители?
Где им жить?
Чуняк взглянул на меня, как на сумасшедшего:
– Но ведь оба они сидят по 58-й статье, и прошло только три года из десяти, – сказал он, обнаруживая завидное знание конкретных обстоятельств. – Да ведь с такой статьей им в Харькове и жить-то нельзя…
Казалось, он прав. Но в мою душу уже прокралась надежда. Ее питали небывалые прежде события: в апреле – неожиданное освобождение врачей-мучеников, с полной и гласной реабилитацией, фактическое обнародование факта их пыток на следствии; в мае – массовая амнистия, под которую даже 58-я статья подпала, но лишь те, кто по ней были осуждены на сроки не больше 5-и лет; в июле – арест главы тайной советской полиции – самого Лаврентия Берия… Слова управдома, этого рядового стервятника, легли поперек моей робкой надежды, и я не шутя разозлился.
– Нет и нет! – сказал я упрямо. – Мне это не подходит.
– Ну, смотрите, – сказал он уже в тоне угрозы. – Как бы вовсе не потеряли право на комнату. Сестра выписана. У вашего жильца-студента прописка временная. Комната за призванным бронируется только на первые два года службы, а вам служить – не меньше трех…
– Сдам на звание младшего лейтенанта и вернусь после двух лет службы, – сказал я. – У меня ведь среднее образование.
Я говорил тоном самоуверенным, но в душе моей царило смятение.
Правда, опыт показывал, что до сих пор меня от призыва явно спасало
"пятно" в анкете. Уже был случай, когда я чуть было не отправился служить в Германию – в советские оккупационные войска. Бдительная
"мандатная комиссия меня туда не пустила. Но долго ли будет в силе благодатный для меня фактор перестраховки?
Через некоторое время просле встречи с Чуняком меня снова вызвали в военкомат, я прошел комиссию, куда явился, как было положено, остриженным "под нуль", получил предписание на отправку, распрощался со своим незрячим патроном, рассчитался с институтом, в котором учился. Вечером меня вдрызг пропили друзья и подружки. Наутро явился в военкомат, готовый следовать в армию.
Команду новобранцев выстроили во дворе райвоенкомата, после чего к нам вышел майор Охапкин – коренастый, кривоногий, а главное – наглый, как большинство работников советских военкоматов. Гаркнул:
– Р-р-р-равняйсь! Сырр-рна!
А потом… выкрикнув мою фамилию, приказал мне выйти из строя, остальным же скомандовал "Правое плечо вперед – марш"! – и они были уведены каким-то офицером к трамваю: действительно, на отправку. Мне же майор приказал следовать за ним – в его 2-ю часть.
Там он, на удивление вежливо, пригласил меня сесть. Помещение представляло собой небольшую комнатку с двумя-тремя казенными письменными столами. За одним из них уселся сам майор, за другим же сидел еще один офицер, в котором я с удивлением узнал того самого лейтенанта, "несерьезного" обменщика, который приходил к нам по объявлению.
Вся подлейшая взяткодательская цепочка мгновенно стала мне ясна: этот лейтенант, помогающий ему майор, "заботливый" управдом… И – я сам, от которого все они зависели (или, все же, я – от них?)
Наверное, призвать меня было – хотя и нельзя, но все-таки можно. За мое согласие прописать лейтенанта они готовы были бы рискнуть – и
"не заметить" пятно в моей анкете. Разумеется, управдом рассчитывал на хорошие комиссионные. Но я не оправдал надежд… Теперь Охапкин произвел еще одну – последнюю! – попытку. Отпетый грубиян и матерщинник, он на этот раз был мягок и сердечен.
– Познакомься: лейтенант Иванов.
Иванов, как две капли воды похожий на любого представителя этой могучей фамилии, с энтузиазмом и симпатией пожал мне руку.
– Знаешь, Рахлин, мы с тобой хотим поговорить по-хорошему, – мягко и проникновенно сказал Охапкин. – Все равно ведь мы тебя рано или поздно призовем. И ты все равно потеряешь комнату. Там, удастся или не удастся тебе сдать на младшего лейтенанта и досрочно уволиться в запас – это б-о-о-льшой вопрос. Но даже если удастся – в два года со дня призыва ты не уложишься, и комнату у тебя заберут.
Так почему бы не договориться? Вот -он (Охапкин кивнул в сторону
Иванова) – он тебе неплохо заплатит, так ведь хоть деньги у тебя будут, когда вернешься. Ты знаешь, как он мучается? Каждый день встает ни свет ни заря, по полтора-два часа трясется в трамвае в каждый конец, в вагоне – давка, на остановке ждать приходится подолгу: летом – в жару, зимой – в мороз трескучий, а у него – семья, ребенок маленький…
Мне предлагалось пожалеть Иванова и продать ему право жить в государственной комнате. Но – судите меня, люди! – я остался глух и жесток к чужой беде.
Нет! – ответил я своим сердечным друзьям. – Пойти на такое не могу. А вдруг, только лишь уеду, вернутся мои родители? Пока что им есть где поселиться, а ведь вы, товарищ лейтенант, их к себе не впустите…
Не впустит. Крыть им было нечем. Охапкин вздохнул – и молча вернул мне паспорт и приписное свидетельство, пришлепнув еще один штампик "До особого…" Видно, за "просто так" он закрыть глаза на мое "пятно" не решился. Я вновь получил возможность продолжить учебу в институте.
Но вся история сильно напугала и меня, и моих родственников, меня опекавших. Чувствовалось: моя учеба – под угрозой. На вечернем отделении пединститута мне оставалось учиться еще два года. Вот если бы перевестись на дневное отделение… Там дают отсрочку от призыва.
Раньше, в сталинские времена, моя тетя Тамара, сестра-двойняшка моего отца, не решалась за меня хлопотать, так как это могло бы дискредитировать ее мужа – видного вузовского деятеля. Но что-то уже явственно щелкнуло, треснуло в советской машине страха, что-то неуловимо переменилось, и тетушка сама вызвалась помочь. Она быстро договорилась со старым приятелем – заместителем директора нашего института, о моем переводе на стационар. Преодолев чисто академические трудности ( мне пришлось досдать восемь экзаменов и срочно пройти две педагогические практики, чтобы преодолеть разницу в учебных планах), я сэкономил год и успел окончить институт перед уходом в армию.
Получилось как раз во-время. Осенью 1954 года все перестраховочные ограничения сталинских времен относительно призыва в армию были отменены: сняли запрет с имевших судимость, с советских граждан "неблагонадежных" национальностей (каковыми считались, например, немцы, румыны, венгры и представители других нацменьшинств, чьи собратья за рубежом имели свою государственность; евреи такого "иммунитета" не имели, но в определенные части их все-таки не брали…) Перестали осторожничать и с детьми "врагов народа", вот почему в конце сентября 1954 года пришел, наконец, и мой черед. Впрочем, подробности – впереди. А здесь скажу лишь, что вскоре после моего отъезда в армию неожиданно освободили из лагеря маму. Шла разгрузка ГУЛАГа, ее "дело" пересмотрели – и вместо десяти лет, полученных ни за что, дали – тоже ни за что! – пять. А такой срок подходил под амнистию 1953 года. Впрочем, около пяти она успела-таки отсидеть. Мама вернулась в Харьков – и тот же рыжий
Чуняк без малейших осложнений, а, напротив, со всей возможной предупредительностью прописал ее в пустующей комнате как мать военнослужащего срочной службы. И ведь наверняка вспомнил мои, казавшиеся несбыточным бредом,. надежды. Думаю, он был ошеломлен тем, что они исполнились.
С Охапкиным мы еще встретимся – и даже, может быть, с Ивановым. А вот с Чуняком хочу расстаться навсегда. Но прежде расскажу о нашей последней встрече.
Прошло много лет, умерли наши родители, я взматерел и сам уже стал ощущать за плечами годы. Пришла пора воспоминаний, и я засел за свои "Записки…", хотя писать их в начале 70-х, да и до средины 80, приходилось с оглядкой. Но так хотелось запечатлеть на бумаге картины и сюжеты пережитого. Особенно впечатляло то, что родные и близкие, давно завершившие свой жизненный путь, по моему хотению вдруг словно бы вновь обретают жизнь. Я стал себя чувствовать, в какой-то мере, хозяином прошлого: кого пожелаю видеть сам и показать людям, того и воскрешу, пусть это лишь иллюзия!
И вот, уже набросав несколько эпизодов, еду как-то раз на работу в трамвае – и вдруг вижу на задней площадке полупустого вагона знакомую физиономию бывшего управдома. Я, по-видимому, за многие годы существенно изменился, и он явно меня не узнавал, зато я его узнал сразу. И вдруг мне явственно вспомнилось, как он торговал у меня комнату. Мы часто склонны оправдывать себя и других гримасами эпохи. Уж такое, мол, было время. Можно ли обвинять человека?
Время-де поставило его перед необходимостью подличать… Но могу ли я простить такую подлость? Управдом готов был воспользоваться моей юношеской неопытностью, беспомощностью, чтобы обтяпать свое дельце.
Такое поведение не сродни ли мародерству? Дрогни я тогда, согласись, польстись на обещанную "полукруглую" сумму – и наши измученные родители лишились бы крыши над головой, да ведь и я – тоже…
Мое туповатое упрямство оказалось тогда спасительным для всей семьи (комнатку на Лермонтовской потом родители и сестра использовали при обмене квартиры). А теперь я почувствовал некое авторское могущество, сравнимое с Божьим: вот сидит передо мною в дребезжащем трамвае мелкий чиновник, деловар, кто вспомнит о нем в недальнем будущем? Но если я захочу рассказать об этом "рыжем
Мотеле" – он, так и быть, останется в памяти людской. Быть ему или не быть – зависит от меня!
Мне стало почему-то так смешно, что я беспардонно расхохотался ему в лицо. Видимо, в этот момент я напоминал сумасшедшего, а, возможно, и впрямь был им. Видели бы вы, читатель, как вытянулась физиономия моего давнего знакомца! Он явно сообразил, что смех мой имеет к нему отношение, но меня не узнавал и впал в еще большее смятение. Так он ничего и не понял, а мне пора было выходить.
Прощай, сволочь. Вряд ли я тебя увековечил: таланта не хватает.
Но ведь ты и не стоишь памяти, честный хабарник. Сгинь.